Kitobni o'qish: «Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове», sahifa 18

Shrift:

Глава двадцатая
Бежать! Бежать!

Михаил Афанасьевич впадает в отчаяние наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в «Записках на манжетах» немного спустя приведет:

– Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве…

Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, абсолютно недопустимый в этой перевернутой жизни. В таким нелепейшим способом обновленной стране нежелательный элемент. У телеги пятое колесо. Пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:

«На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку… Убедительно прошу об этом…»

Косте Булгакову признается:

«Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко…»

Неопределенно, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твердо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?

И тут, сочинивши несусветную гадость, он твердо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь, если не жизнь, то свою честь:

«Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!..»

Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе катать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега, ходит молва, принадлежи около двух тысяч пьес! Истинно: бежать надо, бежать!

Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свертывает одеяло под мышку, в руки керосинку берет и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены. Кой где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип. Чайник полощет. Отвечает резонно, что едет в Баку. Михаил Афанасьевич чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путем на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабженных настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.

Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. Русский человек и всегда любит с попутчиками разговориться в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек – особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться, однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.

Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимые тайны природы, в том числе тайна смерти, он же прирожденный экспериментатор, его всегда к микроскопу влечет. Должно быть, в этом роде приплетается ещё что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а так же и те, которые ведут на расстрел?

Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закаленный. Допрос нисколько не смущает его. Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было все-таки неприятно. Глаза всё же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.

Впрочем, один случай все-таки был. И молодой человек, обожженный и закаленный в жестокой междоусобной резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих роковых действиях не законом, а единственно верным революционным чутьем, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившие к Слезкину под перо:

– Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убежденный, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот…

Тут невероятное происходит у него на глазах. Особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств. Голосом продолжает каким-то другим:

– У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому…

Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьем, – к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет. И не дрогнет рука. Разве что ещё одну ночь не поспит. И аминь.

Так скорей бы, скорей!

И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить. Снимает номер в «Пале-Рояле», должно быть, мысленно уже предвкушая Париж. Вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в местное Лито, в местное Тео. Предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издается и здесь. Всюду отказ.

Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то грузинской гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идет по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно всё равно.

Тут выворачивается из тьмы или спускается с заснеженных гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони громадной величины за пояс, где громадный револьвер и громадный кинжал:

– Па иному пути пайдем! На нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума», «Ревизор». Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.

Прямо символ живой. Наважденье, по правде сказать. Невозможно нарочно придумать тип. Всё ещё жив, сукин сын. Бессмертный такой.

Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это черт знает что!

Он уже и шинель продает. Шныряет целыми днями в торговом порту. Наконец уговаривается: «Полацкий» следует в Константинополь, его спрячут в трюме, серди ящиков и тюков, а там море, море, суша, Париж!

Тасе он застенчиво говорит:

– Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.

Тася без восторга, но соглашается:

– Уезжай.

Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит:

– Я тебя вызову, как всегда вызывал.

Она в ответ на его обещанье молчит.

Они продают на толкучке кожаный, старинной работы тасин баул. С вырученными деньгами Тася садится на пароход, плывущий в Одессу, поскольку никаких прямых связей с Москвой давно уже нет. Он остается один, последовательно продает одеяло и давно бесполезную керосинку.

Вдруг по улице идет Мандельштам. Женщина с ним. Должно быть, жена. Известный поэт. Ужасно старый на вид, лет шестьдесят. С таким открытым, откровенным лицом, что страшно смотреть и не возможно не подойти. Михаил Афанасьевич и подходит, пользуясь мимолетным знакомством. Напоминает убогий Владикавказ. Просит совета: вот, стало быть, написал кое-что, не послать ли на конкурс в Москву? На открытой книге лица Мандельштама тотчас видать, что поэту представляется отчего-то, что этот молодой человек, хотя они чуть-чуть не ровесники, накопил в себе столько, что не сможет уже не писать и по этой причине что-нибудь непременно напишет, а потому поэт отвечает уверенно, что конкурсы чушь, что надо ехать в Москву самому.

Ехать в Москву?.. Ехать в Москву?.. Ехать в Париж!..

От безнадежности, сомнений и голода у него уже почти бред. Он полные сутки валяется на обточенных соленой водой голышах побережья. Болит голова. Рядом море, но он не видит уже, а только слышит его: море гудит, то прихлынет, то отхлынет неторопливо волна и неприветно шипит.

