Kitobni o'qish: «Остров. Роман путешествий и приключений»
Глава первая
Лизавета
Раз, два, три, четыре, пять,
Будем в прятки мы играть.
Небо, звезды, луг, цветы —
Ты пойди-ка поводи!
1 —7; 1–1; 2–4; 2–5; 1 —25…
Утром в клетке сдох кенар, желтый, как лимон. Лизавета как раз читала ему из «Веселой науки»: «Мы устроили себе мир, в котором можем жить, – предпослав ему тела, линии, поверхности, причины и следствия, движения и покой, форму и содержание: без догматов веры никто не смог бы прожить и мгновенья! Но тем самым догматы эти еще отнюдь не доказаны. Жизнь вовсе не аргумент; в числе условий жизни могло бы оказаться и заблуждение…»
«Как прекрасно заблуждаться! – думала она. – По сути дела, заблуждения – это фантазии, никогда не сбывающиеся мечты…»
Кенар свалился с жердочки, как старый канатоходец, распустил крылья, но они уже не помогли – он упал, вытянув скрюченные лапки, и сразу стало ясно – больше он не споет, не нащелкает тоскливых невольничьих ноток.
Лизавета ахнула, книга выпала из рук.
– Зачем? – выговорила она, неизвестно к кому обращаясь. Впрочем, она догадывалась, что хоть один слушатель у нее есть. Холодный и размеренный стук его сердца она иногда явственно различала в механическом ритме старых часов.
Никто не ответил.
– Ну зачем? – повторила она, не в силах оторвать взгляда от мертвой птички.
– Разве он мешал хоть кому-то?..
Она поразилась глупости своего восклицания: если бы кенар даже и мешал, то разве согласилась бы она покарать его смертью?
Она надавила на зеленую кнопку, и коляска медленно покатила к окну – мимо клетки с мертвым кенаром, желтым, как пустыня.
Лизавета давно уговорила себя, что все вопросы лишены смысла. Нечего и пытаться получать на них ответы. Но так иногда хотелось хоть что-то понять, объяснить самой себе.
На подоконнике в пузатом горшке жил угрюмый кактус, вылитый динозавр. Поселился он там с незапамятных времен, был немногословен, колюч, гордился своим героическим прошлым, когда был призван служить в контрразведке, оповещая секретных агентов об опасности одним своим появлением в окне. Ему полагалась за это медаль, а может быть, и орден, но награда где-то задержалась, он терпеливо ждал, прислушивался к радио: ищут ли, находят ли героев?
Кактус не любил кенара; желтогрудый певец как будто специально старался разрушить его жизненные установки: он пел в клетке, но разве песня, поэзия могут жить в неволе? Кенар не оставлял попыток взлететь со своей жердочки, каждый раз больно ударяясь о металлические прутья своей тюрьмы, так и не сумев понять, что только родная почва под ногами надежно питает жизненными соками, дает уверенность… Полет всегда призрачен, движение относительно…
Лексикон вертлявой птицы был переполнен пустыми словами «любовь», «звезда», «тоска»… Ни разу кенар не пропел «Родина», «мать», «жизнь». Но все-таки жаль беднягу… Не повадилась бы опять смерть в этот дом, хотя для нее здесь почти ничего не осталось: Лизавета с бабушкой да кактус… Ах, еще замшелый домовой, безвольный, опустошенный утратами: не уберег, не углядел…
Лизавета надавила красную кнопку, и коляска остановилась у самого окна. Здесь, у тонких, вибрирующих уличной жизнью стекол, она привыкла плакать, когда плакалось. Она рассчитывала дать волю слезам, но не получилось. Ни слезинки, ни всхлипа. В груди было холодно, северный полюс давно образовался там. Она вспомнила, что когда в серой и пустой больничной палате бабушка наконец решилась рассказать ей о том, что нет больше у нее ни матери, ни отца, что похоронены они две недели назад в одной могиле на новом загородном – на лысом холме – кладбище, то она тоже не заплакала тогда. Две слезинки только-то и скатились по ее щекам, упали к ногам ледяными горошинами. Бабушка твердила: «Ты плачь, плачь!..», а она никак не могла избавиться от ощущения, что рядом с ней кто-то чужой, посторонний, – и она не могла, не хотела, чтобы он видел ее слезы…
Этого постороннего она почувствовала еще на аэродроме, когда не соглашалась садиться в вертолет. Мать и отец в один голос говорили ей:
– Не нужно бояться, не нужно!..
