Kitobni o'qish: «Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011»

Shrift:

© В. Н. Бойков. Стихотворения. 2012 г.

Странствования
1958–1966

В. Бойков с трубкой. 1968.

Рисунок Ю. Кононенко (1938–1995)

Ноктюрны

 
Вчера на исходе ночи
от мук избавленье мне дали,
И воду жизни во тьме,
недоступной для зренья, мне дали.
 
(Хафиз)

«Электрическим потоком…»

 
     Электрическим потоком
из осенней темноты
схвачены дождя косые
струи, да стволы босые,
да прибитые цветы.
     Это я за кромкой света
здесь, в саду, а за окном,
за невянущей геранью,
не готовая к свиданью,
ты в халатике цветном.
     Это губы мои бредят
каплей с мокрого куста,
но сомкнулись занавески,
и настигли ливня плески
слух, и высохли уста.
 

«Из потемок осыпаясь…»

 
     Из потемок осыпаясь,
вьются снега звездочки.
     Со столбов заулыбались
фонаревы мордочки
     И всегда, когда так хмуры
городские феврали,
просыпаются лемуры —
золотые фонари.
 

«Тучи к ночи почернели…»

 
     Тучи к ночи почернели,
в них теперь луне толкаться.
     Строгих тополей шинели,
блузки белые акаций
озаряются порой
на картине моментальной
чужедальнею грозой.
     Под окном, рванув из спальной,
восхитил включенный свет
купой роз во тьме восточной.
     В эту ночь я знаю точно:
я – действительно поэт.
 

«Звезды высыпали густо…»

 
     Звезды высыпали густо
невысоко от снегов
и затенькали от хруста
неожиданных шагов.
     Шумная компания
дышит постепеннее:
белое дыхание,
внутреннее пение.
 
Джамбул. 1958 –1959
Новосибирск. 1960

Кратко и кротко

Суть формы

 
     Пришлось заключить
в обрамленье стекло,
чтоб свет залучить
и сберечь тепло.
 

«Нас очищает —…»

 
     Нас очищает —
стыд ли? горячка ли?
лес ли? небо ли?
     Если б не пачкались —
чистыми б не были.
 

«Глазами ушиблась…»

 
     Глазами ушиблась:
– Простите, ошиблась!
     Духами пахнула
и отпорхнула.
     А я исполнен дум:
– Пора менять костюм…
 

«Карапузы произвели…»

 
     Карапузы произвели
из мыла пузыри.
     Пузыри летят,
карапузы глядят.
     Пузыри лопаются —
     ресницы хлопаются.
 

«Необыкновение —…»

 
     Необыкновение —
ветра дуновение,
необыкновение —
неба обновление!
     Всюду чудо,
и его внесла
преобыкновенная
весна!
 

«День раздал все гостинцы походя…»

 
     День раздал все гостинцы походя:
мякоть радости – тем, этим – кость…
А закат – точно пышные похороны,
и звезда – не закрашенный гвоздь.
 

«Сказал мудрец…»

 
     Сказал мудрец:
– Мы на земле – лишь гости,
в гостях должны мы, становясь добрей,
исполнить сердце плодотворной злости,
так в мякоти плодов твердеют кости.
 

«Круговорот жестокий…»

 
     Круговорот жестокий
день изо дня:
востекает надежда с востока,
а на западе – западня.
 

Пейзаж

 
     Ничего себе пломбир:
как на блюдечке – Памир!
 

«Белье, просушенное стужей…»

 
     Белье, просушенное стужей,
я бурым утюгом утюжу,
дымок над гладким его следом,
и пахнет женщиной и летом.
 

«Пустой манеж потемками окован…»

 
     Пустой манеж потемками окован,
на краешке с собой наедине
так искренне и удивленно клоун
смеется своим мыслям в тишине.
 
Новосибирск. 1960–1964
Джамбул. 1963

Танькины рассказки

«Автобус – люлька человек на тридцать…»

 
     Автобус – люлька человек на тридцать.
     За стеклами мелькает ночь,
а Танька тайны делать мастерица,
а Танька сон не в силах превозмочь.
     Пусть щеку о плечо мое примяла —
ей неудобства хоть бы хны,
ей от соседства требуется мало —
держать за руку, тихо видя сны.
     Гордиться я доверием не склонен,
хоть руку сам не всякому даю,
но с этих пор, как простодушный клоун,
я тайну несказанную таю.
 

«Мне вчера рассказывала Танька…»

 
     Мне вчера рассказывала Танька,
после рыбной ловли возратясь:
– Выложу тебе я без утайки —
вот такущий мне попался язь!
     Знаешь, дождь был с вечера страшенный,
в телогрейки вырядились мы,
добрались до места, совершенно
ливень наши косточки промыл.
     Я с улыбкой байки эти слушал,
эти мне не позабыть глаза,
и хотя ухи я той не кушал,
и не видел, как рассвет слизал
сажу с неба языком шершавым,
оставляя лишь потеки туч,
и не слышал как листва шуршала
под дождем, реки не видел тушь,
у костра ночного не сушился,
хворост не пододвигал ногой,
           но с рассказом Танькиным я сжился —
любо мне, когда большой огонь!
     Под дождем, под ночью был он хворый,
огонечек просто – не костер,
выживал, жевал он мокрый хворост,
выжил – а рассвет все стер.
     Описать увиденное – тыщи
нужно слов и то б не рассказал,
а она одно мне:
– Красотища!!!
     Да еще горячие глаза.
 
Новосибирск. 1961–1962

К западу от востока

«Удеру я к чертовой матери…»

 
     Удеру я к чертовой матери,
чтоб дороги меня излохматили,
удеру я к чертовой матери
от тебя – на вагоне, на катере…
     Мне удрать бы в далекую Индию —
за индуса, глядишь, сойду, —
лишь бы только глаза не видели
этих бешеных весен беду,
     Но куда от себя мне деться,
от моих на тебя молений?
     Мне одно лишь целебно средство —
взять уткнуться тебе в колени.
 

