Kitobni o'qish: «Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011»

Shrift:

© В. Н. Бойков. Стихотворения. 2012 г.

Странствования
1958–1966

В. Бойков с трубкой. 1968.

Рисунок Ю. Кононенко (1938–1995)

Ноктюрны

 
Вчера на исходе ночи
от мук избавленье мне дали,
И воду жизни во тьме,
недоступной для зренья, мне дали.
 
(Хафиз)

«Электрическим потоком…»

 
     Электрическим потоком
из осенней темноты
схвачены дождя косые
струи, да стволы босые,
да прибитые цветы.
     Это я за кромкой света
здесь, в саду, а за окном,
за невянущей геранью,
не готовая к свиданью,
ты в халатике цветном.
     Это губы мои бредят
каплей с мокрого куста,
но сомкнулись занавески,
и настигли ливня плески
слух, и высохли уста.
 

«Из потемок осыпаясь…»

 
     Из потемок осыпаясь,
вьются снега звездочки.
     Со столбов заулыбались
фонаревы мордочки
     И всегда, когда так хмуры
городские феврали,
просыпаются лемуры —
золотые фонари.
 

«Тучи к ночи почернели…»

 
     Тучи к ночи почернели,
в них теперь луне толкаться.
     Строгих тополей шинели,
блузки белые акаций
озаряются порой
на картине моментальной
чужедальнею грозой.
     Под окном, рванув из спальной,
восхитил включенный свет
купой роз во тьме восточной.
     В эту ночь я знаю точно:
я – действительно поэт.
 

«Звезды высыпали густо…»

 
     Звезды высыпали густо
невысоко от снегов
и затенькали от хруста
неожиданных шагов.
     Шумная компания
дышит постепеннее:
белое дыхание,
внутреннее пение.
 
Джамбул. 1958 –1959
Новосибирск. 1960

Кратко и кротко

Суть формы

 
     Пришлось заключить
в обрамленье стекло,
чтоб свет залучить
и сберечь тепло.
 

«Нас очищает —…»

 
     Нас очищает —
стыд ли? горячка ли?
лес ли? небо ли?
     Если б не пачкались —
чистыми б не были.
 

«Глазами ушиблась…»

 
     Глазами ушиблась:
– Простите, ошиблась!
     Духами пахнула
и отпорхнула.
     А я исполнен дум:
– Пора менять костюм…
 

«Карапузы произвели…»

 
     Карапузы произвели
из мыла пузыри.
     Пузыри летят,
карапузы глядят.
     Пузыри лопаются —
     ресницы хлопаются.
 

«Необыкновение —…»

 
     Необыкновение —
ветра дуновение,
необыкновение —
неба обновление!
     Всюду чудо,
и его внесла
преобыкновенная
весна!
 

«День раздал все гостинцы походя…»

 
     День раздал все гостинцы походя:
мякоть радости – тем, этим – кость…
А закат – точно пышные похороны,
и звезда – не закрашенный гвоздь.
 

«Сказал мудрец…»

 
     Сказал мудрец:
– Мы на земле – лишь гости,
в гостях должны мы, становясь добрей,
исполнить сердце плодотворной злости,
так в мякоти плодов твердеют кости.
 

«Круговорот жестокий…»

 
     Круговорот жестокий
день изо дня:
востекает надежда с востока,
а на западе – западня.
 

Пейзаж

 
     Ничего себе пломбир:
как на блюдечке – Памир!
 

«Белье, просушенное стужей…»

 
     Белье, просушенное стужей,
я бурым утюгом утюжу,
дымок над гладким его следом,
и пахнет женщиной и летом.
 

«Пустой манеж потемками окован…»

 
     Пустой манеж потемками окован,
на краешке с собой наедине
так искренне и удивленно клоун
смеется своим мыслям в тишине.
 
Новосибирск. 1960–1964
Джамбул. 1963

Танькины рассказки

«Автобус – люлька человек на тридцать…»

 
     Автобус – люлька человек на тридцать.
     За стеклами мелькает ночь,
а Танька тайны делать мастерица,
а Танька сон не в силах превозмочь.
     Пусть щеку о плечо мое примяла —
ей неудобства хоть бы хны,
ей от соседства требуется мало —
держать за руку, тихо видя сны.
     Гордиться я доверием не склонен,
хоть руку сам не всякому даю,
но с этих пор, как простодушный клоун,
я тайну несказанную таю.
 

