Kitobni o'qish: «Кровь других»
Наталье Сорокиной
Каждый человек отвечает за все перед всеми.
Достоевский
Simone de Beauvoir
LE SANG DES AUTRES
Copyright © Éditions Gallimard, Paris, 1945
© И. Я. Волевич, перевод, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Глава I
Он распахнул дверь, и на него обратились все взгляды.
– Чего вы от меня хотите? – спросил он.
Лоран сидел перед камином, верхом на стуле, лицом к спинке и к огню.
– Мне нужно знать, решено что-нибудь насчет завтрашнего утра или нет, – сказал Лоран.
Завтра… Он оглядел комнату. Здесь пахло стиркой и капустным супом. Мадлен курила, поставив локти на стол. Дениза сидела перед раскрытой книгой. И все – живые. Для них эта ночь придет к концу, а за ней начнется рассвет.
Лоран взглянул на него.
– Ждать больше нельзя, – тихо сказал он. – Я должен ехать туда в восемь часов, если уж ехать.
Он говорил мягко, словно обращался к больному.
– Естественно.
Он знал, что нужно ответить, но ответить не мог.
– Слушай, зайди ко мне, когда проснешься, просто стукни в дверь, ладно? Мне нужно еще поразмыслить.
– Ладно. Я постучусь часов в шесть, – ответил Лоран.
– Как она там? – спросила Дениза.
– Сейчас заснула, – ответил он.
И направился к двери.
– Позови меня, если что-то понадобится, – сказала Мадлен. – Лоран сейчас пойдет спать, но мы будем сидеть тут всю ночь.
– Спасибо.
Он толчком открыл дверь. Решиться… Ее глаза закрыты, изо рта вырывается хрип, простыня вздымается на груди и опадает; вздымается слишком высоко – это жизнь силится стать видимой, стать слышимой; она борется, но угасает, она угаснет на рассвете… Из-за меня… Сперва Жак, а теперь вот Элен. Потому что я ее не любил и потому что любил ее; потому что она стала слишком близкой и потому что была так далека от меня. Потому что я существую.
Я существую, а она – свободная, одинокая, вечная – вдруг оказалась подвластной моему существованию, не способной уберечься от безжалостного факта моего существования, подчиненного бездушному ритму своих шестеренок, и в конце этой безжалостной цепи получила удар в самое сердце, удар слепой стали, бездушного металла, моего присутствия, смерти – незримой, неизбежной, беспричинной… Потому что я был там. Лучше бы меня там не было. Но вот случилось: сперва Жак, а теперь она – Элен…
Там, на улице, ночь – без фонарей, без звезд, без голосов. Только что прошел патруль. И теперь там никого. Улицы опустели. Перед министерствами и дорогими отелями несут стражу часовые. Около них ничего не происходит.
А вот здесь и сейчас кое-что происходит: она умирает.
«Сперва Жак…» Опять эти скомканные слова… В медленном истечении ночи первородный грех разворачивает сквозь другие слова и промелькнувшие образы свою историю. Он принял особую видимость – видимость банального происшествия… Как будто тут были возможны варианты; как будто с первой же минуты моего рождения все не было предопределено; исконная мерзость, скрытая в недрах любой человеческой судьбы.
Вот она вся – полностью заданная при моем рождении и полностью представленная в запахе и полумраке этой комнаты, где царит агония, готовая прерваться каждое мгновение, перейдя в вечность. Сегодня, как и во всякое иное время, я нахожусь здесь. Я всегда находился здесь. Но прежде время не существовало. А с того мига, когда оно начало свой ход, я был и буду здесь всегда, даже после собственной смерти.
И верно – он всегда был здесь, но сперва не знал об этом. А теперь я вижу его: вот он нагнулся, глядя в окно галереи. Но он еще не знал. Ему казалось, что на свете существует только один мир. И он смотрел на грязные окна, откуда поднимались запахи типографской краски и пыль, запахи работы других людей; здесь, наверху, солнце затопляло комнату, обставленную старинной дубовой мебелью, а тем временем люди там, внизу, целый день задыхались под монотонный рокот типографских станков, в тусклом свете ламп под зелеными колпачками. Иногда он убегал. А иногда, напротив, долго стоял неподвижно, позволяя угрызениям совести проникать в него – через глаза, через уши, через ноздри. На уровне мостовой, за грязными окнами, царила стылая тоска; а здесь, наверху, в длинной светлой зале, угрызения совести испарялись – незаметно, словно прозрачные завитки сладкого дыма. Он не знал, что из окошек нижнего помещения рабочие могли видеть его свежее гладкое личико ребенка из богатой семьи.
Голубой ковер так приятно грел детскую щечку; из кухни, с ее медной начищенной утварью, струились приятные запахи растопленного сала и карамели; в гостиной тихо шелестели голоса. И все-таки в ароматах летних цветов, в потрескивающих языках каминного огня мягкой зимней порой в воздухе неустанно витали угрызения совести. Их оставляли дома, отправляясь куда-нибудь на каникулы, и тогда вдали, без них, в небе мерцали звезды, и яблоки хрустели на зубах, и вода приятно холодила голые ноги. Но стоило вернуться домой, в квартиру, сохранившую свои запахи под белыми мебельными чехлами; стоило расправить и встряхнуть оконные шторы, пропахшие нафталином, как оно тут же возвращалось – это ощущение, упрямое, неизменное. Времена года проходили, одно за другим, пейзажи менялись, в книгах с позолоченными переплетами разворачивались новые приключения. Но ничто не могло нарушить мерный рокот типографских станков.
Запах с темного нижнего этажа проникал во весь дом. «Когда-нибудь это будет твой дом». На фасаде красовались выбитые в камне слова: «Бломар и сын, печатники». Его отец мерным, уверенным шагом поднимался из цехов наверх, в просторную квартиру, спокойно вдыхая затхлый воздух на лестнице. Элизабет и Сюзон также ничего не подозревали; они развешивали гравюры на стенах своих спален, раскладывали подушечки на диванах-кроватях. А вот его мать все знала – он был в этом уверен, – и это болезненное чувство вины, омрачавшее сияние самых прекрасных дней, завладевало ею, проникая между навощенными паркетинами, сквозь шелковые занавеси и дорогие шерстяные ковры.
Возможно, это чувство подстерегало ее где-нибудь еще, в других, незнакомых обстоятельствах, и она всегда уносила его с собой, под меховыми манто, под платьями с блестками, тесно облегавшими ее пухлую невысокую фигурку. И, несомненно, по этой же причине она всегда выглядела какой-то пристыженной, говорила с прислугой и поставщиками извиняющимся тоном; даже ходила мелкими, торопливыми шажками, сутулясь, словно желая занимать в пространстве как можно меньше места. Ему очень хотелось порасспрашивать ее, но он не знал, с какими словами к ней приступиться; как-то раз он попробовал было заговорить с ней о людях в печатне – там, внизу, – но она торопливо ответила, стараясь говорить беззаботным тоном: «Да нет же, они вовсе не страдают, они привыкли. И потом, в жизни всем нам приходится делать что-то неприятное».
Большего он от нее и не ждал: то, что она говорила, было не так уж важно; ему всегда казалось, что она говорит для какого-то неведомого, но могущественного, дотошного свидетеля, которого ни в коем случае нельзя обидеть. Однако глядя, как она старательно выкраивает для ребенка своей кухарки одежки, которые вполне могла бы купить в любом дешевом магазине; как проводит ночи, исправляя неумелую штопку белья, сделанную ее горничной, он убеждался, что понимает ее. «Но это же глупо, зачем она этим занимается?!» – высокомерно говорили Сюзон и Элизабет. А она даже не пыталась оправдываться и с утра до вечера бегала туда-сюда, и хлопотала, и целыми часами катала в инвалидном кресле их старую парализованную гувернантку или объяснялась жестами со своей глухой кузиной. Она не любила ни старую гувернантку, ни эту кузину и хлопотала вовсе не ради них самих – просто старалась заглушить безрадостный запах, проникавший снизу в их квартиру.
Иногда она водила Жана к своим беднякам; это бывало на Рождество или когда устраивались чаепития для детишек, тщательно умытых по такому случаю; они вежливо благодарили за красивого плюшевого мишку или за новый чистый фартучек и вовсе не выглядели несчастными. Даже нищие в лохмотьях, сидевшие на обочинах тротуаров, не казались страшными, несмотря на их бельма, или култышки, или жестяные дудки, в которые они дули не ртом, а носом; они выглядели на этих улицах так же естественно, как, например, верблюды в пустыне или косы у китайцев. И все истории, которые ему рассказывали о поэтических бродягах или о трогательных маленьких сиротках, всегда заканчивались слезами радости, объятиями, свежим бельем и румяными хлебцами. Нищета существовала лишь для того, чтобы утешать нищих, чтобы позволять богатым деткам подавать милостыню обездоленным, чтобы доставлять богатым мальчикам удовольствие от раздачи подарков, – она не стесняла Жана. Однако было во всем этом и нечто другое – то, о чем не рассказывалось в книжках с позолоченными переплетами, то, о чем не говорила мадам Бломар; вполне возможно, что на это другое был наложен запрет.
Мне было восемь лет, когда мое сердце впервые подверглось мрачному испытанию. Я читал, сидя на галерее; моя мать вернулась домой с лицом, которое мы часто видели у нее, – на нем были написаны упрек и извинение; она сказала: «Малыш Луизы умер».
Я вспоминаю кривую лестницу и вымощенный плиткой коридор, куда выходило множество совершенно одинаковых дверей; мама рассказывала нам, что за каждой дверью есть комната, в которой обитает целая семья. Мы вошли в одну из них. Луиза обняла меня; у нее были какие-то обвислые мокрые щеки; мама села рядом с ней на кровать и полушепотом заговорила о чем-то. В ивовой люльке лежал младенец с бледным личиком и закрытыми глазками. Я посмотрел на красный плиточный пол, на голые стены, на керосинку и разревелся. Я плакал, а мама все говорила и говорила, но ребенок по-прежнему был мертвым. Я, конечно, мог вытряхнуть все деньги из своей копилки, а мама могла сидеть тут долгими ночами, но он все равно был бы мертвым…
– Да что это с мальчишкой? – спросил отец.
– Он был со мной у Луизы, – ответила мама. Она уже все рассказала, но теперь снова пыталась приобщить нас к случившемуся, повторяя эти жуткие слова: менингит, страшная бессонная ночь, а к утру – маленькое застывшее тельце. Папа слушал ее и ел свой суп. А я не мог сделать ни глотка. Там, за той дверью, плакала Луиза, она тоже не ела, ведь теперь никто не вернет ей ребенка, никогда не вернет, и ничто в мире не утешит ее в этом горе, в этом несчастье, омрачившем весь мир.
– Да ешь же наконец свой суп! – прикрикнул отец. – Смотри, все уже с ним покончили.
– Мне не хочется есть.
– Ну-ну, постарайся, милый, – сказала мама.
Я поднес ложку к губам, но тут же опустил ее в тарелку: к горлу подступила тошнота.
– Не могу!
– Послушай, – сказал отец. – То, что у Луизы умер малыш, конечно, очень грустно, я и сам ей сочувствую. Но мы ведь не можем оплакивать его всю жизнь. Так что давай-ка соберись и ешь поскорее.
И я поел. Суровый отцовский голос в один миг растопил комок, стоявший у меня в горле. Я чувствовал, как теплая жидкость стекает в желудок, – отвратная, еще более зловонная, чем едкие запахи печатного цеха. И все же тиски слегка разжались. Не на всю жизнь, конечно. Только на эту ночь до рассвета и, может быть, еще на несколько дней. Но не на всю жизнь. В конце концов, это его беда, а не наша. Это его смерть. Они положили его на скамью как есть, с разорванным воротом и запекшейся кровью на лице – с его кровью, не моей. «Я никогда не забуду». Марсель тоже выкрикнул это, только про себя, в душе. «Никогда уже больше не будет этой головки, этой лошадки, этого маленького послушного существа. И никогда уже не будет твоего смеха, твоих живых глаз!» И ее смерть в глубине наших жизней, такая мирная и чужая… А мы, живые, будем ее вспоминать; будем жить воспоминаниями о ней, тогда как она уже не существует, тогда как она никогда не существовала для него – того, кто мертв. Но не всю нашу жизнь. Даже не несколько дней. Даже не минуту. Ты одна на этой кровати, а я могу только слушать этот хрип, вырывающийся из твоих уст; хрип, который ты сама уже не слышишь.
Тогда он все же съел и суп, и все остальное. А потом залез под рояль и притаился там. Люстра сияла всеми своими огнями; засахаренные фрукты в панцире сладкой корочки мерцали в вазе, и красивые дамы, нежные и румяные, как птифуры, улыбались ему. А он смотрел на мать – она совсем не походила на этих благоуханных фей; скромное декольте черного платья только чуточку приоткрывало ее плечи; ее волосы, перехваченные черной, под цвет платья, муаровой лентой, обрамляли щеки; однако при взгляде на нее почему-то не хотелось думать ни о цветах, ни о пышных пирожных, ни о ракушках и голубоватой гальке на морском берегу.
Присутствие… простое человеческое присутствие. Она сновала по гостиной, взад-вперед, в своих крошечных атласных туфельках на слишком высоких каблуках; сновала и улыбалась. Да, улыбалась. А ведь совсем недавно он видел ее сокрушенное лицо, слышал ее тихий, сочувственный голос, утешавший Луизу, а теперь… теперь этот смех! Значит, в жизни есть не только горе? И он стал яростно теребить ковер. Ребенок Луизы умер. Он силился вызвать в памяти этот образ: Луиза, сидевшая на краешке кровати, в слезах. Сам он больше не плакал. Хуже того: сквозь этот застывший в его памяти образ он следил теперь за платьями – сиреневыми, зелеными, розовыми, – и в нем возникали прежние желания: впиться зубами в эти пухлые плечи, зарыться лицом в эти пышно взбитые волосы, скомкать, как лепестки, эти воздушные шелка. Ребенок Луизы умер. Все тщетно. Но это не моя беда. Не моя смерть. Я закрываю глаза, я не двигаюсь, но вспоминаю именно о себе, и его смерть входит в мою жизнь, а я не могу войти в его смерть. Поэтому в тот вечер я забрался под рояль и только позже, в постели, плакал, пока не заснул, из-за того непонятного ощущения, что проникло ко мне в горло вместе с теплым супом, вместе с сознанием еще более жгучим, чем угрызения совести, – сознанием своей вины. Да, вины – потому что я улыбался, пока Луиза – там, внизу – плакала; потому что мои слезы были не такими жгучими, как ее. Потому что я был другим.
Однако он был еще слишком мал, чтобы понять. Ему казалось, что чувство вины вошло в него неожиданно, нечаянно, как будто его пальцы, стиснутые в кулак, вдруг разжались, как будто вдруг разжалось горло. Он не подозревал, что эта вина растворена в воздухе, наполнявшем его легкие, в крови, текущей в его венах, в самом тепле его жизни. Он думал, что если сильно постараться, то можно никогда больше не ощутить этот мерзкий вкус. И он старался, он прилежно сидел за школьной партой, где его наивный взгляд скользил по гладкой странице, не знавшей никакого прошлого, светлой, как будущее. Чистый лист, чистый холст, чистая и ледяная земля, мерцающая сквозь грядущие революции. Марсель бросил кисть; на лице Жака кровь – та кровь, что кипит в каждой капле, которую мы сберегли, и в каждой капле, которую пролили. Твоя кровь. Красная – на комке белой ваты, на бинтах, в твоих вздутых и таких ленивых венах; густая тяжелая кровь. «Эту ночь она не переживет!» Ни цветов, ни гроба: мы спрячем тебя в земле. Эта грязь на моих руках, эта грязь на наших душах… кто бы мог подумать?! Ему была неведома тяжесть собственного присутствия. Прозрачный и белый перед белой страницей, он улыбался своему прекрасному разумному будущему.