Охота

 
     Закат жар-птицей по волнам
рассыпал перья пламени,
но постепенно полинял,
и небосвод стал правильней.
     Я жадно ждал: взметнется дичь —
по небу точек россыпь,
хотел я дробью дичь настичь,
схватить и в лодку бросить.
     И ствол меж черных камышей
косился черным козырем,
и вот отчетливой мишень
над темным стала озером.
     Я не сорвал, нажав курок,
урок естествознания,
и шлепал борт, и был гребок
куда весомей знамени.
     Валялось на корме ружье
без улетевшей дичи,
азарт лишь, схваченный живьем,
был подлинной добычей.
 

Гробница

 
     Громады Тянь-Шаня – немые симфонии,
замерли скалы – застигнуты в пляске,
реку дробят водопадов сифоны,
осипший Талас рвется в поисках ласки
на север,
на степи.
     Там воздух из видимых запахов соткан —
полынью и дымом аулов прогорк,
там тянется к солнцу слепая высотка —
последний аккорд замирающих гор.
 
 
     Давно-предавно джигит —
удал, но беден он был —
себе на беду полюбил
красавицу Джизубигит.
     Поклялся:
– Будет калым!
     А утром другого дня
в степи лишь следы коня
и дали окутал дым.
     А там за походом поход,
за годом – другой, и вот
пора удальцу назад,
хорош и уже богат —
хурджин золотыми набит.
     Довольный, гонит коня,
а утром другого дня
вести невесте:
– Обидно бытыр убит…
 
 
     Ночь тихо плетет паутину из звезд,
немой карагач к небу руки вознес,
недвижные стражи – стоят тополя,
полынно-долинно пахнет земля.
     На четкой высотке печаль бледнолица,
луны отраженье под белой гробницей,
и отзыв Таласа на вздох из-под плит:
– Джизубигит… Джизубигит…
 

В горах

«Мы ходим верхами…»
 
     Мы ходим верхами,
мы ходим низами,
находим архаров
одними глазами.
     Мы ходим с ружьем,
бутерброды жуем,
запивая кипящим
в каменьях ручьем.
     Мы желаем запоем
слушать звоны цикад
и навечно запомнить
цветущий закат.
     Раскатаем потом
этот яркий ковер
так же, как разожжем
этой ночью костер.
 
«С чистой музыкой сверь…»
 
     С чистой музыкой сверь
в звездных высях светание —
этих грифельных сфер
на глазах выцветание.
     Над пустотами свет,
просквозив, задевает
гребни гор, и хребет
за хребтом оживает.
     Но слепящий раструб
солнца в зыбкости рани —
за уступом уступ —
обнажает их грани
и не глянет туда,
где во мраке ребристом
неизбежна вода
в прыжке серебристом
 

«Тонехоньки рученьки —…»

 
     Тонехоньки рученьки —
прутики-урючинки,
из-за дувала выглядывают —
новости выкладывают:
урюк цветет!
     По прогнозам
быть морозам —
для старух
страх,
а урючина цветет
в пух,
в прах!
     Розовая жуть —
радуется жук!
     Звонят на урок:
цветет урюк!
     Видать, и в Сибири
капли забили
радугой в лед:
урюк цветет!
 

«У Дома пионеров…»

 
     У Дома пионеров,
проскрежетав по нервам,
горит,
горнит
в руках у Рыжего,
который горд, —
горн!
     – Эй, Рыжий, дай
побаловаться горном
с охрипшим горлом!
За мной не пропадет —
найдется вдруг струя
в дыханье горьком,
которая
по-детски пропоет.
 

На шелковом пути

«Среди равнины…»
 
     Среди равнины
торчат упрямо
орлы на руинах
дворца или храма.
     Палящий полдень,
полынь да пыль,
ленивому поддан
ветру ковыль.
     Варан разъярен —
ворохнулся бархан,
звон-позвон-перезвон —
идет караван.
     Несут купцы
бород ножи,
усов ножницы.
     Впереди – миражи,
и грезится отдых
на верблюжьих мордах,
на горбах же – скопцы
и наложницы.
     Э, эмир нашел,
что менять на шелк!
 
«Плыла пиала луны…»
 
     Плыла пиала луны,
сочилась кумысом степь,
и мучились валуны,
оставленные толстеть.
     Причудливых теней провал —
очерчивался привал.
 
 
     Немела монета луны,
но тысячезвонна степь
и тени иные вольны
разбойничье просвистеть.
     Косились купцы на луну,
ощупывая мошну.
     Бледнеет лицо луны —
булатом сболтнула степь,
в тени меж тюков пластуны,
сладка степная постель —
полынь, аромат, дурман…
Проспал даже смерть караван.
 

Безмолвие

 
     Ночь.
     Степь.
     Дорога.
     Здесь луну
совсем недавно провезли,
напросыпали, натрясли
серебряную тишину.
     Идем как будто по луне,
навстречу кустики встают,
и ни словца —
не узнают,
идем вдвоем по тишине,
     Над степью серебристый флер,
распространяемый луной,
но мы идем ко тьме сплошной
под горизонтом черных гор.
     Мир обновим там из костра,
багрово-желтые мазки
на живописные куски
заменят скупость серебра,
жесть алюминиевых лиц
набрякнет кровью черепиц,
свод неба рваные дымы
начнут качать…
     Шагаем мы
в ладу с безмолвием степи,
вдруг приостановясь, поймем
свое молчание вдвоем
как недоступные стихи.
     Степь…
 

«В гостях у линий и у чисел…»

 
     В гостях у линий и у чисел
я почитаем здесь – учитель! —
и за спиной сопенье глаз:
восьмой мой класс.
     Исчерпав дело
и суть вопроса,
девчонка села.
     Все это просто,
да разве ж серо!
     Мой класс – мирок,
доска, мелок:
– Стучи, милок!
(чему подобно
на стыках дробны
и поезда,
но косны, косны).
     Доска – нам космос,
мел – звезда!
 

Что делается

 
     Цветы на газонах шутами
танцуют, и сердится шмель.
     Шатает дома и шатает
деревья неведомый хмель.
     От ветра – ответ вероятный —
в аллеях отсутствует сор,
от ветра и грозные пятна
уходят с небесных озер,
от ветра и солнечный обруч
под моточиханье и треск,
пылая над крышами обочь,
на свой возвращается трек.
     Откуда он, резв и приветлив,
тот ветер? Да что за вопрос!
     Конечно же город проветрил
качелей воздушный насос,
где платья скрипучим маршрутом
то лепят фигур горельеф,
то вспучиваются парашютом,
упружьями ног засмуглев.
     Не лужа, а сброшенный вымпел
с высот – синева разлеглась,
и жук, любопытствуя, выполз,
выпуклый словно глаз.
 