Куда же ему? Мандельштам остается, известный поэт. Говорит, что в Москву. Так в Москву? Или лучше в Париж? А в Париже-то что? Разве он Бунин, Горький, Куприн? Этим дорога везде, а ему? Где он там будет ставить своих «Турбиных»? О московской сцене мечтал. Там, именно там хотел начинать. Париж-то Париж, а закрыт для него этот чертов Париж. И главнейший, стариннейший русский вопрос: русскому писателю без России не жить! Так в Москву?

Из-за темного мыса вдруг выдвигаются трехъярусные огни. Это «Полацкий» идет на Золотой Рог без него. Он плачет, тоскливо и жалко, и такие же у него соленые слезы, как морская вода.

Всё, что он понимает: он должен подняться, иначе так и помрет на этих остывших, морем обточенных голышах. В голове скребется устало:

«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена! Домой!.. В Москву! В Москву…»

Он все-таки поднимается. Бредет на слабых ногах. Его будущее покрыто туманом, как «Полацкого» только что у него на глазах скрывает чернейший занавес ночи.

Что это? Только отсрочка? Вновь ли он соберется в Париж? Или с Россией останется? Останется навсегда?

Что ж, это нам с вами известно: да, именно, именно, он с Россией останется навсегда.

Эх!.. Эх!..

Глава двадцать первая
В числе погибших он быть не желает

Чем он кормит себя, на чем и каким образом пробирается в родные места, установить уже никогда не удастся, однако ничего тоскливей и бестолковее себе невозможно представить.

Мертвая страна простирается перед ним, отброшенная на столетие, на два назад. Лето 1921 года выдается жарчайшее. Небеса точно выгорели до белизны. И в этой отвратительной белизне ослепительным шаром безотрадное солнце плывет. А расстрелянная земля, вся облитая густейшим солнечным светом, уныла, мрачна, точно вдова, одна-одинешенька бредущая с похорон. Изодрана вся. Сожжена. В воронках. В окопах. В могильных холмах и крестах. В беспорядке всюду брошенных безымянных могил. Столбы телеграфа и электрических передач то повалены, то скрипят, по-нищенски приклонившись к земле. Оборваны проволоки, спутаны, там и тут валяются обезображенным комом. Остовы обгоревших вагонов. Котлы паровозов, пробитые пулями, измятые взрывами, изувеченные падением вниз. Колеса, передки от тачанок. Ржавое железо на каждом шагу. Ржавые пятна. Пустые окна почерневших вокзалов. Печные трубы на месте бывших домов. Ни дымка. Ни огонька в темноте. Поля со скудным жнивьем без людей. Луна без коров, без лошадей, без овец. Красные воины с усталыми лицами, с темным огнем в нехороших, непримиримых глазах, отпущенные наконец по домам, многие пройдя две войны, а от домов большей частью не осталось следа, нет работы отвыкшим от работы рукам, и красные воины с устрашающей простотой уходят в бандиты и наводят ужас на деревни, на города. Усмиренные после бунтов, однако не присмиревшие мужики. Ни одна заводская труба не дымит. Не выпускают металла. Не строят оборудования, станков. Рабочие ремонтируют примусы, делают зажигалки. Нигде не видать электрических голубоватых огней.

Сами вообразите, читатель, какие мрачнейшие мысли одолевают его, когда Михаил Афанасьевич, в обношенном френче и в мятой фуражке, медленно тащится по окутанной мглой, разоренной, помертвелой стране, благополучно минуя пристрастные проверки ЧК, свирепые налеты озверелых бандитов и лютый голод, обрушенный на страну неслыханным, точно посланным в наказание недородом.

Небритый, оборванный и голодный вступает он в солнечный Киев, открывает тихую важную дверь в доме 38, Андреевский спуск, кой как взлезает по лестнице, которая кажется слишком крутой. Звонок не звенит. Приходится постучать. Доктор Воскресенский неохотно выходит на тук. В громадной квартире прохладно и тихо. Желтоватым слабеньким светом мерцает единственная свеча. Мама, светлая королева, повисает на исхудалой, словно бы удлинившейся шее чудом обретенного старшего сына.