Вот и она говорила так разумно, словно никогда не делала этих судорожных жестов, никогда не ходила этими мелкими, опасливыми шажками. Она утверждала, что нищета и рабство, армии и войны, а также душераздирающие страсти и мрачные недоразумения – всего лишь плоды глупости, кромешной человеческой глупости. Стоит людям захотеть, и все будет совсем иначе. И я возмущался людским неразумием; я воображал, что нам следовало бы взяться за руки и пройти по городу; она семенила бы в своих туфельках на каблучках, а я тащил бы ее вперед, за собой, с неукротимым детским пылом; мы останавливали бы прохожих на площадях, мы входили бы в кафе и выступали с речами перед народом.
И это вовсе не казалось мне безнадежным делом. На одной крытой улочке Севильи, в то знаменитое паническое утро 1936 года1, люди внезапно обратились в бегство; папа, поддавшийся общей панике, волок за собой Элизабет и Сюзон, а мать вдруг остановилась и раскинула свои слабые руки, чтобы сдержать эту обезумевшую толпу; я уверен, что, если бы папа оттолкнул ее и сам распростер свои большие сильные руки, обезумевшее людское стадо тотчас пошло бы прежним спокойным шагом.
Увы, мой отец и не думал останавливать слепой бег толпы. Он бежал вместе с ней, в давке, стараясь, однако, держаться достойно, и толчки окружающих не могли нарушить этот упрямый ритм. Когда я приступил к нему с наивными расспросами, он ничего не ответил, только усмехнулся. Позже он уже и усмехаться перестал и только вспоминал, с какой-то едкой гордостью, свою трудовую жизнь, полную тягот и лишений. Отец считал, что имеет все права на роскошь, в которой мы жили, хотя сам не желал ею пользоваться. Он работал с утра до вечера, а потом сидел допоздна над толстыми гроссбухами, делая какие-то выписки. Гостей он не любил и сам почти никогда не ходил к знакомым. Ел и пил с полным пренебрежением к пище. И похоже, смотрел на свои сигары, на свои бургундские вина и арманьяк 1893 года как на неизбежные отличительные знаки, потребные лишь для душевного комфорта.
«Уравниловка всегда начинается снизу, – объяснял он мне. – Считается, что возвысить массы можно только одним способом – уничтожив элиту». Его голос звучал жестко, непримиримо, хотя в глазах таился какой-то яростный страх. Я помалкивал, но мало-помалу угадывал истину: он с наслаждением, словно ладан, вдыхал порочный запах мира. Ибо это касалось не только дома: этим был отравлен весь город, вся земля. По вечерам в вагонах метро меня угнетал, душил непонятный, тоскливый страх. Мужчины сидели, уронив руки на колени, у женщин были потухшие глаза, и каждый толчок поезда выбрасывал в воздух душные запахи их пота и повседневных забот; потом состав врывался на станцию, отделанную кафельной плиткой и обклеенную пестрыми рекламными плакатами, отражавшими повседневное лицо земли, с ее электрическими жаровнями и банками гусиной печенки, а затем снова нырял в темный туннель.
Мне чудилось, что во всем этом отражена судьба загнанной, угнетенной толпы, и у меня тоскливо сжималось сердце. Я вспоминал фильм, который смотрел вместе с моим другом Марселем: в нем показывали подземный город, где простые люди жили и умирали во тьме и в страданиях, в то время как надменная правящая верхушка наслаждалась роскошью на белых террасах, под сияющим солнцем; история заканчивалась наводнением, мятежом, оглушительным битьем стеклянных перегонных кубов и – всеобщим ликованием и примирением. И я спрашивал себя: почему же эти не восстают? По воскресеньям я часто увозил Марселя в Обервилье или в Пантен, и мы часами бродили там по пустынным улочкам с их газгольдерами, заводскими трубами и почерневшими кирпичными домами. Здесь люди проводили всю свою жизнь. С утра до вечера проделывали одни и те же изнурительные манипуляции. Единственный выходной в неделю. Ну, они же к этому привыкли! Если они к этому привыкли, значит дело было совсем плохо.
Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно – стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие! Как будто таким образом – жить, крепко заперев двери и стиснув зубы, – можно было избежать зла! Тогда как мое молчание само по себе уже протест. «Ты молчишь, значит я иду к тебе на помощь!» Или наоборот: «Ты молчишь, значит я не приду». Любое мое присутствие – уже слово. Так подойди же, подойди во тьме ночи! Решайся! Я обрек тебя на смерть, но мне этого мало! Еще! Я хотел бы просить пощады. Нет, не будет тебе пощады…
О любимая, так неумело любимая! Если бы я успел избежать ловушек осмотрительности, я распахнул бы свою дверь, я раскрыл бы объятия и свое сердце. Но нет, онемевший, скованный, я не шевельну и пальцем, чтобы не позволить убить человека. И придавлю землю всей тяжестью своего неподвижного тела. Ты умираешь. Другие агонизируют на медленном огне, с телами, истерзанными ударами, с кожей, приставшей к костям. Два миллиона пленников дрожат от холода за колючей проволокой. Малышка Роза выбросилась из окна. А еще одного нашли в камере повесившимся на своих кальсонах. Непостижимо! Он ненавидел эту осторожность. Он бурно жестикулировал, гневно смотрел на мать. «Мы изменим мир!» Какая неосторожность! Какая дикая, бессмысленная неосторожность! Он хотел говорить, хотел действовать. И вот результат: Жак лежит на скамье, в своей распахнутой рубашке, с закрытыми глазами, с запекшейся кровью на лице.
Но тогда все казалось таким простым… бедный наивный юноша. Он воздымал руку, сжатую в кулак, он пел вместе с другими: «С Интернационалом восстанет род людской!»
«Долой войну, долой безработицу, долой рабский труд и нищету! Смерть людям злой воли, да воцарится радость на земле!» В мечтах он изничтожал старый мир и возводил из его обломков новую вселенную – так ребенок меняет местами детали своего игрушечного конструктора.
– Ну вот: я вступил в партию! – торжественно объявил я, войдя в мастерскую Марселя.
Он отложил кисть и повернул свой мольберт лицом к стене: все его холсты стояли именно так; посетителям была видна только шершавая оборотная сторона картины.
– Ну естественно, – сказал он, – этим и должно было кончиться.
– Если мы будем бездействовать, ты думаешь, мир изменится сам собой? – вопросил я.
Марсель покачал головой.
– От этого мира ждать уже нечего. Слишком скверная у него закваска. Лично я предпочитаю создать новый, сверху донизу.
– Но ведь он существует только на твоих холстах.
Марсель загадочно усмехнулся: «Это еще как посмотреть».
И он посмотрел. В те времена он тоже был молод (хотя и полон сомнений) и на что-то еще уповал. Я стучался к нему почти каждый день, и он встречал меня то весело, то равнодушно. Однако встречал. А ведь мог бесцеремонно запереться, и точка. Он ведь тоже не знал. Или же понимал, что нельзя вечно сидеть за закрытой дверью. Я входил. Жак работал, сидя за маленьким столиком; он был похож на своего брата, только его черты были словно выточены искусным резцом любящего скульптора, а не топорны, как у старшего. Марсель водружал бутылку скверной виноградной водки на стол, заставленный кактусами, заваленный раковинами, мандрагорами, причудливыми мозаиками, которые он, шутки ради, выделывал из камешков, гвоздей, спичек и обрывков веревки. В стеклянной банке красовался морской конек – колючий черный корень, увенчанный благородной лошадиной головкой. Мы раскуривали сигареты и начинали беседовать. Я очень любил эти беседы и заранее тщательно подбирал слова: они должны были привести Марселя к той обетованной земле, которая так манила меня, но слышал их не Марсель, а Жак.
Он поднимал голову.
– Бороться на стороне пролетариата… – говорил он. – Какое мы имеем на это право? Мы же не пролетарии.
– Но ведь мы хотим того же, что и они!
– Как раз нет! Рабочий желает своего, личного освобождения, а ты ратуешь за освобождение других.
– Неважно! Главное – прийти к тому же результату.
– Но результат неотделим от борьбы, которая к нему ведет. Это прекрасно объясняет Гегель. Тебе следовало бы почитать его.
– Мне некогда читать!
Он раздражал меня своими высокопарными философскими суждениями. Казалось, он только и делает, что разглагольствует, но на самом деле он жил полной жизнью, безраздельно отдаваясь ей.
– Конечно, люди требуют того, что считают своим по праву, – говорил он. – Но они всего лишь хотят получить требуемое; а ведь достояние, в котором я не нуждаюсь, – оно не мое, оно вообще не достояние. Вот этого-то фашисты и не понимают. Я восхищаюсь Марксом: он призывает людей завоевывать, а не получать. Правда, нам с тобой завоевывать нечего; мы оба по ту сторону фронта. Коммунистом сделаться не так-то легко.
– И что нам тогда остается?
Он уныло пожимал плечами: «Не знаю…»
И я усмехался: да он же просто школьник! Однако напрасно я посмеивался: уж он-то, по крайней мере, знал, что занимает реальное место на земле и никогда не перейдет рубеж своего присутствия. А я все еще маялся. Меня манили лишь горизонты будущего, где не было места никаким сомнениям.
Ну а потом, в один прекрасный день, я вдруг увидел себя таким, каким я был, – солидным, непроницаемым, за этим семейным столом, где исходил паром горячий омлет, где свет был направлен на мой безупречно сшитый костюм и на мои холеные руки; таким, каким видел меня Жак, каким видели рабочие, когда я прохаживался по цехам, – словом, таким, каким я и был в действительности: Бломар-младший; для моих испуганных домочадцев (четыре пары изумленных глаз, устремленных на мою распухшую щеку) я неожиданно стал реальным, присутствующим. К утру щека вспухла еще больше.
«Что бы мне такое придумать?» Перед тем как войти в столовую, он долго прикладывал к лицу мокрое полотенце. Глаз почти совсем заплыл.
– Добрый день, мама; добрый день, папа, – сказал он, стараясь держаться непринужденно. И наклонился к матери, чтобы поцеловать ее.
– Господи боже, что это с тобой? – воскликнула, ужаснувшись, мадам Бломар.
– Ничего себе физиономия! – сказала Сюзон.
Но он смолчал и, сев за стол, развернул салфетку.
– Кажется, твоя мать спросила, что с тобой, – сухо сказал месье Бломар.
– Да ничего, пустяки, – ответил Жан и отломил кусочек хлеба. – Вчера я сидел с приятелями в одном баре на Монмартре, и там началась драка.
– С какими это приятелями? – спросила мать; у нее порозовели щеки, как всегда при тягостных объяснениях.
– С Марселем и Жаком Ледрю. – Жан боялся покраснеть, как всегда, если приходилось лгать.
– Значит, тебе там влепили? – медленно переспросил месье Бломар. Его глаз за стеклом монокля испытующе смотрел на сына.
– Ну да, – ответил Жан, проведя рукой по вздувшейся щеке.
– Крепкий же кулак у этого типа, прямо как полицейская дубинка, – сказал месье Бломар и потребовал, сурово глядя на сына: – А теперь расскажи, что ты делал в полночь перед «Бюлье» в толпе одержимых, которые орали «Интернационал»?
Жан залился краской стыда, он с трудом проглотил слюну:
– Ладно… Я был на митинге.
– Господи, это еще что за история?! – воскликнула мадам Бломар.
– История вот какая, – сухо сказал месье Бломар. – Нынче утром мне позвонил комиссар полиции и сообщил, что твоего сына собирались обвинить в оскорблениях полицейского – словами и действием. К счастью, Перфюжи оказался приличным человеком: он велел отпустить этого бунтаря, как только узнал его фамилию. Вот она – награда за всю мою честную трудовую жизнь…
Жан смотрел на апоплексические щеки отца, испещренные тоненькими фиолетовыми жилками. Спокойствие господина Бломара свидетельствовало о трудно достигнутом умении владеть собой. Жан тщетно пытался хорохориться: это лицо и полуседая бородка, да и весь внушительный облик отца наводили на него робость.
– Они набросились на нас без всякой причины! – возразил он. – Под тем предлогом, что мы скопились в публичном месте; отметелили дубинками и притащили в полицию.
– Полагаю, что полиция действовала в соответствии с законом, – возразил месье Бломар. – Но я хотел бы узнать, как ты оказался там, на этом митинге коммунистов?
Наступила мертвая тишина. Жан нервно мял кусок хлеба. И наконец сказал:
– Вам давно известно, что в этих вопросах у меня с вами всегда были разногласия.
– Стало быть, ты у нас коммунист? – спросил месье Бломар.
– Да, – ответил Жан.
– Жан! – умоляюще воскликнула его мать, как будто просила взять обратно это бесстыдное признание.
Месье Бломар перевел дыхание и широким жестом указал на накрытый стол.
– В таком случае, что ты делаешь здесь, в моей квартире, за столом у такого отпетого капиталиста, как я? – спросил он, с усмешкой глядя на сына.
И вот тогда Жан внезапно увидел себя со стороны. Он растерянно оглядел просторную столовую, буфет, заставленный бутылками со старыми, выдержанными винами, омлет с сыром на столе, за которым сидел вместе с остальными. Он встал и вышел из комнаты. Моя квартира, мой дом… Человеческое тело занимает так мало места, вдыхает так мало воздуха; это же чудовищно – такой огромный панцирь вокруг такого ничтожного существа! А его платяной шкаф, набитый костюмами из дорогой ткани, сшитыми персонально для него, Бломара-младшего!..
Он яростно хлопнул дверью и долго бродил по улицам. Стоял погожий осенний вечер. Каштаны с рыжей листвой качали гибкими ветвями, редкие цветы, явно забывшие о времени года, все еще хранили летнюю свежесть. А он шагал, в своих модельных туфлях, в хорошо скроенном костюме – Бломар-младший, занимавший свое место на земле, место, которое не выбирал. Он никак не мог разобраться в себе, но это его не слишком тревожило: все наверняка уладится, и сам он наверняка найдет другое место в жизни.
Мог ли он представить себе, что был опасен? Опасен, как неодушевленное дерево, отбрасывающее на повороте дороги невесомую тень; опасен, как вот эта черная, твердая игрушка, на которую Жак смотрел с улыбкой. Все казалось таким невинным – и это шатание по улицам руки-в-брюки, и горьковатый аромат деревьев, и каштан на асфальте, который можно было поддеть ногой, и воздух, которым он дышал, не отнимая его у других… Он шагал и думал: «Вот и нет больше Бломара-младшего». Он, конечно, быстро освоит какое-нибудь ремесло – самое большее за пару лет, и тогда хлеб, который он будет есть, станет его законным, честно заработанным хлебом. Внезапно он почувствовал себя необыкновенно счастливым; теперь он понимал, почему его детство и юность имели такой мерзкий вкус: это был гнилой вкус старого мира, проникший в его вены; но теперь он отсечет свои корни и будет создавать себя заново.
На лестничной площадке витал запах жареного лука; его аппетитное скворчание на сковороде слышалось даже сквозь дверь. Он постучал.
– Входите! – крикнул Марсель.
Жак стоял, склонившись над сковородкой, в облаке густого, ядреного пара. Жан потрепал его по волосам, спросив:
– Ну, как дела, юный подмастерье? – и подошел к дивану, где разлегся Марсель. – Привет, старина!
– Привет, – ответил тот, вяло пожав ему руку. Но вдруг испуганно вскочил, воскликнув: – Что у тебя с лицом? Ты только посмотри, Жак!
Тот неохотно отвернулся от дымящейся сковороды, на которой поджаривались, шипя и плюясь жиром, две толстенные сардельки, и испуганно спросил:
– О господи, это кто ж тебя так разукрасил?
Жан потрогал раненую щеку и ответил:
– Да вот, получил смачный удар дубинкой.
– Классно тебе приложили! – восхищенно сказал Жак. – Это что – вчера вечером?
– Ну да, мы как раз выходили из «Бюлье», тут-то полицейские на нас и набросились.
В его голосе звучала гордость. Дурак, слепой дурак – он даже не сознавал опасности своего прихода, ловушки, скрытой в каждом слове, в каждом звуке этого беззаботного ответа… А Марсель – такой же дурак и слепец! – ухмылялся во весь рот, словно сытый людоед, позволяя мне хвастаться, вместо того чтобы спустить с лестницы!..
– Они вполне могли разделать тебя как бог черепаху! – воскликнул Жак.