«Мне вчера рассказывала Танька…»

 
     Мне вчера рассказывала Танька,
после рыбной ловли возратясь:
– Выложу тебе я без утайки —
вот такущий мне попался язь!
     Знаешь, дождь был с вечера страшенный,
в телогрейки вырядились мы,
добрались до места, совершенно
ливень наши косточки промыл.
     Я с улыбкой байки эти слушал,
эти мне не позабыть глаза,
и хотя ухи я той не кушал,
и не видел, как рассвет слизал
сажу с неба языком шершавым,
оставляя лишь потеки туч,
и не слышал как листва шуршала
под дождем, реки не видел тушь,
у костра ночного не сушился,
хворост не пододвигал ногой,
           но с рассказом Танькиным я сжился —
любо мне, когда большой огонь!
     Под дождем, под ночью был он хворый,
огонечек просто – не костер,
выживал, жевал он мокрый хворост,
выжил – а рассвет все стер.
     Описать увиденное – тыщи
нужно слов и то б не рассказал,
а она одно мне:
– Красотища!!!
     Да еще горячие глаза.
 
Новосибирск. 1961–1962

К западу от востока

«Удеру я к чертовой матери…»

 
     Удеру я к чертовой матери,
чтоб дороги меня излохматили,
удеру я к чертовой матери
от тебя – на вагоне, на катере…
     Мне удрать бы в далекую Индию —
за индуса, глядишь, сойду, —
лишь бы только глаза не видели
этих бешеных весен беду,
     Но куда от себя мне деться,
от моих на тебя молений?
     Мне одно лишь целебно средство —
взять уткнуться тебе в колени.
 

Охота

 
     Закат жар-птицей по волнам
рассыпал перья пламени,
но постепенно полинял,
и небосвод стал правильней.
     Я жадно ждал: взметнется дичь —
по небу точек россыпь,
хотел я дробью дичь настичь,
схватить и в лодку бросить.
     И ствол меж черных камышей
косился черным козырем,
и вот отчетливой мишень
над темным стала озером.
     Я не сорвал, нажав курок,
урок естествознания,
и шлепал борт, и был гребок
куда весомей знамени.
     Валялось на корме ружье
без улетевшей дичи,
азарт лишь, схваченный живьем,
был подлинной добычей.
 

Гробница

 
     Громады Тянь-Шаня – немые симфонии,
замерли скалы – застигнуты в пляске,
реку дробят водопадов сифоны,
осипший Талас рвется в поисках ласки
на север,
на степи.
     Там воздух из видимых запахов соткан —
полынью и дымом аулов прогорк,
там тянется к солнцу слепая высотка —
последний аккорд замирающих гор.
 
 
     Давно-предавно джигит —
удал, но беден он был —
себе на беду полюбил
красавицу Джизубигит.
     Поклялся:
– Будет калым!
     А утром другого дня
в степи лишь следы коня
и дали окутал дым.
     А там за походом поход,
за годом – другой, и вот
пора удальцу назад,
хорош и уже богат —
хурджин золотыми набит.
     Довольный, гонит коня,
а утром другого дня
вести невесте:
– Обидно бытыр убит…
 
 
     Ночь тихо плетет паутину из звезд,
немой карагач к небу руки вознес,
недвижные стражи – стоят тополя,
полынно-долинно пахнет земля.
     На четкой высотке печаль бледнолица,
луны отраженье под белой гробницей,
и отзыв Таласа на вздох из-под плит:
– Джизубигит… Джизубигит…
 

В горах

«Мы ходим верхами…»
 
     Мы ходим верхами,
мы ходим низами,
находим архаров
одними глазами.
     Мы ходим с ружьем,
бутерброды жуем,
запивая кипящим
в каменьях ручьем.
     Мы желаем запоем
слушать звоны цикад
и навечно запомнить
цветущий закат.
     Раскатаем потом
этот яркий ковер
так же, как разожжем
этой ночью костер.
 
«С чистой музыкой сверь…»
 
     С чистой музыкой сверь
в звездных высях светание —
этих грифельных сфер
на глазах выцветание.
     Над пустотами свет,
просквозив, задевает
гребни гор, и хребет
за хребтом оживает.
     Но слепящий раструб
солнца в зыбкости рани —
за уступом уступ —
обнажает их грани
и не глянет туда,
где во мраке ребристом
неизбежна вода
в прыжке серебристом
 

«Тонехоньки рученьки —…»

 
     Тонехоньки рученьки —
прутики-урючинки,
из-за дувала выглядывают —
новости выкладывают:
урюк цветет!
     По прогнозам
быть морозам —
для старух
страх,
а урючина цветет
в пух,
в прах!
     Розовая жуть —
радуется жук!
     Звонят на урок:
цветет урюк!
     Видать, и в Сибири
капли забили
радугой в лед:
урюк цветет!
 