А она боялась. Что-то чужое было готово забраться в железную стрекозу вместе с ними. Оно давно ходило по следу, готовя одну ловушку за другой: «Мама, помнишь, как молния подожгла дачный домик как раз той ночью, когда мы должны были ночевать там всей семьей, да отложили из-за насморка? А ты, папа, не забыл, как на улице тебя окликнул старый приятель, ты остановился, оглянулся, а в это время обрушился со стены портрет, не портрет – портретище тогдашнего вождя, и всей своей тяжестью ударил по асфальту как раз в том месте, где ты должен был проходить, не остановись на секунду с приятелем?»
– Может быть, поедем на поезде?
– Не глупи, малышка!.. Мы сэкономим почти сутки, да и взглянешь сверху на землю, красота!..
Она обреченно поднялась по коротенькой железной лесенке в разогретое душное нутро вертолета. Наверное, это был грузо-пассажирский вариант, потому что вместо кресел здесь были узкие длинные скамьи; и ее посадили между родителями. Кроме них в вертолете сидели худая желтая женщина с огромной цветной сумкой на коленях, из которой торчали неопрятные свертки с колбасой, сельдью, бурыми макаронами, и лысый мужчина в огромных дымчатых очках, уткнувшийся в газету с названием «Надежда».
Вертолет затрясся, загрохотал. Затоптанное грунтовое поле аэродрома вдруг качнулось, накренилось и стало проваливаться вниз. Лизавета зажмурила глаза, сжалась в комок. «Неужели летчики взаправду любят небо? – подумала она. – Натужный рев моторов, свистящие лопасти, тряска и дребезжание металла – это и есть полет?.. Инородный, никчемный механизм борется с живой стихией, и она отторгает его… Разве брошенный камень летит? Он только падает…»
Непонятно откуда потянуло холодом, заледенило затылок. Ей почудился сухой короткий смешок.
– Ну что ты дрожишь? – едва перекричала шум мотора мама. – Тебе пятнадцать лет, а ты такая дикая…
– По статистике, воздушный транспорт – самый безопасный. В автомобильных катас… – начал кричать отец и осекся, потому что больше не стало потребности кричать. Мотор как будто задохнулся во встречной воздушной струе, закашлялся и замолк.
Еще гудели какие-то механизмы, трещали шестеренки, вращались маховики, шумел над головой винт, и вертолет мчался над крошечными домиками, ленточками дорог и речек, но все уже было кончено. Вышло время железной машины, вышло время людей. Они еще жили, но что за жизнь по инерции?..
И все это поняли. Лизаветин отец – первым.
– Почему, почему ты замолчал? – закричала Лизавета, но в тот же миг вертолет, скользивший по тонкому насту инерции, провалился в бездну.
Дико закричала желтая женщина и бросилась к голубой дюралевой двери. Мгновенно, как будто всю жизнь этим занималась, она справилась с замком, и дверь подалась вовнутрь, и в образовавшийся сверкающий солнцем проем ударила воздушная волна. Женщина отпрянула от двери, огляделась безумными глазами и заметила оставленную ею на скамье цветную сумку с селедкой, макаронами и, балансируя на вибрирующем металле пола, попыталась вернуться за сумкой. Каким-то невероятным усилием ей это удалось, она схватила сумку, и на лице ее мелькнула тень удовлетворения, но тут же вертолет тряхнуло, завалило на бок, женщина взмахнула руками, широко раскрыла рот, но не закричала, может, поняла, что бесполезно, – и рухнула, ударилась о болтающуюся дверь и, не сделав ни единого движения, чтобы удержаться хоть за что-то, выскользнула из вертолета, долю секунды парила рядом с погибающим аппаратом с растопыренными руками, раскрытым безмолвным воплем ртом, потом улетела – сначала куда-то вверх, а затем, обогнав несчастную железную стрекозу, умчалась навстречу недалекой уже земле.
Лизавете почудилось, что в голове ее кто-то насмешливо произнес: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг – а иной».