– Не переживай, малыш. Как видишь, он еще жив, – сказал Марсель и добавил, потрогав щеку Жана: – Невредно бы выпить по такому поводу.
– Ты лучше дай мне поесть, – сказал Жан, жадно поглядывая на пухлые сардельки, скворчавшие на толстом слое золотистого поджаристого лука; их хрустящая кожица лопнула от жара, выпустив наружу из широких прорех красноватую мякоть.
– А ты что, даже не обедал? – удивился Марсель. – Боишься показываться домашним?
– Увы, к сожалению, показался, – ответил Жан.
– Ну и что, твои устроили трамтарарам?
– Вроде того, – ответил Жан и, пройдясь по комнате, остановился перед пустым мольбертом. – Слушай, – сказал он, – мне тут пришла в голову одна мыслишка. Я хочу обучиться ремеслу печатника у старика Мартена, втайне от моего папаши. И как только стану опытным наборщиком, свалю из дома.
– Я так и знал! – откликнулся Жак. У него блестели глаза, он смотрел на Жана с недоверчивым восторгом.
– Зачем оно тебе? – спросил Марсель. – Какая от этого польза?
– Я не желаю всю жизнь находиться в ложном положении.
– А ты думаешь, в жизни есть нормальные положения? – спросил Марсель. Он отрезал от сардельки здоровенный кусок и сунул в рот. – Давайте-ка поедим.
Затем, расправившись с едой, скомандовал:
– А теперь вали отсюда, мне надо работать.
– Сейчас свалю, не волнуйся, – сказал Жан и взглянул на Жака: ему не хотелось оставаться одному, тем более что на улице стояла прекрасная погода. – А тебе тоже нужно работать? Может, прогуляешься вместе со мной?
Жак даже зарделся от удивления и радости.
– А я тебе не помешаю?
– Да нет, я же сам предложил.
Они пришли в парк Монсури и сели на скамейку возле бассейна. По водной глади плыл лебедь; вокруг них играли детишки.
– Эх, повезло тебе, – сказал Жак. – Похоже, ты всегда знаешь, что нужно делать.
– Если бы ты не забивал себе голову всякими интеллигентскими угрызениями совести…
– Но ведь я и есть интеллигент! – возразил Жак.
Я пожал плечами:
– Тогда смирись. И продолжай философствовать.
– И потом, действие ради действия – это глупость, – сказал он. – Хотя мои колебания, наверно, тоже глупы?
И он вопросительно взглянул на меня, такой юный, такой пылкий; очевидно, ему было легко жить, разве что не хватало уверенности в себе.
– Ты слишком робок, – сказал я. – И пока будешь раздумывать, стоит ли тебе посвятить себя делу пролетариата, оно твоим не станет. Нужно только решиться и сказать себе раз и навсегда: это мое дело.
– Да, – сказал Жак. – Но я не могу сказать это просто так. А хорошо бы…
Несколько минут он молча смотрел на большого белого лебедя, потом улыбнулся и проговорил:
– Хочешь, я тебе кое-что покажу?
– Покажи.
Поколебавшись, он сунул руку в карман и сказал:
– Это мои стихи, самые недавние.
Я немногого ожидал от поэзии, но его стихи мне понравились.
– По-моему, это хорошие стихи, – сказал я. – Во всяком случае, мне понравилось. А у тебя их много?
– Да, есть еще другие… Я тебе их покажу, если захочешь.
Он выглядел счастливым.
– А Марсель что о них говорит?
– Ну, Марсель… он все-таки мой брат, – смущенно ответил Жак.
Я заподозрил, что Марсель считает своего братишку гением. Впрочем, кем он был на самом деле – тот, кого мне предстояло хладнокровно убить и кто сидел сейчас, под безмятежными взглядами матерей семейств, возле бассейна, где плавал лебедь? Вернее… кем он мог бы стать?
Отныне я проводил целые дни в цехах типографии.
«Хочу овладеть техникой печати» – так говорил я отцу. И теперь, в свой черед, впитывал запах этой работы, в мертвенном свете лампочек под зелеными колпаками.
– У вас тут плохо с вентиляцией, – говорил я старику Мартену. – Нужно установить новые вентиляторы, вы должны поговорить об этом с моим отцом!
Он задумчиво крутил ус и отвечал:
– Да так оно всегда тут было.
Их насчитывалось здесь немного – старых рабочих, походивших больше на покорных служащих фирмы, чем на истинный пролетариат; я ненавидел их смиренные голоса, их тупую покорность. Так всегда было… – вот именно! Давно следовало уничтожить эту инертность, все эти застывшие устои, которые им навязали хозяева. Я сидел перед клавиатурой линотипа, стараясь переродиться, и твердил себе: «Я это сделаю!»
Я теребил свой серый холщовый халат и думал: «Ну ничего, в один прекрасный день я захлопну за собой эту дверь и пройду по улице с высоко поднятой головой, с пустыми руками. И тогда уж я буду не Бломаром-младшим, а просто человеком – настоящим, безупречным, зависящим только от себя самого!» Подняв голову, я встречался глазами с молодым рабочим, но тот сразу отводил взгляд. Под моим пыльным серым халатом он угадывал костюм из светлого твида; вздумай я заговорить с ним, он счел бы меня провокатором. Я все еще был для него хозяйским сынком.
– Ну, когда же ты решишься? – спрашивал Жак.
– Когда стану хорошим типографом.
Так прошло два года. Я стал хорошим типографом, изучил все тонкости набора текстов и печати. Но все еще медлил и не уходил, говоря себе: «Вот когда найду место…» Однако я его не искал. Не искал из-за матери. Она была тут, рядом – молчаливая, сдержанная, не задававшая никаких вопросов, но готовая поджать губы при первом же выпаде, как тогда, на том обеде, после митинга в «Бюлье», или как в тот день, когда ей стало известно о тайных свиданиях моей сестры Сюзон. Мы были свободны – свободны развращать наши души, губить наши жизни, а ей оставалось только молча страдать…
И это было еще хуже – уж лучше бы она что-то потребовала от нас. Тогда я смог бы возненавидеть эти требования, эти попреки. А она просто была тут, рядом, вот и все – и я не мог простить ей этого немого присутствия, которое мне приходилось ненавидеть. Мог ли я одновременно любить и презирать ее?! Я сам себя не понимал и боролся с истиной. С истиной моей любви и твоей смерти. В этом никто не был виноват – ни ты, ни я. Но эта вина стояла между нами, и оставалось только трусливо бежать от нее. От нее и от того горя, которое я причинял ей, скрывая от себя самого то тайное, что довлело над нею.
«Нужно просто объясниться с ней, – думал я, – в конце концов, она должна понять».
И вот однажды вечером я подошел к ней.
Она сидела в малой гостиной возле лампы и читала. Год назад она обрезала свои прекрасные черные волосы, и теперь они обрамляли ее лицо короткими крутыми завитками; они были именно человеческим богатством, в отличие от вьющихся побегов растений или курчавых завитков шерсти животных, – эти женские волосы, ухоженные, блестящие, умело расчесанные щеткой… Он долго смотрел на эту модную прическу, затем подсел к матери. И сразу же заговорил:
– Знаешь, мама, я не останусь в печатне.
Она выслушала его и заговорила в свой черед, выпрямившись, положив обе руки на поручни кресла:
– Но это просто безумие!
Возмущение придавало ее голосу светскую интонацию. А он умоляюще попросил:
– Слушай! Постарайся меня понять; я ненавижу этот режим, так неужто ты хочешь, чтобы я пользовался его благами?!
– Но ты давно уже ими пользуешься и теперь просто отрекаешься от своего долга. Твое воспитание, твое здоровье – всем этим ты обязан отцу; а сейчас, когда он нуждается в твоей помощи, ты его бросаешь!
– Все, чем я пользовался до сих пор, претило мне. И потому я не считаю себя обязанным работать на отца.
Она встала, подошла к роялю, поправила цветы в вазе и обернулась ко мне.
– Так чего же ты ждешь, почему не поговорил с ним?
– Я хотел сначала обсудить это с тобой.
– Ты поступаешь нечестно: сперва позволял ему оплачивать твое обучение, а теперь преспокойно ешь его хлеб, подыскивая себе другое место; тебе не кажется, что это… слишком уж легко?
Он гневно взглянул на мать. Его колебания и эта трусость, в которой она его упрекала, – ведь все это было из-за нее! Она тоже смотрела на него, сжав губы; щеки ее покраснели. Так они мерили друг друга взглядами, и каждый из них видел на лице другого отражение собственных колебаний.
– Ладно, – сказал он, – я сейчас же поговорю с ним.
– Да, это все, что тебе остается.
Ее голос звучал резко, непримиримо. Но он расслышал другой голос, таившийся внутри ее, умолявший: «Нет, не говори с ним, не сейчас… подожди! Оставь мне хоть немного времени!» Увы, эта немая мольба уже не имела значения – ни для него, ни для нее. Он вышел из гостиной, свирепо пнув по дороге обитый шелком пуф. Подумать только: как горячо, с каким горьким чувством справедливости она защищала этого человека, которого не любила! И всегда была готова в первую очередь пожертвовать собой и всем, что было для нее самым дорогим. Что ж, она сама того хотела. «А впрочем, она права – я не могу поступить иначе!» Он спустился на один этаж и постучал в дверь отцовского кабинета.
– Мне нужно с тобой поговорить.
– Садись.
Он сел. И заговорил – без робости, без околичностей, с радостным чувством освобождения. Коль скоро его к этому принудили, он был счастлив разом сжечь за собой все мосты; таким образом, судьба выбросит его в гущу схватки, и он уже ничем не будет отличаться от любого безработного в поисках хлеба насущного. Он вывалил на стол отца все содержимое своего бумажника со словами:
– Клянусь, что ты больше никогда не услышишь обо мне!
Я все-таки сделал это! Он открыл свой платяной шкаф и с облегчением обвел взглядом костюмы на вешалках. Что ж, с этим покончено. Разложив на кровати старый номер «Юманите», он бросил на газету зубную щетку, мыло и бритву. Затем, поколебавшись, вынул из шкафа еще одну рубашку, носовые платки, двое трусов и три пары носков. Сверток получился не такой уж тяжелый. «Надо будет сходить в „Тьерри“, или в „Кутан и сын“, или в „Фабье“», – подумал он и сунул сверток под мышку, сказав себе: «Готово дело!» Ему вспомнились лампочки под зелеными колпаками, пыльное помещение типографии, серый рабочий халат и собственное решение: «Я это сделаю!» Тогда, раньше, это казалось таким легким: просто решиться никогда больше ее не видеть – и он ее не видел. Но пока он собирал и заворачивал свои пожитки, она незримо стояла перед ним. В малой гостиной или в своей спальне. В общем, где-то здесь, в квартире.
Он гневно сказал: «Это не моя вина! Я не мог поступить иначе!» Я не мог… Как будто им распоряжалась некая слепая, безликая, равнодушная сила; как будто можно было призвать ее себе на помощь… И все-таки в его сердце словно осталась колючка: «У нее был только я». И теперь она останется одна – среди своих атласных и бархатных нарядов, с неотвязным чувством вины и тысячами шипов, безжалостно вонзившихся в сердце. Она не прольет ни одной слезы, но будет еще позже ложиться спать, с холодным усердием склоняясь над платьями Элизабет и Сюзон, требующими починки. И все же… все же это не ее вина. Не ее и не моя. Да и где тут вина?!
Он злился на себя. Воображал, что она сможет вырвать его из сердца, как вырывают сорную траву. «Я должен был подготовить ее к этому постепенно. И тогда она не стала бы противиться. Но результат был бы тот же: мой уход, ее одиночество и незаслуженное горе…» В последний раз он обвел взглядом свою комнату – комнату, где его больше не будет. Эта мебель, эти гравюры, которые она выбирала для него, станут теперь лишь напоминанием о его отсутствии, и она ускорит шаг, проходя мимо запертой двери. Он вышел за порог. В коридоре никого не было; паркетины скрипнули у него под ногами. Пройдя в конец коридора, он постучал в ее дверь.
– Входи!
Она стояла на коленях перед грудой шелковых чулок, бежевых и серых. Нарочно… да, она нарочно портила себе жизнь. Но как защитить ее от нее самой?! Иногда ему это удавалось – только ему одному. А теперь он уходил.
– Я говорил с папой. – (Она подняла голову.) – Он велел мне немедленно покинуть дом.
– Прямо сейчас?
Она продолжала стоять на коленях, но пакет с чулками выпал у нее из рук. Он пожал плечами:
– Этого следовало ожидать. Ты была права, мне больше нечего здесь делать.
– Немедленно… – беззвучно повторила она. – Ну и что же с тобой будет?
– Думаю, скоро найду себе работу. А до тех пор поживу у Марселя.
Он подошел к ней, тронул за плечо:
– Я не хотел тебя огорчать.
Она откинула назад волосы, открыв морщинки на лбу.
– Ну раз ты считаешь, что так будет лучше…
Он медленно спустился по лестнице. «Что ж, я ведь сам этого хотел. И не о чем теперь жалеть». А она осталась там, наверху, на коленях перед кучей чулок, одна… Я это сделал. Но я сделал и кое-что другое – причинил ей боль, хотя и не хотел. Так же, как не хотел твоей смерти, Элен! А теперь ты распростерта на кровати: веки бессильно опущены, желтые волосы на подушке напоминают палую листву. Увижу ли я твои живые глаза? Он твердил себе: «Мне не о чем жалеть!» Какая бессмыслица! Нужно было жалеть обо всем, преступление живет повсюду – непоправимое, необъяснимое, ибо само существование уже преступно. «Не о чем жалеть…» Он исступленно твердил про себя это безнадежное утешение, пытаясь оправдать свой поступок и все-таки ощущая тягу, что влекла его назад, и думая в приступе гнева: «Нужно ничего не оставлять позади себя!»
– Но там, в прошлом, всегда что-то остается, – сказал Марсель. – Вот почему твоя попытка кажется мне сомнительной.
– Но ведь я не стремлюсь к чему-то необыкновенному! – отвечал Жан. Он сидел на диване, набитом жесткой стружкой, с рюмкой коньяка в руке. – Я хочу только одного – начать свою жизнь с теми же шансами, что и все другие, и владеть лишь тем, что человек может заработать собственными силами!
– Собственными силами? – переспросил Марсель, оглядев его с головы до ног. – А ты не ошибся, друг?
– Да, ты прав, – сказал Жан, – за этот костюм и за эти туфли заплатил отец; и за мое обучение тоже. Но ведь никто не может начать самостоятельную жизнь с нуля!
– Вот это самое я и говорю, – ответил Марсель. Он усмехался, и эта усмешка обнажала его серые зубы и прорезала глубокие морщины на грубой коже лица. – Да если бы речь шла только о костюме… Ты еще забыл о своем образовании, о своих друзьях, о своем крепком здоровье молодого, сытого буржуйчика. Нет, ты не сможешь отделаться от своего прошлого!
– Когда я проживу несколько месяцев как настоящий рабочий, оно уже не будет казаться таким тягостным.
– И все равно, между настоящим рабочим и тобой всегда будет лежать пропасть: ты по своей воле выбрал участь, на которую он был обречен изначально.
– Это верно, – ответил Жан, – но я, по крайней мере, сделал все от меня зависящее.
В ответ Марсель только пожал плечами. А мне казалось, что мой порыв был не так уж нелеп; жизнь круто изменилась в лучшую сторону. Я отрекся от своего имени и лица, став в типографии «Кутан и сын» таким же простым рабочим, как все остальные. Каждый день, в восемь часов утра, я проходил через серый двор, заваленный накрытыми брезентом тюками бумаги. Рабочие не оглядывались на меня, мастера не улыбались; я подходил к своему станку, внимательно оглядывал его, проверял, все ли в порядке – ведь я отвечал за его работу, – и начинал набирать, думая: «Вот это – настоящее. Это на всю жизнь!» И когда я скидывал свою рабочую блузу, то знал, что не войду сейчас в роскошный салон, украшенный тюльпанами. Сев в автобус, я проезжал по убогим улицам Клиши, входил в тесную комнатку с застарелым запахом кухни и стирки, с газовой плиткой в одном углу и ржавым умывальником – в другом. «Убогое жилье», – говорила моя мать. А вот мне нравилось, что мое тесное обиталище сведено к шести поверхностям, образующим куб, к одному проему, впускавшему дневной свет, и к другому – впускавшему сюда меня самого.