«У Дома пионеров…»

 
     У Дома пионеров,
проскрежетав по нервам,
горит,
горнит
в руках у Рыжего,
который горд, —
горн!
     – Эй, Рыжий, дай
побаловаться горном
с охрипшим горлом!
За мной не пропадет —
найдется вдруг струя
в дыханье горьком,
которая
по-детски пропоет.
 

На шелковом пути

«Среди равнины…»
 
     Среди равнины
торчат упрямо
орлы на руинах
дворца или храма.
     Палящий полдень,
полынь да пыль,
ленивому поддан
ветру ковыль.
     Варан разъярен —
ворохнулся бархан,
звон-позвон-перезвон —
идет караван.
     Несут купцы
бород ножи,
усов ножницы.
     Впереди – миражи,
и грезится отдых
на верблюжьих мордах,
на горбах же – скопцы
и наложницы.
     Э, эмир нашел,
что менять на шелк!
 
«Плыла пиала луны…»
 
     Плыла пиала луны,
сочилась кумысом степь,
и мучились валуны,
оставленные толстеть.
     Причудливых теней провал —
очерчивался привал.
 
 
     Немела монета луны,
но тысячезвонна степь
и тени иные вольны
разбойничье просвистеть.
     Косились купцы на луну,
ощупывая мошну.
     Бледнеет лицо луны —
булатом сболтнула степь,
в тени меж тюков пластуны,
сладка степная постель —
полынь, аромат, дурман…
Проспал даже смерть караван.
 

Безмолвие

 
     Ночь.
     Степь.
     Дорога.
     Здесь луну
совсем недавно провезли,
напросыпали, натрясли
серебряную тишину.
     Идем как будто по луне,
навстречу кустики встают,
и ни словца —
не узнают,
идем вдвоем по тишине,
     Над степью серебристый флер,
распространяемый луной,
но мы идем ко тьме сплошной
под горизонтом черных гор.
     Мир обновим там из костра,
багрово-желтые мазки
на живописные куски
заменят скупость серебра,
жесть алюминиевых лиц
набрякнет кровью черепиц,
свод неба рваные дымы
начнут качать…
     Шагаем мы
в ладу с безмолвием степи,
вдруг приостановясь, поймем
свое молчание вдвоем
как недоступные стихи.
     Степь…
 

«В гостях у линий и у чисел…»

 
     В гостях у линий и у чисел
я почитаем здесь – учитель! —
и за спиной сопенье глаз:
восьмой мой класс.
     Исчерпав дело
и суть вопроса,
девчонка села.
     Все это просто,
да разве ж серо!
     Мой класс – мирок,
доска, мелок:
– Стучи, милок!
(чему подобно
на стыках дробны
и поезда,
но косны, косны).
     Доска – нам космос,
мел – звезда!
 

Что делается

 
     Цветы на газонах шутами
танцуют, и сердится шмель.
     Шатает дома и шатает
деревья неведомый хмель.
     От ветра – ответ вероятный —
в аллеях отсутствует сор,
от ветра и грозные пятна
уходят с небесных озер,
от ветра и солнечный обруч
под моточиханье и треск,
пылая над крышами обочь,
на свой возвращается трек.
     Откуда он, резв и приветлив,
тот ветер? Да что за вопрос!
     Конечно же город проветрил
качелей воздушный насос,
где платья скрипучим маршрутом
то лепят фигур горельеф,
то вспучиваются парашютом,
упружьями ног засмуглев.
     Не лужа, а сброшенный вымпел
с высот – синева разлеглась,
и жук, любопытствуя, выполз,
выпуклый словно глаз.
 

«Он жить любил грешно и жадно…»

 
Порваны струны гитарные, порваны,
Песни неспетые плавятся в памяти:
– Вороны черные! Старые вороны!
Что продаете вы, что покупаете?
 