– Лизавета, сюда! – закричал отец. – Скорее!..
Он схватил ее и прижал к себе:
– Выдохни и не дыши!
Мать поняла его замысел мгновенно и обхватила ее сзади, прижалась к ней:
– Господи, помоги, помилуй!..
– Мама, мама!..
Лысый мужчина в дымчатых очках с трудом удерживал в руках парусящую газету с обманным названием «Надежда» и, шевеля губами, продолжал читать, наверное, передовицу. Аз, буки, веди, помилуй нас!..
– Мама! – удар и боль уничтожили все. Целую вечность не было ничего, потом родилась тишина, и кто-то опять прошептал: «…хоть на миг – а иной…»
«Да такой же точно, – подумала Лизавета, – просто люди привыкли путать мир и свет… Свет путают со светом, а мир с миром… Поди тут разберись…»
Голова у нее закружилась, и она открыла глаза. Белые кафельные стены окружали ее, а у стен этих стояли стеклянные шкафы со всякой медицинской всячиной и приборы с зелеными экранами и дрожащими нервными стрелками.
Среди этого нагромождения она с трудом нашла себя, забинтованную, распятую, такую же белую, как все вокруг. И только бабушка у изголовья ее кровати дремала на стуле, а на плечах у нее накинута пестрая старенькая кофта.
«Плохи мои дела, – подумала Лизавета, – а мама, папа, что с ними?..» И она опять почувствовала чужое присутствие, тяжелое и холодное дыхание.
С тех пор это чувство то ослабевало, то усиливалось, но никогда не оставляло ее. И когда она узнала о могиле на загородном кладбище, и когда из старательных умолчаний вежливых докторов поняла, что отныне тело ее – руки, ноги – будет только придатком коляски с электрическим моторчиком, и когда бабушка по ночам плакала и жаловалась темной иконе на горькую судьбу, Лизавета знала: всю жизнь свою – а сколько ей осталось? – она будет прислушиваться к морозному дыханию у себя за плечами, будет, как стрелок, учитывающий силу ветра и вращение земли, делать поправки на эту темноту и холод.
Лизавета еще раз прикоснулась к зеленой кнопке, и электрический экипаж подкатил вплотную к подоконнику. Зеленый динозавр в пузатом глиняном горшке всем своим видом выражал соболезнование по поводу смерти кенара, но был смешон: на самой его макушке расцвел розовенький, нежный цветочек.
Лизавета грустно улыбнулась и сказала:
– Говорят, что такое бывает раз в сто лет. Поздравляю с цветением!..
Кактус всполошился: как же он сам не заметил, ведь чувствовал, чувствовал в последнее время легкие головокружения, волнующую приподнятость духа, но отнес все это на счет октября, прилипшего мокрыми листьями к тонкому стеклу окна.
– Осень, а ты расцвел, – сказала Лизавета. Динозавр промолчал, углубленный во внутреннее созер цание цветения; таинство, что ни говори!
Лизавета посмотрела поверх розовенького цветочка – сразу за стеклом открывался прозрачный утренний простор. На высоте третьего этажа взгляду уже не очень мешала ни влажная ржавчина крыш, перемешанная с опавшими листьями, ни далекие черные пальцы труб, указывающие с умирающей осенней земли в высокое небо, ни густые стаи птиц, собирающиеся в октябрьское бегство. Иногда она видела и другое: на самой верхней лестничной площадке полуразрушенного, давно заколоченного парадного подъезда их дома как будто кто-то поселился – не то бездомный бродяга, не то скрывающийся от правосудия преступник, а может быть, чудак, которому надоело все на свете. Лизавета слышала о людях, обитающих на крышах, о народах чердаков, заброшенных кладовок и сараев, старых дымоходов, но те были другие – оседлые, друг от друга не прятались; иногда даже мелькали на крыше иссиня-черный цилиндр, крахмальный воротничок, лайковые перчатки – безукоризненность, высокое достоинство были присущи тайным поселенцам. Этот же не походил ни на людей подворотен, ни на членов сообщества кочегарок, ни на многочисленных обитателей теплотрасс. Этот неожиданный поселенец был почти не виден за грязными стеклами слухового оконца заброшенного парадного подъезда. Лизавета, скорее, угадывала, что он там, да иногда показывались в оконце неопрятная какая-то шапка, уголок воротника заношенного пальто, кусок пестрого лоскутного одеяла. Иногда ночевщик этот надолго пропадал – на неделю, две, а затем появлялся. Она никогда не видела его (или ее?) в лицо, только однажды мелькнуло, как отражение в старом затертом зеркале, юношеское лицо, но тут же на его месте возникло что-то непонятное, пугающее, как будто кто-то огромным ластиком принялся стирать лицо юноши – перемешались все детали этого лица, все краски. Наверное, это была только игра света.