– Ты, наверно, счастлив, – говорил мне Жак.
– Я очень счастлив.
Он часто поджидал меня у выхода из мастерской; мы ужинали в дешевых кафе по твердым ценам; он находил какое-то очарование в бумажных скатерках, в тридцати семи солонках, из которых не сыпалась соль, в стаканах с отпечатками чужих пальцев и даже в прогорклом запахе, сопровождавшем однообразный вкус любой пищи; а еще мы ходили в здешние киношки с деревянными скамьями и попивали красное винцо в дешевых бистро. Он спрашивал:
– Скажи, тебе не очень трудно приспосабливаться ко всему этому? Ты действительно как-то ладишь с остальными?
– Я думаю, мне легко удастся на них повлиять, – отвечал я.
Нужно было только запастись терпением. Я знал, что на таких мелких предприятиях коммунизм приживается с трудом, однако язык у меня был подвешен неплохо и на профсоюзных собраниях меня слушали с интересом. Я надеялся стать делегатом от комитета Федерации профсоюзов: вот где можно было бы развернуться вовсю… За соседним столиком двое каменщиков, все в известке, потягивали красное вино из литровой бутылки.
– Мне нужно сообщить тебе новость, – однажды сказал мне Жак.
Мы сидели в забегаловке на Порт-де-Клиши, возле витрины, на которой было написано мелом: «Еду разрешается приносить с собой».
– Хорошая новость?
– Суди сам: я хочу вступить в партию.
– Нет, правда?! Значит, решился? – Я смотрел на Жака с некоторым сомнением.
– Да, я этого хотел.
И все-таки я сомневался. С некоторых пор мне стало казаться, что ничто никогда не происходит так, как хотелось.
– Я твердо решил. Тебя это удивляет? – спросил он с торжествующей улыбкой.
– Но ты как-то вечером высказал столько возражений по поводу марксизма…
Он пожал плечами:
– Доктрина не так уж важна. Для меня главный вопрос был в другом: способен ли я действовать? И вдруг мне стало ясно: да, способен! – И он с улыбкой добавил: – Я убедился в этом, глядя на тебя.
Я ответил:
– Ну что ж, рад слышать.
И все же я не радовался. Мне хотелось, чтобы Жак самостоятельно убедился в правильности своего решения. Иначе получалось, что я каким-то образом загнал его в угол. И потому я сказал:
– Мне хотелось бы понять, что именно тебя убедило.
– В тот вечер, – сказал Жак, – после нашего разговора, я вернулся домой пешком. Я уже не думал о том, что мы обсуждали, а просто размышлял о тебе и о себе. И внезапно почувствовал, как невыносимо жить, когда моя жизнь так никчемна.
– Понимаю, – ответил я.
Но мое уныние не рассеивалось. Чему я служу? Для меня ответ был ясен: нельзя жить благополучно в неблагополучном мире; я жаждал справедливости. Но для кого – для других или для себя? Ты однажды так пылко сказала мне: человек всегда борется за себя самого. Я боролся с угрызениями совести и ошибками, с моим никчемным пребыванием в этом мире. Так как же я посмел бы вовлечь в эту борьбу еще кого-то, кроме себя?!
И я сказал:
– Я пытаюсь найти другой путь служения обществу.
Но Жак меня не слышал. Он рвался к своей борьбе, не к чужой.
– Ты считаешь, что я слишком молод и ни на что не способен?
Я возразил:
– Ничуть не бывало. Молодежь – главная наша сила! – И посмотрел на Жака так, как он ожидал от меня: испытующим взглядом борца, уверенного в праведности своей цели. Потом добавил: – Мы сейчас нуждаемся в крепких кулаках и в луженых глотках. Послезавтра я познакомлю тебя с Бургадом.
Тех, кто хотел перестроить мир, в предстоящие месяцы ждала большая работа: стены Парижа были сплошь залеплены избирательными плакатами, и теперь почти каждый вечер наши друзья и наши противники вступали в схватки как в городе, так и в предместьях. Жак приходил ко мне чуть ли не ежевечерне, и мы вместе шли в какой-нибудь ангар или в школьный зал, где бурлила взволнованная толпа. Мне было приятно видеть, как он переживает, шагая рядом со мной, пунцовый и счастливый. Мы заглушали громким шиканьем красивые, гладкие речи всяких благонамеренных умников-ораторов; когда же слово брали наши, раздавали тумаки направо и налево, чтобы все молчали и слушали.
– Как ты думаешь, сегодня будет схватка, настоящая схватка? – спросил меня Жак.
– Хорошо бы. Позавчера мы не дали Теттенже2 даже рта раскрыть; так что сегодня они наверняка заставят нас поплясать.
В тот день нам было как-то особенно радостно. Дениза прямо светилась от счастья. Один только Марсель был мрачен и угрюм. По такому торжественному случаю он подстригся, но все равно выглядел не особо солидно и с напускной учтивостью принимал комплименты светской элиты и прочих любителей искусства.
– Браун уже получил вчера восемь предложений! – объявила Луиза. – Он говорит, что это потрясающий успех. А один критик из «Хроники искусства» объявил, что ты величайший художник нашего поколения!
У нее блестели глаза, на щеках горел яркий румянец, и мы вдруг с удивлением вспомнили, что ей только восемнадцать лет; прежде мы об этом как-то не задумывались. Ее голос, улыбки, макияж – все это было так умело сделано, что даже природная свежесть выглядела искусственной; одна только пышная рыжая копна волос позволяла угадать, что ее роскошные дорогие наряды скрывают тело, наделенное дикой, первобытной силой. Она схватила с блюда последний одинокий птифур. И сказала:
– Берите сэндвичи, там еще много осталось.
Жан надкусил булочку с фуа-гра; сладковатый вкус гусиной печенки ассоциировался у него с хрустальной люстрой и красивыми любезными дамами времен его детства; тогда под ногами лежал пушистый ковер, а в воздухе витал аромат изысканной женственности, смешанный с запахами масляных красок на картинах. С тех пор прошло всего три месяца, и он с удивлением отметил, что очутился все в той же уютной атмосфере, тогда как его нынешнее ежедневное бытие состояло из запаха бумаги, шума типографских станков и вкуса непрожаренных отбивных. «Я уже не из их компании…» Женщины походили на статуэтки из литого стекла; он с усмешкой слушал их щебет, их голоса с бархатными интонациями. Он отошел к стене. Сначала, когда он попал в этот человеческий вольер, образы, скромно замкнутые в багетную раму, показались ему плоскими и немыми; чтобы разгадать их тайну, нужно было уверовать в них. Ему этого и хотелось – уверовать. Он остановился перед одним из холстов. Одинокий обруч серсо катился между двумя стенами, безжалостно опаленными солнцем, – катился к той удаленной точке, где они должны были сойтись. По мере того как он смотрел на него, образ оживал. Его смысл нельзя было выразить словами; это был совсем другой язык – язык живописи, но здесь она говорила. Он прошел чуть дальше. И под его внимательным взглядом все холсты начали оживать. Они пробуждали воспоминания, еще более древние, чем рождение мира; описывали – через грядущие революции – новый, невообразимый облик земли; поверяли тайны развороченного берега, пустыни, усыпанной ракушками, веками, покоившимися здесь, сами по себе, вдали от всякого сознания. Эти безликие статуи, эти люди, превращенные в соляные столбы, эти площади, сожженные неумолимым смертоносным огнем, океаны, застывшие в недвижности чистого мгновения… Все они были тысячами лицами отсутствия.
И пока он созерцал эту вселенную без единого свидетеля, ему чудилось, что он отсутствует в себе самом, пребывает вне своей истории, в какой-то пустой, белой вечности. Однако эта греза чистоты и отсутствия существовала лишь потому, что я был тут, рядом, готовый поделиться с ней силой моей жизни. И Марсель знал это.
– Брось, – сказал он, – пойдем-ка лучше выпьем! – И потащил Жана к длинному столу под белой скатертью, у которого хлопотала Дениза. – Неужели у тебя нет ничего получше этого мерзкого шампанского?
– Есть портвейн, – сказала Дениза.
– Портвешок из ближайшей лавки, – сказал Марсель. – Ну да ладно, у нас сегодня праздник.
– Не привередничай, – ответила Дениза. – Денек был тяжелый, слава богу, что все кончилось.
– Ничего себе кончилось! – воскликнул Марсель. – Все это будет висеть здесь еще целый месяц! И зачем только я вас послушался?!
– Что тут нужно, – сказал Жан, – так это другая публика, настоящие знатоки.
– Нет, нужно, чтобы я вообще не нуждался в публике! – возразил Марсель и, ухватив двумя руками стул, продолжал: – Нужно, чтобы мои картины существовали так же реально, как вот этот стул… Он надежен, устойчив, на нем можно сидеть; когда мы уйдем, он останется здесь, на крепких четырех ножках!
Дениза пожала плечами и сердито бросила:
– Ну, тогда тебе следовало бы работать столяром.
Марсель толкнул стул, и тот опрокинулся на ковер.
– Нет, стул – вещь неинтересная, – сказал он.
– Давай-давай, жалуйся, – ответила Дениза. – Через месяц ты станешь знаменитым! – И добавила с хитрой усмешкой: – Вообще-то, это не так уж и плохо – быть великим художником; на свете есть много людей, которых это вполне устраивало!
Никто не ответил. Дениза частенько говорила слова, не имевшие для нас никакого смысла. Мы с Жаком, хоть убей, не понимали, почему Марсель решил на ней жениться. Он, конечно, любил это сухощавое умное лицо под шапкой густых волос, а кроме того, не придавал большого значения тому, что делал со своей жизнью. Дениза решила его завоевать – и завоевала; а теперь добилась того, чтобы он устроил этот вернисаж, и твердо намеревалась идти рядом с ним к славе и счастью.
Я хорошо помню ее ослепительную улыбку, теплый взгляд и темное золото ее волос. Эта избалованная девушка была блестящей студенткой, знать не знала никаких препятствий и шла по жизни с отважной, чисто светской непринужденностью. Нынешний, уже кончавшийся день стал для нее подлинным триумфом.
– Ну что, пойдем прямо туда или сперва заглянем к тебе? – спросил Жак.
– Давай сперва ко мне, за револьверами.
– Ты думаешь, их надо взять с собой?
– Не помешало бы. Помнишь, в прошлый понедельник, когда те подняли стрельбу, ребятам даже нечем было обороняться.
Уже стемнело; мы шагали по богатым кварталам, и мне было как-то не по себе. Среди всех этих пешеходов, высыпавших на проезжую часть, я чувствовал себя еще более одиноким, чем какой-нибудь атом в эфире. Я был для них только неудобным придатком и ощущал вокруг себя лишь какую-то слепую возню. В этот поздний час магазины уже закрывались; продавщицы выглядывали в окна: им не терпелось вырваться на свободу, к своим ухажерам. Наконец зажглись уличные фонари. Ты убирала конфеты с витрины в лавке и грызла шоколадку, поглядывая сквозь стекло на этих счастливых людей, которые имели право разгуливать по ночам без присмотра, и думая: до чего же грустно быть маленькой! Но я видел за витринным стеклом всего лишь неизвестных девчушек, чья судьба бесконечно вращалась вокруг своей оси, навсегда отделившись от моей.
Оставив позади богатые кварталы, мы зашагали по длинной улице, забитой простонародьем, и наконец добрались до моего жилья. В комнатушке стоял платяной шкаф, служивший мне кладовкой; я достал из него краюху хлеба и сыр.
– У меня осталось немного колбасы, хочешь? – спросил я Жака.
– Нет, – ответил он, – все эти кофе глясе отбили мне аппетит.
Я засунул руку в ящик комода. Под рубашками и носовыми платками лежали два револьвера: один я купил на свои сбережения, второй Жак стащил у своего отца. Я проверил, в порядке ли курки.
С оружием я обращался бережно, ничего не оставляя на волю случая.
– Слушай и запоминай, – сказал я. – Револьвер вынимаешь только при реальной угрозе. Эти мерзавцы были бы страшно рады устроить еще одни национальные похороны.
Жак с интересом взвесил револьвер на ладони.
– Никогда не подумал бы, что из него можно убить, – сказал он. – С виду просто безобидная игрушка. А на самом деле…
Да, это не игрушка. Но разве и я не выглядел просто приличным, безобидным молодым человеком, который сидел рядом со своими товарищами и восторженно аплодировал оратору? Они были моими братьями, и Жак был моим братом по борьбе; нами владел общий, единый порыв. Завтра благодаря нам революция восторжествует, и мы сумеем заткнуть рот тем, кто нас освистывал.
В рубашке, распахнутой на груди, с волосами, спадавшими длинными прядями на румяное лицо, Жак дрался, стискивая зубы, невзирая на удары дубинок, – счастливый, готовый отдать свою жизнь за правое дело.
«Рут! Рут!» Она мечется на постели, зовет кого-то. Я не знаю, кого она зовет. Мы с ней вдвоем в этой комнате, больше никого. Рут… Кто ей мерещится? Я слышу это имя, но не вижу никакого лица. Смотрю на нее… часами смотрю на нее, но под ее сомкнутыми веками ничего не вижу; а вокруг меня теснятся воспоминания – это разворачивается моя история. В общем гомоне звучит выстрел, и сразу же за ним – второй… «Первым выстрелил тот, низенький…»
Убийца… Убийца… Я шел в ночной тьме, шатаясь, переходя на бег, пускаясь в бегство. А он был там – спокойный, среди своих стихов и своих книг. Я схватил его за руку, сунул ему револьвер и послал под пули. Убийца… Там, наверху, – Марсель, который читает или спит в комнате, пропахшей масляными красками, возле своего недвижного морского конька; он ждет Жака. Я всхожу по лестнице; нет, не могу подняться, и спуститься не могу… нужно, чтобы время остановилось, чтобы я исчез, чтобы Марсель исчез, чтобы весь мир исчез; а ступени под моими ногами так крепки, и каждая балясина перил на своем месте, и дверь тоже на своем месте. А за дверью Марсель, он ждет Жака, и я здесь, перед дверью, и сейчас мне придется ему сказать… Одно только слово – и это станет реальностью и останется ею навсегда. Один короткий хлопок, одно слово, и время треснуло, распалось на части, на две половины, которые никогда уже не соединить. Я стучу в дверь.
Сперва Жак, а теперь Элен. И этого еще недостаточно. Потом придет черед Лорана… А мгновения продолжают свой бег, подгоняя друг друга, безжалостно толкая меня вперед. Иди, иди туда, во тьму будущего! Решайся! Жизнь станет гнать тебя к новым трупам, к новым рыдающим женщинам, к новым дверям тюремных камер, которые захлопываются и открываются – открываются, чтобы впустить смерть. На стенах Парижа, на белых кафельных плитках метро – желтые, совсем свеженькие объявления с новыми именами. «Не ходи туда!» И значит, все будет напрасно, и она тоже умрет напрасно. Ах, как остановить эту неумолимую колесницу смерти?! Вперед, вперед, решайся! Каждый удар моего сердца выбрасывает в мир неумолимое решение. Закрыть дверь, закрыть глаза. Решиться закрыть дверь, закрыть глаза.
И нет никакого спасения. Нет даже опьяняющего отчаяния и слепой решимости, потому что ты здесь, на этой кровати, в безжалостном свете смерти.