– Мишенька, вернулся, живой…

Иван Павлович суетится с колонкой. Испытывая нечеловеческое блаженство, Михаил Афанасьевич долго лежит в горячей, приятнейшей в мире воде. Отмытый, с притихшими нервами, пьет с французскими булками чай, и представляется вдруг, что вкус булок и настоящего чая давно позабыл. Чистейшими простынями застилают широчайший диван. Без мыслей валится он на него, каждым измотанным нервом впивая домашний покой, и без всяких снов спит до утра.

Так он отсыпается несколько дней. Пьет и пьет замечательный чай. Что-то ест. Осторожно и нехотя повествует о тревожных и грозных скитаниях последних двух лет. Без жестов почти, до того он устал. Передает всякий вздор, почти что смешной, чтобы не беспокоилась и пореже ахала милая мама, а милая мама сидит рядом с ним вся в горючих слезах, наглядеться не может никак.

Под вечер выбредает из дома. Сутулится. В обмотках, в отчищенном и мамиными руками заштопанном френче. Надвигает козырек глубоко на глаза. Старается, чтобы его никто не узнал. Чуть не крадучись поднимается вверх. Проходит по щемяще знакомым, почти не узнаваемым улицам. Забирается в парки, в сады.

Город любимый, город прекрасный… Мертв, как мертва вся страна. Трамваи не ходят. Электричества нет. Угаснул великий Владимиров крест. На площадках перед знаменитыми храмами сквозь плотный булыжник прорастает трава. Там выбиты стекла, там остов дома торчит. Слепо мерцают, точно украдкой, кое-где огоньки. И караулит прошедшее за каждым углом, недавнее, греховное, грозное, точно всё это неслось и стреляло только вчера.

«Как будто шевелятся тени, как будто шорох от земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы… вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло: «Стой!» То мелькнет в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов. Эх, жемчужина – Киев!..»

Столько испытано, столько пережито и выстрадано уже, сколько не выпадало на горькую долю ни одному из самых великих, которым привелось оставить в русской литературе глубочайший свой след, а немало доставалось и им. Ничего не хочется более. Михаил Афанасьевич жаждет покоя. Его тянет к себе тишайший Андреевский спуск, дом 13. Поселиться бы там в боковой угловой, лампу, то есть по нынешним временам придется коптилку или свечи разжечь, и думать неторопливо, неторопливо писать, освобождая наболевшую душу от оседавшей слоями, обвалами тьмы, вместе с тем погружаясь в необъятные пучины того, во что по чьей-то неискупимой вине превратилась жизнь человека.

Однако ни под каким видом нельзя. Опасность погибели подстерегает на каждом шагу: все в этом городе помнят его. Поди объявись, поди встань на учет, когда повсюду расстреляны те, кто, поверья амнистии новых властей, явился с повинной и сам объявил о себе.

И по этой веской причине отдыхает он дома всего десять стремительно улетающих дней. Вечерами у Воскресенских собирается малый военный совет. Один вопрос обсуждению не подлежит: Миша едет в Москву, поскольку в обширной Москве его, по счастью, не знает никто. Ответы на остальные вопросы сомнительны. Где он станет жить? Жить ему решительно негде. Сестра Надя не совсем уверенно говорит, что на первое время можно остановиться у её мужа Андрея, но дело в том, что всего одна комната, впрочем, может быть, на толкучке удастся ширмы купить. Что он станет есть? Есть ему решительно нечего. Мама, вопросительно глядя на Надю, тоже не совсем уверенно говорит, что, может быть, на первое время хватит половины муки, отправленной тому же Андрею, больному малокровием и малярией. Где он станет служить? Служить ему тоже решительно негде, но тут сестра Надя предполагает более твердо, не поступить ли ему в учреждение, обозначенное таинственными буквами ГПП, оно же не менее таинственный Главполитпросвет, в котором она сама прослужила месяцев пять или шесть инструктором библиотечного подотдела, пока не приехала в Киев? Возможно, поскольку в городе Владикавказе он уже служил в Лито и Тео и хранит благоразумно мандаты, снабженные отчетливой круглой печатью.

Другими словами, положение скверное, если не сказать, что прямо безвыходное. Однако Михаил Афанасьевич твердым голосом произносит слова знаменитые, достойные быть повторенными дважды и трижды:

– В числе погибших быть не желаю.