(Ю. Шпильберг)

 
     Он жить любил грешно и жадно,
но все кончается однажды,
и мир, который нажит,
бунтует беспощадно.
     Вот щупальца пружинят под обивкой,
стол виден плахой, плащ висит наживкой.
     Страх побежденный надвое расколот:
предощущаем бритвы острый холод,
и жарко сердце хочет биться.
     Все решено самоубийцей.
     Хотел он боль души избыть
и боль и прошлое забыть,
и бритва, что притягивала взгляд,
вдруг греется о горло наугад…
     С самоубийцей этим я знаком, —
желанье жить есть божеский закон,
дающий волю пуле, и петле, —
он в неутешном выжил феврале.
 

«На стадионе…»

 
     На стадионе
ветер студеный,
день у солнца на кончике,
а на старте
клок тетрадочный, скорченный
от любви не наставшей.
     Отпредавшись восторгу свистания —
все полегче им, —
разошлись по домам и свиданиям
все болельщики.
     Наступает пора новых матчей —
часы встреч,
и томится долговязый мальчик
между плеч.
     Я, болея за нашу команду
и не чая ничьих,
слышу, слышу весны канонаду
в недалекой ночи,
потому что болельщик просто
за любовь:
– Целый час в твою пользу, подросток,
эта боль!
 

Гастроль

 
     Над бутафорским датским королевством
мышей летучих лоскутки —
беззвучные аплодисменты.
     Нет зрителей – ряды молчащих Гамлетов
сверяют свою совесть с той, мятущейся
на сцене ветхой, словно в мире целом
восстали тени сгубленных отцов.
     Незримыми терзаемый страстями
рассудок сам – наполовину страсть:
как быть?..
     Да разве ж не завидней одержимость
безумного испанца из Ламанчи?!
     Над бутафорским датским королевством
угасли фонари, рукоплесканья
иссякли, выставились звезды.
     Нет Гамлета – немолодой актер
стирает грим, в аллеи из партера,
безмолвствуя, уходят эльсинорцы.
     День завтрашний приподнимает плечи:
как быть?..
 

«Упал кочевник от удара —…»

Учитель, странствуя, решил закусить у дороги и, отогнув полынь, заметил столетний череп.

(Лецзы)


В этом черепе был когда-то язык, его обладатель умел петь.

(В. Шекспир. «Гамлет»)

 
     Упал кочевник от удара —
и покатилась голова
и черным оком увидала,
как перекрасилась трава.
     Тот, кто ее булатом узким
перехватил у кадыка,
мог знать, какая звездным сгустком
в зрачках отчаялась тоска.
     О чем?
     Не знаю – мне ли через
тысячелетие пробиться!
     Нет, не донес безвестный череп
мне весть в пустых теперь глазницах.
     Мне б самому в той схватке скорой
и уловить, отринув злость,
тоску по родине, которой
ему объять не удалось.
 

В парке культуры

 
     Какой денек!
     В аллее за фонтаном
обрызган солнцем свежепобеленный,
с приветственной рукой
скульптурный мальчик:
– Салют!
     – Салют!
     В какие занесло меня века?
     Поблизости играют пацаны,
шевелится во мне страшок забытый —
что, если, палец на меня нацелив,
один из них вдруг выпалит:
– Замри!
     И я замру (куда ж деваться – с детства
такой есть уговор).
     – Эй, оголец, взгляни-ка:
на пьедестале вон ровесник твой
(когда-то был моим и всей эпохи даже) —
в трусах и с галстуком на шее,
всегда готов на все, он гипсов словно шина
на переломе.
     Что, если он устал салютовать, —
живая кость давно б уже срослась, —
так, может, разрешить: мол, отомри!
     Не отомрет, конечно, нет,
а все же…
 

«На октябрьский лес…»

 
     На октябрьский лес,
на опавшее зарево листьев
снежный сонм от небес
до земли ниспадает неистов,
в мельтешении белом,
в тихой дреме березы седы,
им, расцвеченным мелом
розоватым, не снятся ль сады
или горные скулы,
на которых красуются зори,
иль узоры аулов
в золотистых туманах предгорий.
     Там, где все еще лето
и сияет луны медальон,
не закрался ли это
повзрослевшей возлюбленной в сон
восхитительный хмель
первой нежности и поцелуя,
через тридцать земель
коим страсти не утолю я,
не смогу под ногами
ощутить я планеты летучесть:
под ли, над ли снегами
злых времен пребывать – счастья участь.
 