Глава II
Велосипед, как всегда, стоял на своем месте, прислоненный к темной каменной стене, – новенький, нарядный, с бледно-голубой рамой и никелированным рулем. Он выглядел таким ладным, таким элегантным, что казалось, будто он и сейчас – здесь, на стоянке – стремительно рассекает воздух; никогда еще Элен не видела такого красавца-велосипеда. «Я перекрашу его в темно-зеленый цвет, – подумала она, – тогда он будет еще лучше». И, помрачнев, отошла от окна. К чему все это – любоваться чужим велосипедом, восхищаться его красотой… Вот уже неделя, как ей ничего другого не оставалось. «Такая заманчивая добыча!» – она неотрывно думала об этом, двадцать раз на дню выглядывала в окно, но до сих пор так и не отважилась сесть на этот велосипед. «Старею, что ли?» – грустно подумала Элен. В детстве она делала все, что придет в голову, сразу, не колеблясь ни минуты… Она вытерла кисть о свой фартук. Ну вот и кончился очередной рабочий день. А завтра начнется следующий, точно такой же. Элен вынула из сумки картонный календарик и замазала серой краской пустую клеточку – 20 ноября 1934 года. Серый, черный… и только два красных дня с начала месяца. Внизу, у входа в лавку, звякнул колокольчик. Элен спустилась по лестнице.
Посреди лавки стоял маленький мальчик, робко оглядывая стеклянные банки с конфетами.
– Чего желаете? – спросила Элен.
– Вот это, – ответил он, указав пальцем на шоколадный трюфель.
Элен достала щипчиками конфету и завернула ее в папиросную бумагу.
– С вас один франк.
Она бросила монету в кассовый ящик и посмотрела в витринное окно, провожая взглядом мальчишку, который шел по улице, жуя свою сладкую добычу. Наверно, идет домой после уроков; в это унылое предвечернее время все возвращаются домой; вот и они тоже скоро вернутся. Вечерний сумрак окутывал банки с конфетами. Элен почувствовала во рту привычный прогорклый вкус.
Она отворила заднюю дверь, ведущую во двор; велосипедный руль и крылья блестели даже сейчас, в сумерках.
Она подошла к велосипеду; как было бы приятно усесться на это красивое желтое кожаное седло и сжать руками этот мощный руль! Элен покосилась на окошко каморки консьержки. Казалось, та нарочно не выходит все эти дни во двор. «И все-таки я хочу его, он мне нужен! – сказала себе Элен. – Такой блестящий, такой чистенький и веселый; изящный и в то же время прочный, с этими его сквозными колесами и выпуклыми надежными шинами». Она пощупала тоненькую спицу, погладила шину кирпичного цвета, твердую, как камень, – трудно было представить себе, что это всего лишь резиновая оболочка с накачанным в нее воздухом. Отступив назад, Элен залюбовалась велосипедом: какой гордый у него вид, гордый и – свободный. «Я поеду на нем куда захочу. И верну его назад поздно вечером. Луч от его фонарика побежит впереди по тихим ночным улицам, а я буду слушать легкое поскрипывание седла и педалей. Буду его холить и лелеять, заведу ручную масленку, как у всех механиков, чтобы смазывать шарниры».
Подняв голову, Элен взглянула на окна четвертого этажа. «Лишь бы хозяйка не побоялась воров и не забрала его в свою квартиру!» У Элен гудела голова, а губы и руки дрожали от вожделения. «Сразу, как только консьержка уйдет куда-нибудь…» Но тут у двери лавки затрезвонил колокольчик, и Элен ринулась туда.
– Это ты, Поль! Вот молодец, что зашел! – радостно воскликнула она.
Поль обнял ее и чмокнул в щеку; она ответила беглым поцелуем.
– Ты мне поможешь закрыть лавку? А потом поднимись ко мне наверх. Хочешь, я сварю тебе какао?
– Нет, поздно уже, – ответил Поль. Открыв дверь, он поднял один из тяжелых молочных бидонов, стоявших на тротуаре. – Ты всегда удивляешься, когда кто-нибудь отказывается от какао! – со смехом сказал он. – В первый раз, когда я тебя увидел, ты тоже непременно хотела влить в меня какао!
– Это был единственный способ соблазнить тебя, – ответила Элен.
– Ну, для этого даже какао не понадобилось, – ответил Поль.
– Что верно, то верно, ты всегда был моим бескорыстным рыцарем, – признала Элен. И с улыбкой продолжила: – Слушай, поведи меня куда-нибудь ужинать. У меня есть немного денег, я тебя приглашаю!
– Только не сегодня, – ответил Поль. – Я договорился поужинать с одним приятелем.
– Ах, вот как…
– Давай завтра, если хочешь, – предложил Поль.
Элен, не ответив, взялась передвигать банки с конфетами. Эти ужины с Полем были не таким уж торжественным событием, но все же лучше, чем семейные трапезы, а нынче ей особенно хотелось посидеть за столом с кем-нибудь из друзей. Ну что ж, ладно, пусть это будет завтра. Они молча затащили в лавку все бидоны.
– Чем ты занималась сегодня? – заботливо спросил Поль.
– Рисовала. Чем же, по-твоему, я еще могу заниматься?
– Покажешь мне?
– Ну, если хочешь, – ответила Элен.
Она впустила Поля в комнату; он просмотрел ее эскизы платьев и сказал:
– Да это просто здорово!
– Знаешь, Вердье сообщила мне, что три четверти купленных у нее моделей созданы мной. Но вот увидишь, эта паразитка не заплатит мне ни одного лишнего гроша!
Каждый раз все происходило именно так: Элен охотно приглашала Поля к себе, но уже через пять минут начинала смертельно скучать. Она смерила его критическим взглядом: вполне пригожий парень – копна светлых волос, гладкое, свежее лицо в веснушках, упрямый лоб; вот только глаза под этим лбом смотрели слишком уж нежно. Раковина была твердой, но прозрачной, и под этой оболочкой сразу обнаруживался невинный, беззащитный моллюск, ровно такой же, какого она ощущала в себе.
– О чем задумалась? – спросил Поль.
– О том, что жизнь – невеселая штука, – ответила Элен.
– Ну, тебе-то повезло, – возразил Поль. – Ты только прикинь: тебе светила восьмичасовая работа в конторе или в заводском цеху…
– Лучше повеситься! – перебила его Элен. И добавила, довольно враждебно: – Не могу понять, как это тебе удается всегда быть в превосходном настроении!
– Знаешь, у рабочих как-то не хватает времени заниматься своими настроениями, – суховато ответил Поль.
Элен сердито взглянула на него: до чего же он зануден, когда начинает донимать ее этими рабочими добродетелями!
– Ну как же – я не забыла, что принадлежу к мелкой буржуазии, недаром ты частенько попрекаешь меня этим. И что ты хочешь доказать? Это же просто смешно – судить о людях только по их происхождению; как будто то, что мы думаем и делаем, от нас самих не зависит.
– Это очень даже зависит от нашего происхождения! – возразил Поль и с улыбкой продолжил: – Вот именно потому, что ты принадлежишь к мелкой буржуазии, эта мысль тебя возмущает; ты стремишься доказать себе самой, что все происходящее с тобой – уникально, что ты сама – уникальна.
– Да, я в этом твердо убеждена! – парировала Элен.
– Все представители мелкой буржуазии одержимы этой манией оригинальности, – ответил ей Поль. – Они не понимают, что это просто еще один способ стать похожими друг на друга.
Он развивал свою мысль с упрямым и довольным видом:
– Рабочему плевать на эту пресловутую оригинальность; вот мне даже приятно чувствовать себя похожим на моих товарищей.
– Ну, во-первых, ты не настоящий рабочий, – возразила Элен. – Ты типограф, и ты получил образование.
– Это ничего не меняет. Рабочий – он и есть рабочий.
– Если твои доводы верны, значит на свете есть тысячи девушек, похожих на меня, как две капли воды, так? – спросила Элен.
Поль благодушно рассмеялся:
– Знаешь, говорят, что на дереве не бывает двух похожих листочков.
Элен раздраженно передернула плечами:
– Но, в принципе, их можно спутать – одного рабочего с другим?
– В принципе, да, – ответил Поль, все еще смеясь.
– Хорошо, – сказала Элен и, встав перед ним, спросила: – Тогда почему ты утверждаешь, что любишь именно меня, а не какую-нибудь другую девушку?
– На земле есть тысячи парней, таких как я, – ответил Поль. – А значит, тысячи других таких же влюбленностей.
Он взял Элен за плечи и весело взглянул на нее:
– И каждый из них любит каждую свою!
– Ага, значит, вполне возможно подменить и каждого, и каждую другими! – заключила Элен и, высвободившись, добавила: – Я думаю, что, если любишь кого-то по-настоящему, нельзя даже представить себе на его месте кого-то другого.
– Естественно, – ответил Поль. – И это тоже наблюдается во всех случаях любви: влюбленный хочет завладеть только предметом своего чувства.
– Ну, ты меня совсем запутал, – сказала Элен и, подойдя к нему, спросила в упор: – Ты мог бы полюбить другую девушку, а не меня? Да или нет?
Поль на миг заколебался; самое скучное в нем было то, что он все принимал всерьез, тогда как она вовсе не требовала от него полной откровенности.
– Сейчас мне трудно представить такое, и все же я точно знаю, что – да. Но ведь ты тоже… тоже могла бы влюбиться в кого-то другого.
– А я никогда и не отрицала! – отрезала Элен.
Поль слегка покраснел, но ее выпад не достиг своей цели: ему только было неприятно, что она унизилась до намерения обидеть его. А ей иногда безумно хотелось избить его, лишь бы пошатнуть эту незыблемую скромность. Он не считал себя кем-то выдающимся, но и Элен не была в его глазах уникальным созданием: все люди обыкновенны, и взаимная любовь – это тоже самая что ни на есть обыкновенная вещь. А Поль был твердо уверен, что Элен его любит.
– По-моему, не стоит задавать себе такие вопросы, – сказал он. – Наверно, это просто глупо – думать, что может быть иначе. Я тебя люблю, вот и все! – При этих словах он легонько ткнул ее в плечо: – Ты же это прекрасно знаешь, маленькая разбойница!
– А ты слишком часто это повторяешь, – ответила Элен.
– Не говори глупостей, – сказал Поль.
Он крепко обнял девушку и приник губами к ее рту; у него были прекрасные губы – искренние, прохладные, она любила ощущать их поцелуи и в такие мгновения закрывала глаза; девушке было так уютно в его надежных объятиях, передающих ей свое тепло, свою обволакивающую нежность. Наконец она высвободилась и сказала с улыбкой:
– Ну ладно… Если ты меня вправду любишь, сделай для меня одну вещь!
– Что именно? – спросил Поль.
– Отмени встречу со своим приятелем и поведи меня куда-нибудь ужинать.
Поль нахмурился.
– Я не могу, – сказал он.
– То есть не хочешь! – отрезала Элен. Отвернувшись от него, она вынула из сумки расческу и провела ею по своим растрепанным волосам. – Этот тип хотя бы член партии?
– Нет, – взволнованно ответил Поль, – это Бломар, ну, ты знаешь…
– Ах, Бломар… – сказала Элен, накручивая волосы на палец. Из всех товарищей, о которых рассказывал Поль, этот человек был единственным, с кем ей хотелось познакомиться. – Тогда вот что: не отменяй встречу с ним, а просто возьми меня с собой!
– Ну вот еще выдумала! – ответил Поль.
– А почему нет? Ты меня стыдишься?
– Да просто это не имеет никакого смысла, – возразил он. – Я же сказал: нам с ним нужно поговорить о деле, притом очень серьезном.
– О каком?
– Тебе это неинтересно.
– Нет, как раз очень даже интересно!
Поль пожал плечами, вид у него был довольно унылый. «Я слишком круто с ним обошлась», – подумала Элен. Хотя… что с того?! Она уже давным-давно варится в своем соку, вот ей и захотелось чего-то нового; если она сама не постарается себя развлечь, никто другой этого не сделает – так уж сложилось: каждый сам за себя.
– А я тебе говорю, что меня это интересует, – сказала она. – Ты ведь можешь мне все объяснить?
– Ну ладно. Тебе известно, что у нас образовалась целая куча профсоюзных группировок. Их слишком много, мы напрасно тратим на них силы, и вот в Тулузе скоро пройдет съезд, где их попытаются объединить. А Бломар делегирован туда одной из этих группировок. И я хочу убедить его голосовать за нас.
– Ясно, – ответила Элен. – Это потому, что вы не принадлежите к той же группе?
– Раньше он был коммунистом, но теперь вышел из партии, – с горечью ответил Поль. – И категорически отказывается примыкать к Интернационалу. Он стремится возродить добрый старый французский синдикализм – никакой политики, профсоюзы занимаются только производственными делами. Но ведь в настоящее время партия действует на политической арене!
Поль уже не мог остановиться; в этих вопросах он не знал меры: либо просто молчал, либо говорил слишком много. Но Элен его прервала.
– Я не буду мешать вам беседовать, – сказала она. – Где вы встречаетесь?
– В «Пор-Салю», – ответил Поль и, поколебавшись, добавил: – Но я не могу взять тебя с собой, тебе там нечего делать.
– Мне хочется туда пойти! – упрямо возразила Элен.
– Ну прошу тебя, не капризничай, – мягко сказал Поль. – Давай встретимся завтра вечером!
– Завтра меня не интересует, – ответила Элен, и ее голос жалобно дрогнул. – Ты уверяешь, что любишь меня, а сам отказываешь в такой пустяковой просьбе.
– Странно, что ты не хочешь меня понять, – ответил Поль уже слегка раздраженно. – Я-то все прекрасно понимаю, но так не делают!
– Наоборот, – сказала Элен, пожав плечами, – именно когда человек любит, он и совершает то, чего не делают.
– Ну, такие глупости бывают только в кино, – ответил Поль. Он говорил мягко, но решительно, и это вконец разозлило Элен.
– Это твое последнее слово? – спросила она. – Ты не берешь меня с собой?
Поль помотал головой, принужденно смеясь.
– Прекрасно! Тогда можешь убираться сию же минуту, я тебя не задерживаю!
Она подошла к двери и распахнула ее.
– Элен, не глупи!
– Так ты берешь меня с собой или нет?
– Ну хватит! – сказал Поль и шагнул за порог. – Пока, до завтрашнего вечера.
– Это если я не передумаю! – разъяренно выкрикнула Элен, перегнувшись через перила и глядя ему вслед.
Внизу звякнул колокольчик, дверь захлопнулась. «Ушел… Ему наплевать, что я сижу одна здесь, в этой халупе, что я на него рассердилась, – он уже и думать об этом забыл!» Она присела на ступеньку. Поль, конечно, любит ее, вот уже три года любит преданно и пылко, но она чувствовала, что немногого стоит в его глазах, да и в глазах всех других тоже. Кто сейчас думает о ней, тревожится за нее?! Вот она сидит на лестнице, пропитанной запахами меда и какао, доходящими сюда из лавки, а могла бы сидеть в любом другом месте, и это ровно ничего не изменило бы. В детстве она никогда не была здесь или там – она была в руках доброго Боженьки, который любил ее вечной любовью, и чувствовала себя такой же вечной, как Он; сидя в полумраке, она посвящала Ему каждый удар своего сердца, и каждый вздох, даже самый легкий, обретал бесконечное значение, поскольку его принимал Бог. А вот Поль не так внимателен к ней; да даже и будь он повнимательней, он все-таки не Бог. «Значит, Поля тебе недостаточно?» – подумала Элен.
Она поднялась в свою комнату и подошла к зеркалу.
– Мои глаза, мое лицо… – пробормотала она с легким умилением. – Я – это только я, я сама.
Ей редко удавалось высечь из себя эти короткие искры фантазии; можно сколько угодно трогать свою руку, воображая, будто она принадлежит кому-то другому, – все равно она остается в средоточии безнадежного общения с собой. Элен плюхнулась на диван. Ее радость уже бесследно испарилась. Рядом с ней никого не было, она была замкнута в себе самой, и можно было сколько угодно воображать, что она себя любит: эта любовь отдавалась всего лишь легким, теплым трепетом в глубине ее раковины; уныние, подобное кислому запаху свернувшегося молока, пронизывало ту плоть, из которой она состояла, вязкую и вялую плоть, охваченную мелкой дрожью. Ни дать ни взять устрица, ибо устрица, возможно, испытывает такие же ощущения; мои мысли – это ее чувствительные волоконца, которые вроде бы куда-то стремятся, а потом сжимаются, втягиваются назад, сникают…
Элен вскочила на ноги: нет, это невозможно! Ну должно же что-то происходить! Интересно, как действуют другие люди? Устрицы наверняка умней меня – они знать не знают, что за пределами их раковин что-то существует.