В голове его пока что ни малейшего представленья о том, каким именно чудодейственным образом осуществится эта благоразумная мысль, но он без тени сомнения говорит, что станет работать больше, чем каторжный, и в три года, непременнейше, именно в три, восстановит отнятую у него норму жизни, приличную всякому человеку, который нелицемерно уважает себя: квартиру, одежду, пищу и книги, а вместе со всеми этими дарами цивилизации долгожданный покой. Возможно ли это? При новой власти? В Советской стране? Он только роняет:

– Увидим.

И на десятый день уходит из города, чтобы уже никогда не увидеться с мамой. Мост, гордость города Киева, возле начала которого привелось ему видеть устрашающие, однако безвреднейшие фиолетовые лучи, нелепая фантазия темных петлюровцев, разбит вдребезги, так, что из воды уныло торчат одни серые бетонированные быки. На другую сторону он перебирается, должно быть, на лодке. Далее едет на чем-то. По некоторым сведениям, часть пути проходит по расшатанным шпалам пешком и вступает в старую столицу новой России на переломе вечера к ночи конца сентября, когда буквально не видно ни зги.

Из мрака выступает та же картина, так что удивления он уже не испытывает. Трамваи не ходят. Электричества нет. Плоской массой по обе стороны улицы в самое небо уходят угрюмые стены домов, в которых не теплится ни огонька, так что окна темны и страшны. Вдоль домов бесшумно и хищно проскальзывают одичавшие голодные псы, которые, говорят, много опасней голодных волков, которые всё же боятся людей, тогда как эти зверюги никого не боятся, так что способны в любую минуту напасть и сожрать.

Слава Богу, поклажи у него никакой. Шествует он налегке. Однако куда он идет? Куда глаза глядят он идет, поскольку некуда больше идти. Впрочем, тем же курсом движется какая-то тень. Случайный попутчик. По всей видимости, добрейшей души человек. Отчего я думаю так? Как же мне так не думать? Представьте себе, когда этот случайный попутчик достигает желанной цели своего путешествия по безмолвной, абсолютно темной Москве, он произносит с кем-то несколько слов, выясняет, что квартирант ещё не вернулся и что комната квартиранта пуста, а по этой причине можно эту комнату на ночь занять. Стало быть на несколько беззвучных часов между светом и тьмой моего героя минует жалчайшая участь бездомного пса. После труднейшей дороги он ложится в постель, всем сердцем благодарный доброй душе, приютившей его, а потому да здравствуют добрые души!

Однако очень скоро его будит тревожный свет последнего сентябрьского утра. Голодный и неумытый, поскольку не обнаруживает в кухонном кране воды, он выходит на пробужденную улицу. Его изумленным глазам предстает, после более чем трехлетнего перерыва, Москва. Картина, надо сказать, ни с чем уже не сравнима!

Стекла всюду не мыты. Дома, не обновляясь давно, посерели. На месте обсыпанной штукатурки обрешетка из драни смердит в глаза тут и там. Подъезды отчего-то забиты крест-накрест случайными досками, чаще всего горбылем. Все три года тротуары не убирает никто, словно новая власть для того и пришла, чтобы свободные граждане изгадили всё, что только возможно свободному гражданину изгадить. Всюду набросаны бумажки, окурки, пустые коробки «Дуката». Всюду омерзительные следы плевков и соплей. Старенькие церквушки, иным по четыреста лет, прежде были прекрасны, как дети, новая же власть с каким-то безумным остервенением с глав их сваливает кресты, церквушки обезображенные стоят, нехороши, одна златая шапка храма Христа ещё радует опечаленный глаз. На углу Большой Никитской и Тверского бульвара мозолят глаза два многоэтажные дома. Как обгорели в октябрьских боях, так и торчат. С пустыми глазницами окон. С вонью мерзости, гари, дерьма.

Да, преобразилась, преобразилась Москва!

На граждан московских и глаза не глядят. Транспорт отсутствует: ни трамваев, ни извозчиков, ни авто. Пользуясь этим отвратительным обстоятельством, свободные граждане, точно в деревне, прут посреди мостовой. Одеты все гаже некуда, но всё же три категории тотчас видать: рвань беспросветная в виде бывших пальто, шляпок, ломберного сукна или платья, сшитого из оконных гардин, расхристанные шинели непременно без хлястиков и поясов, с грязнейшими замохренными полами до самой земли, и, наконец, вездесущие кожаные тужурки, на которые вот уже три года как ему противно глядеть, с того самого дня, как бесследно исчез не любимый, однако живой Василиса.