«Он жить любил грешно и жадно…»

 
Порваны струны гитарные, порваны,
Песни неспетые плавятся в памяти:
– Вороны черные! Старые вороны!
Что продаете вы, что покупаете?
 
(Ю. Шпильберг)

 
     Он жить любил грешно и жадно,
но все кончается однажды,
и мир, который нажит,
бунтует беспощадно.
     Вот щупальца пружинят под обивкой,
стол виден плахой, плащ висит наживкой.
     Страх побежденный надвое расколот:
предощущаем бритвы острый холод,
и жарко сердце хочет биться.
     Все решено самоубийцей.
     Хотел он боль души избыть
и боль и прошлое забыть,
и бритва, что притягивала взгляд,
вдруг греется о горло наугад…
     С самоубийцей этим я знаком, —
желанье жить есть божеский закон,
дающий волю пуле, и петле, —
он в неутешном выжил феврале.
 

«На стадионе…»

 
     На стадионе
ветер студеный,
день у солнца на кончике,
а на старте
клок тетрадочный, скорченный
от любви не наставшей.
     Отпредавшись восторгу свистания —
все полегче им, —
разошлись по домам и свиданиям
все болельщики.
     Наступает пора новых матчей —
часы встреч,
и томится долговязый мальчик
между плеч.
     Я, болея за нашу команду
и не чая ничьих,
слышу, слышу весны канонаду
в недалекой ночи,
потому что болельщик просто
за любовь:
– Целый час в твою пользу, подросток,
эта боль!
 

Гастроль

 
     Над бутафорским датским королевством
мышей летучих лоскутки —
беззвучные аплодисменты.
     Нет зрителей – ряды молчащих Гамлетов
сверяют свою совесть с той, мятущейся
на сцене ветхой, словно в мире целом
восстали тени сгубленных отцов.
     Незримыми терзаемый страстями
рассудок сам – наполовину страсть:
как быть?..
     Да разве ж не завидней одержимость
безумного испанца из Ламанчи?!
     Над бутафорским датским королевством
угасли фонари, рукоплесканья
иссякли, выставились звезды.
     Нет Гамлета – немолодой актер
стирает грим, в аллеи из партера,
безмолвствуя, уходят эльсинорцы.
     День завтрашний приподнимает плечи:
как быть?..
 

«Упал кочевник от удара —…»

Учитель, странствуя, решил закусить у дороги и, отогнув полынь, заметил столетний череп.

(Лецзы)


В этом черепе был когда-то язык, его обладатель умел петь.

(В. Шекспир. «Гамлет»)

 
     Упал кочевник от удара —
и покатилась голова
и черным оком увидала,
как перекрасилась трава.
     Тот, кто ее булатом узким
перехватил у кадыка,
мог знать, какая звездным сгустком
в зрачках отчаялась тоска.
     О чем?
     Не знаю – мне ли через
тысячелетие пробиться!
     Нет, не донес безвестный череп
мне весть в пустых теперь глазницах.
     Мне б самому в той схватке скорой
и уловить, отринув злость,
тоску по родине, которой
ему объять не удалось.
 

В парке культуры

 
     Какой денек!
     В аллее за фонтаном
обрызган солнцем свежепобеленный,
с приветственной рукой
скульптурный мальчик:
– Салют!
     – Салют!
     В какие занесло меня века?
     Поблизости играют пацаны,
шевелится во мне страшок забытый —
что, если, палец на меня нацелив,
один из них вдруг выпалит:
– Замри!
     И я замру (куда ж деваться – с детства
такой есть уговор).
     – Эй, оголец, взгляни-ка:
на пьедестале вон ровесник твой
(когда-то был моим и всей эпохи даже) —
в трусах и с галстуком на шее,
всегда готов на все, он гипсов словно шина
на переломе.
     Что, если он устал салютовать, —
живая кость давно б уже срослась, —
так, может, разрешить: мол, отомри!
     Не отомрет, конечно, нет,
а все же…
 

«На октябрьский лес…»

 
     На октябрьский лес,
на опавшее зарево листьев
снежный сонм от небес
до земли ниспадает неистов,
в мельтешении белом,
в тихой дреме березы седы,
им, расцвеченным мелом
розоватым, не снятся ль сады
или горные скулы,
на которых красуются зори,
иль узоры аулов
в золотистых туманах предгорий.
     Там, где все еще лето
и сияет луны медальон,
не закрался ли это
повзрослевшей возлюбленной в сон
восхитительный хмель
первой нежности и поцелуя,
через тридцать земель
коим страсти не утолю я,
не смогу под ногами
ощутить я планеты летучесть:
под ли, над ли снегами
злых времен пребывать – счастья участь.
 

Среди Евразии

Г. Прашкевичу


 
     Вам привезут невзрачный камень
и скажут, сдерживая пыл,
что камнем тем прапапа Каин
прапапу Авеля убил.
     Вам привезут коробку с прахом
из фараоновых гробниц
и скажут с хохотком и страхом,
что пылу древних нет границ.
     Не позавидуйте счастливцам
и гляньте под ноги себе:
приют здесь вечный стольким лицам,
пылившим в мировой судьбе!
 
Новосибирск. Джамбул. 1960–1964

Сказки

Колдовство

 
     О, зори озерьи —
рыбьи отплески!
     А во лазори
глыбы-облаки.
     Око опрокинь
на берегинь:
ой, озоровать —
во озеро звать!
     К берегу греби,
бери грибы.
     Росу вороши,
грозу ворожи.
     Дождаться дождецу,
политься по лицу —
заберется бусым
к березам босым.
     Просьба вымолвлена —
проса ль вымолено?
     На озерную гладь
летят зерна, глядь!
     То ж скупой
дождь слепой.
     Солнце вьется,
лучится, как луковица!
     Тсс!..
     Зовется,
кричится, аукается…
     Напрягают пичуги
связки,
     и сбегают испуги
в сказки!
 