Лизавете из ее окна виден был весь невысокий провинциальный город – промокший, замерзающий и видны были пустые скучные поля за ним, и дороги с колеями, залитыми водой, и озера, затянутые хрупким растрескавшимся льдом, о который разбивают лбы затосковавшие до весны щуки, и снова жирные вспаханные поля, и леса с тощими затравленными волками, небритыми разбойниками с воспаленными от многолетнего сидения у костров глазами; и снова поля, а за ними другой город – темный, до которого еще не добрался рассвет, а за этим городом море, где легкую волну рассекает старая моторная шхуна, шкипер которой уже не первую неделю, да что там неделю – не первый уже год – ведет свой корабль на восток – без устали, без сомнений, иногда только поднимая к глазам верный цейсовский бинокль, но что он может рассмотреть, кроме прохладного солнца, краешком задевшего за воду и самыми первыми лучами высветившего на руке шкипера странную наколку «2–6, 2 – 12, 2–1, 2–2,1 – 3, 2–7,1 – 2, 2–6,1 – 4,1–3,1 – 2,1–1,1 – 4». Да еще на руке детская считалочка: «Чаби чаряби…».
– Целая шифровка на руке! – произнесла осуждающе Лизавета, она не любила рекламу, украшения, клятвы.
– Сам терпеть не могу татуировки, – далекой Лизавете как будто ответил шкипер. – Но ничего поделать не могу, эта – семейная, от отца к сыну передается. И у деда моего такая была, и мне накололи в детстве… Какая-то семейная тайна…
– Бабушка! – закричала Лизавета. – Милая!..
– Я здесь, – ответила бабушка, неслышно войдя в комнату.
Она давно научилась все делать тихо, даже посуду старалась мыть так, чтобы не звякнули ненароком ни ложка, ни вилка, ни чашка. Со дня гибели дочери и зятя, царство им небесное, она стерегла тишину, никакие посторонние звуки, считала она, не должны беспокоить Лизавету. Поначалу так насоветовали врачи, а потом, когда медицинский запрет на шум был снят, ей самой стало казаться, что в этом доме нельзя беспокоить не только внучку, но и молчаливые безутешные тени, и, не дай бог, не расслышать что-то важное, что может прошелестеть в этой тишине.
– Господи, вот несчастье! – сказала бабушка, накрыв клетку с кенаром кашемировым платком.
– Платок твой в клетку и клетка тоже в клетку, – сказала Лизавета.
– Да, – сказала бабушка, – не везет нам…
– Скажи, бабушка, ты далеко видишь?..
– Далеко?..
– Именно…
Вопрос заинтересовал почему-то и домового, он высунулся наполовину из-за книжного шкафа с томом «Испанской поэзии в русских переводах» в руках, прислушался.
Бабушка помолчала и ответила:
– Без очков далеко… А если слезы навернутся на глаза, то как в подзорную трубу смотрю…
– И я далеко, – сказала Лизавета. – Но не плачу…
– Ты поплачь все-таки…
– И еще скажи: ты в жизни все помнишь?..
– Все?..
– Ну да, с самого своего рождения?
– С самого рождения никто не помнит…
– А до своего рождения?..
Домовой отложил испанскую поэзию, покачал головой: разве годится человеку заглядывать за пределы своей жизни, разве это приводит к добру?.. Может, не случайно так встревожены те, кто боятся света?..
Бабушка надолго замолчала, может быть, вспоминала то, что было до ее рождения, а может то, что будет после ее смерти?..