– Мадемуазель Бертран!
Элен перегнулась через перила:
– Да-да?
– Я тут ненадолго отлучусь – можно оставить внизу записку, чтобы к вам позвонили, если кто придет?
– Да, конечно, – сказала Элен. – А вы скоро вернетесь?
– Через полчасика, не позже, – ответила консьержка. – Спасибо вам большое.
– Не за что, – ответила Элен. И, выждав несколько минут, торопливо сбежала по лестнице; ее сердце гулко колотилось в груди. Теперь или никогда – более подходящего случая не представится. Отворив дверь, ведущую во двор, она прокралась вдоль стенки к своей цели.
Светящиеся окна на фоне темного фасада выглядели угрожающе зоркими, как взгляды. Что, если кто-нибудь ее заметит? Вдруг она столкнется с родителями либо с кем-то из жильцов? Элен застыла на месте; руки взмокли от пота, ноги дрожали. «Неужели я стала такой трусихой?!» Ей безумно хотелось завладеть этой машиной; так и чудилось, что это и есть ее доля счастья на земле и, если она не сумеет ее присвоить, больше надеяться не на что.
Я хочу его! Она схватилась за руль. Какой он легкий, этот велосипед! И снова замерла на месте: а вдруг булочница заметит ее, когда она проедет мимо? Или мясник? Да и весь их квартал тут же ее признает; с таким же успехом она могла бы оставить на месте преступления записку со своей подписью и словами: «Это я украла велосипед!» Элен пробормотала сквозь стиснутые зубы:
– Ладно, была не была!
Она дошла до подворотни, ведя велосипед за руль: сейчас ее так трясло, что она вряд ли удержалась бы в седле.
– Чепуха какая-то! – в отчаянии пробормотала она. – Через час в доме поднимется суматоха. Меня разоблачат, велосипед отнимут…
Девушка тоскливо огляделась вокруг; теперь ей стало невыносимо думать о том, что с ним придется расстаться: это было ее достояние, ее любимый, послушный железный конь, ее верный друг, ее дорогой ребенок. «Сбежать вместе с ним и никогда больше не возвращаться…» Элен провела рукой по взмокшему лбу. «Есть одно средство, только одно». Вернув велосипед на место, она бегом пересекла двор. «Тем хуже для моего самолюбия; впрочем, мы же не поссорились всерьез!» Девушка стрелой промчалась по улице Сен-Жак и остановилась у двери бистро. «А что, если Поль не захочет?» Она сделала глубокий вдох, ее лицо горело, какой-то туман отделял ее от остального мира, а в глазах так и стоял красавец-велосипед с его блестящей никелевой рамой. «Если Поль откажется, я порву с ним, я никогда больше его не увижу!» – сказала она себе. И открыла дверь. Посреди квадратного зала топилась, потрескивая, печка; посетители сидели за столиками, покрытыми клеенчатыми скатерками. Но Поля нигде не было видно.
– Чего желаете? – спросил хозяин; его живот угрожающе выпячивался под синим фартуком.
– Я ищу одного приятеля… – пробормотала Элен.
И тут ее взгляд упал на молодого человека, одиноко сидевшего за столиком в глубине зала; он не ел, а, казалось, поджидал кого-то; перед ним на столе лежала книга. Девушка подошла к нему, и он вопросительно взглянул на нее; человек этот был не так уж молод – с виду примерно лет тридцати. Он смотрел на Элен вполне благожелательно.
– Ваша фамилия Бломар? – спросила она.
– Да, именно так.
– Вы не знаете, Поль скоро придет?
– Поль Перье? Я жду его с минуты на минуту.
Он говорил со странной, сдержанной улыбкой – непонятно, любезной или иронической.
Поколебавшись, Элен сказала:
– Видите ли, я хотела попросить его об одной услуге… – И добавила, жалобно взглянув на Бломара: – Это очень срочно.
– Так, может, я могу вам помочь вместо него? – спросил он.
У Элен заколотилось сердце: это еще лучше, чем Поль, – в их квартале его никто не знает! Она всмотрелась в него: насколько можно ему доверять?
– Или вы боитесь, что я не справлюсь? – спросил он.
– Нет, я думаю, справились бы… если бы захотели… – Наверно, у нее был очень глупый вид – стоит, переминается с ноги на ногу. – Понимаете… я не хочу идти домой, потому что родители заставят меня ужинать вместе с ними, а мне это не очень-то приятно. Но мой велосипед стоит там, у нас во дворе, и он мне срочно нужен… Вы не могли бы привести его сюда? Я живу в двух шагах от этого кафе!
И она взглянула на стенные часы. Семь тридцать пять. Уже двадцать минут, как консьержка вышла из дома.
– Конечно могу, – ответил Бломар. – Но вдруг кто-нибудь увидит, как я похищаю ваш велосипед, – что люди подумают?
– Ну, тогда вы придете за мной и я скажу, что это я вас послала.
И она умоляюще посмотрела на него. Бломар встал.
– Это дом номер двести по улице Сен-Жак, во дворе; велосипед с такой бледно-голубой рамой. Да он там один такой, других нет. Не задерживайтесь во дворе, мне не хочется, чтобы вас увидели.
– Я сию минуту доставлю его вам, – заверил Бломар.
Девушка без сил упала на деревянную скамью. Успеет ли он? Что, если его там схватят? Нет, это был единственный вариант, и лучше ни о чем плохом не думать. Просто, взрослея, начинаешь слишком много размышлять.
– А ты что здесь делаешь? – изумленно спросил Поль. Он внезапно возник перед Элен и разъяренно смотрел на нее, побагровев от гнева.
– Я жду твоего товарища, – ответила она. – Он такой милый, и, по-моему, я ему очень даже приглянулась.
– Так куда же он подевался? – спросил Поль.
– Я его попросила об одной услуге.
– Ну ты и нахалка! – сказал Поль уже чуть мягче. – Ладно, оставайся, раз пришла. Но предупреждаю: ты не услышишь ничего интересного.
С этими словами он сел за стол.
– А мне уже интересно, – бросила Элен, не отрывая глаз от мутного стекла входной двери. Прошло целых семь минут, пора бы ему и вернуться…
– Что ты будешь есть? – спросил Поль.
– Все равно, я не голодна, – ответила Элен, думая: жаль будет, если он влипнет из-за меня.
На него приятно было смотреть: толстый вязаный свитер с высоким воротом, густые черные волосы, сильная шея и тонкая талия; он был не похож ни на рабочего, ни на буржуа, ни на гуляку-студента из Латинского квартала. Элен вздрогнула, когда он распахнул дверь, встал на пороге и с улыбкой сказал:
– Ваш велосипед доставлен. Поедете на нем прямо сейчас или прикажете поставить его внутри?
– Ой, как я вам благодарна! – воскликнула Элен; ей хотелось броситься ему на шею. «Ваш велосипед…» Да, он и вправду мой, и скоро я проеду на нем по улицам через весь Париж; я уверена, что он несется как ветер… Теперь ей чудилось, будто вся ее жизнь волшебно преобразилась.
– Пожалуйста, поставьте его здесь, у двери!
– Твой велосипед? – изумился Поль. – Это еще что за история?! – Он взглянул на красивую бледно-голубую машину, которую Бломар прислонил к стене. – Да разве он твой? С каких это пор?
Элен молча улыбнулась. Поль вопросительно взглянул на Бломара:
– Значит, твой?
– Да нет же, это ее велосипед, она попросила меня сходить за ним.
Теперь он тоже смотрел на Элен с недоверием.
– Ты что, с ума сошла?! – воскликнул Поль, схватив Элен за плечо. – Могла бы устраивать свои фокусы сама, а не втравливать в них посторонних. Ты хоть понимаешь, что было бы, если бы его застукали?!
Бломар рассмеялся.
– Ну и ну, здорово же она меня разыграла! – весело сказал он. Его смех звучал молодо и задорно, но в глазах и в уголках рта крылось что-то загадочное, чему Элен не могла подобрать название.
– Простите меня ради бога, – сказала она. – Я просто не могла сделать это сама; меня признали бы все консьержки нашего квартала.
– Ну еще бы! – ответил Бломар. Он сел и протянул Элен меню: – Что вы закажете? У вас наверняка живот подвело от волнения!
– Я возьму паштет и бифштекс с картошкой, – сказала Элен.
– Мне то же самое, – сказал Бломар подошедшему хозяину. – И бутылку красного.
– Мне тоже паштет и бифштекс, – мрачно сказал Поль. Он все еще упрямо размышлял о случившемся. – Идиотская история! – сердито сказал он. – Я его верну на место, этот велосипед.
– Это мой велосипед! – выкрикнула Элен. – Поль, если ты это сделаешь, учти: больше ты меня никогда не увидишь!
– Я верну его на место! – упрямо повторил Поль и встал.
На глазах Элен выступили слезы. Поль был сильнее и вдобавок превосходил ее упрямством.
– Если ты это сделаешь, – сказала она сквозь зубы, – я побегу следом и устрою грандиозный скандал на всю улицу. Вот только попробуй пойти туда, попробуй…
– Послушай, – вмешался Бломар, просительно глядя на Поля, – раз уж я с таким риском спер этот велик, оставь его ей!
Поль заколебался:
– Но это же глупо! Ведь ее заподозрят в первую очередь!
– А мне плевать, – сказала Элен. – И потом, у них нет никаких доказательств!
– Ну и где же ты намерена его прятать?
– Да хоть у тебя – почему бы и нет?
– Даже не надейся, я в этом участвовать не желаю!
– Можно держать его у меня, – предложил Бломар.
– Ох, вот это было бы здорово! – воскликнула Элен. – Я могла бы его перекрасить, ну, прямо у вас. Надеюсь, вам это не помешает?
– Никоим образом, – ответил Бломар. – И в какой же цвет вы хотите его покрасить?
– В темно-зеленый, – ответила Элен. – Вы не находите, что это было бы красиво?
– Темно-зеленый? – переспросил Бломар. – Ну что ж, неплохая мысль.
– Я-то думал, что все эти проделки кончились с твоим детством, – вмешался Поль. – А теперь те, что были, кажутся мне невинными шалостями. Ты только поставь себя на место несчастной женщины, которая никогда больше не увидит свой велосипед!
– Вот именно это меня и восхищает! – ответила Элен. – Твоя несчастная женщина – мерзкая рыжая баба, которая разгуливает в дорогих мехах и у которой вся квартира увешана коврами. А главное, она никогда не пользуется этим велосипедом – вот уже неделя, как он стоит во дворе без дела.
– Да ты, верно, способна украсть что угодно – тебе плевать на людей! – выкрикнул Поль.
– Это правда, – признала Элен. И добавила, пожав плечами: – Не понимаю, с какой стати ты защищаешь частную собственность – ведь ты коммунист!
– Не вижу связи, – ответил Поль. – Ты рассуждаешь как буржуа, которые убеждены, что люди становятся коммунистами лишь для того, чтобы залезть в карман к соседу.
– А я не понимаю, почему этих мерзких толстосумов нельзя грабить! – возразила Элен. И обернулась к Бломару, ожидая найти в его лице защитника.
– Ну, лично я не стал бы так себя вести, – сказал тот.
Он по-прежнему держался любезно, хотя в его голосе звучала легкая ирония. «Говорит так, будто мне четыре годика!» – сердито подумала Элен и обиженно спросила:
– Это почему же?
– Потому что это ни к чему не приводит, – ответил Бломар.
– Как это не приводит?! – возразила Элен. – Меня же вот привело: теперь этот велосипед стал моим!
– Да, разумеется! – с улыбкой подтвердил Бломар. Но его улыбка была далеко не так проста, как улыбки Поля. Элен растерянно смотрела на него.
– Значит, вы меня осуждаете?
– Ну что вы, вовсе не осуждаю, – вежливо ответил Бломар.
– Но вы ведь сказали, что не сделали бы того же, что и я! – нетерпеливо воскликнула девушка.
Он как-то неопределенно повел рукой и сказал:
– О, мне всегда непросто искать собственную выгоду.
Бломар говорил серьезно – столь же серьезно, как Поль, но у последнего тон был назидательным до тошноты. А вот слова Бломара не были пустым звуком. Он ушел из семьи в двадцать лет – ушел именно потому, что не признавал частной собственности. Наверно, у него были для этого веские основания.
– Но человек всегда ищет собственную выгоду! – заявила Элен. И добавила, стараясь говорить убедительно: – И я считаю, что это правильно. В конце концов, каждый сам за себя!
– Вот ты и думаешь только о себе! – сказал Поль.
– Да! Потому что я жалкая мещанка, мне это известно! – отрезала Элен, сердито взглянув на него.
– Это ее преимущество, что верно, то верно, – сказал Бломар, – но все зависит от того, как таким преимуществом распорядиться.
– Что вы имеете в виду? – спросила Элен.
Он ответил неохотно, подыскивая слова, явно считая ее глупой девчонкой и не желая опускаться до дискуссий с ней:
– Наши мелочные личные желания не кажутся мне интересными. И я не считаю, что их стоит удовлетворять.
– Мои желания мне очень даже интересны! – возразила Элен.
Она злилась. С одной стороны, ей было лестно беседовать с таким человеком: похоже, у него есть много чего за душой. Приятно было думать, что он специально подбирает для нее нужные слова, чувствовать на себе взгляд его блестящих глаз. Но до чего же самоуверенным он выглядел! Послушаешь – и тут же возникает желание противоречить ему.
– Я считаю, что человек должен иметь больше гордости, – сказал Бломар.
– Больше гордости? – удивилась Элен.
– Да, – ответил он.
Она не понимала, что он имеет в виду, но его слова прозвучали для нее как оскорбление. Если вдуматься, он отнесся к похищению этого велосипеда снисходительно лишь потому, что счел это детским капризом. И смотрел на Элен сверху вниз, как взрослый мужчина.
– Ну, если человек не интересуется даже тем, чего он желает, – вызывающе сказала она, – то я вообще не понимаю, что нам остается!
– Очень многое, – мягко ответил Бломар.
Сейчас его голос звучал вполне дружелюбно… Интересно, есть ли такие люди, с которыми он всегда говорит именно так? Может, какая-нибудь женщина… Странно было думать, что у него за плечами, да и сейчас, вокруг него, – целая жизнь.
– Что, например? – спросила она.
– Долго объяснять, – весело ответил Бломар. – Пока вы еще в этом не разобрались, но со временем, думаю, разберетесь.
Лицо Элен снова вспыхнуло от гнева. Было ясно, что ему не хотелось тратить время на беседы с ней: он говорил ей в глаза обидные слова, а потом ловко выворачивался, ничего не объясняя.
– Ну да, я знаю, что вы скажете: мой долг – заботиться о счастье всего человечества! – И она с усмешкой взглянула на Поля: – Рабочие – вот кто, наверно, понимает, что такое солидарность!
– Именно так! – ответил тот.
– И все-таки каждый человек должен в первую очередь заботиться о себе самом, это куда легче! Вот я и забочусь о себе, а соседу остается только поступать так же!
– Мне кажется, что вы родились на свет уже надежно защищенной от всех проблем, – сказал Бломар.
У Элен комок подкатил к горлу: она-то старалась, расточала ему столько любезных улыбок, а он попросту издевается над ней!
– Элен не такая злая, какой хочет выглядеть, – со смехом сказал Поль. – И всегда готова продать последнюю рубашку, чтобы помочь бедняку!
Ему совсем необязательно было выгораживать Элен, она считала себя достаточно взрослой, чтобы самой постоять за себя. И потом, ей было совершенно безразлично, шокирует она Бломара или нет.
– Ну конечно, мне не нравится, когда кто-то страдает у меня на глазах, – сказала она. И вызывающе посмотрела на Бломара: – Знаете, я, может, и чудовище, но мне плевать на людей, которых я не знаю.
– Это не так уж и чудовищно, – ответил Бломар. – Напротив, весьма распространенное явление.