Комната

 
     Я заболел, и мир весь
свернулся в комнату:
в шкафу вздыхали вещи,
на полотенце пела птица,
и свесил уши телефон.
     Здесь всех времен хватало:
два фикуса хранили лето,
ковер, как осень, был цветист,
зима ж царила всюду —
среди побелки стен
сугроб моей постели,
лед зеркала и в нем
мир вмерзших отражений.
     Окна прямоугольник
являл мне то весну,
то ночь кромешную.
     Но мне – зачем, не знаю —
не доставало звезд.
 

Таинство

Т. Янушевич


 
     Огонь плясал свой ритуальный танец
на красных сучьях, красные березы
вокруг, и двое краснолицых молча
глядели друг на друга сквозь огонь.
     На косогоре танцевало пламя,
и воздымала осень свой огонь,
и двое тех, что высоко безмолвны,
на двух кострах – горячем и холодном —
два клятвенных сосуда обжигали
для трех заветных и негласных слов.
     Зола давно травою поросла
на том высоком и веселом косогоре,
но осень продолжает клятвам верить
и жжет костры, которые не пляшут,
и из сосудов просятся слова.
 

У самого Обского моря

«Надоело мне, надоело…»
 
     Надоело мне, надоело
на постели отлеживать тело.
     На дороги, пожалуй, выйду,
а дороги куда-нибудь выведут.
     А на улице ночь как ночь
и порывисто нежный дождь.
     Я иду по центральной улице,
по-щенячьи ветер балуется.
     – Ну, отстань, дурачок! До тебя ли!
     Надо кепку на брови напялить,
надо руки поглубже в карманы
и туда – за обочье, в туманы.
     Да, такие у нас уж улицы,
необросшие домами.
     Да, такие у нас уж улицы:
за обочье – и ты в тумане.
     Погружаюсь в стоячие стаи,
создающие белый мрак.
     Но светает.
     Светает, светает,
и они отступают в овраг.
     Настелясь на рассветные воды,
исчезают в море они,
на котором живут теплоходы,
за которым желтеют огни.
     Да, такое у нас уж море —
в нем вода пресна и мутна.
     Да, такое у нас уж море,
что заморская даль видна.
     Наше море – все-таки море,
не такое уж и немое.
     От него беспокойством пахнет,
перелесками пахнет и пашней.
     Ну-ка, с берега призову я
золотую рыбку живую
и себе, наберусь-ка духу,
у нее попрошу старуху.
 
«Спускаюсь к синему морю…»
 
     Спускаюсь к синему морю,
сажусь на песок мокрый,
загадываю пожелание,
выкладываю заклинание:
– Далей-Вазалей, владыка морей,
удачу-владычицу шли поскорей!
     Сам же – взрослый, крученый-верченый, —
потешаюсь над сказкой доверчивой,
бормочу заклинанье с улыбкой…
     – Дзинь!!!
     Ослеп я, оглох, осип —
загорелись на води зыбкой
сонмы, сонмища золото-рыб!
     Вот они на волнах играют,
вот они на меня набегают,
поворачиваюсь назад —
солнце!
     Солнце!
     Солнце в глаза!
     Неожиданны и горячи
в волны выпущены лучи!
     Получи!
 

Декабрь

 
     Всю ночь ревел голодный зоопарк —
слоны трубили, волки люто выли:
пусты кормушки, ясли, кладовые,
куда-то и смотритель запропал.
     Когда же в классах окна проявили
и ночь устало встала из-за парт,
тогда уже и клетки опустели,
и даже тех с рассветом не нашли.
     Что ж, ночь ушла, и вместе с ней ушли
и голоса звериные метели.
 

Про белого бычка

 
     Сказка начинает,
как в одном краю
девочка качает
куклу свою:
– Баю-бай-баю!
     И расскажет сказка
про быль-старь:
– Вот тебе краски
и букварь!
     Белое облако,
зеленый сад,
красные яблоки
на ветвях висят.
     – Не рисуй яблоко —
то запретный плод,
нарисуй кораблик,
домик, самолет!
     Но сады мужают
и стучат в окно,
их плоды вкушают —
так заведено.
     Сказка продолжает,
как в ином краю
мама качает
девочку свою:
– Баю-бай-баю!
 

Каравания

 
     Время странное, время раннее,
а вокруг-то – страна Каравания.
     Степь верблюдов несет, те – поклажу,
и невольниц, дразнящих стражу.
     Ах, никто-то на них не позарится —
евнух глаза не спустит с красавицы.
     Всю пустыню пока не облазишь,
не отыщешь зеленый оазис.
     А в оазисе – настоящий рай,
а какой там покой – караван-сарай!
     И обычаи у владыки
сколь изысканы, столь и дики:
так и следуют – чаша за чашей —
крепкий кофе, шербет сладчайший.
     На змеиную магию танца
посмотри – ты не зря скитался!
     О, осанна! Подобной осанки
в мире нет, как у той караванки!
     Щедр эмир:
– Вай! Прими мой подарок!
     Как в отарах несчетно ярок,
так в серале – ее товарок…
     Время раннее, место странное,
обиталище караванное!
     В Каравании той – лишь я да кровать!..
     Позаспался и самое время вставать.
 

Тепловоз

 
     Локомотив, локомотив —
в нем ритм главнее, не мотив!
     Леса, шлагбаумы, дома —
машину мимо проносило
организованною силой
железа, нефти и ума.
     Вперед! вперед! – манил простор,
но непреложен семафор.
     Движенье стало тяжелеть,
и затихали, еще жарки,
бока, как у коня в запарке…
     И мне, как зверя в зоопарке,
его хотелось пожалеть.
 