Динозавр на подоконнике неслышно хмыкнул: тоже загадка бытия – каждый кактус помнит день за днем все двенадцать миллионов триста пятьдесят тысяч лет всеобщей кактусовой истории. Каждый кактус – это гордая частица единого целого, и никогда не забудет, что его предки не уступали дороги даже бронированным ящерам своей эпохи, были в родстве с ними. Но те вымерли, а кактусы, должно быть, вечны…
– Иногда мне как будто снится, – произнесла наконец бабушка, – что я жила и двести лет назад, и тысячу… Однажды зажгла спичку – сама не знаю зачем, да что-то закрутилась, и головой по сторонам кручу, ищу чего-то… А что ищу?.. Спичка мне пальцы обожгла, а меня будто всю обожгло – я поняла, что искала камин, озиралась… А я ведь камин только в кино видела. И еще рука потянулась за каминными щипцами, такими черными, тонкими… Я помню, что концы их были выкованы в виде когтистых лап какой-то большой птицы.
– Помнишь? – вставила слово Лизавета.
– Да нет, нет, – смешалась бабушка. – Просто померещилось…
– А лапы у этой неведомой птицы были пятипалые, – подсказала Лизавета, – и часто промозглыми осенними вечерами у камина разгорались споры нешуточные: кто говорил, что это когти орлана, кто утверждал, что птицы-секретаря, а старый чемпион по увлекательнейшей из игр – домино, полковник в отставке Фома готов был поспорить, что на земле не существует пятипалых птиц, – и спорил, и выигрывал пари, потому что действительно таких птиц нет… А может, это и не птицы совсем?..
– Ты не можешь ничего этого знать! – перебила ее ошарашенная бабушка. – Людям не снятся одинаковые сны!..
– Это не сон…
– Что же?
– Просто память…
Домовой кивнул, почесал затылок: он уже догадывался, конечно, чьи когтистые пятипалые лапы имел в виду кузнец, изготовивший каминные щипцы, он знал кое-что и о фокусах памяти… Но разве могут быть доступны эти секреты беззащитной, парализованной девочке?..
– Не понимаю, ничего не понимаю, – задумчиво произнесла бабушка. – Только знаю, что такие вещи иногда происходят с жильцами нашего дома…
– Я – тоже не понимаю, – честно призналась внучка. – А может, и не нужно ничего расшифровывать, все разгаданное-то – скучно?..
Глава вторая
Даша
Эне, бене, раба,
Квинтер, финтер, жаба.
Эне, бене, рее,
Квинтер, финтер, жес!
…1–1;2 – 5;0…
По вечерам, если дождь не размывал тропинки, Даша уходила в лес. За ней увязывался Пес, большой, лохматый, черный, он никогда не обгонял ее, бежал, опустив лопоухую голову к ногам, как будто не веря своим глазам – она ли это? – проверял след влажным, не ошибающимся носом.
Даша уставала на работе, целый день на швейной фабрике понукала машинку, из-под острого клюва которой выползали бесконечной вереницей мужские кримпленовые брюки, но усталость не отвлекала – Даша, не переставая, разговаривала с Сашей, жаловалась ему на трудную работу – поясница к вечеру ноет, как у старухи; на получку, которой едва хватает на две недели – и куда только деньги деваются?.. Она ругала Сашу за то, что так рано его не стало, винилась ему: дура, вот дура была, зачем аборт тогда сделала?
Он пропал тихим июльским вечером. Пошел в лес прогуляться – и не вернулся. Позже кто-то сказал: «Не отпустил его лес…» Она казнила себя: ведь собиралась пойти вместе с Сашей, но задержали в доме нескончаемые дела – мыть, стирать, белить, и она не пошла. Ждала его к обеду – он не пришел, думала, вернется ближе к вечеру– не вернулся. Когда стало смеркаться и мрак потихоньку начал выползать из дубняка, она взяла фонарь и отправилась в лес. Лес встретил ее тревожным шелестом листьев, хлопаньем крыльев ночных птиц, близким ворчаньем невидимых зверей. Ночью в лесу начиналась особая жизнь, и он неохотно открывал ее секреты. Днем – пожалуйста, все чудеса лесные для Даши – и россыпь ежевики, не ленись собирать сизые, словно подернутые туманом, ягоды, и шляпки груздей, выглядывающие из-под прошлогодней листвы, и цветы – ромашки, фиалки, иван-чай, зверобой, татарник и еще тысяча – голубых, розовых, белых, алых, сиреневых, чьих имен она не знала… А ночью лес словно чужой, он только терпит человека, да и то не каждого.