И это не всё. Ужасны лица, ужасны глаза: замкнутые, суровые, злые. Зверино глядят. Тотчас видать, что вся жизнь свободного гражданина сведена на положение голодного пса. Свободный гражданин не прогуливается. Свободный гражданин не фланирует. Свободный гражданин не выходит на улицу для того, чтобы благоразумно свежим воздухом подышать, здоровье свое укрепить. О, всё это бывшие, позабытые, хотя сердцу милые времена! Нынче свободный гражданин преображенной столицы несется сломя голову в поисках пищи, прикрепляется где-то, где-то сутки стоит за пайком, где-то с боем достает керосин, чтобы на огнедышащем примусе эту скудную пищу сварить. Иных мыслей не написано на опустошенном лице отныне свободного гражданина прославленной и так глубоко преображенной столицы. Иных мыслей у свободного гражданина давно уже нет.

Честное слово, отвратительно, страшно глядеть!

Михаил Афанасьевич продирается, тоже источая голодный огонь. В конце концов достигает знакомого дома. Изгаженной мраморной лестницей поднимается в бельэтаж. С трепещущим сердцем лицезреет табличку прекрасного черного цвета, золотые буквы которой гласят, что доктор Покровский Н. М. Принимает с двенадцати до пяти. Дергает ручку звонка и на какое-то, впрочем краткое, время обретает покой.

Дядька, как он обыкновенно именует его, не переменился ничуть. Мужчина великолепный, хотя и стареющий. Благородное серебро в ещё густых волосах. Блестящая гладкая кожа лица, почти без морщин. Рука по-прежнему властна и сильна. Комната та же: дорогая удобная мебель, изящные безделушки и книги, книги кругом, столько книг, сколько Михаил Афанасьевич уже много лет не видал в одном месте. В великолепной столовой подается прекрасный обед. К горячей закуске Николай Михайлович предлагает рюмочку водки, не нынешней, помилуй, мой друг, нынешняя отрава, сами-с готовим из спирта, сорок градусов, как и положено быть, а не тридцать, не двадцать пять, да ещё какой-то дряни, сукины дети, кладут, так и воротит с души.

Он пьет с благодарностью, прижмурив глаза. С удовольствием ощущает, как мягким жаром голодный желудок горит. Закусывает усердно. Вскользь замечает, до чего ж – поразительно переменилась бедная старушка Москва. И тут всегда сдержанный, отлично воспитанный дядька, точно с цепи сорвавшись, зычным голосом выстреливает в него монолог, хоть сию минуту в книгу вставляй, он и вставит четыре года спустя слово в слово, не упустит такой бриллиант:

– Голубчик! Ты же знаешь меня! Я с девятьсот третьего года живу в этом доме. И вот, в течение этого времени, до марта семнадцатого, ты время-то, время заметь, не было ни одного случая – подчеркиваю красным карандашом: ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметь, здесь двенадцать квартир. У меня немалый прием. В марте семнадцатого в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. Швейцар позднее тоже пропал. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор ещё запирать на замок? И ещё приставлять к ним солдата, чтобы кто-нибудь их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что парадный подъезд следует досками забить и кругом ходить, через черный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?

Замечательный человек! Обнаженный, совсем обнаженный, голенький весь. Превосходно сохранившийся экземпляр, который миновали счастливо бури и беды гражданской резни, унесшей миллионов десять-двенадцать. Ни за что ни про что. Большей частью таких вот домашних философов, задававших вопросы, на которые ответить никак нельзя, кроме пули. Да что же, дядька все эти годы сиднем дома сидел, что ЧК его с черного хода не взяло, для чего и заколочен предварительно парадный подъезд, чтобы от ЧК никто не вздумал уйти? Должно быть, именно дома сиднем сидел, коли жив и здоров такой человек!