Зеркало

 
     У подъезда нашего – лужа!
     Каждой весной появляется,
проявляется с каждым рассветом,
вместе с ним выцветая,
пестреет на солнечном ветерке —
лиловая, черная, голубая!
     В затишье она идеальна
(идеальность идеалов подчеркивают
окурки в бензиновой бездне) —
это зеркало встреч
двойников ежевешних со мной.
     Над яблоком надкушенным —
доедать ли? – раздумываю.
     Хочется хрусткого,
настоящего яблока,
что заставит меня
не сутулиться – спину
освободить от пальто,
дать свободу глазам
от очков и узреть
вместо зеркала
с огрызком яблока
в грозовых облаках
место мокрое —
стоит дворнику
выдворить мусор,
как вслед за ручьями
сбежит и весна!
     А в незримом заоблачьи
назревают медлительно
молодильные яблоки.
 

Квартирант

 
     Сдается тело, мол, – повесил
я объявление на столб,
и некто этаким повесой
пришел и оперся на стол
безвидным задом:
– Вы хозяин? —
и взглядом вдоль и поперек
меня обмерил:
– Да-с, дизайн!…
Но, впрочем, бедность – не порок.
     Я говорю:
– Не постоялец
мне нужен – дружественный дух,
а то иному дай лишь палец…
     А он:
– Я нужное из двух!
     – И чтобы – говорю – был весел,
на юбки чтобы не глядел…
     – У нас, хозяин, – он ответил —
полно своих, духовных дел.
     На том срядились мы, и в тушу
вселился квартирант как есть.
     Живем душа, казалось, в душу:
– Ты здесь? – спрошу, в ответ он:
     – Здесь!
     Но как-то ночью – бац! – проруха:
– Ты здесь? – спросил…
     И ни словца!
     Зудит в силках паучьих муха,
а духа нету, стервеца!
     Про то, что я горяч в расправе,
не знал, конечно, дурачок.
     Я сети хитрые расставил,
но сам попался на крючок
и влип – по самую макушку —
в его лукавое житье:
в сетях милуется он с душкой,
а я – с хозяйкою ее.
 

Сказка о встрече

 
     Шел мужественный и высокий,
и строгий шов
по ворсу вымокшей осоки
шел от шагов,
и прошивал он покрывала
зим и степей,
когда ж весной следы смывало —
след цвел сильней,
летописал цветною нитью
на том ковре,
как вместе с ночью по наитью
он шел к заре.
     Простоволоса, в светлой дымке
шла хороша,
и в лад судьбе-неуловимке
певуч был шаг,
играли два грудей овала
в огне воды,
волненье плеса целовало
ее следы,
и там, где краснотал качался,
к заре другой
путь меж кувшинок означался
водой нагой.
     Вставало солнце удивленно,
как желтый слон,
деревьев тени, как знамена,
кладя на склон,
а птицы и ручьи болтали,
что – не понять.
     Что ж встреча тех двоих – была ли?
     Как знать, как знать…
     О встречах слыхивал, не скрою,
коротких, ах, —
заря встречается с зарею
на северах!
 

Камень

А. Птицыну


 
     Сухой язык прилипнет к нёбу.
     Придя к мохнатым валунам,
молча от ярости, я злобу
на камни выхлещу сполна.
     Плеть сыромятная просвищет,
мох прыснет с каменного тела,
но лопнет злое кнутовище,
повиснут руки опустело,
и станет стыдно…
     И преданья
идут к остывшей голове
о милостивом божестве,
что избавляет от страданья:
коснется золота на миг
и роем пчел запламенеет,
а исцеляя горемык,
само от горя каменеет.
     И стыдно мне.
     Возьмусь руками
и чувствую – вздыхает камень.
 

Осенние строфы

 
     Твоя пора, потешная игра, —
с теплом отходит лето под экватор!
     Как на гравюрах из времен Петра,
небесные баталии косматы,
и бреющие на земле ветра!
     Весна приходит, лето настает,
по-королевски осень выступает
и золотом как будто осыпает.
     Но снег вот-вот на голову падет,
а королева голая идет!
 

Мельня

 
     У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, —
на мельнице забытой
творится время все – нехватка и избыток,
все бремя времени, на все живое.
     Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором – первозданно —
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
     Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с желоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
– Замрешь на миг, вовек не отомрешь —
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпеж!..
     Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия – бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
 
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965

Мыслечувствия

«Я поделюсь печальной новостью…»

 
     Я поделюсь печальной новостью:
из честности я болен совестью.
     Любви к тебе предаться не решился,
вдруг разлюбить и тем предать страшился.
     Я мог бы этой честностью гордиться,
но трусости нельзя не устыдиться.
     Над горькой размышляю повестью:
как честность обернулась подлостью?..
 

«Есть печаль – густа, как в сотах мед…»

 
     Есть печаль – густа, как в сотах мед
или плач янтарный сосен жарких,
есть глаза – как первый утлый лед
в колеях, разведших осень в парках.
     Горесть, сладость – в сердце про запас
нам, как для зверенышей игривых:
медленно мигнул "павлиний глаз",
ощетинив у щенка загривок.
     Но о том, что кончилась игра,
осень объявления расклеит,
и наступит пресная пора,
и волчонок за ночь повзрослеет.
     Пусть дождем разбавится печаль —
я утком втянусь в его волокна
и поставлю глаз моих печать
на твои заплаканные окна.
     Будет чем твои приправить сны,
если станет вьюга "ю" мусолить, —
ведь, наверно, хватит до весны
вымерзшей на стеклах страстной соли.
 

«На этом глобусе отвратная погода…»

 
     На этом глобусе отвратная погода,
он отсырел в путине облаков.
     Я выжидаю время для похода
в становище безоблачных богов.
     Могла бы быть посолнечней планета,
взять на Меркурий, например, билет.
     Ничем не омрачается там лето,
но без тебя нигде мне света нет.
 

«Уже однажды был я слеп…»

Из глубины…

(Псалом 129)

 
     Уже однажды был я слеп:
слепые слезы мочат хлеб,
и хлеб тот рот слепой жует,
и дрожь слепые пальцы бьет…
     Начало первое даря,
пришло плечо поводыря —
вело на трепетный огонь
мою озябшую ладонь.
     Но ты, придя, не умолчала,
что есть еще губам начало:
твоим я научался телом,
ваял его я в сердце – целым,
сиятельным, объятным, милым,
и знал – оно должно быть миром.
     Однако плоти есть предел,
и я от ярости прозрел
(до совершенства был я жаден),
но свет и щедр, и беспощаден,
а нищий мир – лишь разодет,
и я отъял от сердца свет,
и нет обиды, нет вины
идущему из глубины.
 