Неподалеку от Даши кто-то пронзительно закричал и бросился прочь, ломая ветки, продираясь сквозь кусты.
«Леший!» – ужаснулась Даша. В другое время она и шагу бы не ступила дальше, но теперь шла твердо, вытянув вперед руку с фонарем.
– Саша, ты заблудился? – спрашивала она у темноты.
И сама отвечала:
– Не может такого быть!.. Ты тут каждую тропинку знаешь!..
– Может, нынче на реке клев хороший? – вспоминала она. – Взял ли он с собой удочку или нет?
– Саша, может, ты ногу подвернул? – продолжала она допрос. Ответ был простой: если бы с ним случилось что-нибудь дурное, она непременно бы почувствовала это. Но ничего такого она не чувствовала. Но тревога за Сашу росла с каждым поворотом тропинки, с каждой поляной, с каждым пройденным мостиком через ручей… «Он жив и здоров, – уверяла она себя, – но все-таки с ним что-то случилось!..»
Свет фонаря отразился в черной глади воды, тут же это световое пятнышко проглотила ненасытная разбойница – щука.
Даша знала, что где-то здесь есть деревянные мостки, с которых обычно рыбачил Саша. Она повела фонарем слева направо, так и есть – вот он деревянный настил, на нем стоит ведерко, а рядом лежит удочка. Рядом аккуратно сложена одежда.
– Саша! – позвала она негромко, почти прошептала. – Са-ша!..
Никто не отозвался.
Она направила фонарь на ведерко, и в нем плеснулась рыба, как будто только что брошенная туда Сашей.
– Са-ша!.. – повторила она, и ей показалось, что ночное эхо принесло с противоположной стороны озера ответ: «Да-ша!..»
Она еще раз позвала, но на этот раз плеском откликнулись караси в ведре. Даже эхо пропало.
Даша взяла ведерко, ступила на мостки, погрузила ведерко в воду; караси, не веря своему счастью, постояли с минуту, медленно шевеля плавниками, а потом растворились в ночном озере.
Только когда разгорелась заря, Даша повернула домой, заторопилась: может, Саша давно вернулся? Но что-то подсказывало ей, перехватывая горло отчаяньем, что нет, не вернулся. И не вернется.
Глотая слезы, она открыла дверь дома – никого…
Прошел день, другой, третий… Приезжали следователи, уполномоченные, комиссары – как только они не назывались, но все были, как две капли воды, похожи друг на друга и говорили одинаковые слова, требовали фотографию Саши, образцы его почерка, расспрашивали: не было ли у него любовницы или паче чаяния не имел ли он родственников за границей?.. Но ей почему-то показалось, что ищут эти уполномоченные как-то несерьезно, словно понарошку.
Были среди уполномоченных особо подозрительные, они все спрашивали, не осталось ли после Саши каких-нибудь особенных бумаг, секретных документов, как будто они или точно знали, или хотя бы предполагали, куда он подевался. И эти подозрительные уполномоченные, сами того не желая, хоть чуть-чуть, да успокаивали ее.
Она спрашивала у них: сумеют ли они найти Сашу? Они пожимали плечами и вежливо отвечали: вы даже представить себе не можете, как много людей пропадает в наше время и как мало находится! Но надежду терять не надо. Вот совсем недавно, кажется в Казалинске, произошел потрясающий случай. Тоже пропал муж. Вышел выносить мусор и не вернулся. Искали его изо всех сил, с Интерполом консультации проводили, а он как сквозь землю провалился. Жена добилась всеми правдами и неправдами, чтобы его объявили погибшим – это чтобы наследство не досталось в ненужные руки, и его таким объявили. Но только объявили, как он нашелся. Оказывается, встретился он у мусорного бака со старой подругой, а они с самой школьной скамьи не виделись. Оказалось, что она обитает в соседнем доме, а мусор ей выносить некому, потому как она давно живет одна. Слово за слово: а помнишь, а знаешь, а ведь могло быть по-другому?.. Она позвала зайти его на чашку чая, и он зашел. А там и рюмочка наливки, а там и борщец с пылу с жару, а там и мусор она сама выносит… В общем, засиделся человек. И, может быть, никогда бы его не нашли, если бы не послала его однокашница все-таки мусор выносить. (Мотайте на ус). У мусорных баков он и повстречался с позабытой женой. Увидел ее, всколыхнулась старая любовь, ожило прежнее чувство. И к счастью своей родни он вернулся домой. Говорят, что мусор пока выносит жена… Может, и Саша найдется!..