В его голосе звучало безразличие. Элен гневно стиснула свой бокал: ей хотелось выплеснуть вино ему в лицо. Конечно, этому типу ничего не стоит высмеять ее, он же проводит свою жизнь в дискуссиях на собраниях. «Его бы это только развеселило!» Она залпом осушила бокал, поставила его на стол и сказала слегка заплетающимся языком:
– Во всяком случае, это лучше, чем воображать, будто у вас в руках судьба всего человечества!
– Ну разумеется, – с усмешкой сказал Бломар.
Он даже не старался скрыть свое презрение. А Элен продолжала:
– Я уверена, что человечеству плевать с высокого дерева на все ваши россказни!
Она уже не могла остановиться, хотя и сама не понимала, с какой стати перешла на такой разъяренный тон; но пути назад не было: с каждой репликой ее гнев разгорался еще сильнее. А Бломар смеялся. Элен вскочила и надела пальто. Затем, бросив им напоследок: «Развлекайтесь тут без меня!», схватила за руль свой велосипед, вывела его на улицу и вскочила в седло. А они там, за ее спиной, продолжали смеяться. Поль, наверно, был все-таки чуточку смущен, ну а Бломар – тот уж наверняка считал этот инцидент забавным. У Элен на глазах закипели гневные слезы. Тоже мне, важные шишки! Теперь небось заведут серьезный мужской разговор, не то что при ней – глупенькой капризной девчонке! Она вздрогнула: мелкий дождик проникал сквозь тоненькое пальто; в такой холод не очень-то приятно разъезжать на велосипеде. «Ну почему я вдруг повела себя как последняя дура?! Почему не умею правильно держаться на людях?!» Затормозив, она пристроила велосипед у кромки тротуара. Наверно, не очень-то разумно оставлять его здесь. Ну и ладно. И вообще – подумаешь, велосипед, ничего особенного…
Она распахнула дверь большого, ярко освещенного кафе, вошла и облокотилась на стойку.
– Порцию рома!
Ром обжег ей горло. Больше всего ее раздражал Поль – вот если бы его там не было… Да разве он всерьез интересуется людьми?! Вот этими людьми – мужчинами и женщинами, молодыми и старыми?! Они смеялись, шумели, пили. Ну что в них такого интересного? Чем они лучше меня? Я-то знаю себя, вижу себя насквозь, и они ничуть не лучше меня. «Со временем, думаю, разберетесь…» Да нет, ни в чем я не разберусь! И вообще, что есть в жизни такого интересного? Что заслуживает усилий?..
Велосипед стоял на своем месте, у кромки тротуара, – верный, преданный, послушный. Элен сердито взялась за руль: неужели придется теперь разъезжать всю ночь? У нее не было никакого желания опять садиться в седло – гораздо проще идти пешком и размышлять на ходу.
«Кому же это я служу?» Нет, думать ей сейчас было трудно: мысли разбегались в разные стороны. «Что мне точно необходимо, так это еще одна порция рома!» И она вошла в кафе «Биар».
– Две порции рома!
Гарсон протирал тряпкой барную стойку. Какой скорбный, мертвенный свет… Да и там, на улице, туман и морось. И я… Вот здесь… А почему именно здесь? Я… Кто это я? Некто, утверждающий, что это я. Когда-нибудь мое присутствие перестанут замечать… Она облокотилась на цинковую стойку. Нет, это невозможно. Я всегда была здесь, и я останусь здесь – навсегда, навечно. Она взглянула на свои ноги: надо же – словно прибиты к полу; как это она будет на них передвигаться? Да и куда?..
Потом Элен снова очутилась на улице. Презрительно взглянула на велосипед: ну и ну, стоит точно там, где она его оставила, ждет ее, как верный, преданный пес. И с отвращением пошла прочь: руки должны быть свободны, да и ноги тоже, ей надоело крутить педали; к тому же теперь сохранять равновесие было совсем не так просто, как прежде.
Элен прошла еще несколько шагов и сказала:
– Это ни к чему не приведет…
Она прислонилась к дереву. Ствол был влажным от окутавшего его тумана, с голых ветвей падали ледяные капли. Девушка чувствовала, как холод пробирает ее до самых костей. Она зашагала дальше, твердя себе: «Это ни к чему не приведет». И верно: она оставалась все на том же месте, как это бывает в ночных кошмарах. Что вперед, что назад… Беда в том, что у нее не было цели.
«Вот он мог бы мне ее указать». Его матовое лицо, низкий, ироничный голос. Такой человек имел полное право жить на земле; его присутствие было оправданно. «Если бы я могла поговорить с ним с глазу на глаз, без Поля…» И внезапно в этом ледяном холоде у нее вспыхнула искра надежды: да ведь можно ему написать! Вот она – цель! И застывшее было время снова пошло своим ходом – ощутимое, теплое. Элен оступилась на краю тротуара и начала смеяться.
Глава III
В дверь тихонько постучали, она чуть приоткрылась.
– Тебе ничего не нужно?
Он помотал головой:
– Нет, спасибо.
Нужно… что мне может быть нужно? И для чего? Вот там эти слова, несомненно, еще имеют смысл – в комнате за этой дверью… Да что в комнате – во всем доме, на всей улице, во всем городе. Для других людей – тех, кто спит, и тех, кто бодрствует.
– Лоран пошел спать?
– Да. Он зайдет к тебе в шесть часов. – Мадлен подходит к кровати. – Она все еще спит?
– Она все время спит.
– Не забудь, – говорит Мадлен, – что я тут рядом, с Денизой.
И она прикрывает дверь. На кровати – легкое шевеление.
– Который час?
Эти слова произнесены совсем тихо, почти шепотом, каким-то детским голоском.
Нагнувшись, он касается руки, лежащей на простыне.
– Два часа, малышка.
Она открывает глаза:
– Я спала…
И на минутку замирает, настороженно вслушиваясь – не в то, что происходит снаружи, а в то, что внутри ее.
– Они все время шумят там, наверху, ты слышишь?
Нет, он не слышит; он зорко следит за агонией, которую не может с ней разделить.
– Хорошо бы они замолчали…
– Я поднимусь к ним и скажу, чтобы вели себя потише. А ты постарайся поспать еще…
– Да… – Взгляд голубых глаз блуждает. – Поль… – говорит она. – Где же Поль?
– Он в безопасности; завтра вечером он перейдет за демаркационную линию. Но перед этим заглянет сюда.
Она снова закрывает глаза; эти слова не дошли до ее затуманенного сознания сквозь плотный туман забытья, тяжкого забытья, где шумит, клокочет багровая кровь и куда мне нет хода. «Нет! Только не засыпай снова! Проснись для жизни, проснись навсегда!» Она открыла глаза, разомкнула губы и снова оказалась рядом со мной, и снова я не смог ее удержать. Для этого нужно было силой ворваться в ее сердце, разорвать пелену ее забытья, заставить ее слушать меня, умолять: «Останься живой, вернись ко мне!» Вернись… Еще вчера это было так легко. Положив руки на руль, ты смотрела в небо; ты говорила: «Какая прекрасная ночь!» Слишком прекрасная, слишком теплая… Ты улыбнулась и сказала: «Я вернусь».
А теперь я больше никогда не увижу ее улыбку. Чудится, будто ее верхняя губа стала чересчур короткой, она вздернулась, обнажив зубы, а ноздри сжались; пока еще живое тело уже превращается в труп. Нужно закрыть глаза и забыть эту маску смерти; завтра я уже так не смогу, завтра я буду видеть только это. «Я вернусь…» Нужно было обхватить ее тело руками и больше не разжимать их, моля: не уходи, я люблю тебя, останься со мной! Ты ведь слышала их – эти слова, слышала в мертвой тишине… и все-таки ушла; мне нужно было выкрикивать их громче. Я люблю тебя! Теперь я говорю это, но ты меня уже не слышишь. Прежде ты самозабвенно слушала меня, но тогда я молчал. Неужели мы никогда не вернемся к прошлому – там, в другой жизни?! Она здесь, такая близкая, такая юная, в своей светлой блузке, юная, как надежды этого торжествующего лета…
Она носила клетчатую плиссированную юбку в красно-зеленую клетку и светлую блузку; ее талию стягивал широкий красный кожаный пояс; челка закрывала лоб, а гладкие прямые волосы с двух сторон обрамляли лицо. Когда она неожиданно появилась в дверях, на нее обратились все взгляды; она не была похожа на жену рабочего, и тем не менее, пока она шла через цех, ее присутствие здесь вовсе не выглядело неуместным – очевидно, благодаря элегантной небрежности, свойственной ее нарядам, жестам, да и всему ее облику. Она подошла ко мне, глядя одновременно испуганно и вызывающе, и неожиданно протянула пакет, сказав:
– Вот… принесла вам поесть.
Я взял его – здоровенный сверток в коричневой бумаге, неумело обмотанный бечевкой. И сказал:
– Вы слишком любезны! – нерешительно глядя на нее; а она неловко переминалась с ноги на ногу.
Я был ужасно смущен – тем, что не отвечал на ее письма, а главное – тем, что получал их.
– Ну так как? – нетерпеливо сказала она. – Вы его развернете или нет?
Похоже, она вообразила, что мы постились все эти два дня, проведенные в добровольном заточении, и, судя по всему, разорила свою лавку, выбрав из сладких товаров самые питательные, самые мужские: огромные пряники, толстые плитки шоколада, пухлое печенье… но при этом не удержалась и сунула туда же мягкую карамель, засахаренный банан, шоколадное пирожное. И теперь с удовольствием вдыхала запахи этого угощения:
– Раздайте это поскорей своим друзьям, вы все тут наверняка оголодали.
Я оглядел цех и встретил шесть пар смеющихся глаз.
– А ну, кто желает десерт? – выкрикнул я и с размаху высыпал на верстак печенье, коробки с финиками, темную и светлую карамель, а сам впился зубами в пряник.
– А что ж вы сами не угощаетесь?
– Нет, это все вам, – ответила она.
Ее глаза сияли, она внимательно следила, как я жую ее гостинцы; мне казалось, что она сейчас ощущает у себя во рту сладость той вкусной смеси, которую я поглощал. А я чувствовал все возраставшую неловкость: ее взгляд не отрывался от моего лица, внимательно изучал форму бровей, цвет волос; до сих пор никто не уделял моей внешности такого пристального внимания.
Мадлен не смотрела на меня, она вообще никуда не смотрела; все вещи вокруг нее были непонятными, слегка пугающими, и она старалась не замечать их; Марсель иногда разглядывал меня, но лишь для того, чтобы с унылой беспристрастностью оценивать мои черты. А вот взгляды Элен вопрошали, взвешивали, требовали отчета. Кто это позволяет себе находиться здесь, передо мной? Я молча прожевал большой кусок пряника, а потом спросил:
– Значит, вас пропустили сюда?
Она пожала плечами:
– Как видите!
– Им ведь приказано пропускать только жен и матерей…
Она пренебрежительно усмехнулась:
– Я им сказала, что хочу повидаться с женихом.
– Но ведь Перье в соседнем цехе, – поспешно сказал я.
– А я назвала вашу фамилию, – сказала она. – И мне кажется, они именно поэтому не прогнали меня.
Наверно, у меня был очень уж недовольный вид, потому что она спросила:
– Вам это неприятно?
– В общем, да… Я ведь сам распорядился никого не впускать, и мне не хочется делать исключение для себя.
Она села на табурет и положила ногу на ногу – у нее были красивые загорелые ноги, в белых носочках и кожаных сандалиях.
– А почему бы и нет? – спросила она.
– Послушайте, если вы непременно хотите поговорить со мной, давайте условимся о встрече где-нибудь в другом месте. Забастовка долго не продлится. Но сейчас вам нельзя тут задерживаться.
– Ну нет, я никуда не уйду! Зря, что ли, я ехала в такую даль?! Вам все-таки придется ответить на мои вопросы.
Я усмехнулся. Ее письма мне не нравились, это были письма маленькой избалованной девочки, которая не знает, куда деваться от скуки. Правда, она сама была куда интереснее своих посланий. Ее глаза, упрямый лоб и скулы отчего-то заставляли вспомнить о свирепой силе дикого зверя, тогда как дрожащие губы выдавали мягкость натуры; мне нравилось это противоречивое лицо. Я оглянулся на своих соратников – они не обращали на нас никакого внимания. Одни играли в карты на мраморной стойке; другие курили, лежа прямо на полу; Портэ разогревал на спиртовке в котелке суп, принесенный женой; Лоран читал какое-то письмо; казалось, действие происходит где-нибудь в общежитии, а не возле типографских станков; странно было наблюдать за этим мирным ходом личной жизни в остановившихся цехах, где теперь царила атмосфера коллективной борьбы. Свинец остывал в горниле, пламя угасло, свинцовые литеры стали такими бесформенными, что их было не разобрать, и только мы одни еще беззаботно существовали в этом кавардаке, среди этих неодушевленных машин, всецело занятые самими собой.
Мы были свободны, и мы испытывали свою силу. Мы не подчинялись ничьим приказам и никому не поручали действовать вместо себя; забастовка разразилась внезапно, без давления со стороны каких-либо партий, без политических целей, по воле самих рабочих, с их нуждами, с их надеждами… Я чувствовал себя на вершине блаженства: долгие годы я упорно боролся, чтобы прийти именно к этому – к достижению такой чистой солидарности, где каждый черпал у товарищей решимость утвердить собственную волю, не ущемляя при этом свободы других людей и неся ответственность только за себя…
Ее нога нетерпеливо покачивалась, носок сандалии коснулся моей руки.
– Вы злитесь?
– Я? Нет, с чего вы взяли?
– А почему тогда молчите?
– Я уже видел такие забастовки – это прекрасный способ победить. Представьте себе подобную акцию в масштабах всей Франции, когда встанут тысячи заводов и мастерских!
Ее голубые глаза гневно потемнели под челкой, подчеркивающей ее упрямый вид.
– Вы что – насмехаетесь надо мной?
– Я… над вами?
– Я добиралась сюда, к вам, вовсе не для того, чтобы вы мне талдычили про свою забастовку!
Ее глаза безжалостно, зорко изучали мое лицо, каждую его складку, каждую морщинку на лбу; только ее нежные губы противоречили этому взгляду, и она по-детски неловко облизала их.
– Почему вы не отвечали на мои письма?
– Как так? Я же ответил!
– Только один раз. Да и то всего четыре строчки.
– Но мне больше нечего было сказать.
Она взглянула на меня так грозно, словно собиралась избить:
– Разве это так плохо – стараться еще раз увидеть того, кто может вам помочь?!
– Разве это так плохо – отказаться от встречи, если ничем не можешь помочь этому человеку?
Я твердо решил отвадить ее – мне было некогда заниматься этими разборками, – и все же находил очаровательным ее серьезное, сердитое личико, которое сейчас залил гневный румянец.
– Ну конечно, вам безразлично, что я прозябаю там, в своей лавке, не зная, чем заняться!
– Разумеется, безразлично: я же вас совсем не знаю.
– Ну а теперь-то знаете? – спросила она с игривой улыбкой.
– Послушайте, я прекрасно понимаю, что с вами творится: вы находитесь в том возрасте, когда девушкам скучно и им приятно любое развлечение. А со мной дело обстоит иначе: у меня слишком много обязанностей и нет ни минуты свободной, чтобы развлекать вас.
– Ни минуты свободной… – повторила она, нетерпеливо болтая ножкой. – Если захотеть, время всегда найдется.
– Ну тогда считайте, что у меня нет такого желания, – сказал я.
Она на миг замерла, словно осмысливая услышанное, и, понурившись, спросила:
– Значит, я вам несимпатична?
Вопрос прозвучал с такой искренней обидой, что я даже растерялся; в подобной манере реагировать на самые жестокие ответы чувствовалась некая храбрость, вызывающая уважение. Безрассудная тяга к искренности – вот первое, что поразило меня в тебе.
– Послушайте, вы мне очень симпатичны. Но поймите: вы строите иллюзии, надеясь, что я могу вам чем-то помочь, а мне нечего вам сказать. Разве что вы заинтересуетесь проблемами профсоюзов.
Она передернула плечами:
– Если вы не можете мне помочь, значит я сама как-нибудь разберусь!
Да, выскользнуть из ее цепких, упрямых ручек было нелегко.