«Для выраженья чувств беру слова я…»

 
     Для выраженья чувств беру слова я:
томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю…
     Пустое и порожнее сливая,
единственным все выражу: люблю!
     Поверят ли:
– А злость, а жажда мести,
а нетерпимость, а презренье где ж,
и, значит, не винительный уместен,
а некий извинительный падеж?
     Перенесу хоть сколько операций —
пусть ищет спецбригада докторов
живую душу в нервном аппаратце!
     Душа как сеть, слова – ее улов,
в том словаре (уже не удивлю)
как сердце сотрясается: люблю!
 

«О, археологи! Я гибну…»

 
     О, археологи! Я гибну!
     Я раб какого-то Египта,
которого в раскопах нету,
который занял всю планету!
     В Египте том, где жар и пламень, —
я раб, я мотылек, я планер!
     Но так сперва.
     Я раб, я робок, я дрова:
покорно я готов гореть —
возлюбленную обогреть.
     Я раб, горю – теряю образ,
пылаю – прогорают ребра,
люблю и гибну – помогите!..
     Не надо!
     Это я дурю.
     Огня властитель в том Египте —
возьму от сердца прикурю.
 

«Сырая осень…»

 
     Сырая осень.
     В запутанности рощ,
среди осин и сосен
трунящий дождь
несносен.
     Твоя единственная прихоть —
ты солнца ждешь.
     Я во вселюбьи слаб,
чтоб крикнуть:
– Остановись, дождь!..
 

«Вечерние часы…»

 
     Вечерние часы.
     Верченье цифр
на диске телефона —
твой вызываю образ,
чтоб утро было добрым,
или тебе трезвоном
накручиваю нервы,
или таким манером
в тупик загоняю
старенький паровоз любви.
 

«И все простил…»

 
     И все простил.
     Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень
и вместе с верой в чувств неохладимость.
     И призрачен уже вчерашний день,
когда не мыслил жизни я иначе —
быть в целом мире лишь с тобой вдвоем.
     Тобой одной простор я обозначил
и слышал бездну в имени твоем.
     Теперь не помню странные обиды,
что нам с тобой не стоили седин,
и горем мы с тобою не убиты.
     Но я теперь на целый мир один.
     И все простил.
     Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень.
     Снегам не знать следов неизгладимых,
но шапку все ж не сдвинуть набекрень.
 

«Я жду конечной остановки…»

 
     Я жду конечной остановки
и пассажирский тороплю,
я жду неспешной обстановки,
чтоб написать, как я люблю.
     Чтоб написать, забыв обиды,
что дом, где я живу, тосклив,
сады ж отзимками побиты
и, видимо, не будет слив…
     Я жду конечной остановки
и забежать вперед спешу,
но это жалкие уловки —
я никогда не напишу.
     На полустанке я наполню
водою свежею сюжет —
начальной станции не помню,
и в даль простерт путей скелет.
 

«Слетела тихая снежинка…»

 
     Слетела тихая снежинка
на меховой твой воротник,
а на виске играет жилка —
незамерзающий родник.
     Да я и сам – что лес морозный
с ручьем под снежной пеленой:
струится воздух папиросный
над обнаженной быстриной.
     Как хрупко все!.. А в доме жарко,
и хоть апрель еще далек —
блеснуло с ворса слезкой жалкой
и расставаньем с мокрых щек.
 

«Я брал ее за тонкие запястья…»

 
     Я брал ее за тонкие запястья,
их совершенно просто целовал.
     Я этого никак не называл,
а в книгах – почитается за счастье,
и там еще об этом говорится:
все в первый раз – потом не повторится!
     И на заре меня попутал бес.
     В неповторимость счастья не поверив,
захлопнув книгу, распахнул я двери —
ну, что ж, проверим правоту небес:
все в первый раз – потом не повторится!
     Не довелось мне к ней же воротиться,
дверей знакомых вновь не открывал.
     Я осознал, что повторимость – счастье,
когда ее за тонкие запястья,
случалось, брал и просто целовал…
 

«О, сколько нежности ты губишь…»

 
     О, сколько нежности ты губишь
в моих губах, в руках моих,
когда твой голос, глух и тих,
мне говорит, кого ты любишь.
     Как будто рядом, а глазами
ты вся в качании берез,
тогда печаль твоя слезами
за горло и меня берет.
     И нам обоим нужен выход,
и соблазнительно горька
твоя рассеянная прихоть —
к моим губам твоя рука.
 
Новосибирск. 1962–1965
Джамбул. 1963

Горесть снега

Памяти Милы


«Ты встанешь – ветру окна отворить…»

 
     Ты встанешь – ветру окна отворить;
увижу, как заутренние дали
глазам твоим освобожденье дали,
и стану говорить,
что нелюбовь честней полулюбви…
     Ты, глядя на закатную зарю,
где выгорают облака-скитальцы,
мучительно заламываешь пальцы,
и вот я говорю:
– Несчастней нелюбви полулюбовь!..
 

«Глубокое дыханье колыхает…»

 
     Глубокое дыханье колыхает
июльский сад,
он кроной ритмы сонные вдыхает,
и листья, чуть взлетая,
шелестят,
и мотыльки к дыханию летят,
возносятся, в открытых окнах тая,
дыханием слепой ночник обвит.
     Спит женщина в объятии любви.
 

«Ликует птаха и полощет в горле…»

 
     Ликует птаха и полощет в горле
отраду лета – где-то здесь, в кустах.
     Сбегаешь ты на берег с крутогорья,
и осыпается песок в следах.
     Вот все примрет – едва лишь платья складкам
упасть у ног, лишь тронуть ветвь руке —
над долгим "и" испуг вспорхнет "и" кратким!
     А я божок приречный в лозняке.
 

«Ты повторения не требуй…»

 
     Ты повторения не требуй,
не переспрашивай, люблю ли.
     Сомненье притаилось слепо
и слухом чутким караулит.
     Лишь тот, кто чувства не питает,
пустое ищет уверенье.
     Тогда прозренье опадает
и прорастает подозренье.
 