– Какой еще мусор! – восклицала Даша. – Какая однокашница! Мы с Сашей любим друг друга…
Сколько времени прошло с тех пор? Недели, годы?
Она ждала его каждый день. Она ждала его каждую минуту. Он был жив – Даша знала это… Он был близко…
А однажды она почувствовала, что его не стало. Нет, он был жив, но его не стало в пределах, доступных ее чувствам… Бывает ли такое?
В этот день на швейной фабрике давали премию. Даше тоже дали немного. Но и немало, по ее представлениям. Она положила деньги в сумочку и отправилась в магазин. Она знала, что Саше давно приглянулся красный пуловер из тонкой английской шерсти, спереди которого было вышито крошечными буквами английское слово – «home». Почему было вышито на груди свитера это слово – она не знала. Саша говорил:
– По-английски это значит «дом», наверное, домашний пуловер, дома его нужно носить, назвать друзей, приодеть ся и встречать их на пороге, радуясь друзьям, и чтобы они понимали, что такой праздничный пуловер ты надел имен но ради них… Да и потом дом, в котором мы с тобой живем, непростой дом, можно сказать, замечательный…
Хорошая была вещь этот пуловер, но тогда они его не купили, премии не случилось, а теперь у Даши появилась такая возможность. Она только переживала, что пуловер уже продали, но едва переступила порог магазина, то увидела, что он на месте.
– Я беру эту вещь! – сказала она продавщице. – Заверните!..
– С такой покупкой можно поздравить, – откликнулась воспитанная продавщица. – Отличный подарок любому мужчине… Но, конечно, лучше бы ему примерить пуловер, вещь не дешевая…
– Мы уже примеряли, ему как раз! – сказала Даша. – Как раз…
В это мгновенье как будто кончилось обманное действие неведомой анестезии, боль тупым ножом полоснула сердце, ледяная тоска заползла в душу. Продавщица еще говорила, что в течение двух дней свитер можно поменять, что возможно даже вернуть за него деньги, если он вдруг не подойдет по размеру или фасону, но Даша уже не слушала ее. Только теперь, в эту секунду, она осознала, что некому больше примерять этот пуловер – Саши нет!.. Саши больше нет!.. Может быть, он пропал именно в эту секунду?..
Она вышла из магазина, оставив на прилавке сумочку с деньгами – зачем теперь ей эти деньги? Следом за ней выбежала воспитанная продавщица:
– Девушка, вам плохо?.. Вот ваша сумочка.
– Плохо?.. Нет, не плохо… Я умерла…
– Не шутите так! – строго сказала продавщица. Она, наверное, пока не знала, как один человек может почувствовать, что не стало другого. Дай бог, чтобы и не узнала никогда…
По привычке Даша стала жить дальше: чистить по утрам зубы, жарить яичницу, ходить на фабрику… Научилась разговаривать с Сашей, с тем, кого нет…
Ей иногда говорили: «Может, еще вернется?», она мотала головой, знала – не вернется. Откуда она это знала? Просто знала – и все. Но на всякий случай добавляла: «Наверное, не вернется…»
Стала больше читать и поразилась, как много в книжках рассказывается о несчастьях. И даже если где про хорошее напишут, то обязательно прибавят ложку дегтя – или кто-то все добро свое потеряет, или жена у него убежит с таким подонком, с которым никто до этого не рискнул убежать, или утром в клетке сдохнет любимый кенар…
Ее тормошили в цехе: очнись, опять у тебя брюки с зашитыми штанинами выходят, это ж не мешки! Она улыбалась и говорила Саше: «Знаешь, я на прошлой неделе умудрилась разноцветные брюки соорудить – одна штанина коричневая, другая – черная. Смеялись все надо мной, как в кинокомедии. А мастер отругал, заставил все распарывать, а потом чуть не ползарплаты удержали за брак…»
Саша никогда и ничего не отвечал, хмурился, она не любила, когда он хмурился, становился некрасивым, на лбу собирались морщины. Она пеняла ему за это тысячу раз, но он молчал. Тогда она плакала, но не на людях – дома или в лесу. Чаще в лесу. Дома было страшно плакать – все в доме было мертво, некому было ее пожалеть. И стол, и стулья, и кровать, на которой они спали с Сашей, – все в доме умерло, даже альбом со старыми счастливыми фотографиями, на которых все улыбались.