– Ладно, оставим это. Если я начну общаться со всеми людьми, которых нахожу симпатичными, мне всей жизни не хватит!
– А вы много таких знаете? Ну и повезло же вам! – Она печально вздохнула: – А я вот ни одного!
– А как же Перье?
Ее глаза сердито вспыхнули:
– Ах, вот оно что! Это вы из-за Поля! Успокойтесь, я вовсе не собираюсь в вас влюбляться!
– Да мне такое и в голову не приходило! – ответил я. Честно говоря, я был не очень-то в этом уверен: она мечтала о пылкой страсти, и ей, конечно, казалось скучным любить своего жениха.
– Тут такое дело… – объяснила она. – Мы с Полем уже столько лет варимся в одном котле, что мне захотелось чего-то совсем другого.
– Вы, кажется, любите читать: хорошие книги – вот что может избавить вас от скуки.
Она сердито передернула плечами:
– Ну конечно, я читаю! Но это совсем другое! – И она яростно пнула табурет. – Сразу видно, что вы не знаете, каково это – с утра до вечера сидеть в своем углу!
– Ничего, это скоро изменится, я за вас спокоен, – ответил я и встал, давая понять, что мне нужно идти. – Вы извините, меня работа ждет.
– Какая еще работа – ведь у вас забастовка!
– Вот именно; я как раз и пишу статью о забастовке.
– Ой, дайте почитать!
– Она еще не готова. И потом, вам это будет неинтересно.
– Ну так вы мне все разъясните, – возразила она. – Вы разве не коммунист?
– Нет.
– Чем же вы от них отличаетесь?
– Коммунисты смотрят на людей как на пешки: главное – выиграть партию, а сами фигуры не имеют никакого значения.
Она оглядела цех и пренебрежительно спросила:
– И вы считаете, что вот эти люди имеют какое-то значение? Наверно, единственное, что есть забавного в политике, это держать в руке веревочки и сколько угодно дергать за них!
– Вы не знаете, о чем говорите, – возразил я.
Это просто несчастный случай. Ты же не выйдешь из партии по этой причине. Ты ведь ей кое-чем обязан, малыш. Мы отомстим за него. Два кулака и одна голова – этого слишком мало, но вокруг еще сколько кулаков и голов!.. Я постучал в дверь поздно ночью, и Марсель открыл мне; его единственный брат умер. Пусть меня убьют, пусть закопают в землю! Это опасно, как дерево на крутом повороте шоссе, как этот заряженный револьвер, как война, как чума. Спрячьте меня, вычеркните меня! Но я живу. Хотя больше не буду действовать, никогда не буду.
– Но если рабочие организуют забастовку, разве не вы дергаете за ниточки?
– Они сорганизовались без моей помощи, – ответил я.
После того как вышел из партии, я два года пребывал в политической летаргии и лишь потом начал потихоньку приходить в себя и заниматься профсоюзной деятельностью. Эта работа казалась мне вполне законной, в ней и не пахло никакой политикой; в ней не было ничего, кроме того, что называется человеческим фактором. Мне не приходилось решать за других, я вообще ничего не решал; каждый член профсоюза соотносил свою собственную волю с коллективной, а я не оказывал никакого влияния на группу, к которой принадлежал: просто был добросовестным исполнителем, через которого профсоюз проводил в жизнь свои решения; я формулировал их понятным, доступным языком… В общем, служил партии рупором, не более того. Через меня к людям не доходило ничего спорного или неожиданного – лишь то, что подсказывала сама жизнь. Но мне не хотелось разъяснять все это Элен. И я протянул ей руку со словами:
– До свидания. Будьте осторожны на обратном пути.
– А может, я не хочу уходить!
– Ну, я не могу вас заставить.
Я отвернулся и присел к мраморной стойке, на которой разложил свои бумаги. Поколебавшись, она подошла ко мне и уныло сказала:
– Ладно, до свидания!
– До свидания, – бросил я, ужасно гордясь своим несокрушимым благоразумием.
Слепец… каким же я был слепцом! Я сознательно отталкивал тебя – или воображал, что оттолкнул, не понимая, что тебя привлекают мой голос, мое лицо, мое прошлое; даже мой отказ делал меня еще более привлекательным в твоих глазах. «Но ведь я этого не хотел…» Мадлен только пожимала плечами. И была права, а я был виноват. Нес ответственность и за мягкость, и за твердость своего взгляда, за свою историю, за свою жизнь, за все свое существование. Я был там, перед тобой, и поскольку я был там, ты меня и встретила – нечаянно, совсем не желая… с того момента могла выбирать – сблизиться со мной или спастись бегством; одному только ты не могла помешать – тому, чтобы я существовал рядом. Но ты не могла сделать так, чтобы меня рядом не было.
Над твоей жизнью довлела эта абсурдная зависимость – тяга ко мне. Я воображал, будто управляю своей судьбой, делаю из нее все, что хочу, – эдакий свободный рыцарь без страха и упрека. Даже стал для других вызывающим символом этого образа. Но я еще ничего не знал. Я воображал, что достаточно сказать нет. Нет – мы с вами больше не увидимся. Нет – я не стану вовлекать своих товарищей в политическую борьбу. Нет – мы не будем требовать вооруженного вмешательства.
– А ведь ребята не зря спорят с тобой, – заметил как-то Марсель. – Не заниматься политикой – это тоже политический акт.
– Можешь говорить что угодно, – сказала Дениза, – ты ведь даже не голосовал!
Она наливала всем кофе посреди просторной опустевшей мастерской. Чтобы избежать конфискации имущества, мы накануне втихую вынесли отсюда дорогую мебель, ковры и те немногие картины, которые еще оставались у Марселя.
– По-моему, иметь дело с политикой так же бессмысленно, как и голосовать! – объявил Марсель и с улыбкой добавил: – Только менее хлопотно!
– А по-моему, это замечание – всего лишь софизм, – сказал я. – Сначала пусть мне докажут важность политики, убедят в том, что человек – политическое животное и что его поведение – политическое, что бы он ни думал. Я это отрицаю. Политика – это искусство воздействовать на людей извне; в тот день, когда все человечество реорганизуется внутри себя, никакая политика больше не понадобится!
– Хорошо говоришь, – сказал Марсель. – Проверяешь на нас свою предстоящую речь?
Мне казалось, что я забавлял его больше, чем кто-либо в мире. Утверждать, что ты не участвуешь во всеобщем абсурде, – значило достичь вершин абсурда, и самоуверенность, с которой Дениза попадала во все ловушки, казалась ему менее смехотворной, чем все мои усилия избежать их.
Марсель с полным равнодушием принимал необходимость увязнуть в грязи: проблема была в другом.
Я дружески улыбнулся ему. Вот уже восемь лет, как я не чувствовал себя таким счастливым: в красном фейерверке 14 июля я отмечал свой личный триумф – триумф моей жизни, моих убеждений.
– А тебе не хочется прогуляться к Бастилии?
– В такую погоду? – Он взглянул в сияющее лазурное небо. – Нет, я лучше вздремну!
Теперь он бодрствовал только по ночам, а большую часть дня спал.
– Ну а вы? – спросил я Денизу. – Может, пройдемся?
Но она мрачно смотрела на дверь, за которой скрылся Марсель.
– Нет, что-то не хочется, – сказала она и перевела взгляд на меня. – Подумать только, мы могли быть так счастливы!
– Вы не сможете изменить Марселя, – сказал я. – Придется вам принимать его таким, каков он есть.
– Я пытаюсь, – сказала она, – но он неизлечим. Все делает мне назло… – Она не могла справиться с голосом, и в нем дрожали слезы. – Я уверена, что он стремится уйти в пространство, откуда никогда уже не вернется.
Марсель уже много лет назад перестал создавать образы, которые нуждались в чужих взглядах, чтобы существовать. Он хотел творить просто так, ни для кого. Работал по дереву, с глиной, даже с мрамором; любовно оглаживал этот твердый материал, которому его руки придавали выразительную форму… Эти вещи стояли без всякой опоры, как будто парили в воздухе; казалось, что у них нет ничего общего со стулом, со столом, хотя вокруг них тоже можно было ходить… А со временем он начал смотреть на свои произведения совсем уж мрачно. Мрамор реально существовал – тяжелый гладкий камень. Но Марсель яростно вопрошал: «А лицо… где же лицо?»
И тыкал двумя пальцами в свое собственное: «Да вот же оно, в твоих глазах, и больше нигде!» Кончилось тем, что однажды утром он загрузил все свои творения в ручную тележку, впрягся в оглобли, потащил ее к складам Берси и выкинул вместе с тележкой в Сену. Дениза после этого плакала много дней.
– С ним всегда так, – сказала она. – Если отказался от чего-то одного, то нужно тут же отказаться от всего сразу. И к чему же это приведет?..
Ее лицо под сияющими волосами горестно сморщилось, в глазах появился тоскливый страх. Она носила элегантное платье, но оно уже вытерлось на локтях, а ее талию стягивал дешевый ремешок.
– Вам следовало бы попытаться жить на свои заработки, чтобы не зависеть от Марселя, – сказал я.
– А что я умею делать? Я не гений, у меня ни к чему нет способностей.
– Да вовсе не обязательно быть гением.
Дениза посмотрела на меня с сомнением: она любила непреложные истины.
– Ненавижу посредственность! – сказала она, круто развернулась, подошла к столу и спросила: – Вы считаете, что это красиво? – указав на что-то вроде горки, слепленной из ракушек и камешков.
Теперь Марсель посвящал все свое время этим конструкциям – сплетал веревочки, солому, шнурки для заделки оконных щелей или выделывал мозаики из фрагментов олеографий. Эти изделия удовлетворяли его потому, что нельзя было разъять, даже мысленно, их темный смысл, их реальное, физическое существование.
– Марсель не хочет, чтобы это было красиво, – сказал я.
Дениза пожала плечами:
– Неудачник – вот в кого он себя превращает!
Трудно было объяснить ей, что удача или слава не заслуживают таких горьких сожалений. «Тогда что же имеет значение?» – спрашивала она. Но я не мог ответить ей на этот вопрос – я знал только, что имеет значение для меня, а Марсель – что имеет значение для него. И нигде, ни под каким небом, не находили мы того абсолютного, точного решения проблем, какого требовала Дениза.
– Просто терпи́те и доверьтесь ему, – сказал я.
– Да разве я не терпела?! – воскликнула она, и я сочувственно посмотрел на нее. Она и вправду обладала многими достоинствами: не жаловалась на бедность, не докучала Марселю попреками, старалась разобраться в том, что именовала его комплексом. Преданная, умная, мужественная девушка. Но был в Денизе какой-то скрытый душевный изъян, сводивший на нет все ее достоинства. Я тронул ее за плечо и сказал:
– Вам не стоит сидеть здесь одной. Пойдемте со мной.
– Боюсь, что это будет слишком утомительно, – ответила она и безрадостно улыбнулась мне – видно, боялась навязываться.
Я не настаивал. Мне никак не удавалось проникнуться к ней искренней симпатией; я часто упрекал себя за это.
– Не переживай! – говорила мне Мадлен. – Обычные буржуазные штучки, расплата за роскошь, в которой они живут.
Мадлен искренне не понимала, как можно сетовать на свою судьбу или, напротив, радоваться ей, как можно чего-то бояться или на что-то надеяться.
– Кем же они себя считают? – говорила она, указывая на красно-черную людскую волну, текущую между тротуарами.
Она шагала рядом со мной прихрамывая – ей вечно жали туфли, потому что она либо покупала их на дешевых распродажах, либо получала в обмен или в благодарность за какую-нибудь услугу.
– Они думают, что завтра жизнь будет лучше, чем сегодня, – сказал я.
И мне действительно так казалось. Сколько надежд воодушевляло нас, несмотря на неуверенность в успехе!
– Ерунда! Что бы они ни делали, жизнь все равно не станет лучше.
Я не ответил, потому что никогда не пытался спорить с Мадлен: чем убедительнее звучали аргументы, тем больше она сомневалась в их правоте, подозревая оппонента в тайных кознях. Впрочем, ее жизнь и вправду немногого стоила, так как она сама мало ценила ее; равнодушно отдавала ее любому желающему; время тратила в основном на сон или на курение – сидела с сигаретой в зубах и глядела в пространство; однако при этом Мадлен отнюдь не была обделена умом и вполне могла бы им блеснуть, если бы почаще делилась своими мыслями… Однако она была уверена в том, что это никого не может заинтересовать.
Ее развлечения, ее интересы и горести, да и сами чувства ничего не стоили в ее глазах, и никто не мог заставить ее ценить их; никто, кроме нее самой, не мог убедить ее в значительности собственного существования. Но для тех людей, которые сейчас проходили по улицам колонной с песнями, было очень важно, чтобы каждый из нас был человеком. Завтра жизнь обретет смысл… Даже не так: он возник уже сегодня, возник из их энтузиазма и надежд.
– Пойдешь со мной или будешь ждать меня в бистро?
– А ты собираешься произнести речь? – спросила она.
– Да, я обещал товарищам.
Готье, поднявшийся на трибуну посреди площади, уже начал говорить. Наверно, толпа вокруг него молчала, но мы стояли слишком далеко, и его слова терялись в общем уличном гомоне.
– Что он там проповедует? – спросила Мадлен.
– Не знаю.
– Ну а ты что собираешься сказать?
– Подходи ближе и услышишь.
– Нет, – сказала она, – я подожду тебя здесь.
Она прислонилась к дереву и сбросила туфли; чулки на ступнях были сплошь в дырах и в розовых пятнах: она замазывала лаком для ногтей «побежавшие» петли, чтобы не пропустить их наверх.
– Но это может продолжаться довольно долго, – предупредил я.
– Мне все равно.
Мимо нас промчалась стайка детей в красных галстуках и красных беретах; за ними появились женщины, они громко скандировали: «Смерть Лароку!»3 Над нашими головами развевались знамена – красные и трехцветные, громко хлопавшие на ветру; на всех перекрестках Парижа были возведены трибуны и подмостки, а между деревьями развешены цветные гирлянды и лозунги с датой «1936». 14 июля 1936 года.
Как же мы гордились, как ликовали! Конечно, до победы было еще далеко и дел впереди – невпроворот, но, главное, мы впервые преодолели распри между партиями и создали коалицию всех прогрессивных политических сил. Кажется, это было только вчера… Он пробрался сквозь плотную толпу. Ему не терпелось выразить переполнявшую его радость, от всего сердца выкрикнуть ее во весь голос.
– Товарищи!
Он говорил, и слова, которые он произносил, шли от сердца, и все слушали их не ушами, а сердцем. Он говорил для себя, но они ему аплодировали, ибо он говорил для них. Он описывал всемогущую добрую волю, родившуюся во Франции, но готовую озарить весь мир; выражал уверенность в том, что им удастся привить всей планете их мирные, созидательные принципы.
– Потому что нынешний день, товарищи, это день нашего торжества! Но результаты, которых мы добились, – всего лишь начало; ну а главное, чем мы особенно гордимся и что подогревает все наши надежды, – мы одержали победу всего лишь путем забастовок!
Он говорил, и его слова звучали не как заклинания или лозунги: это была торжествующая, победная песнь! И люди, вторя ему, дружно запели хором – так, словно они никогда не держались поврозь, каждый за свое место на земле, словно никто не был препятствием для своего соседа, словно все мы не были навеки разобщены. Нет, сейчас люди воспевали магию свободы, силу братства и вечную славу подлинно свободного человека. Скоро, очень скоро война, насилие и ложь безвозвратно уйдут в прошлое, да и сама политика станет ненужной, ибо не будет больше вражды между людьми и все они сольются в единое дружное человечество!
Это была заветная надежда, которую они приветствовали, прозревая ее свершение в будущем: примирение всех людей и свободное признание их права на свободу.
– Дай мне свои заметки к речи, – сказал Готье, – я напечатаю ее в «Профсоюзной жизни».
– Здорово ты выступил! – сказал Лоран.
А Бломар тронул его за плечо, сказав:
– Это мой дружок по цеху!
– Вы тоже прекрасно выступили, – сказал Лоран, обращаясь к Готье. – Это ведь вы пишете в «Профсоюзной жизни»?
Bepul matn qismi tugad.