Среди Евразии

Г. Прашкевичу


 
     Вам привезут невзрачный камень
и скажут, сдерживая пыл,
что камнем тем прапапа Каин
прапапу Авеля убил.
     Вам привезут коробку с прахом
из фараоновых гробниц
и скажут с хохотком и страхом,
что пылу древних нет границ.
     Не позавидуйте счастливцам
и гляньте под ноги себе:
приют здесь вечный стольким лицам,
пылившим в мировой судьбе!
 
Новосибирск. Джамбул. 1960–1964

Сказки

Колдовство

 
     О, зори озерьи —
рыбьи отплески!
     А во лазори
глыбы-облаки.
     Око опрокинь
на берегинь:
ой, озоровать —
во озеро звать!
     К берегу греби,
бери грибы.
     Росу вороши,
грозу ворожи.
     Дождаться дождецу,
политься по лицу —
заберется бусым
к березам босым.
     Просьба вымолвлена —
проса ль вымолено?
     На озерную гладь
летят зерна, глядь!
     То ж скупой
дождь слепой.
     Солнце вьется,
лучится, как луковица!
     Тсс!..
     Зовется,
кричится, аукается…
     Напрягают пичуги
связки,
     и сбегают испуги
в сказки!
 

Комната

 
     Я заболел, и мир весь
свернулся в комнату:
в шкафу вздыхали вещи,
на полотенце пела птица,
и свесил уши телефон.
     Здесь всех времен хватало:
два фикуса хранили лето,
ковер, как осень, был цветист,
зима ж царила всюду —
среди побелки стен
сугроб моей постели,
лед зеркала и в нем
мир вмерзших отражений.
     Окна прямоугольник
являл мне то весну,
то ночь кромешную.
     Но мне – зачем, не знаю —
не доставало звезд.
 

Таинство

Т. Янушевич


 
     Огонь плясал свой ритуальный танец
на красных сучьях, красные березы
вокруг, и двое краснолицых молча
глядели друг на друга сквозь огонь.
     На косогоре танцевало пламя,
и воздымала осень свой огонь,
и двое тех, что высоко безмолвны,
на двух кострах – горячем и холодном —
два клятвенных сосуда обжигали
для трех заветных и негласных слов.
     Зола давно травою поросла
на том высоком и веселом косогоре,
но осень продолжает клятвам верить
и жжет костры, которые не пляшут,
и из сосудов просятся слова.
 

У самого Обского моря

«Надоело мне, надоело…»
 
     Надоело мне, надоело
на постели отлеживать тело.
     На дороги, пожалуй, выйду,
а дороги куда-нибудь выведут.
     А на улице ночь как ночь
и порывисто нежный дождь.
     Я иду по центральной улице,
по-щенячьи ветер балуется.
     – Ну, отстань, дурачок! До тебя ли!
     Надо кепку на брови напялить,
надо руки поглубже в карманы
и туда – за обочье, в туманы.
     Да, такие у нас уж улицы,
необросшие домами.
     Да, такие у нас уж улицы:
за обочье – и ты в тумане.
     Погружаюсь в стоячие стаи,
создающие белый мрак.
     Но светает.
     Светает, светает,
и они отступают в овраг.
     Настелясь на рассветные воды,
исчезают в море они,
на котором живут теплоходы,
за которым желтеют огни.
     Да, такое у нас уж море —
в нем вода пресна и мутна.
     Да, такое у нас уж море,
что заморская даль видна.
     Наше море – все-таки море,
не такое уж и немое.
     От него беспокойством пахнет,
перелесками пахнет и пашней.
     Ну-ка, с берега призову я
золотую рыбку живую
и себе, наберусь-ка духу,
у нее попрошу старуху.
 
«Спускаюсь к синему морю…»
 
     Спускаюсь к синему морю,
сажусь на песок мокрый,
загадываю пожелание,
выкладываю заклинание:
– Далей-Вазалей, владыка морей,
удачу-владычицу шли поскорей!
     Сам же – взрослый, крученый-верченый, —
потешаюсь над сказкой доверчивой,
бормочу заклинанье с улыбкой…
     – Дзинь!!!
     Ослеп я, оглох, осип —
загорелись на води зыбкой
сонмы, сонмища золото-рыб!
     Вот они на волнах играют,
вот они на меня набегают,
поворачиваюсь назад —
солнце!
     Солнце!
     Солнце в глаза!
     Неожиданны и горячи
в волны выпущены лучи!
     Получи!
 