«Луну метелью замело —…»

 
     Луну метелью замело —
и нет предмета волчьих песен,
покой округе обеспечен.
     Пространство прежнее ушло
в себя, и здесь мне не ко сну,
лишь без тебя здесь нету света,
и что мне до того предмета —
метелью замело луну.
 

«Ночи зимние…»

 
     Ночи зимние.
     Звезды сквозные.
     Бесконечные острия.
     Не оплачут печали ночные
ни метелица, ни плачея.
     Мир живой и ушедший восходят
с двух сторон их внимающих глаз.
     И обменится жар мой на холод
твой в мирах, совмещающих нас.
     Свечи теплятся здесь, а напротив —
два печальных, два тонких плеча,
неразумною мыслью о плоти
ослепляя и горяча.
 

«Ночник лучится в потолок…»

 
     Ночник лучится в потолок,
чернеется окна страница,
и, словно мысль моя, кружится
полуослепший мотылек.
     – Моей бессонницы наперсник,
с какой ты прилетел звезды,
больного образа соперник,
его затмить стремишься ты,
но с наступлением рассвета,
вонзившись, затрепещет нож,
и ты в нездешнем мире где-то
прообраз образа найдешь…
     А день и вовсе недалек,
и солнце тянет луч, раздобрясь.
     Передо мной все тот же образ —
полуослепший мотылек.
 

«По захоложенному маю…»

 
     По захоложенному маю,
где рыжим почкам невтерпеж
в зеленую одеться дрожь,
иду и память обнимаю,
и холодею на ветру,
и выстываю, словно печь,
но в памяти есть память рук
с теплом твоих янтарных плеч.
     Иду и прикрываю веки,
тебя за веками держу —
меня, слепого, хлещут ветки,
но я тебя не покажу,
самим собой тебя окутав.
     Обыкновенным притворясь,
иду, с ума схожу, как будто
я вор, укравший в первый раз.
     Иду наедине с тобою,
но вздох уже далече твой:
приду в себя, глаза открою
и не увижу ничего…
 

«Он мне сказал: ее уж нет…»

 
     Он мне сказал: ее уж нет.
     А я не мог понять.
     Шел белый снег из тьмы на свет
и все хотел обнять.
     Мне молвила через порог,
что полюбила вдруг.
     Я обернуться к ней не мог.
     Но вот замкнулся круг.
     И нет ее.
     А я живу
и не могу понять,
как смерть посмела синеву
у дней живых отнять.
 

«Свеченье глаз твоих…»

 
     Свеченье глаз твоих…
     Я был на что-то зол, —
теперь уже не помню, – я пришел
тебя встречать и приготовил злое,
но все забыл и смолк на полуслове…
     На полуслове смолк – в меня вошло
свеченье глаз твоих: сквозь сумрачное зло
моей души проникло и легло
в укроме самой, дожидаясь дня —
вновь засветиться и простить меня…
     Свеченье глаз твоих, свеченье твоих глаз!
 

«Снег падает, снег ластится…»

 
     Снег падает, снег ластится,
на языке сластит.
     Зима в венчальном платьице —
лукавый глаз блестит.
     Кому с ней быть сосватанным —
с утра сойти с ума:
уже под белым саваном
лежит его зима.
 
Джамбул. 1964
Новосибирск. 1965–1967
Целиноград. 1966

Перипатетика

Веселая осень

 
     Поветрий осенних
веселое дело!
     Листва на осинах
совсем обалдела,
и солнце в листве
как бенгальский огонь,
и знак на шоссе
запрещает обгон.
     А я тороплюсь
обогнать свои мысли,
а я не боюсь
уподобиться рыси,
чтобы, в чащобе
таежной играя,
рычать и визжать,
бытие выражая!
     По осени пестрой
скорей за шоссе —
на сказочный остров
в лесной полосе.
     На рыжую хвою
упав, отосплюсь
и, может, усвою,
зачем тороплюсь:
консилиум сосен
пусть оглядит
и вынесет осень
веселый вердикт!
 

Рабочее утро

 
     Зимний рассвет —
это свет
недоспелый,
хрусткий и белый.
     Это обочин огромность
в сугробах
и озабоченность
машин снегоуборочных.
     Это деревьев нескромность
в морозных оборочках
там, за фигурами в робах,
в пальто на ватине
и в шубах.
     Это яблок бесшумных
подобием – иней,
выдыхаемый густо.
     Это воздух, набухший до хруста.
     Это я в эту облачность долю
вношу:
и дышу,
и глаголю!
 

«Любите осень…»

 
     Любите осень.
     Дождь любите.
     Со страстной грустью он асфальт
исцеловав, со всех событий
смывает суетность и фальшь.
     Предметы, принципы, природа
и откровенней, и общей,
и отраженья колобродят,
отторженные от вещей.
     Любите дождь.
     Дожди – поэты,
слепцы, снотворцы, плясуны,
их песни петы-перепеты,
а все кому-нибудь нужны.
 

Точность

 
     Я в средоточье медленных событий,
где распускание бутонов нарочитей,
чем время зримое в тех пузырьках с песком, —
по мигу лепесток за лепестком
и за цветком цветок, другой и третий, —
томительно рождение соцветий.
     Что деется с той женщиной цветущей:
едва забылась над водой текущей,
лицом и грудью к ней устремлена,
как струями витая быстрина
остановилась, – тут же ненароком
та женщина летит к ее истокам.
     Не для моих и жадности, и лени
такие тонкости в несчетности явлений,
вниманию доступных в каждый миг,
поэтому вперед и напрямик
я корочу подробностей цепочки
и говорю:
– Весна. Взорвались почки.
 

«Кого хоронят…»

 
     Кого хоронят?
     Человека?..
     Труп!
     Над ним глаза сопливенькие трут.
     Умру и я какой-нибудь весной,
и станет трупом то, что было мной.
     Исчезну я – все станет не моим.
     И труп, и имя – просто псевдоним
покойника со смертного одра,
чья до могилы бытность и игра.
     А гроб с покойником там с плеч долой:
ему домой и остальным домой,
и незаметно с каждым в его дом
вкрадусь и я – запамятный фантом.
 