И он, с ощущеньем нечеловеческого блаженства перейдя от прекрасной закуски к горячему супу, испускающему такой восхитительный аромат, какой испускает всякий нормальный суп, варившийся в бывшие времена исключительно для бывших людей, несколько просвещает милого старичка. Мол, до чего ж нынче опасно ходить обнаженным. Припоминает всякие регистрации при Петлюре, при контрразведке и при ЧК, непременно кончавшиеся только что не поголовным расстрелом. Причем, дядя, заметьте, петлюровцы, контрразведчики и чекисты в конце концов приноровились косить пулеметом по двести, по триста обнажившихся некстати голов, слегка присыпали ещё теплые трупы землей и ставили часовых, добивавших того, кто выползал из братской могилы на свет божий живым. Что-то в этом именно роде. Точно трудно сказать, поскольку приятная сытость уже начинает морить и веки сладко сжимать.

Дядька как ни в чем не бывало выпивает ещё одну рюмку водки, опоражнивает тарелку великолепного бывшего супа, обтирает довольные губы бывшей салфеткой, утратившей всякое применение в годы гражданской резни, и властно, уверенно говорит:

– Террором ни с каким животным ничего поделать нельзя, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду всегда утверждать. Они напрасно думают, что им поможет террор. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы ни был белый, красный и даже коричневый! Террор абсолютно парализует нервную систему!

Это последнее замечание окончательно восхищает его. Его собственная нервная система наконец достигает покоя под благотворным воздействием водки и бывшего супа. Он дремлет. Забывает, с какой целью явился сюда. Все-таки приходит в себя. Задает дядьке вопрос, в каком направлении разыскивать Тасю в голодной Москве. Дядька не знает, хотя, позволь, позволь, Татьяна Николаевна действительно забегала тому месяца два или три, взяла кое-что из вещей, оставленных на сохраненье ему весной восемнадцатого, и снова исчезла, неизвестно куда.

Он тоже берет кое-что из вещей, толчется у Сухаревки в толпе истощенных интеллигентных людей, молчаливо предлагающих свой нехитрый товар, от семейных альбомов в бархатных переплетах до каминных часов. Обзаводится кое-какими деньгами. К Андрею Земскому идет ночевать. Однако, где Тася, не знает в точности и Андрей. Только дня через три разыскивает он Гладыревского, и Гладыревский ведет его к Тасе, которую каким-то таинственным образом сумел поселить в общежитии медицинских студентов, в каморку уборщицы, на каких-то абсолютно птичьих правах.

Тася его не ждала. Она ему рада. Он тоже рад. Однако рад словно бы так, что вот хорошо, что он и она не одни. Он тоже ночует в каморке Анисьи, хотя, граждане, сколько можно у неё ночевать, в такой тесноте, чужой человек, к тому же в общежитии начеку комендант, а это исчадие ада, много хуже собаки цепной.

И он по наивности отправляется в жилотдел, и пристраивается в самом хвосте утомленных людей, и в полнейшем молчании стоит шесть часов на ногах, ни на минуту не смея оставить свое законное место в хвосте, поскольку отчетливо читает на мрачных озлобленных лицах, что вышвырнут к чертовой матери, поскольку жалость и сострадание из нового общества испарилось, кажется, окончательно и навсегда. Отчего? Да оттого, что все благородные чувства признаны бывшими, а потому и преступными: зубы нынче в ходу. Часу в седьмом впускают его в кабинет. За письменным столом необозримых размеров кожаная куртка спиной к немилосердно запущенному окну. Решительно так говорит, что комнату можно, разумеется, получить, этак месяца через два, а раньше никак, не стоит даже ходить.

И приходится им с Тасей все свои надежды обратить на Большую Садовую, 10, к Андрею Земскому, в замечательный дом. Весьма подробные сведения о том, как возводился этот замечательный дом, первоначально определенный под фабрику папирос, любой читатель легко обнаружит, стоит только книги раскрыть, очень любят многие авторы рассказывать в мельчайших подробностях не идущие к делу истории, которые им тем не менее удалось своим умом раскопать. Здесь же совершенно не интересно упоминать, когда и для какой производственной надобности строился дом фасадом на улицу, покоем в обширнейший двор, куда вел и доныне ведет длиннейший проход-подворотня. Здесь, на мой взгляд, любопытно отметить совершенно иное.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
12 dekabr 2017
Hajm:
1320 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
5-89073-007-X
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Ushbu kitob bilan o'qiladi