Декабрь

 
     Всю ночь ревел голодный зоопарк —
слоны трубили, волки люто выли:
пусты кормушки, ясли, кладовые,
куда-то и смотритель запропал.
     Когда же в классах окна проявили
и ночь устало встала из-за парт,
тогда уже и клетки опустели,
и даже тех с рассветом не нашли.
     Что ж, ночь ушла, и вместе с ней ушли
и голоса звериные метели.
 

Про белого бычка

 
     Сказка начинает,
как в одном краю
девочка качает
куклу свою:
– Баю-бай-баю!
     И расскажет сказка
про быль-старь:
– Вот тебе краски
и букварь!
     Белое облако,
зеленый сад,
красные яблоки
на ветвях висят.
     – Не рисуй яблоко —
то запретный плод,
нарисуй кораблик,
домик, самолет!
     Но сады мужают
и стучат в окно,
их плоды вкушают —
так заведено.
     Сказка продолжает,
как в ином краю
мама качает
девочку свою:
– Баю-бай-баю!
 

Каравания

 
     Время странное, время раннее,
а вокруг-то – страна Каравания.
     Степь верблюдов несет, те – поклажу,
и невольниц, дразнящих стражу.
     Ах, никто-то на них не позарится —
евнух глаза не спустит с красавицы.
     Всю пустыню пока не облазишь,
не отыщешь зеленый оазис.
     А в оазисе – настоящий рай,
а какой там покой – караван-сарай!
     И обычаи у владыки
сколь изысканы, столь и дики:
так и следуют – чаша за чашей —
крепкий кофе, шербет сладчайший.
     На змеиную магию танца
посмотри – ты не зря скитался!
     О, осанна! Подобной осанки
в мире нет, как у той караванки!
     Щедр эмир:
– Вай! Прими мой подарок!
     Как в отарах несчетно ярок,
так в серале – ее товарок…
     Время раннее, место странное,
обиталище караванное!
     В Каравании той – лишь я да кровать!..
     Позаспался и самое время вставать.
 

Тепловоз

 
     Локомотив, локомотив —
в нем ритм главнее, не мотив!
     Леса, шлагбаумы, дома —
машину мимо проносило
организованною силой
железа, нефти и ума.
     Вперед! вперед! – манил простор,
но непреложен семафор.
     Движенье стало тяжелеть,
и затихали, еще жарки,
бока, как у коня в запарке…
     И мне, как зверя в зоопарке,
его хотелось пожалеть.
 

Зеркало

 
     У подъезда нашего – лужа!
     Каждой весной появляется,
проявляется с каждым рассветом,
вместе с ним выцветая,
пестреет на солнечном ветерке —
лиловая, черная, голубая!
     В затишье она идеальна
(идеальность идеалов подчеркивают
окурки в бензиновой бездне) —
это зеркало встреч
двойников ежевешних со мной.
     Над яблоком надкушенным —
доедать ли? – раздумываю.
     Хочется хрусткого,
настоящего яблока,
что заставит меня
не сутулиться – спину
освободить от пальто,
дать свободу глазам
от очков и узреть
вместо зеркала
с огрызком яблока
в грозовых облаках
место мокрое —
стоит дворнику
выдворить мусор,
как вслед за ручьями
сбежит и весна!
     А в незримом заоблачьи
назревают медлительно
молодильные яблоки.
 

Квартирант

 
     Сдается тело, мол, – повесил
я объявление на столб,
и некто этаким повесой
пришел и оперся на стол
безвидным задом:
– Вы хозяин? —
и взглядом вдоль и поперек
меня обмерил:
– Да-с, дизайн!…
Но, впрочем, бедность – не порок.
     Я говорю:
– Не постоялец
мне нужен – дружественный дух,
а то иному дай лишь палец…
     А он:
– Я нужное из двух!
     – И чтобы – говорю – был весел,
на юбки чтобы не глядел…
     – У нас, хозяин, – он ответил —
полно своих, духовных дел.
     На том срядились мы, и в тушу
вселился квартирант как есть.
     Живем душа, казалось, в душу:
– Ты здесь? – спрошу, в ответ он:
     – Здесь!
     Но как-то ночью – бац! – проруха:
– Ты здесь? – спросил…
     И ни словца!
     Зудит в силках паучьих муха,
а духа нету, стервеца!
     Про то, что я горяч в расправе,
не знал, конечно, дурачок.
     Я сети хитрые расставил,
но сам попался на крючок
и влип – по самую макушку —
в его лукавое житье:
в сетях милуется он с душкой,
а я – с хозяйкою ее.