Она шла в лес, за два года натоптала там тропинок; шла-шла-шла, а в пятки ей тыкался Пес, а когда сил уже совсем не оставалось, обнимала шершавый ствол первого попавшегося вяза и плакала. Ей казалось тогда, что лес утешает ее, только он один и живой вокруг. Да еще Пес, прибившийся к дому. Странная собака, за два года ни разу голос не подала, хотя на кого ей лаять? – за два года к Даше никто не приходил, только один раз Старьевщик приезжал на тележке, запряженной веселым косматым коньком. Он подогнал тележку к самому забору, будто знал, где можно старьем поживиться, закричал в жестяную трубу: «Макулатуру сдавать, ветошь сдавать! Меняю старье на новье! За рваную юбку – новую ленту!»
Пес даже не посмотрел в сторону тележки, а Даша вышла из дома и бросила в тележку на груды пыльных забытых книг и исписанных школьных тетрадок растрепанный узел своих девичьих платьев. Старьевщик засмеялся, подбросил узел вверх, он распался на сатиновые, ситцевые и поплиновые прежние годы; они неслышными парашютами опустились в тележку. Старьевщик ловко, как фокусник, выхватил откуда-то алую полоску – шелковую ленту и протянул Даше:
– Носи краса, не будет износа…
– Мне, наверное, черная к лицу, – сказала Даша.
– Зачем молодости траур? – закричал Старьевщик, но посмотрел на Дашу, примолк, погладил конька по холке.
– Думаешь, черная – это неправильно? – повторила Даша.
– Черных не держим, не катафалк, – ответил Старьевщик, – лучше посмотри, какие чудеса здесь есть…
Он засучил рукава и, как археолог, не зная, что найдет, принялся за раскопки в своей тележке. Пыль времен поднялась над грудами старья. Даше померещилось тяжелое, расшитое почерневшим серебром, платье боярыни, отскорбевшей по мужу после Непрядвы. Она увидела сафьяновые сапоги, которые сбросил некогда отчаявшийся Соловей-разбойник, на подошвах которых пыль и прах тридевятого царства. Старьевщик тронул струны гуслей, и сразу стало ясно, что они не забыли Баяна. Просыпался на примятую траву у забора пожелтевший от старости жемчуг, утраченная добыча карибских пиратов, свалился и звонкий боевой барабан, и как будто близкая гроза прокатилась по безоблачному небу…
Откуда он взялся, этот Старьевщик?..
Наконец он с усилием вытащил нечто, похожее на огромные наручные часы.
Он смахнул с них пыль, протянул Даше:
– Примерь.
Та удивленно взяла прибор, по которому, наверное, ориентировалась еще бабушка Гугниха, если ей нужно было ориентироваться. Что-то знакомое вдруг померещилось ей в этом явно старинном приборе… Но что? Как будто видела его уже однажды…
– Ценная штука! – похвалил товар Старьевщик. – Готов побиться об заклад, что даже людям кочегарок понравилась бы, а люди кочегарок знают толк в таких вещах… Может, тебе пригодится?.. А люди кочегарок – это такой теплолюбивый народ, он живет в вечном тепле; среди них много философов, писателей, истинных сибаритов. Но и мастеровые у них с золотыми руками и золотыми сердцами; самые лучшие самогонные аппараты, к примеру, изобретены и построены народом кочегарок. Этот самогон чист, как первая девичья любовь, он занесен в мировую книгу чудес. Если бы мы с тобой такой пили, то были бы счастливы – и я был счастлив, и ты была бы счастлива…