«Набраться силы в роще б —…»

 
     Набраться силы в роще б —
там корень или ветвь,
живущие наощупь,
меня сильнее ведь,
безмысленной (не глупой)
там жизни кутерьма.
     Моя ж любовь к безлюбой —
беспомощность сама.
     Меж холодом и светом
мембрана деревца
в неведенье продета,
а я же без конца
и сердцем беспокоен,
и совестностью слаб.
     В соведенье такое
трава не забрела б:
ей на земле хватает
соседства – и чужда
взаимность чувств пустая,
в которой мне нужда.
     Спешу до наступленья
потемок в угол свой
к отваге осмысленья
повинности живой.
 

«Еще в томлении блаженном…»

 
     Еще в томлении блаженном
светло раскинулась река,
и над своим изображеньем
остановились облака.
     В них обещанье грозной драмы
и барабанного дождя,
но дремлют лиственные храмы,
берез колонны возведя.
     И тем из рощи – на прибрежье
крутом – не насторожен взгляд,
как свет сквозь влажный воздух брезжит
на эту тишь, на эту гладь.
     И к шумно вдруг вскипевшим кронам
глаза невольно вознеслись:
играет дождь в плену зеленом —
с листа на лист, с листа на лист!
     И ты, гармонии искатель,
из плеска музыку творя,
не замечаешь, что из капель
играющих одна – твоя…
одна – твоя…
 

«Пронзила существо мое тоска…»

 
     Пронзила существо мое тоска:
живое чувство носят в сердце люди,
в себе и я, как в потаенном чуде,
и тайна несказанна, хоть близка.
     Имея ту же самую природу,
пронзила существо мое тоска,
неистово клокочет у виска,
и рвется на смертельную свободу.
     Пронзила существо мое тоска,
которую не выведать бумаге, —
как безысходный родничок в овраге,
пульсирует в душе моей строка.
 

«А день был рыж…»

 
     А день был рыж.
     Кружило солнце промеж крыш
лисой, играющей хвостом.
     Подумаю – зажмурюсь:
день был хорош!
 

«Весенние кроны…»

 
     Весенние кроны
еще лишь на днях
висели зеленым
дождем на ветвях.
     Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черемух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актер, —
кулисы театра
и леса шатер!
     В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галеркой
согласно томим
негромкою ролькой —
собою самим.
 

«Миг печали казался почти беспредельным…»

 
     Миг печали казался почти беспредельным,
сладко пели сирены в теченье метельном,
я поддался тому исступленному мигу —
за метелью пустился читать ее книгу,
с шелестящим томленьем струится, струится
по дороге Борея страниц вереница.
     Истекают печали, и метели стихают,
будто слезы на чистых листах высыхают,
и следа не найдешь от былого кипения.
     И не читана книга, и не слушано пение.
 

Пришествие

 
     И снова возвращается гулена,
когда краснеют ветви оголенно
в березовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
     Во всякий час – едва за город выйдешь —
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
белье снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, —
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
     Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне —
и вот вернулась к хлопотам гулена!
     И думаешь о том ошеломленно:
она – пора души или погода?!
     И не заметишь вновь ее ухода…
 

У костра

 
     Избылось пламя – только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
     Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
     Задумываюсь, озарен
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
 

Провожая

З. Лившицу


 
     Судьба разводит, как свела.
     В грядущем – тьма.
     А ночь, как никогда, светла —
сойти с ума!
     Пусть слезы просятся к лицу —
нам не к лицу!
     Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
     Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвется с языка, —
замнет вокзал.
     Разлука страшная беда,
но горший страх —
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трех шагах!
     Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
     Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
 

«Изволит августейший август…»

 
     Изволит августейший август
подзолотить густейших трав вкус
и, мед даруя, повторять:
– Я не намерен умирать!
     И ливень лихо накренится
и станет, рухнув на грибницы,
громовым рокотом играть:
– Я не намерен умирать!
     Усталый день, клонясь к закату,
даст разгадать свою загадку —
несчетна ликов его рать:
– Я не намерен умирать!
     Весь в зернах звезд вселенский купол,
давно бы черт все это схрупал,
да не дано к рукам прибрать:
– Я не намерен умирать!
     Не слишком я в себе уверен,
по крайней мере я намерен
хотя бы мигу подыграть:
– Я не намерен умирать!
 

Деревенская ночь

 
     Тропа в туманные пещеры.
и чистый месяц высоко.
     Здесь рай бессмертного Кащея:
бурьян, крапива, частокол.
     Туман прикрыл ручей и крыши,
и звездам в нем не утонуть,
лишь искры их слегка колышет,
когда приходится вздохнуть.
     Пасутся лошади на склоне,
роняя колокольцев звон.
     В моей пустейшей из бессонниц
счастливый воплотился сон.
 

«От жизни и любви счастливой…»

 
Проснулся и не мог понять: снилось ли
Чжоу, что он – бабочка, или бабочке
снится, что она – Чжоу"
 
(Чжуанцзы)

 
     От жизни и любви счастливой
безумцем стал я в сновиденьях:
цветущие исчезли сливы
в пустых смятениях осенних.
     Похоже, и тому безумью
сны полагались протоколом,
где от садов, шумящих шумью,
хватало счастья мне и пчелам.
     Еще не отошел от сна и
увидел снова в сон я двери…
     Теперь, наверное, не знаю,
в которой пребываю сфере.
 

«Уже душа отчаянным…»

 
     Уже душа отчаянным
продута сквозняком,
и неотступным таяньем
набух сердечный ком,
и долго не уменьшиться
ему и все болеть —
еще не меньше месяца
снегам в логах белеть,
и кажется, не так ли мне
судьба прервет полет,
как вспыхивает каплями
под стоком стылый лед!
 

«Сквозь изгородь и садик…»

 
     Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не дает уснуть.
 
 
     Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
     Дороге той бегущей
неведомы бразды.
 
 
     Не зная мыслей задних,
вперед, всегда вперед
и рядом скачет всадник,
вращая звездный свод.
 
 
     Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый —
в подушке твой висок!
 
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965
Новолушниково. 1966

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
15 iyun 2020
Yozilgan sana:
2012
Hajm:
163 Sahifa 6 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-98604-293-0
Mualliflik huquqi egasi:
Пробел-2000
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar