Kitobni o'qish: «Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай Флобера»

Shrift:

Julian Barnes

METROLAND

Copyright © 1980 by Julian Barnes BEFORE SHE MET ME

Copyright © 1982 by Julian Barnes FLAUBERT’S PARROT

Copyright © 1984 by Julian Barnes A SELF-POSSESSED WOMAN

Copyright © 1975 by Julian Barnes ONE OF A KIND

Copyright © 1982 by Julian Barnes All rights reserved

Перевод с английского Александры Борисенко, Виктора Сонькина, Татьяны Покидаевой, Елены Петровой

© Е. С. Петрова, перевод, 2026

© Е. С. Петрова, З. А. Смоленская, примечания, 2026

© Т. Ю. Покидаева, перевод, примечания, 2001

© В. В. Сонькин, А. Л. Борисенко, перевод, 2012, 2022

© В. В. Сонькин, примечания, 2012, 2022

© Издание на русском языке, оформление

ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

* * *

О романе «Метроленд»

Была бы вся проза так же тонко сконструирована, так же полна юмора и пищи для размышлений, как «Метроленд», – никто бы и не заикнулся о смерти романа.

New Statesman

Дебют – ну и что, что дебют: все равно прекрасный образчик хорошо темперированной британской изящной словесности. Строгая трехчастная структура, кольцевая композиция, золотое сечение. Сдержанно и иронично.

Метроленд – название пригорода Лондона, пограничная между метрополисом и деревней зона, в которой все особенное, вплоть до сексуальных пристрастий обитателей района. Именно отсюда происходит главный герой, похожий на Барнса молодой интеллектуал, сноб, бунтарь, мечтатель и франкофил, знающий бодлеровскую «Падаль» как свои пять пальцев. Вместе с приятелем-одноклассником они фланируют по городу, философствуют и эпатируют буржуа. Сюжет романа – воспитание чувств, над пропастью во ржи, волшебная гора… Типично барнсовский сюжет – история взросления – в «Метроленде» оказывается историей девальвации метафоры; с годами герой понимает, что прямая номинация гораздо сильнее… Простое семейное счастье с его нежностью и ласками стоит всех звукосимволов Малларме и бодлеровских метафор. Вообще, в «Метроленде» – одно из лучших в мировой литературе описаний семейного счастья; прочтите: так оно все и бывает.

Лев Данилкин (Афиша)

Изумительно свежо, шедевр ностальгического эпатажа.

Vogue

«Метроленд» – описание бурных шестидесятых с точки зрения англичанина, студента-словесника, увлекающегося культурой Франции. Политические события уходят на второй план, это меньше всего объективное изложение исторических фактов, но как раз наоборот, субъективное повествование, фиксирующее эмоциональное восприятие мира обычным человеком, для которого его личная жизнь, личная история и французская литература гораздо важнее любых политических волнений.

Иностранная литература

Не указывает ли само название «Метроленд» на экфрасис будущего творения героя – проект «Истории Лондонского общественного транспорта» с рисунками и фотографиями? Последние в романе играют определенную роль (например, фотографии с изображением красивых мест по линии метро), но они не заменяют картин, рисунков, зданий. Зато в известной экранизации романа акценты смещаются: фотография вытесняет живопись, а жизнь – искусство…

Вестник Пермского университета

Барнс задает очень интересные вопросы: почему семейное счастье оказалось за бортом высокой поэзии/литературы? В какой момент семейный быт стал синонимом скуки, лицемерия, пивного пуза и глупого самодовольства? В какой момент здоровые отношения между людьми стали неинтересны писателям? Писать о счастье действительно невероятно сложно (навскидку можно вспомнить «Старосветских помещиков» и Толстого до «Анны Карениной»; еще, пожалуй, «Дар» и «Память, говори» Набокова). История приучила нас к тому, что самые интересные сюжеты замешены на ревности, жадности и смерти, а самые ценные уроки мы извлекаем (или, чаще, не извлекаем) из предательств, поражений и катастроф. Счастье же по природе своей статично и самодостаточно, ему не нужны красивые метафоры и громкие слова, оно в них не нуждается, и потому оно – плохой материал для романа.

Так вот «Метроленд» в каком-то смысле вызов устоявшимся представлениям о роли счастья в западной литературе. Барнс пишет роман-ловушку…

Горький

О романе «До ее встречи со мной»

Это была довольно злобная книга о неприглядной стороне сексуальности, о ревности и одержимости. Она была задумана жесткой, должна была оставлять неприятный осадок. Мне кажется, это самая смешная моя книга, хотя ее юмор отдает мрачностью и дурновкусием.

Джулиан Барнс

Мало кто сможет устоять против этого юмора, этой коварной притягательности… Барнсу удалось написать одну из тех книг, от которых не можешь оторваться до самого утра.

The New York Times Book Review

Пугающе правдоподобно – и написано с невероятным мастерством.

Guardian

Содержательно и остроумно исследует психологию, философию и любовь во всем многообразии их проявлений.

The Times

Короткий и безжалостно блестящий роман об отношениях, погубленных ревностью, полный тонких наблюдений о природе любви.

Metro

Смешно, печально и слегка зловеще… описанная в романе ревность кажется осязаемой и опасной.

Spectator

Эта классическая «история одного убийства» – чтение достойное, озорное и гротесковое. Здесь писатель выбирает себе сразу несколько «часто задаваемых» банальнейших вопросов: правда ли, что во втором браке рискуешь наступить на те же грабли, как относятся к эротическим киносценам супруги актеров и есть ли лекарство от ревности. Оказывается, что ответы вы и сами прекрасно знаете. Главный герой сам бросил свою первую жену, но не смог выдержать идиллию со второй – он стал ревновать ее к прошлому. А у его супруги, бывшей актрисы третьего плана, как раз было несколько «скелетов в шкафу». Весь роман автор пытается спасти своего новоявленного Отелло – и с помощью психоанализа, и с помощью юмора. Но ничего не помогает: когда слово «адюльтер» начинает появляться уже слишком часто, герой таки хватается за нож.

Лиза Новикова (Коммерсантъ)

Роман «До ее встречи со мной» – в своем роде антишестидесятнический манифест. Он борется с представлением, что в 1960-е с сексом как-то разобрались, а до этого все было запутанно и бессмысленно. Сначала миром правила королева Виктория, а потом появились Битлы, все вдруг стали спать с кем попало и излечились. Так многие представляют себе в общих чертах историю английской сексуальности. А я хотел сказать, что все не так, – человеческое сердце и человеческие страсти остаются неизменными.

Ревность – привлекательная тема для романа, потому что она театральна, нередко иррациональна, несправедлива, навязчива и чудовищна для всех участников. Нечто глубоко первобытное внезапно взрывает поверхность нашей якобы взрослой жизни – так голова крокодила показывается вдруг в прудике с кувшинками.

Джулиан Барнс

О романе «Попугай Флобера»

«Попугай Флобера» – восхитительный роман, насыщающий ум и душу… Это книга, которой нужно упиваться.

Джозеф Хеллер

Подлинная жемчужина – роман настолько литературный и в то же время беззастенчиво увлекательный. Браво!

Джон Ирвинг

Бесконечный источник пищи для размышлений – и стилистический восторг. Шедевр в буквальном смысле слова.

Жермен Грир

Открываешь роман – и невозможно оторваться… Завораживающе, по-настоящему оригинально.

Филип Ларкин

При всей бездне заложенной в «Попугая Флобера» эрудиции, читая эту книгу, невозможно удержаться от смеха. Никогда не знаешь, что Барнс выкинет на следующей странице.

Daily Express

«Попугай Флобера» – захватывающая и в то же время очень веселая книга. Возможно, это самый остроумный антироман со времени «Бледного огня» Набокова. Барнса недаром сравнивают с такими писателями, как Джойс и Кальвино.

Boston Globe

Этот роман – почти нон-фикшн, а именно – очень затейливо аранжированная биография Флобера; коллекция эссе об авторе «Бовари»: его чувстве стиля, женщинах, отношениях с железной дорогой, животными и т. д. Конечная цель исследований безупречна: рассказчик пытается выяснить подлинность чучела попугая, якобы стоявшего у Флобера на письменном столе в течение трех недель.

Оммаж Флоберу исполнен с технической точки зрения потрясающе артистично. Барнс не жонглирует цитатами, подгоняя их под эффектные теории: он медленно копошится в классических флоберовских метафорах, смакуя, обсасывает цитаты и очень сдержанно, неагрессивно, без ролан-бартовских разоблачений, разбирает некоторые флоберовские пассажи. Как Бувар и Пекюше, он переписывает факты и снабжает их своими замечаниями, вплетая попутно сюжеты и метафоры из самого Флобера.

Лев Данилкин (Афиша)

Барнс выбирает всякие бытовые подробности из жизни Флобера и располагает их так, что получается не только биографический роман о великом писателе, но и эстетический трактат, и картина провинциальной французской жизни как в его, так и в наше время, и собрание всяких забавных мелочей – то, что американцы называют «тривиа», и своего рода пародия – не на Флобера, а на литературу вообще – с одновременным апофеозом литературы, искусства как чего-то высшего жизни. И тут же – разоблачение литературы, деконструкция и новое ее вознесение в этом ироническом принижении.

Борис Парамонов (Радио «Свобода»)

Неудивительно, что для своего романа английский писатель выбрал именно фигуру Флобера, ведь сам Барнс разделяет его эстетические воззрения о взаимодействии произведения и автора. Как и Флобер, Барнс настаивает на том, что произведение самоценно и должно восприниматься без оглядки на личность и жизненные перипетии творца.

Все должно одинаково приниматься во внимание и одинаково подвергаться сомнению – и версия ученого, и версия дилетанта. Мир не может быть исчерпывающе объяснен ни одной из версий, взятой отдельно, только их взаимосвязь отражает его наиболее полно. Не существует никаких авторитетов, которые должны восприниматься как носители безусловной истины. Такое отношение к «авторитетному высказыванию» лежит в основе ставшей уже знаменитой барнсовской иронии.

Иностранная литература

«Попугай Флобера» – роман, принесший автору первую славу и первую номинацию на Букера, – представлял собой постмодернистский опус, в котором через историю жизни страстного поклонника Гюстава Флобера детально рассматривалась природа фанатизма.

Итоги

Барнс одержим смертью; точнее, он потрясен тем, что она существует. Отсюда и сюжет лучшего его романа «Попугай Флобера»: протагонист путешествует по местам и временам жизни и творчества нормандского мученика стиля, пытаясь то ли заслонить, то ли объяснить себе совсем иной сюжет – смерть своей жены. Попугай (пародия на Святой Дух во флоберовском «Простом сердце») в барнсовском романе становится жутковатым символом назойливой памяти вдовца и болтливого призвания беллетриста. В сущности, все остальные книги Барнса будто написаны этим самым попугаем Флобера, чучело которого разыскивал герой одноименного романа. А сам Барнс, помешанный на авторе «Саламбо» и «Бувара и Пекюше», – чем он не попугай Флобера?

Кирилл Кобрин (Октябрь)

О Джулиане Барнсе

Обожаю Стивена Кинга. Он пугает меня до усрачки. А еще я очень люблю Джулиана Барнса – и это совсем, совсем другое дело.

Дэвид Боуи

Барнс всегда умен, часто оригинален и неповторимо ироничен.

Уилл Селф (The Times)

Джулиан Барнс всегда больше напоминал французского философа, чем британского писателя.

Catholic Herald

Как это часто происходит с изящной (во всех смыслах) прозой Барнса, читатель постепенно вынужден усомниться в своих первых впечатлениях, в очевидных выводах, да и в самих событиях, как будто составляющих базовую сюжетную канву.

Financial Times

Каждой своей новой книгой Барнс будто меняет правила игры.

Oldie

Сердцем романов Барнса часто служат воспоминания о прошедших событиях, о давних отношениях – и никто другой не умеет так тонко передать всю хрупкость нашей памяти, даже когда речь идет о самых важных событиях нашей жизни и самых близких людях.

NewsChain

Джулиан Барнс всегда любил размывать границу между прозой художественной и документальной, писать романы, похожие на литературоведческие или исторические работы.

The Guardian

Чего у Барнса не отнимешь, так это способности удивлять.

Sunday Times

Барнс не только виртуозно развлекает читателя, но и обращается к нему с серьезными моральными вопросами; самые мрачные стороны предательства и боли он демонстрирует с тем же блеском, что и фарс сложных любовных перипетий, и столкновение характеров.

The New Yorker

Мало кого так приятно читать в наши дни, как Джулиана Барнса.

Chicago Tribune

В его творчестве остроумие и интеллект сплетаются так, что этому невозможно сопротивляться.

New Statesman

Джулиан Барнс показывает нам, чего может добиться независимый сильный писательский голос, решительно отбрасывая костыли современной прозы.

Philadelphia Inquirer

Джулиан Барнс – один из небольшой плеяды британских романистов-новаторов, которым удалось вытащить английский роман из провинциальной колеи, в которой тот было застрял.

Newsday

Любителей изящной, умной и афористичной прозы Барнс никогда не разочарует.

The Gazette

Книги Барнса – это гимн человеческому воображению, сердцу, неистовому разнообразию нашего генофонда, наших деяний, наших наваждений. Они щекочут нам ум и чувства, и Барнс добивается, без трюков и каламбуров, того, что так ценил Набоков, – эстетического наслаждения.

Chicago Sun-Times

Барнс рос с каждой книгой – и вырос в лучшего и тончайшего из наших литературных тяжеловесов. Читатель давно и устойчиво сроднился с его сюжетными и стилистическими выкрутасами и не променяет их ни на что.

The Independent

Барнс – непревзойденный мастер иронии. Все детали современной жизни он улавливает и передает со сверхъестественной тщательностью.

London Review of Books

Тонкий юмор, отменная наблюдательность, энергичный слог – вот чем Барнс давно пленил нас и продолжает пленять.

The Independent

Фирменное барнсовское остроумие ни с чем не спутаешь.

The Miami Herald

В своем поколении писателей Барнс, безусловно, самый изящный стилист и самый непредсказуемый мастер всех мыслимых литературных форм.

The Scotsman

Джулиан Барнс – хамелеон британской литературы. Как только вы пытаетесь дать ему определение, он снова меняет цвет.

The New York Times

Как антрепренер, который всякий раз начинает дело с нуля, Джулиан никогда не использует снова тот же узнаваемый голос… Опять и опять он изобретает велосипед.

Джей Макинерни

Лишь Барнс умеет с таким поразительным спокойствием, не теряя головы, живописать хаос и уязвимость человеческой жизни.

The Times

По смелости и энергии Барнс не имеет себе равных среди современных британских прозаиков.

New Republic

Вопросы соотнесения слов и реальности, разрыв между ощущением и описанием – вот философская проблематика, интересующая Барнса-романиста. В этом смысле он близок к Айрис Мёрдок, с которой его роднит безупречно английское чувство абсурдного.

Times Literary Supplement

Современная изящная британская словесность последних лет двадцати – это, конечно, во многом именно Джулиан Барнс.

Российская газета

Барнсу свойственна легкая и увлекательная манера письма, способная скрасить хоть длинный перелет, хоть бессонную ночь, а также незатейливая, но щекочущая нервы ироничность.

Коммерсантъ-Weekend

Легкомысленный и глубокий одновременно, предлагающий за разумную сумму приобрести коллекцию точных высказываний о жизни, Барнс прижился в России даже больше, чем на родине; он – идеальный писатель-иностранец, живое доказательство того, что, выполняя важную этическую миссию – говорить правду, писатель не обязательно должен отказываться от психологически и материально комфортной частной жизни и писать толстые, навязчивые, претенциозные, с космическими амбициями романы, в которых нет ни одной шутки.

Лев Данилкин (Афиша)

Тонкая настройка – ключевое свойство прозы букеровского лауреата Джулиана Барнса. Барнс рассказывает о едва уловимом – в интонациях, связях, ощущениях. Он фиксирует свойства «грамматики жизни», как выразится один из его героев, на диво немногословно… В итоге и самые обыденные человеческие связи оборачиваются в его прозе симфонией.

Майя Кучерская (Psychologies)

Хладнокровная одержимая
Рассказ1

Мне никогда не нравились эти жилые комплексы в северном конце Бейкер-стрит. Для меня они символизируют мертвенность повышенного материального комфорта. Не стал исключением и комплекс «Шервин-мэншенз». Не успев свернуть с тротуара, ступаешь на ковровое покрытие; далее тебя отрезают от внешнего мира двойные распашные двери, наподобие прозрачных пластиковых перегородок в больничных коридорах; за каждым углом вдалеке маячит невразумительный фонтан, окруженный зеленью, не ведающей дождя. Меня это вконец раздосадовало.

– Только время теряем.

– Если ты, проделав такой путь, отыграешь назад – потеряешь гораздо больше.

Спорный вопрос, но протестовал я исключительно молча. В конце-то концов, Роберт был в некоторой степени моим приятелем, а также – в совершенно определенной степени – деловым партнером. Он мог еще не один год подгонять мне молодых авторов, которые, по его заверениям, как нельзя лучше годятся для оживления весеннего каталога солидного университетского издательства. Такие попытки диверсификации – надо отдать должное его опыту – редко заканчивались неудачей: яркие молодые дарования продавались не хуже своих более скучных, более возрастных собратьев по перу; но, пока кто-нибудь из молодых не оказался открытием года, у меня, в общем-то, не было поводов скрывать от Роберта свои настроения.

– Речь же о Л.Ю.П., так? Почему бы тогда не… Деннис Уитли и иже с ним?

– Во-первых, – ответил Роберт, основательно подготовившись, – потому, что это реально. А во-вторых, – (с ироническим почтением), – потому, что тебе требуется именно это…

– …для оживления моего каталога.

– Вот-вот.

Из середины дверей нас пристально изучил один глаз; щелкнули замки.

– Мистер Бизли, – начал Роберт, – это Филип Юкер, издательство Л.Ю.П.

Ковровое покрытие становилось толще по мере нашего продвижения вслед за хозяином в направлении просторной гостиной. Миссис Бизли протянула руку из кресла:

– К сожалению, поднимаюсь с трудом. У меня, похоже, смещение диска.

На подлокотнике кресла примостился стакан воды со льдом.

Как медиум она меня слегка разочаровала. Одета просто, макияжа – чуть, внешне приятная, но главное – молодая. Я ведь ожидал увидеть женщину в возрасте, которая перешагнула рубеж менопаузы и теперь компенсирует отсутствие своих детей, создавая новую жизнь единственным доступным ей способом. Миссис Бизли разрушила мой стереотип. В свои лет, наверное, двадцать пять держалась она невозмутимо, проявляла интерес к издателю и литературному агенту, но без тени подобострастия, а беседу с Робертом начала с ироничной отстраненностью, превосходившей, надо думать, его собственную.

Я окинул взглядом домашнюю библиотеку, в силу привычки определяя, для чего предназначены эти книги: для чтения или для бутафории. Здесь они были расставлены не по размеру, а собрания сочинений – не всегда по порядку; некоторые тома щетинились закладками. Стало быть, для чтения; или же для бутафории, но чрезвычайно умелой.

– Итак, Филип? – начал Роберт.

– Итак, миссис Бизли? – Я повернулся к ней, приглашая, хотя и с долей скепсиса, к беседе.

– Впервые я осознала свой дар полгода назад. С тех пор установила контакты с духами сорока двух ныне покойных писателей. Овладевая моим разумом, они водят моей рукой. Они являются мне по пятницам, между семью и восемью часами вечера. Дольше чем на час не задерживаются. Когда они исчезают, я очень быстро восстанавливаюсь.

Я выжидал, но она вроде бы закончила.

– И как вы это объясняете?

– Никак.

– Давно вы заинтересовались… психодуховными… практиками?

– Я вообще ими не интересовалась… до недавнего времени.

– Почему между семью и восемью?

– Не знаю.

– А когда вы записываете слова духов, как выглядит почерк?

– Как мой собственный.

– И вы ожидаете, что я опубликую эти… сообщения?

– Дело ваше. Нынешняя встреча состоялась по просьбе мистера Тайермана, а не по моей.

Я повернулся к ее мужу:

– А вы чем занимаетесь во время этих сеансов?

– По-моему, «сеансы» – не вполне подходящее слово, мистер Юкер. Бывает, я сижу рядом, бывает – нет. Если я молчу, мое присутствие вообще не играет роли.

– Как выглядит миссис Бизли, когда она одержима?

– Примерно так же, как сейчас, только сидит за столом – вон за тем. Но я не приближаюсь, чтобы не потревожить духов.

Даже с учетом своих невысоких ожиданий я был разочарован. Все это походило на встречу старых друзей в ближайшем пабе. Хозяева квартиры даже не пытались меня поразить. Либо им было все равно, верю я их ответам или нет, либо они точно рассчитали, как пробудить мой интерес.

– Тогда, быть может, вы позволите взглянуть на… документальные свидетельства?

Мне предъявили около восьмидесяти листов, исписанных от руки убористым, слегка причудливым наклонным почерком. Каждая страница была датирована, а внизу стояло имя духа, обведенное красным кружком. Я пролистал эту подборку: Генри Джеймс, Кольридж, Гиссинг, Байрон, Джон Каупер Поуис, Лэндор и так далее. Некоторые имена были мне незнакомы. Кое-какие кружки оставались пустыми, а иные сопровождались вопросительным знаком.

– Значит, не все из них вам представляются?

– Не все; порой нам приходится строить догадки на основе их речей.

– Я вижу, здесь только мужчины.

– Да.

– Каково это, – (я с трудом выносил ее вежливую лапидарность), – когда в тебя вселяется лорд Байрон?

Ни малейшего проблеска.

– Я не осознаю, кто чей дух. Осознаю только свою одержимость. В такие моменты меня не посещают ни мысли, ни эмоции – ощущаю только полный восторг. Я даже не понимаю, что’ они говорят, до тех пор, пока не увижу свои записи.

Меня, как я почувствовал, упрекнули, да к тому же вывели из равновесия. Но я поймал себя на том, что мне симпатичны супруги Бизли: они не обижались на дерзкий тон и, к моей радости, ничуть не походили на заурядных шарлатанов, каких я ожидал увидеть. Но в то же время это утвердило меня в мысли о том, что перед нами некие аферисты. В целом встреча меня основательно заинтриговала. Попросив одолжить мне на время эти рукописи, я ушел вместе с Робертом.

– Каковы впечатления? – спросил он.

– По-моему, это глубоко одержимая женщина.

– Мм. А ее открытия?

– Я с самого начала решил, что это подлог, и сейчас думаю точно так же. Она просто сидит и кропает пародии – я так считаю. Никакого мумбо-юмбо, никаких манипуляций под столом в темноте – для этого хозяева слишком умны. Но все равно перед нами фикция. А второй вариант – что это начитанная истеричка, которая любит представлять, как мужчины овладевают ее телом.

– Но что, если, – с расстановкой произнес Роберт, – это все взаправду?

Тут я не сразу нашелся с ответом.


Следующие несколько дней заполонили молодые преподаватели, озабоченные выбором своих уникальных шрифтов, преподаватели среднего возраста, недоумевающие по поводу скромных размеров аванса, и старая профессура, изобретающая благовидные предлоги, дабы отсрочить сдачу рукописи. Только в выходные мне удалось взяться за папку Бизли. Меня ждал большой сюрприз.

Я знал все великие истории литературных мистификаторов – Чаттертона, Макферсона, Айрленда, Стивенса – и был не чужд литературных пародий, как намеренных, так и (что более характерно в моей профессии) просто указывающих на стилистическую неуверенность какого-нибудь начинающего автора. Но записи Бизли, похоже, лежали в иной плоскости. Как я и ожидал, среди них были законченные отрывки прозы и стихов в стилистике тех авторов, которым они приписывались. Но было много и случайного: черновые наброски, исправления к опубликованным произведениям, пояснения, аргументы для будущих эссе; туда же затесалась целая серия лимериков (непристойных от «Нормана Дугласа», туманно-клеветнических от «Джеймса Джойса»).

Примерно в середине я наткнулся на письмо Теккерея с жалобой на то, как толкует его Троллоп в серии «Английские литераторы». Я позвонил Роберту, чтобы сообщить о своей находке.

– Ну? – только и сказал он.

– Посуди сам, Роберт: Теккерей сыграл в ящик за много лет до запуска этой серии.

– Ну? – повторил он, теперь почти высокомерно; а затем: – Читай дальше, Филип, я буду через час.

Я продолжил чтение и отметил некую закономерность. Сначала сообщения от духов (в соответствии с гипотезой) были непосредственными и легко распознаваемыми, будто рассчитанными на завоевание доверия. Затем, начиная с письма Теккерея, некоторые сообщения переходили к событиям, произошедшим после смерти автора: Генри Джеймс заявлял, что рассказы о нем Форда Мэдокса Форда «мягко говоря, не вполне соответствуют действительности», а Руперт Брук желчно сетовал, что Черчилль отозвался на его кончину глупейшим некрологом. Последняя страница оказалась еще удивительней: на ней была датированная прошлой пятницей тирада Д. Г. Лоуренса, обвиняющая Ливиса в искажении его слов.

Когда я открыл дверь, чтобы впустить Роберта, тот расплылся в улыбке при виде моего выражения лица.

– Я серьезен только потому, что до сих пор ищу подвох.

– Может, его и нет?

– Да ладно, ты не доверчивей меня. Просто если бы речь шла о книге, мы могли бы заказать анализ бумаги, рассмотреть водяной знак или что-нибудь в этом роде. А здесь все «доказательства» – внутренние.

– Тем не менее это все равно доказательства.

– Но должны же быть какие-нибудь доступные нам способы проверки.

– Отправь несколько страниц на экспертизу. Причем только ранние документы, где нет особых противоречий. Скажи, что это копии присланных кем-то рукописей, и спроси, могут ли они быть подлинными. Так ты не свяжешь себя никакими обязательствами и не повлияешь на результат. Сообщи о своих действиях чете Бизли, но не раскрывай, кому что отправлено.

Это было не идеальное решение, но в данных обстоятельствах оно казалось лучшим.


В следующую пятницу мы с Робертом вернулись в «Шервин-мэншенз». Миссис Бизли по-прежнему сидела со своим стаканом воды. В квартире ощущалась все та же клаустрофобия; стены были почти сплошь загорожены книжными полками; за окном виднелась только угловая проекция соседних домов. Со всех сторон давило замкнутое пространство.

– Я слышала, скепсиса у вас чуть-чуть поубавилось, мистер Юкер? – начала хозяйка.

– Ну, зато прибавилось удивления. Если вы пытаетесь обвести меня вокруг пальца, не вижу в этом никакого смысла: даже если мы опубликуем эти материалы, денег они, по сути, не принесут, но вам, полагаю, будет приятно одурачить литературный мир. Если же ваш дар аутентичен и эти материалы тоже аутентичны, могу сказать одно: читающая публика будет сильно разочарована и, если судить по выпаду в адрес Ливиса, многим критикам предстоит неприятно изумиться, когда их начнут преследовать мертвецы.

– А вот это совсем недурно, – оживился Роберт, у которого вновь прорезался американский акцент.

– Мой муж – человек вполне состоятельный, – указала миссис Бизли, – а к писателям, почти ко всем, и к живым, и к ныне покойным, я испытываю исключительно благожелательные чувства.

Она выразилась просто и серьезно, как свойственно искусным лжецам.

В семь часов миссис Бизли начала готовиться к нашествию. Она с некоторым трудом переместилась за свой письменный стол. Я оказался по одну сторону от нее, а Роберт и мистер Бизли – по другую. Разложив перед собой несколько листов бумаги, она взялась за ручку. Все стихло. Через несколько минут она принялась писать, медленно и аккуратно. Кожа между бровями слегка напряглась, щеки едва заметно втянулись, но в остальном она сохраняла бесстрастность. С таким видом можно и подбивать баланс по счетам, и формулировать совет несчастному ребенку. Но в действительности, как мы обнаружили, на бумаге появилось восторженное послание Олдоса Хаксли, которое зафиксировало его предсмертные ощущения под ЛСД.

– Вы знали наперед, что это Хаксли?

– Нет.

– Но вам был какой-то голос?

– Нет, я еще в прошлый раз сказала: голосов не слышу. Просто чувствую… некую сосредоточенность.

– Но вы хотя бы понимали, что ведете запись?

– О да, но меня направляют чернила: я не могу и не собираюсь следовать за смыслом. Ощущение такое, будто я создаю некий узор. Взмываю и опускаюсь вместе с буквами.

– И по-вашему, это был Хаксли?

– А по-вашему – кто?

Я поймал себя на том, что готов поверить. Как и большинство людей, я эмпирик. К восьми годам я утратил веру в Санта-Клауса, к пятнадцати – веру в Бога и всеми силами сопротивляюсь телепатам, целителям, гадалкам, гипнотизерам, чародеям и священнослужителям. Необычные совпадения указывают мне только на возможность необычных совпадений. В нынешних обстоятельствах я вынужден был констатировать, что пока теряюсь в догадках. Моя симпатия к супругам Бизли подсказывала, что они не лгут. А от меня требовалась самая малость – признать один-единственный набор фактов: что мертвые не мертвы, что мертвые способны общаться с живыми, что мертвые в курсе всего, происходящего среди живых. В такой формулировке это звучало вполне весомо. Меня ведь не просили узреть чудо и, как следствие, принять какую-либо религию и мораль. Над моим собственным поведением и большинством убеждений нависала лишь косвенная угроза.

– Если это правда… – начал я.

Роберт заулыбался; чета Бизли выжидала.

– …и если нам… вам… доведется и впредь получать такие сообщения, то история, содержание и теория литературы окажутся, так сказать, перевернуты.

– Мы могли бы узнать, кем был господин W. H., – подхватил Роберт, – или о чем говорилось в мемуарах Байрона, или какая судьба постигла Эдвина Друда. Теперь ты понимаешь, почему я хотел, чтобы этими материалами занялось научное издательство?

– Да, понимаю. Но вопрос-то шире, согласись. Дело ведь не только в том, что мы сможем завершить неоконченные произведения и обнаружить новые. Нет, изменится весь порядок вещей, разве не так? Если, к примеру, Теккерей нынче может порицать Джойса, структура приобретает замкнутый, а не линейный вид. Все мы выстроимся по периметру идеального круга… а может, и по окружности сферы… и устремим свои взоры вовнутрь.

– При условии, – добавил Роберт с легким сарказмом, – что документы эти подлинные.

– Роберт, – серьезно ответил я, – что, если это все взаправду?


После того вечера мы с Робертом стали чаще наведываться к Бизли – каждую пятницу, а нередко еще и в другие дни. Со временем супруги стали для нас просто Уильямом и Эллен. Несколько сдержанные, они проявляли неизменное гостеприимство, и нашей дружбе не мешал тот факт, что я готовился заключить с ними договор. У Эллен, как оказалось, были более серьезные проблемы со спиной, чем мы думали. Постоянная ломота, временами сильные спазмы. Ее собственный диагноз о смещении позвоночного диска не подтвердился, и врачи дали ей направление в клинику для более тщательного обследования.

Тем временем начали поступать ответы на мои запросы.

Сперва результаты не слишком обнадеживали; я нередко досадовал на ученых, неспособных ответить на прямой вопрос: им, видите ли, требовалось для начала оглядеться по сторонам, дабы убедиться, что прямота не является иллюзией. Однако, поразмыслив, я вынужден был признать, что в данном случае их подозрения небезосновательны.

В трех ответах содержался отказ от комментариев. «Научные исследования, – гласил один из упреков, – заключаются не в интуитивном отнесении гиперчувствительным экспертом какого-либо произвольного отрывка текста к определенному источнику. Прежде чем вынести заключение об авторстве оригинала, времени и месте его создания, необходимо установить происхождение конкретной копии, обстоятельства ее обнаружения, предполагаемую дату и место создания, а также личность переписчика».

При этом ни один из ответов не содержал даже намека на подделку или пародию; некоторые письма нас всерьез обнадеживали: «Весьма вероятно, перед нами фрагмент письма Диккенса, отправленного, надо думать, из поездки писателя в Америку»; «Такого рода текст, определенно, мог быть создан Джонсоном в отсутствие Босуэлла: кто же проговорился на этот раз?»

Было и несколько положительных идентификаций. «Типичный пример вдохновенной глупости, которую можно найти у позднего (да и раннего!) Карлейля». И даже: «Рекомендую Вам незамедлительно направить это в „Заметки и изыскания“».

Но решающую роль сыграло, на мой взгляд, письмо профессора Хирша из Принстона, ведущего специалиста по Артуру Хью Клафу. Я отправил ему самый длинный фрагмент рукописи, созданной Эллен, и был вознагражден:

Уважаемый мистер Юкер,

благодарю Вас за письмо от 27 января и приложение к нему, которое меня поразило. Обычно я в таких случаях отвечаю, что не могу высказать свое мнение, пока не узнаю, откуда взялась данная рукопись и т. д., и т. п., а затем в лучших традициях науки скрываюсь за надежной оградой. Вместо этого позвольте мне констатировать, что присланная Вами рукопись представляет собой самый захватывающий прорыв из всех, которые я наблюдал в течение последнего десятилетия, и что у меня нет ни малейшего сомнения в ее подлинности. Она определенно является частью пропавшего тома рукописных дневников Клафа, которые хранятся в Калифорнийском университете. Известно, что пропавший том охватывает важнейшие годы 1847–1850, документированные крайне скудно. Излишне говорить о первостепенном значении Вашего открытия. Где (надеюсь, теперь мне позволительно спросить) оно было сделано? И сколько еще фрагментов этого дневника Вами обнаружено?

Вдохновленный этим письмом, я почувствовал, что смогу противостоять четырем своим коллегам-содиректорам на ближайшем еженедельном совещании. Это открытие я представил им в свободной форме, надеясь, что их первоначальная реакция будет преодолена, как и моя, по мере развития сюжета. Письмо Хирша гарантировало мне серьезное внимание, а от непринужденного тона нескольких первых откликов я приободрился еще сильнее.

– А ведь поначалу казалось, что это слишком призрачно, ты согласен, Филип? – спросил Парди.

А следом высказался Макмайкл, председательствующий:

– Не иначе как «Хаммер филмз» желает приобрести права, точно, Филип?

Затем последовали более зрелые высказывания:

– Вы всерьез предлагаете, Филип, чтобы после того, как мы пятнадцать лет укрепляли нашу репутацию в академическом мире, издательство перечеркнуло все усилия, опубликовав… бредни какой-то сумасшедшей?

– Можете себе представить, какие будут рецензии? Положительные – разве что в «Новостях парапсихологии» да в «Роллинг стоун», а ругательные – повсюду, от «Стейтсмена» до «Литературного приложения к „Таймс“».

– Ну, не такой уж широкий диапазон.

– Для нас – шире некуда.

– В каком разделе нашего каталога вы собираетесь анонсировать книгу, Филип?

– Создайте для нее особую рубрику – это же особая книга. В кои-то веки поведем себя агрессивно. Не будем прятаться за экивоками. Не будем приглашать никакого зануду, чтобы написал занудное вступление типа: «С одной стороны, у нас имеются доказательства… с другой – мы знаем, что призраков не существует, но тем интересней, разве нет?» Подкрепите это насколько возможно, опубликуйте как можно больше хвалебных писем и объявите всем – писателям, критикам, ученым, – что эта книга изменит (а) предмет их исследований, (б) их взгляды на литературу и (в) их взгляды на жизнь. Это будет бомба, их братия никогда уже не оправится.

– Нетипично резкий для тебя тон, Филип, – упрекнул Макмайкл.

– Согласен, но и проект для нас нетипичный. Я даже готов вложить часть собственных средств.

– Исключено, – отрезал Макмайкл, – мы должны принять коллективное решение на основе рациональных доводов.

– Есть один вопросик, Филип, – это вклинился Фейзан, на сей раз с подозрительно шутливой интонацией, – как будет решена проблема авторского права?

– Никакой проблемы тут нет, – отозвался доселе молчавший Роллитт. – С авторскими правами миссис Бизли все просто. А насчет призраков – мы в любом случае останемся в выигрыше. Если на призрака не оформят авторские права, с нас взятки гладки. Если же сыщется кто-нибудь из потомков, который затеет тяжбу и выиграет, то суды, а также академические круги признают, что эти тексты являются подлинными и оригинальными произведениями литературы.

Все складывалось гладко.

– Да, пусть подают в суд, – добавил я, – нам только на руку такая реклама.

Я подозревал, что мои коллеги-содиректора заинтригованы такой перспективой: чтобы солидное научное издательство выпустило сборник сообщений из мира духов. Заинтригованы не меньше, чем при виде мужчины в костюме-тройке, гоняющего на роликах по Сент-Джеймс-стрит. Но неужели кто-нибудь на такое решится? Настал момент подпитать фантазию коллег.

– Я скопировал для вас все тексты, чтобы вы смогли их изучить, а также все отклики, которые мы получили за это время, в том числе и не слишком восторженные. Кроме того, я набросал сопроводительный очерк, в котором объясняю предысторию каждого текста, его значимость и место в творчестве автора. Это всего лишь любительский набросок, и наверняка не лишенный погрешностей, но он даст вам представление о том, что можно было бы сделать в плане подачи материала, если только пригласить маститого ученого, который выполнит наш заказ.

На этом совещание объявили закрытым; оно прошло несколько лучше, чем я ожидал.

В первую же пятницу после выписки Эллен Бизли из клиники мы с Робертом вернулись в «Шервин-мэншенз». Предварительное обследование не выявило у нее ничего страшного, а результаты более углубленных попыток разобраться, что с ней не так, должны были поступить через несколько дней.

– Все просто, – объяснила Эллен с характерной прямотой. – В некотором смысле я совершенно здорова. Как говорят, поражения внутренних органов не выявлено. Однако меня мучают регулярные приступы сильной боли, которые постепенно усугубляются.

– Думаю, тебе не стоит сегодня вечером садиться за рабочий стол, дорогая, – сказал Уильям.

– Наоборот, – ответила она. – Я же не планирую отправляться в морские круизы. Я не собираюсь вести себя как инвалид. А главное, я нипочем не откажусь от своих пятничных вечеров.

Вот так-то; не стану кривить душой – я испытал облегчение. Мне казалось, мы еще не набрали достаточно материала для книги нужного объема. Будь она слишком краткой, ее заклеймят как «юмористическую безделицу», «пародию», «легковесную фантазию»; и в любом случае надлежало проследить, чтобы публикация ни в коем случае не пришлась на первое апреля или на Рождество. Если же превысить объем, ее окрестят «пространной фантазией» (которую мало кто купит) или (что хуже всего) «плодом неустанного воображения». Нет, я хотел выпустить изящную, компактную книгу на 176 страниц и уложиться в щадящий среднерыночный ценник. В тот вечер, к моему коммерческому и личному удовлетворению, Эллен была загружена до предела. Ровно в семь часов появился первый дух, и последующие явления разделялись только короткими паузами. А высоко в эфире призраки явно выстраивались в очередь, как самолеты на подлете к аэропорту Кеннеди. Однако ровно в восемь часов авторучка Эллен остановилась у нее в пальцах на середине предложения.

На сей раз, пролистав с десяток откровений, я начал подмечать новую, более дезориентирующую нотку. Как обычно, в паре посланий прошлое комментировало свое настоящее, но появилось и несколько таких, которые вначале меня насторожили: в них прошлое комментировало свое будущее, то есть наше настоящее (на этот раз одно послание пришло от Т. С. Элиота: старческое брюзжание по поводу его биографий, изданных посмертно). Но в нескольких промелькнуло и кое-что новое.

– Послушай, – сказал я. – Это же Роберт Бриджес: «Назначение Дж. В. Малларда поэтом-лауреатом в качестве преемника сэра Джона Бетьемана, хотя и вызвало справедливые нарекания карикатуристов, приобретает для бывшего придворного поэта более серьезные коннотации…»

– Господи, – сказал Роберт. – И будущее теперь приплели.

– Почему бы и нет? Не вижу никаких логических препятствий, – высказалась Эллен. – Нам всем необходимо привыкать меньше цепляться за настоящее, только и всего.

Было и несколько других… чуть не сказал «пророчеств», но они относились к будущему как к чему-то уже наступившему. А затем – новый поворот. Я взял очередную страницу. Она была озаглавлена: «Д-р Ливис и г-н Д. Г. Лоуренс: ответ».

– А насчет этого что скажешь?

– Боже, – снова выдохнул Роберт, – как это понимать?

– Ну, это, скорее всего, означает, что дух Ливиса перехватил Лоуренсово послание примерно месячной давности, – предположил Уильям.

– Но Ливис-то жив-здоров.

– Разумеется.

– Если только он каким-то образом не заполучил послание Лоуренса, – съязвил Роберт.

– Кому ты его отправил, Филип?

Я заглянул в свою папку:

– Оно из тех, которые я не отправлял.

– Тогда получается, – продолжил Роберт, – что мир духов – это не просто сфера, куда мы попадаем после смерти, но то пространство, где мы, сами того не ведая, обитаем постоянно, всю жизнь?

– Из тебя еще получится образцовый христианин, – сказал я со смехом.

– Но это же совершенно логично, – изрекла Эллен. – Если мы допускаем, что есть мир духов, где отсутствует наше понятие времени, почему существование в этом мире должно зависеть от события, привязанного ко времени, как его трактуют в нашем мире? И разве это не объясняет те имена, которых мы с вами так и не распознали, а Уильям не смог найти ни в НБС, ни в каталоге Британского музея? Разве это не могли быть имена из будущего или имена ныне здравствующих, но пока еще ничего не написавших людей?

– Своя логика в этом есть, – признал Роберт.

– Не самая надежная рекомендация, – отозвалась Эллен. – В конце-то концов, если наше чувство времени в другом мире не работает, почему наше чувство логики должно считаться надежным ориентиром?

Я призадумался, почему столь многочисленные утверждения Эллен заканчиваются вопросами, но тут ее стакан с водой внезапно упал на ковер у моих ног. Я поднял взгляд и увидел, что она зажмурилась, стиснула зубы, выгнула спину, а руки раскинула по бокам кресла. Она не издала ни звука, даже когда Уильям с Робертом подняли ее из-за стола, чтобы отнести в спальню.

– Как по-твоему, здесь есть какая-то связь? – спросил я, когда мы с Робертом уже направлялись к выходу.

– С чем – с этим посланием? Думаю, есть, но косвенная. Эта женщина очень чувствительна. Если она способна улавливать присутствие духов, вероятно, ее болевые ощущения куда многообразнее наших.

– Так-то оно так, но я о другом: а вдруг это привидения виноваты? Если они способны двигать ее пальцами и всей рукой, вероятно, им под силу воздействовать на все ее нервные окончания.

– Но зачем? Какой у них мотив? То есть на что это похоже? Это похоже на боль в спине.

– Ну, допустим, это похоже на необъяснимую боль в спине.

– Да.

– Роберт, не будет ли слишком фантастично предположить… То есть не будет ли это чем-то большим, нежели метафора… но, если, к примеру, духи прошлого задумают напасть на человека, какая часть его тела будет обращена к духам и уязвима для атаки?

– Причудливо излагаешь. И слишком метафорично. Не забывай: теперь вокруг нас вьются духи не только настоящего, но и будущего.

– Но прошлое, может статься, оберегает свои секреты более ревностно, чем это делает будущее.

– Я бы ожидал, что, скорее, наоборот.

– Да, наверное, ты прав.

Следующее заседание правления прошло даже лучше, чем я надеялся. Ключевую роль сыграло, по всей видимости, письмо Хирша. Наш проект с энтузиазмом поддержали Парди и Роллитт. Фейзан определенно полагался на рекомендации научного сообщества. Даже Макмайкл, председательствующий, осторожно согласился, что мы должны двигаться дальше. Это меня удивило: я опасался его непредсказуемых выпадов, но пока был вполне доволен развитием событий.

Мы решили разослать побольше рукописей, причем не только безопасных, чтобы прощупать настроения тех ученых, которые положительно отреагировали на мою просьбу о публикации их ответов. Договорились максимально использовать энтузиазм профессора Хирша, не скрывая от него никакие факты и предложив ему выступить автором предисловия и комментариев. Понадеялись, что его участие в совокупности с авторитетом нашего издательства обеспечит книге должный прием. Заседание окончилось, и я позвонил супругам Бизли, чтобы рассказать, как продвигаются наши дела. Уильям воспринял мой отчет без энтузиазма. Оказалось, что Эллен перенесла серию приступов и теперь находится под воздействием седативных препаратов. Лечащие врачи и консультанты сохраняли прежнюю озадаченность. Я осторожно повторил Уильяму то, что накануне вечером говорил Роберту.

– Это маловероятно, – ответил он. – Видимо, сказалось напряжение вкупе с тревогой.

– У нее случались приступы до того, как она начала вести эти записи?

– Кажется, нет.

– Ну, тогда разве не очевидно, что здесь есть какая-то связь… например, что духи не желают делиться своими тайнами?

– Из чего следует, что духи злонамеренны, Филип? И вообще, если они желают сохранить свои тайны, зачем им вступать с нами в контакт, скажи на милость?

– Может быть, они не способны нам противиться. Или же более скрытные из них пытаются помешать более общительным.

– Ну а чем это подтверждается?

– На мой взгляд, ничем. Послушай, давай на время отложим эту затею. Пусть Эллен прекратит свои пятницы, а я пока приторможу публикацию.

– Ни в коем случае, Филип, ни в коем случае. Мы с Эллен как раз обсуждали это, и она была непреклонна. Ее пятницы должны продолжаться.

Я выдержал паузу.

– А вдруг это ее погубит?

Как ни странно, он даже не пытался обратить это в шутку.

– Она готова рискнуть.

Поздно вечером в следующую пятницу, когда я сидел у себя в кабинете, ко мне заглянул Макмайкл.

– Мне только что звонили из Нью-Йорка, – сообщил он. – Причем незапланированно. К сожалению, у меня плохие вести: умер Хирш.

– Дьявольщина.

– Да, представь себе. По-видимому, скоропостижно. От инфаркта. Думаю, он даже не успел прочесть наше письмо. Я… предлагаю провести совещание директората… может, где-то через полчаса?

– Конечно, конечно.

Если могло случиться худшее – оно произошло; я понял, что это даже критичнее, чем смерть Эллен. Что за манера у Макмайкла – созывать директорат вечером в пятницу, когда энтузиазм по поводу продолжения шатких проектов опускается до нулевой отметки. Совещание затягивалось, и – главным образом из-за моей позиции – атмосфера накалилась. Но результат не вызывал сомнений. В конце концов, именно Хирш был главной движущей силой в решении о публикации; усомнись кто в нашей добросовестности – его авторитет вывез бы; ну и кого еще из моего списка можно поставить рядом? Короче говоря, весь план следовало… ну, быть может, не похоронить, но, во всяком случае, отложить. По умолчанию подразумевалось: на неопределенный срок.

Обсуждение завершилось только в седьмом часу. Как нахлестанный, я мчался через весь Лондон к этому странному заповеднику – «Шервин-мэншенз», и, как мне думалось, в последний раз. Я спешил убедить Эллен не рисковать понапрасну своим здоровьем: в данный момент это могло плохо кончиться. Дверь отворил Уильям и с тоскливой миной приложил палец к губам.

– Эллен только что приступила, – шепнул он.

Я бесшумно последовал за ним в гостиную, поприветствовал Роберта, который сгорбился в кресле, и сел, чтобы понаблюдать за Эллен. Ее рука быстро скользила по бумаге, а я перебирал в уме события последних месяцев. Мысленно я уже клял Макмайкла на чем свет стоит, но меня отвлек голос Роберта.

– Филип, это, похоже, тебе…

Он взял со стола Эллен верхний лист бумаги и передал мне. Я начал читать:

Принстонский университет,

Принстон, Нью-Джерси 08540.

15 марта 1974 г.

Уважаемый мистер Юкер!

Благодарю Вас за письмо от 7 марта, содержащее необычайные откровения. Надо признать, я всегда считал, что проблема мира духов и его контактов с миром живых представляет интерес только для весьма легковерной публики. Однако теперь, в свете Ваших изысканий, должен признать, что…

Метроленд
Роман2

Посвящается Лорин


Предисловие3

Как начинающий, причем запоздалый романист, я мучился от неуверенности в себе. Когда увидел свет «Метроленд», мне было уже тридцать четыре года – корпел я над ним лет семь или восемь. Потом, давая почитать рукопись знакомым и встречая неоднозначную реакцию, я вновь и вновь надолго убирал этот текст с глаз долой, переживал за него, одобрял его и обливал презрением. Некоторые начинающие прозаики ведут себя так, словно мир только и ждет от них вестей, и время от времени такое случается: мир действительно жаждет знакомства с этой новой историей, с этим новым голосом, с такой вот новой манерой изложения. У меня подобного самомнения не было. Вдобавок тогда я уже лет двадцать как читал серьезную литературу и поневоле задумывался: под силу ли мне добавить хоть что-нибудь в мировую копилку мудрости, человеческих прозрений и стилевых богатств? И о том, что мною сделан пусть ничтожный, но необходимый первый шаг, что теперь мне предстоит учиться и крепнуть вместе с этим романом и обретать уверенность, дабы в конце концов «стать писателем», я тоже не думал. Никаких идей для следующих книг у меня не было; похоже, я хотел «стать писателем» лишь в смысле «единожды напечататься».

Делая и переделывая «Метроленд», я показывал рукопись только двум близким друзьям. Возможно, ошибка моя коренилась в том, что оба были поэтами. Один из них всячески уклонялся от прямых ответов, а потом сказал нашим общим друзьям – лучше бы ему от этой публикации отказаться, чтобы, мол, «потом не пожалеть». Второй настоятельно рекомендовал мне перечитать «Большие надежды» Диккенса и «добавить сцену мастурбации». Мне не хватило духу признаться, что перечитать «Большие надежды» у меня вряд ли получится, поскольку я вообще их не читал; да и сцену мастурбации добавлять не захотел. Значит, мне, по крайней мере, было присуще хотя бы некое упрямство – необходимая часть писательского ремесла.

Теоретически литагент у меня имелся; но единственный договор, который до той поры устроила мне эта женщина, был на подготовку нового издания автобиографии Холмана Ханта «Прерафаэлитизм и Братство прерафаэлитов»; моим соредактором должен был выступить тот самый поэт-мастурбатор, но проект увял на корню. Теоретически был у меня также издатель, но и это не вдохновляло на подвиги. Пятью годами ранее я поучаствовал в конкурсе рассказов о привидениях, организованном газетой «Таймс»; рассказы-победители, коих набралось с дюжину, были включены в некую антологию, причем согласно договору от авторов требовалось «следующее произведение в крупной форме» предоставить для рассмотрения «Джонатану Кейпу» (что смахивало скорее на шантаж, нежели на повод хвастаться: мол, у меня есть постоянный издатель). По воле случая среди авторов той же антологии оказалась скромная дебютантка Пенелопа Фицджеральд. Но я не знал – да и никто другой не смог бы догадаться по ее рассказу, – что ей суждено было стать лучшей британской романисткой своего поколения.

Я «завершил» (элегантный термин, означающий «забросил от усталости») свой роман и отправил его в «Джонатан Кейп». Позже я узнал, что оба издательских рецензента, получивших на отзыв мою рукопись, ее забраковали. Однако (тут мне выпала удача) Лиз Кэлдер, в ту пору работавшая редактором в «Голланце», но уже оформлявшая переход в «Кейп», запросила для ознакомления мою рукопись и отменила вердикты рецензентов. Она попросила меня основательно переработать третью часть романа. Я это сделал, хотя от усталости уже махнул рукой на весь проект. Она сказала мне, что вполне удовлетворена обновленной третьей частью, но продолжила: не пересмотреть ли теперь и вторую? И опять во мне взыграло упрямство. Я заявил, что вторая часть устраивает меня как есть, хотя на самом-то деле просто не мог заставить себя вернуться к роману снова. (Одна из тех вещей, которые писатель осознает лишь с опытом: как долго книга будет жить у тебя в голове и в силу этого оставаться податливой.) Ну да в любом случае контракт я подписал и получил 750 фунтов аванса.

В возрасте за двадцать я уже написал целую книгу, только не художественную: литературный путеводитель по Оксфорду. Продал ее небольшому издательству, которое затем в течение трех лет раз в полгода анонсировало предстоящую публикацию. По окончании этого срока я сочинил письмо от Департамента Пустых Угроз: либо печатайте, либо возвращайте рукопись. И рукопись вернулась чуть ли не раньше, чем я отправил свою угрозу. А что, если «Метроленд» отвергла бы еще и Лиз Кэлдер (ну, прежде всего, между нами не завязалась бы прочная дружба), а следом за ней и другие издатели? Мужику за тридцать, написано две книги – и каждая объявлена непригодной к печати? Параллельно с литературой я занимался журналистикой и, по всей вероятности, сделал бы для себя вывод, что крупные формы и твердые обложки – это не мое. Литературный успех в большинстве случаев зиждется на трех китах: талант, трудолюбие… и удача. Моя пришла в самый нужный момент (хотя, наверное, это и есть определение удачи: случай, который подворачивается в самый нужный момент).

Так вот: когда впереди замаячила публикация книги, я стал готовиться к провалу. Кому, как не мне, были известны слабые стороны моего романа (так всегда бывает). И в целях самозащиты я решил заблаговременно написать чудовищно уничижительную рецензию на «Метроленд». За подписью Мэкки-Нож она «появилась» в «Ежедневном Слюнтяе». Рецензия начиналась так:

Жил да был имбецил, именуемый чувствительным юношей. Порой его награждали прописными буквами, и тогда он звался Чувствительным Юношей. Он процветал в тени – а иногда и за поясом – Оскара Уайльда. Пробавлялся романами, но не потому, что имел нечто за душой, а потому, что хотел быть романистом. Быть романистом, считал он, – это круто.

Далее Мэкки-Нож взялся за книгу как таковую: оригинальности – ноль, никакого внимания к модернизму, общая блеклость. Свысока констатировалось, что у Барнса «есть отдельные начатки элегантности» и «временами проскальзывает живенькая фраза», но при этом отмечалось, что «французские вкрапления не способны замаскировать скудость авторской фантазии, а скромный объем произведения, увы, не служит гарантией против скуки».

А в заключение говорилось:

В прежние времена такой Чувствительный Юноша, закончив очередной роман, возвращался в небытие, переключаясь на рецензирование и рейнвейн с сельтерской; в зрелые годы ему предстояло писать разве что письма в газеты, а с наступлением старости – протирать штаны в своем клубе, опускаясь до неисправимого лицемерия, которое прежде он умудрялся скрывать. Нам остается лишь пожелать мистеру Барнсу доброго пути в неизбежное.

Мой «план» сводился к следующему: если хоть один рецензент высветит все те же недочеты, что и Мэкки-Нож, я поставлю крест на литературной карьере. Но мне, видимо, опять улыбнулась удача: в далеком 1980 году еще существовала великодушная традиция – не особо зверствовать при оценке дебютных романов (и самих писателей-дебютантов). Благодаря этому «Метроленд» избежал слишком разгромных отзывов и даже был переиздан в мягкой обложке. Его публикация, ко всему, нащупала во мне определенный литературно-психологический триггер: к моему удивлению, идеи новых романов стали посещать меня одна за другой. Появилась надежда, что я все же не останусь автором одной книги. При всей своей уязвимости и настороженности по отношению к критике, я все же продолжил традицию саморецензирования с выходом второго романа, «До ее встречи со мной» («Мистер Барнс впадает либо в чувствительность, либо в вульгарность и чересчур зациклен на звуках кишечника, но, похоже, до сих пор не оценил того факта, что самая важная часть жизни происходит в промежутке между „экстазами“ и „газами“»). После этого я перестал терзать себя мазохизмом.

«Метроленд» я ни разу не перечитывал, но книгу эту люблю. Во-первых, потому, что она состоялась и существует по сей день; она дала мне старт и уверенность. Во-вторых, потому, что с ней я выполнил, как мне думается, свой замысел – продвинул традиционный роман взросления на шаг дальше: в финале молодой герой не окидывает бальзаковским взглядом большой город, где, видимо, попытает счастья, а возможно, и обретет его, но продолжает заниматься тем, чем прежде, вплоть до некоего поражения (хотя и неоднозначного). И в-третьих, «Метроленд» кое-чему научил меня в плане читательской публики. В 1981 году мы с женой путешествовали по Китаю; в нашей туристической группе была одна женщина из Германии, уроженка маленькой деревушки в Шварцвальде. Она прочла «Метроленд» (разумеется, в оригинале) и сказала мне, что ее взросление происходило «точно так же». Меня захлестнуло удивление, смешанное с восторгом. Как читатель я знал, что мало-мальски правдивая книга преодолеет и годы, и расстояния, и языковые барьеры, чтобы найти своего читателя. Но тогда этот процесс развернулся передо мной в противоположном направлении.

Дж. Б., март 2016

Часть первая
Метроленд
(1963)

A noir, E blanc, I rouge, U vert, О bleu4.

Артюр Рембо

Нигде не написано, что в Национальную галерею нельзя приходить с биноклем.

Конкретно в ту среду, летом шестьдесят третьего, Тони ходил с блокнотом, а я – с биноклем. Пока что у нас получалось вполне продуктивное посещение. Там была молоденькая монашка в мужских очках, которая с умиленной улыбкой рассматривала «Чету Арнольфини» Ван Эйка, а потом вдруг нахмурилась и неодобрительно хмыкнула. Там была девчонка в замызганной куртке с капюшоном, которая буквально остолбенела перед алтарным образом Карло Кривелли и уже ничего вокруг не замечала, так что мы с Тони просто стояли с двух сторон и подмечали детали: слегка приоткрытые губы и легкое натяжение кожи на скулах («Заметил что-нибудь на виске со своей стороны?» – «Ничего». Так что Тони записал в блокноте: «Дергается висок; только слева»). Там был дяденька в темном костюме в белую полоску, с аккуратным косым пробором в дюйме над правым ухом, который весь корчился и извивался перед каким-то маленьким пейзажем Моне. Он надувал щеки, медленно покачивался на каблуках, сдержанно выдыхал воздух и вообще был похож на воздушный шар с хорошими манерами.

Потом мы пошли в один из любимых залов – туда, где висела наша самая «полезная» картина: Ван Дейк, «Конный портрет Карла I». Перед картиной сидела тетенька средних лет в красном плаще. Мы с Тони тихонечко подошли к банкетке на другом конце зала и сделали вид, что нас очень заинтересовало какое-то жизнерадостное и ничем не выдающееся полотно Франса Хальса. Тони меня прикрыл, а я передвинулся чуть вперед и навел бинокль на тетку. Она сидела достаточно далеко, так что я мог без особого риска диктовать Тони свои наблюдения. Если даже она и услышит, что я что-то шепчу, так примет мой шепот за обычное для художественных галерей выражение благоговейного восторга.

В тот день в музее было не много народу, и никто не мешал тетке в красном плаще наслаждаться портретом в тишине и покое. А у меня было время додумать некоторые биографические детали.

– Доркинг? Бэгшот? Сорок пять – пятьдесят. Лучшие годы уже позади. Замужем, двое детей, мужу давно не дает. С виду вроде счастливая, в душе недовольная.

Вот, собственно, и все. Теперь тетка взирала на портрет чуть ли не с религиозным благоговением. Сначала обвела его быстрым взглядом сверху донизу, а потом стала рассматривать более пристально. Иногда она наклоняла голову набок и выпячивала подбородок; иногда раздувала ноздри, как будто пыталась унюхать какие-то новые аналогии в картине, иногда безотчетно проводила руками по бедрам. Но постепенно она прекратила елозить и застыла как изваяние.

– Вид религиозного экстаза, – шепнул я Тони. – Ну ладно… квазирелигиозного. Запиши, неплохая фраза.

Я снова сосредоточился на ее руках. Теперь она стиснула ладони наподобие мальчиков-алтарников. Потом я опять поднял бинокль к ее лицу. Она закрыла глаза. Я это отметил.

– Похоже, мысленно воспроизводит прекрасный образ, или смакует произведение, или вообще пребывает в эстетическом ступоре. Сложно сказать.

Я наблюдал за теткой в красном плаще минуты две, не меньше, а Тони с ручкой наготове ждал моих очередных комментариев.

У меня было два варианта: либо она действительно ушла в эстетическую нирвану, либо просто заснула.

1
Оранжевый с красным

Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.

Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, при помощи портновского манекена, который жил в чулане под лестницей и рассказывал о женском теле все, при этом не говоря ничего (понимаете, о чем я?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой – в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны – на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка – человек хитрый и даже двуличный.

Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещалось по одному плоскому блоку сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Синьор сервис». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.

Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда натриевые фонари на улицах только-только появились, оранжевое освещение интриговало и даже волновало. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.

На следующий день в школе я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.

– Они даже спектр испоганили, – сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.

– Ты ясней выражаться не можешь?

Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.

– Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета. Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.

В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета – и с этим никто не поспорит – представляют собой чистейший абсолют для безбожников. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:

– …язык…

– …мораль…

– …приоритеты в системе ценностей…

но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я – курносый, с абстрактно английским лицом (совсем еще детским, нетерпеливо дожидающимся эпохального шага за грань зрелости) – был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.

Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют – просто расхаживают по улицам, как эти «бутерброды» с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…

Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых – я бы даже сказал, искупительных, – побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: écraser l’infâme5 и épater la bourgeoisie6. Мы восхищались gilet rouge7 Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d’Hernani8. Мы распевали на два голоса:

 
Le Belge est très civilisé;
Il est voleur il est rusé;
Il est parfois syphilisé;
Il est donc très civilisé9.
 

Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:

«Je ne suis pas, э-э… d’accord се qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски – э-э… а juste dit…»10,

а потом – прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, – кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:

«Carrément, M’sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilisé pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»11 —

и это всегда проходило.

Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература – из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом – защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, попадали под арест, их преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы Парнаса, отчаянно подсиживали друг друга в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография из «Пари матч», где Анри де тянется за высоким мячом (кстати, я ее вырезал и приклеил изолентой внутри своего шкафчика в раздевалке), пробуждала во мне такое же благоговение, как в Джеффе Глассе – подписанная фотография Джун Ричи с кадром из «Такого рода любовь».

В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас – все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.

2
Два мальчика

Мы с Тони гуляли по Оксфорд-стрит, старательно изображая flâneurs12. Это не так просто, как кажется. Для начала необходимо наличие quai13 или хотя бы boulevard14; и даже если у нас более или менее получалось изображать бесцельную праздность самой flânerie15, всегда оставалось раздражающее ощущение, что у нас все равно не получится начать и закончить прогулку по собственному выбору. В Париже, когда вы идете гулять, вы встаете с измятой постели в какой-нибудь chambre particulière16; в Лондоне мы всегда выходили на станции «Тотнем-Корт-роуд» и шли в сторону Бонд-стрит.

– Не хочешь кого-нибудь поизводить? – предложил я, вертя в руках зонтик.

– Что-то лениво. Я вчера Дьюхерста сделал. – (Дьюхерст – это наш староста, который следит за дисциплиной. Он готовится стать священником, и вчера Тони действительно разбил его в пух и прах в жаркой метафизической дискуссии.) – Я бы лучше кого-нибудь поэпатировал.

– На шесть пенсов?

– Идет.

Мы пошли дальше, и Тони принялся высматривать потенциальную жертву. Продавец мороженого? Мелкая сошка, да и вряд ли достаточно буржуазен. Вон тот полицейский? Опасно. Полицейские у нас проходили в одной категории с монашками и беременными женщинами. Тони вдруг резко остановился, мотнул головой и снял с шеи галстук с эмблемой нашей школы. Я тоже снял галстук, аккуратно свернул его вокруг кисти и убрал в карман. Сейчас мы стали просто «неопознанными» мальчишками без особых примет – в белых рубашках, серых брюках и черных пиджаках, слегка присыпанных перхотью. Мы перешли через дорогу и направились к новому бутику (кстати, мы с Тони очень не одобряли такой лингвистический импорт) с вывеской «МУЖСКОЙ МАГАЗИН» большими буквами. Судя по виду, это было одно из тех новомодных и опасных заведений, где озабоченные продавцы входят вместе с тобой в примерочную кабинку с мыслью по-быстрому тебя изнасиловать, пока ты не успел натянуть штаны. Тони оглядел продавцов и выбрал самого респектабельного с виду: пожилого седеющего дяденьку с отстегивающимся воротничком, широкими манжетами и даже булавкой для галстука. Он явно здесь сохранился от прежних владельцев.

– Сэр, чем я могу вам служить?

Тони взглянул мимо него на открытые деревянные полки с нейлоновыми носками «Бонлон».

– Мне, пожалуйста, одного мужчину и двух маленьких мальчиков.

– Прошу прощения? – нахмурился булавка для галстука.

– Одного мужчину и двух маленьких мальчиков, – терпеливо повторил Тони голосом въедливого покупателя, который знает, чего он хочет. Первое правило эпатажа: никогда не смеяться и никогда не отступать. – Любого размера.

– Не понимаю, сэр.

Я подумал, что, если учесть обстоятельства, это «сэр» звучит круто. Я хочу сказать, дядьке уже пора бы сломаться, правильно?

– Господи боже! – раздраженно воскликнул Тони. – И вы себя называете «Мужской магазин»?! Чувствую, мне придется искать другое место.

– Да, сэр, пожалуй. Кстати, вы из какой школы?

На этом мы благополучно удрали.

– Крутой дядька, – буркнул я недовольно, когда мы на предельной скорости профланировали прочь.

– Ага. Как думаешь, хорошо я его сэпатировал?

– Очень неплохо, очень даже неплохо. – Мне действительно понравилось, как Тони провел эпатаж, и особенно то, как он выбрал правильного продавца, а не просто того, который стоял ближе всех к двери. – В общем, свои шесть пенсов ты заработал честно.

– Да я не об этом. Мне интересно, я его сэпатировал или нет?

– Еще как сэпатировал! Иначе он бы у нас не спросил, из какой мы школы. И ты заметил, что он называл тебя сэром?

Тони широко ухмыльнулся:

– А то!

В тот период мальчишеской жизни не было ничего круче, если тебя называли сэром. Это был предел наших мечтаний. Это было гораздо более ценно, чем получить разрешение ходить по парадной лестнице в школе; гораздо более ценно, чем не носить шапку; гораздо более ценно, чем сидеть на перемене на балконе шестого класса; и даже более ценно, чем ходить с зонтом. А это уже говорит о многом. Было время, когда я в трехмесячный летний семестр каждый день ходил в школу с зонтом – притом что за все эти три месяца дождя не было ни разу. Важен был статус, а не практическая польза. В школе ты использовал зонтик по назначению – фехтовал с одноклассниками и тыкал острым металлическим наконечником в ботинки ребят помладше; зато на улице, если ты шел с зонтом, ты как бы автоматически делался взрослым. Даже если росту в тебе футов пять от силы, даже если лицо у тебя все изрыто юношескими прыщами и ворсится подростковым пушком вместо взрослой щетины; даже если ты ходишь весь перекошенный на один бок из-за тяжеленной крикетной сумки, набитой перепревшими регбийными футболками и вонючими спортивными туфлями, – если ты с зонтом, всегда есть ничтожный шанс, что кто-нибудь назовет тебя сэром. Незначительный шанс поиметь всплеск удовольствия.

Утром по понедельникам мы с Тони всегда задавали друг другу одни и те же вопросы:

– Кого-нибудь поизводил?

– Боюсь, что нет.

– Сэпатировал?

– Так, немножко…

– Сэром тебя называли?

Дразнящая улыбка положительного ответа спасала даже самые бездарные выходные.

Мы считали, сколько раз нас назвали сэрами; мы запоминали самые выдающиеся разы и бесконечно пересказывали их друг другу с гордостью старых развратников, которые похваляются своими победами; и разумеется, каждый из нас навсегда запомнил свой первый раз.

Кстати, я до сих пор с упоением вспоминаю мой первый раз. Это было, когда меня повели покупать первые длинные брюки. Мы с мамой поехали в Харроу, в магазин верхнего платья. Длинное, больше похожее на коридор помещение было уставлено ящиками с одеждой, громоздившимися друг на друга; из-за развешанных повсюду камуфляжных ветровок и вельветовых штанов – жестких, как картон, – торговый зал напоминал пересеченную местность для гонок с препятствиями. В какой бы одежде ты ни пришел в магазин, обратно ты выходил либо в сером, либо в бутылочно-зеленом. Там еще продавали коричневое, но мама сказала, что в коричневом ходят только пенсионеры. В тот день лично мне предстояло выйти из магазина в сером.

Мама – дома и на работе женщина тихая и застенчивая – в магазинах вела себя громко и авторитарно. Некий глубинный инстинкт подсказывал ей, что существует одна иерархия, которую нельзя нарушать ни при каких обстоятельствах.

– Пожалуйста, мистер Фостер. Нам нужны брюки, – попросила она непривычно самоуверенным голосом. – Серые. Длинные.

– Да, конечно, мадам. – Мистер Фостер угодливо заулыбался. Потом повернулся ко мне. – Длинные. Разумеется, сэр.

Я мог бы хлопнуться в обморок или хотя бы улыбнуться. Но я просто стоял как дурак, оглушенный счастьем. Мистер Фостер встал передо мной на колени и добил меня окончательно:

– Мне надо снять мерку, сэр. Смотрите прямо перед собой. Плечи расправьте. Ноги слегка раздвиньте. Замечательно, сэр. Вот так.

Он снял с шеи сантиметр, кончик которого был укреплен медной пластинкой длиной дюймов шесть. Придерживая пластинку на отметке пять дюймов (вероятно, чтобы не попасть под статью), он трижды ткнул меня металлическим кончиком сантиметра в промежность.

– Стойте спокойно, сэр.

Его льстивый, угодливый тон предназначался скорее для матушки. На тот случай, если она вдруг задумается, чего он так долго возится. Впрочем, я даже не дернулся. Я так и стоял обалдевший. Страх за свои половые железы и даже смутные опасения, что сейчас меня схватят в охапку, затащат в примерочную и изнасилуют в извращенной форме, – это было ничто по сравнению с тем, что меня назвали сэром. То есть признали мужчиной. Взрослым. Это было такое ошеломляющее удовольствие, что мне даже и в голову не пришло прошептать – в качестве предупредительного утешения – наш школьный клич: «Абзац!»

3
Кролики, люди

– АбзааааААААААаац!

Это был наш школьный клич – с обязательным растягиванием второй гласной и подвываниями наподобие воя гиены, как мы его себе представляли. Самый кошмарный визг получался у Гилкриста; Ли завывал с таким надрывным придыханием; впрочем, у всех получалось более или менее сносно. Этот вопль – пусть и в игривой форме – выражал навязчивый страх девственника перед кастрацией и использовался по любому подходящему поводу: если у тебя падал стул, если тебе наступали на ногу, если терялся пенал. Его выкрикивали возбужденные зрители, когда кто-то из нас пытался в шутку изобразить бой без правил: противники приближались друг к другу, прикрывая левой рукой промежность и вытянув правую руку вбок – ладонь от себя, пальцы скрючены наподобие когтей и скребут воздух. А зрители, собравшиеся в кружок, сдавленно повизгивали:

– АбзааАААаац!

Но шутки шутками, а за ними маячил вполне настоящий страх. Мы все читали про то, как нацисты делали мужиков импотентами с помощью рентгеновского облучения, и дразнили друг друга, мол, это может случиться с каждым. И если такое произойдет с тобой, тебе конец: судя по книгам, ты растолстеешь и из тебя не получится ничего выдающегося – будешь всю жизнь у других на побегушках. Либо вот такое унылое существование, либо финансовые обстоятельства принудят тебя уехать в Италию и петь там в опере. Никто из нас точно не знал, с чего начинается и как происходит весь этот кошмарный процесс; но он был как-то связан с примерочными в магазинах, с общественными туалетами и с поездками поздно вечером на метро.

Если же по счастливой случайности – а шансы, видимо, были ничтожно малы – кто-то спасался целым и невредимым, он никому ни о чем не рассказывал. Наверняка это было что-то по-настоящему интересное, иначе сведения не были бы так засекречены. Но что именно? И как об этом узнать?

Полагаться на родичей было никак нельзя; двойные агенты, они сразу прокалывались, пытаясь выдать тебе заведомо ложную информацию. Своих я проверил на простейшем вопросе – ответ на который, разумеется, уже знал, – и они срезались. Как-то вечером, читая заданный в школе отрывок из Библии, я спросил матушку, оторвав ее от сосредоточенного изучения журнала «Она»:

– Мам, а кто такой евнýх? – с ударением на последний слог.

– Ну, я точно не знаю, – отозвалась она нарочито спокойным голосом. (Кстати, вовсе не исключено, что она и вправду не знала.) – Давай спросим у папы. Джек, тут Кристофер интересуется, кто такой евнух… – (С ударением на первый слог. Такой тонкий ход: поправить произношение, но при этом сделать вид, что ты не знаешь значения слова.)

Отец оторвался от своего журнала по бухгалтерскому учету (неужели ему на работе не надоело?!), на секунду задумался, провел ладонью по лысине, снова задумался, снял очки и задумался в третий раз. Все это время он смотрел на матушку (неужели настал Тот Самый Момент?), а я делал вид, что поглощен Библией, как будто натужное изучение контекста могло подсказать мне ответ. Отец открыл было рот, но тут матушка заговорила своим «магазинным» голосом:

– Кажется, это слуга-абиссинец или что-то типа того, правильно, дорогой?

Я чувствовал, как они сверлят друг друга глазами. Мои подозрения подтвердились. Я быстро проговорил:

– Ага, и по контексту подходит… спасибо.

Еще один путь перекрыт. На школу, где, по идее, тебя должны всему учить, тоже надеяться не приходилось. Полковник Лоусон – наш нервный и дерганый учитель биологии, которого мы презирали, потому что однажды, когда ударил ученика, он потом перед ним извинился, – и так ходил с красной рожей; но мы были уверены, что если бы он мог краснеть, он бы точно краснел всякий раз, когда дважды в неделю на протяжении всего семестра на его дежурное «Есть вопросы?» в конце урока кто-то из нас обязательно интересовался:

– А когда мы начнем размножение человека, сэр? В программе у нас стоит.

Мы знали, что он не отвертится. Гилкрист – проныра, каких поискать, – где-то раздобыл программу по всем билетам к экзаменам и обнаружил неопровержимую истину. В конце курса по общей биологии стояла тема: РАЗМНОЖЕНИЕ: РАСТЕНИЯ, КРОЛИКИ, ЛЮДИ. Мы отслеживали вялое продвижение Лоусона от темы к теме, как следопыты-индейцы следят за самоубийственно предсказуемым отрядом кавалерии Соединенных Штатов. Наконец из всей программы осталось только два необсужденных слова – КРОЛИКИ, ЛЮДИ – и два урока до конца семестра. Лоусон заехал в каньон, который заканчивался тупиком.

– На следующей неделе, – сообщил Лоусон в начале первого из этих двух последних уроков, – у нас будет контрольная по всему курсу…

– Абзац, – тихонько выдохнул Гилкрист, а по классу прошел разочарованный шепоток.

– …а сегодня у нас по программе размножение млекопитающих.

Тишина. Кое у кого из ребят даже встало в штанах от такой перспективы. Лоусон знал, что в тот день у него с нами проблем не будет; весь урок он рассказывал нам про кроликов, частично на латыни, а мы слушали внимательно, как никогда, и даже пытались что-то записывать. Честно сказать, ничего ЭТАКОГО он нам не сообщил. Вполне очевидно, что у людей все же не совсем так. Особенно насчет… В общем, когда до нас начало доходить, что Лоусон так ничего и не сказал по существу, до конца урока осталось минуты три. Наша досада была очевидной. И вот наконец, когда до конца урока оставалась одна минута:

– Есть вопросы?

– Сэр, акогдаразмножениечеловека? Унасвбилетахстоит.

– Э… – отозвался он (с глупой улыбкой, как нам показалось). – Ну… у человека все так же, как у других млекопитающих. – После чего гордо вышел из класса.

Вообще получить сколько-нибудь полезную информацию в школе не представлялось возможным, во всяком случае – по официальным каналам. Из тома «Дом и семья» Большого энциклопедического словаря в нашей школьной библиотеке были вырваны все страницы, посвященные планированию семьи. Единственный оставшийся доступным источник был слишком рискованным – класс конфирмации, который вел сам директор. Там была краткая тема по семье и браку, «которая в ближайшее время вам не понадобится, но получить определенное представление будет не вредно, а даже полезно». Все действительно было очень безвредно. Правда, и пользы не было никакой. Самый фривольный оборот, употребленный мрачным и подозрительным властелином наших жизней, звучал так: «Взаимоутешение и дружеская поддержка». В конце урока он указал на стопку брошюрок на уголке своего стола.

– Если кому-то нужны дополнительные сведения, можно взять книжку. Только потом принесите обратно.

С тем же успехом он мог бы сказать: «Кто дрочит чаще шести раз в день, поднимите руки». Я не видел, чтобы кто-нибудь взял ту брошюрку. Я не знаю никого, кто бы взял. Я даже не знаю никого, кто бы знал про кого-то, кто взял брошюрку. На самом деле даже замедлить шаг, проходя мимо директорского стола, считалось великим позором.

В общем, как любил говорить Тони, мы были полностью предоставлены нашей испорченности. Нам приходилось доходить до всего своим умом; и то, до чего мы доходили, являло собой пример совершеннейшей путаницы. Нельзя было просто спросить у других мальчишек: например, у Джона Пеппера, который хвастался, что у него «была» замужняя женщина, или у Фазза Вули, который исчеркал красным весь календарик – якобы критические дни его девушек. Спрашивать было нельзя, потому что все шуточки и разговоры на данную тему по определению предполагали, что все собеседники в равной мере знают, о чем говорят; признаться, что ты ничего не знаешь, означало бы расписаться в собственной несостоятельности – последствия были бы непредсказуемыми, но уж точно кошмарными, типа того, как если бы ты не стал переписывать и рассылать дальше «письмо счастья».

Конечно, общее представление о «главном» мы с Тони имели – даже по скудным объяснениям Лоусона можно было понять, что и куда надо вводить, – но материально-техническое обеспечение процесса оставалось для нас непонятным. Так же слабо мы себе представляли, как голая женщина выглядит на самом деле. Основные сведения по этому вопросу мы черпали из журнала «Нэшнл джиографик» – обязательного чтения школьных интеллектуалов; хотя было сложно восстановить целостную картину по фотографиям пигмеек с раскрашенными и татуированными телами и в непременных набедренных повязках. Рекламы бюстгальтеров и корсетов, афиши фильмов «детям до шестнадцати», иллюстрации в «Истории искусства» сэра Уильяма Орпена – информацию приходилось собирать буквально с миру по нитке. А потом Брайен Стайлс принес в школу «Спэн», нудистский журнал карманного формата, и все более или менее прояснилось. Так вот оно все какое, подумали мы, разглядывая отретушированный низ живота женщины на батуте.

Но при всей нашей перманентной озабоченности мы были непробиваемыми идеалистами. И одно другому нисколько не противоречило. Мы не выносили Расина – мы вполне допускали, что на месте его героев, может, и испытывали бы те же самые сильные чувства, но нас бесили его сюжеты, которые неизменно сводились к этакому буйству страстей, цепляющихся друг за друга. А вот Корнель был, что называется, наш человек. Или, вернее, его женщины были нашими женщинами – страстные, но при этом кроткие и верные долгу, преданные и непорочные, то есть девственные. Мы с Тони всегда обсуждали женщин, хотя почти все разговоры сводились примерно к следующему:

– То есть надо жениться на девственнице? – (Не важно, кто из нас начинал.)

– Ну, в общем-то, не обязательно. Но если ты женишься не на девственнице, она может оказаться нимфоманкой.

– Но если жениться на девственнице, она может оказаться фригидной.

– Ну… если она будет фригидной, можно ведь развестись и найти другую.

– А если…

– …а если женишься на нимфоманке, ты не сможешь сказать, что она тебе не дает, и развода не получишь. Придется с ней жить. И это будет уже…

– …абзац. Полный.

Мы обращались к Шекспиру, Мольеру и другим непререкаемым авторитетам. Они все соглашались с тем, что затираненный муж – это вам не шутки.

– Стало быть, надо жениться на девственнице.

– Стало быть, надо.

На этом мы и сходились.

Но на практике все было гораздо сложней, чем в теории. Как отличить нимфоманку от нормальной девчонки? Как узнать, девственница она или нет? И самое главное – как распознать хорошую жену: она должна выглядеть как нимфоманка, но на самом деле быть девственницей.

Очень часто по дороге из школы домой мы с Тони встречали в метро двух девчонок из соседней с нами женской школы. Они тоже садились на станции «Темпл» и ждали того же поезда, что и мы. Красные форменные костюмчики, темные волосы у обеих, аккуратные прически и настоящие чулки. Их школа располагалась буквально через дорогу от нашей, но общение и знакомства не поощрялись. У них даже уроки заканчивались на пятнадцать минут раньше, чтобы они держались подальше от… от чего? Интересно, а по мнению самих девчонок, от чего им надо было держаться подальше? Ergo17, те девчонки, которые ехали с нами в одном поезде, специально дожидались нас на перроне, чтобы ехать с нами в одном поезде. Ergo, они хотели, чтобы мы их заметили и подошли познакомиться. Ergo, они были потенциальными нимфоманками. Ergo, мы с Тони упорно не отвечали на их застенчивые улыбки.

4
Конструктивные прогулки

По средам нас отпускали с уроков пораньше. Уже в половине первого толпы мальчишек вываливались на набережную Виктории из боковых дверей средней школы имени королевы Виктории, запихивая на ходу свои школьные шапочки в ранцы и сумки; пару минут спустя, небрежно помахивая зонтами, с переднего крыльца неторопливо спускались степенные шестиклассники, которые не носили шапочек даже в здании школы. По средам Историческое общество устраивало учебные экскурсии в Хэтфилд-хаус; фанаты Объединенного кадетского корпуса начищали штыки; спортивные парни расходились по своим секциям со свернутыми полотенцами под мышками, с рапирами, крикетными молотками и боксерскими перчатками. Самые робкие и боязливые спешили домой, справедливо рассудив, что для насильников и маньяков, которые кастрируют маленьких мальчиков прямо в метро, еще рановато.

Мы с Тони не отказывали себе в удовольствии побродить по городу. Это времяпрепровождение мы называли конструктивными прогулками – в том смысле, что слонялись мы вроде бы без дела, но с пользой. Мы где-то вычитали, что в Лондоне есть все, что нужно человеку. Конечно, в других местах тоже было интересно, и мы с Тони собирались когда-нибудь попутешествовать (хотя мы оба бывали за городом и нам там не нравилось: скучно там было, уныло и скучно), потому что все наши источники – авторитетные источники – утверждали, что это полезно для мозгов. Но все начиналось с Лондона; и именно в Лондон ты возвращался потом, умудренный опытом. А прогулки по городу – это был верный способ проникнуть в секреты Лондона. Il vaut mieux gâcher sa jeunesse que de n’en rien faire18.

Именно Тони первым сформулировал концепцию конструктивных прогулок. Он утверждал, что наше время проходит в двух крайностях – мы либо насильственно впихиваем в себя знания, либо насильственно развлекаемся. В принудительном порядке. Его теория заключалась в том, что если просто гулять по городу в «беззаботной, беспечной» манере, но при этом внимательно наблюдать за всем, что происходит вокруг, только тогда ты узнаешь жизнь по-настоящему, как она есть, – соберешь все «мимолетные впечатления» flâneur19. Еще нам очень нравилось наблюдать за людьми: что они делают и как сами себя утомляют. Мы бродили по переулкам рядом с Флит-стрит и наблюдали за тем, как разгружают свежие газеты – еще не разрезанные пачки. Мы шатались по уличным барахолкам и по открытым судам, топтались у дверей пабов и перед витринами магазинов женского белья. Мы ходили с биноклем в собор Святого Павла якобы для того, чтобы лучше рассмотреть фрески и мозаику под куполом, но на самом деле – чтобы было удобнее наблюдать за молящимися прихожанами. Мы присматривались к проституткам – как мы весьма проницательно рассудили, кроме нас, это были единственные существа, более или менее понимающие в конструктивных прогулках, – которые в те времена еще носили свой отличительный знак – тонкую золотую цепочку на щиколотке. Мы спрашивали друг у друга:

– Как ты думаешь, она ищет клиента?

Мы ничего не делали. Только наблюдали. Хотя однажды туманным вечером к Тони привязалась одна близорукая (или совсем уже отчаявшаяся) шлюха. На ее деловитый вопрос: «Пойдешь со мной, красавчик?» – Тони ответил вполне уверенно, пусть даже и сдавленным голосом: «А сколько ты мне заплатишь?»

– Никуда не годится, – сказал я.

– Почему?

– Нельзя épater la Bohème20. Это нелепо по определению.

– Почему нет? Шлюхи суть неотъемлемая часть буржуазной жизни. Взять хотя бы твоего любимого Мопассана. Как собаки стараются подражать хозяевам, так и шлюхи перенимают мелочные обывательские добродетели своих клиентов.

– Неправильная аналогия. Скорее клиенты – собаки, а шлюхи – хозяйки…

– Это не важно, если ты принимаешь закон взаимного влияния…

И тут мы с Тони сообразили, что никто из нас не заметил реакции шлюхи, которая спокойно ушла себе восвояси, пока мы с ним изощрялись. А вдруг ей понравилась шутка? Тогда это был бы уже никакой не эпатаж.

Однако такой «непосредственный контакт» считался малорентабельным и, в общем-то, бесполезным. Мы с Тони предпочитали не разговаривать с людьми, поскольку это мешало беспристрастному наблюдению. Если бы нас спросили прямо, что мы пытаемся отыскать, мы бы, наверное, ответили: «Мusique savante de la ville21 Рембо». Мы охотились за зрелищными сценками, за городскими красотами, за людьми – как будто заполняли очередную книжку из серии «Я видел – знаю», – только наша книжка была необычная, потому что мы никогда не знали заранее, что именно хотели найти, и только когда видели что-то, что сразу цепляло взгляд, понимали, что именно это мы и искали. В этой коллекции впечатлений были и недостижимые идеалы – например, пройтись по мокрой булыжной мостовой в свете газовых фонарей и чтобы где-то вдали звучала шарманка, – но мы пребывали в отчаянных поисках оригинального, живописного и настоящего.

Мы охотились за эмоциями. Вокзалы снабжали нас слезными прощаниями и шумными встречами. Здесь все было просто. Церкви предоставляли нам пылкий обман «истинной» веры, хотя тут приходилось действовать осторожно. Подъезды на Харли-стрит обеспечивали нас паническим страхом, который испытывают люди на пороге смерти. А Национальная галерея, наше любимое место для охоты за впечатлениями, давала нам замечательные образцы чистейшего эстетического наслаждения – хотя, если честно, они оказались отнюдь не такими частыми, чистыми и изысканными, как мы надеялись поначалу. Возмутительно часто, на наш скромный взгляд, сцены, которые мы наблюдали в этом храме искусства, были бы более уместны на вокзале Виктория или Ватерлоо: люди воспринимали Моне, Сёра или Гойю на манер пассажиров, только что сошедших с поезда: «Ба! Какой приятный сюрприз! Я знал, конечно, что ты будешь на месте, но мне все равно очень приятно. И кстати, ты ни капельки не изменился – замечательно выглядишь, как всегда. Ни капельки не постарел, ну буквально ни капельки…»

Причина, почему мы так часто ходили в Национальную галерею, была очевидна. Мы исходили из того (и никто из наших знакомых в здравом уме не стал бы оспаривать данное утверждение), что самое важное в жизни – это Искусство, некая непреходящая константа, которой нельзя изменять ни при каких обстоятельствах и которая неизменно вознаграждает тебя за верность, а именно – благотворно влияет на тех, кто подвержен его влиянию. Люди, проникшиеся искусством, становятся не только более культурными и достойными интереса, они становятся лучше в самом широком смысле – добрее, мудрее и прекраснее, – они становятся более миролюбивыми, более активными, более чувствительными. А если нет, зачем вообще затевать «встречи с прекрасным»? С тем же успехом можно пойти и кому-нибудь отсосать. Ex hypothesi22 (как мы говорили с Тони, или, на самом деле, ex vero)23, в тот момент, когда человек постигает произведение искусства, он становится чуточку лучше. И логично было бы предположить, что за этим процессом можно проследить со стороны.

Но если честно, после нескольких сред в галерее мы с Тони начали чувствовать себя немножко как те любознательные врачи в восемнадцатом веке, которые подбирали мертвецов с поля боя и резали свежие трупы, чтобы обнаружить вместилище для души. Причем кое-кто был уверен, что у него получилось. Не помню фамилию того шведского врача, который взвешивал своих умирающих пациентов – прямо вместе с больничной койкой – за несколько минут до смерти и сразу после. Разница в двадцать один грамм вроде как доказывала существование души. Мы с Тони вовсе не ждали, что у наших «подопечных» из галереи изменится вес, но мы рассчитывали на какие-то результаты. Нам казалось, что что-то увидеть можно. И иногда это было что-то действительно интересное. Но чаще всего мы наблюдали чисто внешние реакции, причем в стандартном наборе: этакая скучная вереница безликих ценителей с благоговейно выпученными глазами, смешливых или скучающих школьников, эстетов с презрительными улыбочками, сосредоточенных реставраторов и копиистов. Мы изучили все позы художественного созерцания: сосредоточенная задумчивость, с подбородком, подпертым ладонью; мужественно-агрессивная, вызывающая позиция «руки в боки»; поза вдумчивого изучения путеводителя; гонки галопом по залам. Иногда нам казалось, что мы зря считаем себя умнее других, потому что на самом деле мы ничем не отличаемся от объектов наших наблюдений.

Со временем, пусть и с большой неохотой, но мы все-таки пришли к тому, чтобы экспериментировать друг на друге. Все проходило у Тони дома, в условиях, которые мы считали близкими к лабораторным. То есть, рассматривая картины, мы затыкали уши специальными такими затычками; а слушая музыку, завязывали глаза регбийным носком. Испытуемому давалось пять минут на созерцание, скажем, «Руанского собора» Моне или на прослушивание отрывка из симфонии Брамса, а потом он подробно описывал свою реакцию. Поджимал губы, как беспробудный пьяница, и периодически задумчиво умолкал. Все аналитические методы типа «форма и содержание», которые мы учили в школе, для данного случая не подходили. Мы пытались докопаться до чего-то, что было гораздо проще, честнее и глубже, – до самых элементарных истин. Что ты чувствуешь и как изменяется твое восприятие, если ты выполняешь все рекомендуемые установки?

Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:

– Мышечное напряжение, в основном – руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.

Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».

Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.

5
J’habite Metroland24

– Без корней.

– Sans racines25.

– Sans Racine?26

– Открытый путь? Духовный бродяга?

– С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?

– L’adieu suprême d’un mouchoir?27

Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.

По части «безродства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии – короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.

Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства» – я был англичанином и неевреем, – я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду, наши Ллойды, Ллойды по папиной линии) происходили из Бейсингстока; родня по маминой линии – из Линкольна. С родственниками, которые со временем расселились по нескольким графствам, мы почти не общались. На Рождество все таились, и в полном составе семейство собиралось разве что на чьи-то похороны и иной раз – на свадьбу, если пригласят. За исключением дяди Артура, который жил близко от нас – до него можно было добраться на пригородной электричке, – все остальные наши сородичи были недосягаемы; что меня, кстати, вполне устраивало, поскольку при таком раскладе мне ничто не мешало представлять их себе этакими колоритными неотесанными крестьянами, грубиянами-мастеровыми или эксцентричными чудаками с большой-большой придурью. С их стороны требовалось только одно: раскошелиться на подарки к Рождеству – в виде денег или просто чего-нибудь ценного, что можно было бы конвертировать в деньги же.

Я был почти таким же смуглым, как Тони. Но я был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос – как я очень надеялся – еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза – глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).

В общем-то, это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации, свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода – а всего там жило около двух тысяч человек – переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…».

«Поиметь – в смысле оттрахать».

Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.

– Оù habites-tu? – мурыжили нас на французском из года в год, натаскивая к устному экзамену, и я всегда отвечал с самодовольной улыбкой:

– J’habite Metroland28.

Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже, скорее, на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию «Метрополитен» провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра. Название «Метроленд» – оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги – придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.

В начале шестидесятых линия «Метрополитен» (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки до Уотфорда, Чешема и Эмерсхэма) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иэна Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкими деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда. Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.

Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке, – то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».

Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал на глаз широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи «НЕ КУРИТЬ» на окнах. «НЕ КОРИТЬ» и «НЕ СОРИТЬ» были самыми популярными исправлениями; над «НЕ КУПАТЬ» мы прикалывались несколько лет; «НЕ ЖУРИТЬ» было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон – первый вагон в каждом поезде – с зеленой табличкой: «ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно – и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали – пусть даже косвенно – на то, что делает женщин такими особенными.

Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16:13 от «Бейкер-стрит», я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:

– «Верни-Джанкшн», узловая станция.

Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях – это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был syphilisé29. Жалко, что не бельгийцем. Он должен был быть бельгийцем. Что он сказал?

– «Верни-Джанкшн», – повторил он. – «Квинтон-роуд». «Уинслоу-роуд». «Грандборо-роуд». «Уадсдон». Ты и названий таких-то не слышал, – продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий.

Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы из-за него напрягаться. Обычная униформа пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.

– Не слышал.

– Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию «Брилл»?

Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я всплыву где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.

– Нет.

– Линия «Брилл» от «Квинтон-роуд». Все станции на «У». «Уадсдон-роуд». «Уэскотт». «Уоттон». «Вуд-Сайдинг». «Брилл». Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, уже тридцать лет как, это часть линии «Метрополитен». Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от «Брилл-плейс» до «Верни-Джанкшн». Как в кино, правда?

Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более – в обществе этого старого пердуна. Он, скорее всего, насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники по определению. Ex hypothesi. Впрочем, вид у него был хлипкий, а я стоял близко к дверям. И у меня был с собой зонт. Лучше с ним поговорить. Они обычно психуют и злятся, если ты с ними не разговариваешь.

– А вы когда-нибудь ездили первым классом?

Может, надо к нему обращаться «сэр»?

– Это была великая линия, понимаешь? Ее называли «Удлиненной веткой». – (Это что, грязный намек?) – Этот участок от «Бейкер-стрит» до «Верни-Джанкшн». И здесь были пульмановские вагоны. – (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) – Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских состава. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии «Бейкерлу». – (Он рассмеялся презрительно, я – льстиво-заискивающе.) – Два состава. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить? Не помню, как назывался второй. – (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) – Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские составы на электрической тяге.

– Правда? Первые в Европе? – Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.

– Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милля?

– Да. – (Разумеется, нет.)

– Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?

Мне показалось, я должен сказать, что не знаю.

– В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, тысяча восемьсот шестьдесят восьмой год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милль поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.

Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.

– Но… знаешь что? Одна железнодорожная ветка, только одна, не подпадала под действие этой поправки. И это была линия «Метрополитен».

Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.

– А почему?

– Из-за дыма в тоннелях. Тут дело особое, понимаешь?

Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить – через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.

– А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.

– «Квинтон-роуд». Они все были за «Эйлсбери». «Уадсдон». «Квинтон-роуд». Дальше – «Грандборо», «Уинслоу-роуд», «Верни-Джанкшн». – (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) – Пятьдесят миль от «Верни-Джанкшн» до «Бейкер-стрит», вот это линия. Можешь себе представить – ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через «Квинтон-роуд», через Лондон, соединить ее со старой линией «Саут-Ист» и дальше – через Ла-Манш на континент. Какая линия!

Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.

– И «Внешнюю Кольцевую» они не построили, хотя планы были.

Это был, как я понял, ностальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию «Лордс», которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.

– Понимаешь, это были не просто амбиции. Тогда люди верили. Верили в свои амбиции. А теперь… – Он, должно быть, заметил, как я поскучнел; это у меня была такая непроизвольная реакция на противопоставление «тогда и теперь». – И не надо с презрением относиться к людям Викторианской эпохи, мой мальчик, – сказал он резко. Мне вдруг показалось, что он опять злится. Может, он таки насильник. Может, он сообразил, как я его обхитрил. – Надо отдать им должное. Они сделали много хорошего.

Что?! Я с презрением отношусь к людям Викторианской эпохи?! Да мне не хватало на всех презрения. Я и так уже презирал: тупоумных дебилов, старших учеников, следящих за дисциплиной, учителей, родичей, братца с сестрицей, третью лигу в футболе (северного региона), Мольера, Господа Бога, буржуазных обывателей и нормальных людей… у меня уже не оставалось сил презирать что-то еще. И тем более – что-то такое, что является частью истории и меня непосредственно не касается. Самое большее, на что меня бы могло хватить, так это насмешливо скривить губы. Я взглянул на старого хрыча и попытался изобразить праведное негодование, но это было не то выражение, которое у меня получалось хотя бы сносно.

– Понимаешь, я сейчас говорю не только о тех, кто строил и обслуживал подземку. Я говорю вообще обо всех. Тебе, может быть, неинтересно, – (господи, он опять заговорил!), – но когда пустили первый прямой поезд от «Бейкер-стрит» до «Фаррингдон-стрит», пассажиры вымели подчистую весь буфет на «Фаррингдон-стрит» буквально за десять минут… может быть, они были напуганы и поэтому проголодались… за десять минут. Как стая саранчи.

У меня возникло ощущение, что он давно уже разговаривает сам с собой, но я подумал, что надо бы проявить интерес и задать ему какой-нибудь вопрос. Просто чтобы подстраховаться.

– И тогда же появилось название «Метроленд»? – спросил я, не совсем понимая, о чем, собственно, спрашиваю, но очень стараясь не усмехаться, чтобы он не подумал, что я преисполнен презрения.

– Метроленд? Вот еще вздор. – Он опять повернулся ко мне. – Это было началом конца. Нет, это было значительно позже, во время Первой мировой. Чтобы порадовать агентов по продаже недвижимости. Все это обозвали уютным районом. Уютные домики для удобства героев. Полчаса от «Бейкер-стрит» и приличная пенсия в конце линии, – неожиданно выдал он. – В общем, его превратили в то, что он собой представляет теперь. Спальный район для сытых буржуа.

У меня было такое чувство, как будто меня ударили по голове кирпичом. Эй, дяденька! Погоди! Ты не должен этого говорить! Тебе нельзя этого говорить. Ты посмотри на себя. Мне можно тебя называть буржуа. Но тебе себя так называть нельзя. Это… это неправильно. Я хочу сказать, что это противоречит всем правилам. Это как если бы школьный учитель признался, что он знает свое прозвище. Это… ладно, как я понимаю, на такое можно ответить лишь чем-то очень нетривиальным.

– А вы сами разве не буржуа? – Я мысленно произвел «проверку инвентаря». Его костюм, голос, портфель.

– Ха. Разумеется, я буржуа.

Он сказал это легко, почти ласково. Его тон меня успокоил, но сам ответ озадачил.

6
Выжженная земля

Мы с Тони много работали над достижением полной свободы от всяких условностей и ограничений. После обстоятельного сеанса Брукнера («Замедление пульса; смутная тяжесть в груди; периодич. подрагивание плеч; подергивание стопы. Пойти на улицу и подраться с каким-нибудь пидором? Брукнер. 4-я симфония. Дирижер Клемперер») или когда нам было слишком лениво тащиться на улицу ради умеренного эпатажа, мы частенько обсуждали один и тот же больной вопрос.

– Кстати, насчет родителей. Они нас обламывают.

– Думаешь, они это нарочно?

– Может, и нет. Но они все равно нас обламывают.

– Ага. Но, наверное, это не их вина.

– Ты хочешь сказать, это как у Золя: они нас обламывают потому, что их тоже обламывали их родители?

– Дельная мысль. Но они все равно чуточку виноваты, правильно? Хотя бы уже в том, что они так и не поняли, что их обламывают, и живут теперь все обломанные и нас обламывают в свою очередь.

– Согласен. Я и не предлагал, что их не надо наказывать.

– Уф, ты меня успокоил. А то я уже начал переживать.

Каждое утро за завтраком я смотрел на свое семейство и не верил глазам. Во-первых, они все были на месте. Вот уж воистину – странно. Почему прошлой ночью никто из них не сбежал, уже не в силах выносить безысходную пустоту, которую я наблюдал в их жизни? Почему они все сидят за столом, как сидели вчера, и позавчера, и три дня назад, причем сидят с таким видом, как будто они вполне счастливы и довольны, что им предстоит провести в этом доме очередной день?

Прямо напротив мой старший брат Найджел увлеченно читал какой-то научно-фантастический журнал, не обращая внимания на тарелку с хлопьями. (Может быть, именно так он боролся со своей экзистенциальной неудовлетворенностью: бежал от унылой действительности в выдуманные миры «Новых галактик», «Новых миров» и «Удивительных реальностей». Вообще-то я ни разу его не спрашивал, страдает ли он от экзистенциальной неудовлетворенности. На самом деле я очень надеялся, что он нисколечко не страдает – такие вещи быстро становятся модными, чего мне совсем не хотелось.) Рядом с ним восседала моя дорогая сестрица Мэри. Она тоже смотрела поверх тарелки и читала надписи на вазочках с солью и перцем: «Соль» и «Перец». И вовсе не потому, что она еще не проснулась толком; за обедом она «читала» ножи и вилки. Когда-нибудь она, наверное, дорастет и до надписей на коробке с кукурузными хлопьями. Ей было тринадцать, и она была настоящей молчуньей. Мне всегда казалось, что я совершенно на них не похож, ни на Найджела, ни на Мэри. А вот они были похожи: лица у обоих были мягкие, добрые и совершенно невозмутимые.

Справа сидел отец, развернув «Таймс» на странице с биржевыми сводками. На отца я тоже совсем не похож. Во-первых, он совершенно лысый. Я готов допустить, что у нас с ним похожая форма челюсти, но глаза у него другие. У меня они проникновенные и пытливые. А у него… в общем, другие. Время от времени он задавал маме какой-нибудь вопрос про сад. Просто так, для проформы. На самом деле ему это было ни капельки не интересно. Мама сидела слева от меня. Она подавала еду, отвечала на все вопросы и ненавязчиво действовала нам на нервы на протяжении всей молчаливой трапезы. На матушку я тоже не похож. Кое-кто утверждает, что у меня мамины глаза; но даже если это так, то больше во мне нет ничего от мамы.

Я часто задумывался, а родственник ли я им вообще? И разве я мог удержать в себе эти мысли и не указать родителям на наши столь очевидные различия?

– Мама, а я у вас не приемный? – (Вполне нормальный вопрос.)

Слева послышалось слабое шевеление. Братец с сестрой продолжали читать как ни в чем не бывало.

– Нет, конечно. Сэндвичи взял?

– Взял, взял. Но может быть, есть хоть какая-то вероятность, что меня перепутали в роддоме? – И я кивнул на Мэри с Найджелом для иллюстрации.

Отец тихонько откашлялся, прочищая горло.

– Тебе пора в школу, Кристофер.

Ладно. Вовсе не исключено, что они мне врали.

Для нас с Тони отцовство или материнство было преступлением из разряда особо тяжких. Наличие mens rea30 было вовсе не обязательным, одного actus reus31 рождения было вполне достаточно. Рассмотрев все обстоятельства данного дела, равно как и социальное происхождение обвиняемых, мы вынесли следующий приговор: пожизненное условное освобождение преступников на поруки и бессрочные исправительные работы. Что же касается нас самих – жертв, mal-aimés32, – мы давно поняли, что независимости и свободы можно достичь лишь последовательным и непреклонным неприятием всяких условностей и ограничений. Камю превзошел всех со своим «Aujourd’hui Maman est morte. Ou peut-être hier»33. Неуправляемость и отрицание всяческих правил считались священным долгом каждого уважающего себя подростка.

Но на практике все оказалось сложнее, чем мы себе представляли. Весь процесс четко разделялся на два этапа. Первый этап – мы называли его «Выжженная земля» – включал систематическое отрицание, упрямое и сознательное противоречие общепринятым нормам, широкомасштабную, уничижительную критику всех и вся с позиций предельного анархизма. В конце концов, мы тоже имели самое непосредственное отношение к поколению «сердитых молодых людей».

– Ты понимаешь, – как-то спросил я у Тони на большой перемене, когда мы поднялись на балкон для шестиклассников и прохлаждались там очень даже неконструктивно, – что мы с тобой тоже из поколения «рассерженных»?

– Ага, и мне это нравится, хотя и бесит. – Его неизменная кривая улыбочка.

– И что, когда мы вырастем и состаримся, наши… племянники и племянницы спросят, что мы с тобой делали в эпоху Великих Рассерженных?

– Ну понятное дело: сердились.

– А тебе не кажется, что это какой-то бред, что мы в школе проходим Осборна с дремучим Ранкастером? Я имею в виду, разве это не похоже на некую институционализацию?

– Это ты о чем?

– Ну, когда препятствуют бунту интеллигенции, вводя его в санкционированные государством рамки.

– И что?

– А то, что я вот сейчас подумал, может быть, настоящий бунтарский поступок – это как раз бездействие. Самодовольная самоуспокоенность.

– Все это умствование и схоластика, – хмыкнул Тони. – Подсчет числа ангелов на кончике иглы.

Проблема в том, что ему было проще сердиться – у него было больше поводов и причин. Родители Тони (как мы с ним предполагали, частично из-за того, что им пришлось пережить в гетто) были: (а) набожными, (б) дисциплинированными, (в) бедными и (г) до безумия любили своего сына, каковая любовь была вся пропитана чувством собственности. Так что Тони, чтобы рассердиться, вовсе не требовалось напрягаться; ему достаточно было просто быть непочтительным сыном, который настаивает на своей независимости от родителей, транжирой, лодырем и раздолбаем, а также ярым агностиком – и вот вам, пожалуйста: сердитый молодой человек как он есть. Когда в прошлом году он случайно сломал дома дверную ручку, отец три недели не давал ему карманных денег. Подобные проявления были весьма полезны в плане поддержания духа сердитого. А у меня все было наоборот. Если я что-то ломал, грубил родителям или упрямился, мои папа с мамой – до неприличия терпимые люди – просто и доходчиво разъясняли мне, почему меня вдруг «понесло». («Это у тебя возрастное, Кристофер. Скоро пройдет».) Меня никогда не ругали. Помню, однажды я практиковался дома, отрабатывая боксерские удары, – сделал обманный выпад, неудачно впилил кулаком в стену и разбил пальцы в кровь. И что сделала моя матушка? Невозмутимо выдала мне йод и бинт.

Разумеется, мы понимали, что «Выжженная земля» еще далеко не все. Проницательные не по годам, мы с Тони как-то сразу прониклись мыслью, что одно только отрицание и неприятие мировоззрения и морали твоих родителей – это не более чем грубая реакция на уровне рефлексов. Точно так же, как богохульство подразумевает наличие веры, всеобъемлющее отрицание запретов подразумевает, что есть некая система ценностей, которая тебя не устраивает, но без которой ты бы не понял, что именно тебе не нравится в жизни. Вот почему мы могли жить с родителями, нисколько не поступаясь принципами. Мы изучали отрицательные примеры.

«Выжженная земля» была всего лишь первым этапом. Второй этап мы условно назвали Реконструкцией. То есть по нашему расписанию после тотального разрушения предполагалась конструктивная застройка; хотя у нас было немало веских причин – и хороших метафор – для оправдания откровенного нежелания заниматься этим аспектом нашего долгосрочного плана.

– Так что насчет Реконструкции?

– А что насчет Реконструкции?

– Может быть, стоит составить какой-нибудь приблизительный план, хотя бы в общих чертах?

– Так мы уже даже его воплощаем, план. ВЗ – это первый этап.

– Э-э-э-э-э…

– Я хочу сказать, на данном этапе нам не стоит зацикливаться на чем-то одном и жестко планировать будущее. В конце концов, нам всего по шестнадцать.

Да, это было логично. По-настоящему жизнь начинается только тогда, когда окончишь школу. Мы были уже вполне взрослыми, чтобы это понимать. Когда окончишь школу, тебе уже будет можно:

– …Принимать Ответственные Решения…

– …Заводить Отношения…

– …Становиться Знаменитым…

– …Самому Выбирать, Как Одеваться…

Но это будет потом, а пока тебе можно всего ничего: обсуждать и осуждать родителей; объединяться с единомышленниками, которые ненавидят то же, что ненавидишь ты; не общаясь напрямую с ребятами из младших классов, вести себя так, чтобы они все равно тебя знали и уважали; решать, каким узлом завязать галстук, одинарным виндзорским или двойным. И вправду немного. Совсем немного.

7
Кривая вранья

Воскресенье – вот день, для которого был создан Метроленд. Утром по воскресеньям, когда я лежал в кровати и размышлял о том, как убить день, два звука неизменно разносились по довольному, тихому пригороду: звон церковных колоколов и гул поездов. Раздражающе настойчивые, настырные колокола не давали тебе заснуть, и ты с нетерпением ждал, когда же они наконец заткнутся. Поезда, подходившие к станции Иствик, громыхали сильнее обычного, как будто радуясь, что сегодня у них так мало пассажиров. И только после полудня – словно по какому-то негласному, но неоспоримому соглашению – к поездам «подключались» автомобили: двигатели ревели, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты. В редкие паузы тишины можно было расслышать тихий лязг садовых ножниц и – этот последний звук ты скорее воспринимал нутром, а не слышал ушами – легкий скрип замши ботинок и дамских шляпок.

Это был день садовых шлангов (у каждого дома был внешний кран, за который мы платили дополнительно) и бесноватых детишек, которые непременно орут как резаные где-то за два-три двора от тебя; это был день надувных пляжных мячей и паникующих водителей-новичков, которым никак не дается разворот в три приема; это был день молодых людей, которые берут родительские машины, чтобы съездить в «Турникет» выпить пива перед обедом, и развлекаются тем, что закидывают прихваченные оттуда синие фунтики с солью в соседские сады. По воскресеньям в Метроленде, казалось, всегда было тихо и солнечно.

Я ненавидел воскресные дни – со всей злостью и яростью разочарованного человека, которому постоянно приходится убеждаться, что он вовсе не так независим, как того хотелось. Я ненавидел воскресные газеты, которые пытались впихнуть тебе в сонные мозги какие-то умные мысли, вовсе тебе не нужные; я ненавидел воскресные радиопередачи, бессодержательные и скучные; я ненавидел воскресное телевидение, со всеми этими «Мозговыми трестами» и серьезными фильмами про серьезных взрослых на фоне эмоциональных кризисов, ядерной войны и т. д. и т. п. Мне не нравилось сидеть дома, когда яркие солнечные лучи крадучись ползут по комнате и неожиданно бьют прямо в глаза; мне не нравилось гулять по улице, когда то же жаркое солнце размягчает тебе мозги, так что они растекаются внутри черепушки. Я ненавидел свои воскресные обязанности по дому: мыть машину, когда мыльная вода затекает снизу вверх (как, интересно, это получается?) тебе в подмышку; выгребать траву из газонокосилки и отскребать от грязи садовую тачку. Я ненавидел работать и ненавидел бездельничать; гулять по полю для гольфа и встречать там знакомых и незнакомых, которые тоже гуляют по полю для гольфа; и заниматься одним нудным делом, которым всегда занимаешься по воскресеньям, – ждать понедельника.

Единственное, что вносило какое-то разнообразие в монотонные воскресные «будни», были поездки к дядюшке Артуру. Обычно мама с утра объявляла:

– После обеда мы едем в гости к дяде Артуру.

– А почему обязательно ехать?

Возражение, уже ставшее ритуальным. Я ни разу не добивался того, чтобы поездку к дядюшке отменили. Впрочем, на самом деле я на это и не рассчитывал. Мне просто казалось, что подобный пример независимости суждений будет полезен для Найджела с Мэри.

– Потому что он твой дядя.

– Он будет моим дядей и на следующие выходные. И на через следующие.

– Дело не в этом. Мы у него не были уже два месяца.

– А откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

– Конечно он хочет нас видеть. Мы у него не были целых два месяца.

– Он что, звонил и приглашал нас приехать?

– Конечно не звонил. Ты же знаешь, он никогда не звонит.

(Слишком скромный, наверное.)

– Тогда откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

– Потому что он всегда хочет нас видеть, когда мы не приезжаем к нему слишком долго. И не зли меня, Кристофер.

– А вдруг он книжку читает или занимается чем-нибудь интересным?

– Ну, я бы лично отложила книжку, чтобы пообщаться с родственниками, с которыми не виделась целых два месяца.

– А я бы не отложил.

– Мы сейчас не о том говорим, Кристофер.

– А о чем мы сейчас говорим?

(Найджел уже нарочито зевал.)

– Мы говорим о том, что после обеда мы едем к дяде. Так что иди вымой руки и садись за стол.

– А можно мне взять с собой книжку?

– Ладно, возьми. Почитаешь в машине. Но когда мы приедем, оставишь ее в машине. Это невежливо – приходить в гости с книжкой.

– А ходить в гости, когда тебе не хочется идти ни в какие гости, – это вежливо?

– Кристофер, иди мыть руки.

– Можно мне взять книжку в ванную?

И так далее и тому подобное. Разговоры эти могли продолжаться до бесконечности. И что самое интересное, матушка оставалась непробиваемо невозмутимой. Свое сдержанное неодобрение она выражала лишь тем, что называла меня по имени. Она знала, что я поеду. И я тоже знал, что поеду.

После обеда мама помыла посуду, и мы загрузились в наш неуклюжий черный «моррис-оксфорд» с мягкими, как подушки, сиденьями. Всю дорогу Мэри апатично таращилась в окно, так что ветер трепал ее длинные волосы, а она даже не пыталась их поправить. Найджел уткнулся в свой журнал. Я обычно насвистывал разные песенки и мелодии, всегда начиная с песни Ги Беара, которую часто передавали по радио и которая начиналась со слов: «Cerceuil à roulettes, tombeau à moteur»34. Я это делал частично для поддержания мрачного настроения и частично – в знак протеста против того, что родители не разрешали включать радио. В нашем «моррисе-оксфорде» была «Моторола», встроенный радиоприемник, и, на мой взгляд, это было единственное преимущество неиностранной, необтекаемой, не красной и неспортивной машины – и единственная причина, почему ее вообще стоило покупать. У нас на заднем стекле была даже водостойкая несмываемая наклейка с рекламой «Моторолы»: Я ТОЖЕ ПОДВЕРГСЯ ВОЗДЕЙСТВИЮ РАДИОВОЛН. Родичи не разрешали включать радио в дороге, потому что музыка якобы отвлекает водителя (и не разрешали включать его в гараже, потому что от этого садится аккумулятор).

Минут двадцать аккуратной и безопасной езды, и мы подъехали к бунгало дяди Артура в окрестностях Чешема. Дядя Артур – забавный старый хрыч. Хитрый, пронырливый и язвительный, и еще – врун, каких поискать. Я всегда просто балдел от того, как он врет. Он врал не для выгоды и даже не для эффекта, своим враньем он не преследовал никаких целей – он врал исключительно потому, что его это забавляло. Однажды мы с Тони провели исследование вранья – наверное, первое в истории научное исследование вранья – и после тщательного изучения всех знакомых составили график на листе миллиметровки, «кривую вранья». С виду все это напоминало горизонтальное сечение пары сисек, с вершинами-сосками на отметках, соответствующих шестнадцати и шестидесяти годам. Судя по этому графику, мы с дядей Артуром как раз совпадали по возрастным пикам вранья.

– Всем привет! – крикнул он, когда мы вырулили на подъездную дорожку.

Он был весь седой, сильно горбился – хотя мог держаться прямее, просто он горбился потому, что согбенные старики вызывают больше сочувствия, – и одевался вызывающе неряшливо исключительно для того, чтобы все его жалели, несчастного холостяка, за которым некому присмотреть. Я так думаю, что он не женился, потому что не нашел подходящую богатую дуру, которая бы содержала его и при этом не замечала его недостатков.

– Без приключений доехали, я надеюсь?

– Очень даже неплохо, Артур, – отозвался отец, опуская стекло со своей стороны. – Слегка задержались в пробке у Четырех Дорог, но там всегда пробка по воскресеньям, так что это нормально.

– Ага, эти чертовы недоучки, которые выезжают кататься только по выходным. Житья от них нет, идиотов. Упс, извините за выражение. – Он сделал вид, что только теперь заметил, как я выхожу из машины. – Как поживаешь, малыш? Я смотрю, у тебя с собой книжка.

Это было карманное издание «Лексикона прописных истин» Флобера.

– Да, дядя. Я знал, что ты будешь не против.

(Я выразительно покосился на матушку.)

– Конечно не против. Но сперва мне потребуется твоя помощь.

Упс.

Дядя Артур с кряхтеньем выпрямился, схватившись за поясницу и всем своим видом давая понять, как он стар и немощен, и принялся растирать толстые швы на своей вязаной кофте, как будто это были мышцы, сведенные судорогой.

– У меня там в саду один пень, мерзопакостный просто пень, я с ним умаялся. Сходи сам посмотри. А вы все пока проходите в дом.

(Найджел был освобожден от подобных поручений из-за каких-то невразумительных болей в груди; Мэри – на том основании, что она девчонка; родители – потому, что они родители.)

И все же я восхищался этим старым пронырой. Если у него и вправду болела спина, то исключительно потому, что подушка на кресле неудобно завернулась под поясницей. Он никогда в жизни не стал бы возиться в саду и выкорчевывать какие-то пни в воскресенье после обеда. Полчаса в кресле с воскресной газетой – вот и все физические упражнения, на которые он мог бы себя подвигнуть. Просто дядя мне мстил – это была замысловатая, изощренная и долгосрочная месть, которая растянулась на несколько лет. Однажды, когда я был еще совсем маленьким и наивным, мы приехали к дяде Артуру, и он встретил нас страшной сказкой о том, как он напахался в саду. Пока он долго и нудно рассказывал папе про сорта капусты, я пошел на веранду и потрогал его кресло. Теплое, как гусиное дерьмо. Как я и предполагал. Когда на веранду поднялись все остальные, я заметил как бы между прочим:

– Дядя Артур, как же ты говоришь, что копался в саду… твое кресло все еще теплое.

Он одарил меня таким взглядом, что я сразу понял: он никогда меня не простит, – и вдруг сорвался с места и унесся вглубь дома с живостью и проворством, весьма нетипичными для немощного старика, который смертельно устал, пропалывая капусту.

– Фердинанд! – заорал он благим матом. – Фердинанд. ФЕРДИНАНД!!! – Из гостиной послышалось дружелюбное шлепанье лап, какое-то слюнявое чавканье и глухой удар тапкой по боку лабрадора. – Не лезь в мое кресло и пеняй на себя, если я тебя еще раз поймаю.

И после того случая всякий раз, когда мы приезжали к дяде Артуру, он находил для меня какую-нибудь не особо напряженную, но зато неприятную работу: отвернуть глубоко запрятанный зажим, чтобы слить масло из его машины («Только ты осторожней, малыш. Не испачкайся»), или вырвать крапиву («Прости, малыш, у меня все перчатки дырявые, а других нет»), или сбегать вдогонку за почтальоном («Знаешь что… я засеку время»). Тут он просчитался: я неспешно прогулялся туда, упустил почтальона и наверстал время, прибежав обратно со всех ног. На этот раз дядюшка приберег для меня здоровенный пень. Дядя Артур вырыл вокруг него мелкую канавку, оставил на виду несколько тонких корней и специально присыпал землей толстый корень – с ногу, наверное, толщиной.

– Тебе не составит труда его выкопать, малыш. Если, конечно, корни уходят неглубоко.

– Ага. И там еще этот, большой. Который ты засыпал землей, – сказал я.

Наедине друг с другом мы были достаточно откровенны. Тем более что дядя мне нравился.

– Засыпал землей? Ты о чем, малыш? Что? Там еще корень? Ой, мамочки. Подумать только: такой вроде бы небольшой пенек – и столько корней! Ну да ты у нас мальчик умный и сообразительный, я даже не сомневаюсь, что ты что-нибудь придумаешь. Да, кстати, ты осторожнее с киркой. С нее головка слетает. Ладно, за чаем увидимся. А я пойду в дом, а то что-то прохладно. – С тем он и ушел.

У меня было несколько вариантов военной хитрости, которые, впрочем, не отличались особым коварством. Можно было создать иллюзию бурной деятельности, раскидав землю в радиусе нескольких ярдов от пня (скажем, до парников с латук-салатом). Можно было сломать кирку и лопату, но тогда мне пришлось бы объясняться с отцом. Самое гениальное, что я придумал – хотя от этой идеи пришлось отказаться за неимением пилы или хотя бы ножовки, – это спилить пень как можно ближе к земле и присыпать его землей. («Ой, дядя, прости, ты же не говорил, что мне нужно выкорчевать этот пень, – мне показалось, ты попросил меня что-то придумать, чтобы ты не спотыкался об него в темноте».)

Наконец в качестве компромисса я избрал тактику выжидания. Я выкопал широкую траншею вокруг пенька, по ходу перерубая лопатой длинные и тонкие корешки, но при этом не трогая более или менее толстые корни, на которых пенек, собственно, и держался. Я не работал, а скорее прикалывался – махал киркой с маниакальным упорством, не пошел пить чай, якобы заработавшись, и в конце концов добился-таки того, что дядюшка сам вышел в сад.

– Не простудись! – крикнул я, когда он подошел. – Здесь прохладно, если не шевелиться.

– Просто пришел посмотреть, закончил ты или нет. Господи, черт меня раздери, что ты делаешь, болван?

К этому времени я вырыл вокруг пня траншею в фут шириной и глубиной почти в три штыка.

– Пытаюсь его подкопать, – пояснил я с видом профессионального землекопа. – Когда ты сказал, что корни могут уходить глубоко в землю, я решил, что сперва нужно сделать глубокий подкоп, чтобы потом было легче извлекать. Вот я уже сколько достал. – Я с гордостью указал на жалкую кучку тонких, как прутики, корешков.

– Ах ты, умник! Дебил малолетний! – заорал на меня дядюшка. – Подставь тебе поросячий зад, и ты знать не будешь, чего с ним делать.

– Чай уже готов, дядя? – вежливо поинтересовался я.

После чая – обычно за чаем у дядюшки я развлекаюсь тем, что наблюдаю, как дядя Артур ест имбирно-ореховые сухарики, макая их в чай; я все надеюсь, что излишне размокший сухарь плюхнется ему на кофту, – я пошел в гараж на предмет тихо повозбуждаться. Я был в том возрасте, когда думаешь о сексе практически постоянно, но если бы только думаешь. Дай только малейший повод – и у тебя сразу встает в штанах. Сколько раз по дороге в школу мне приходилось прижимать ранец к бедрам и напряженно думать о чем-нибудь посторонне-нейтральном – например, повторять про себя грамматические правила, – чтобы снять ощутимое, и весьма ощутимое, возбуждение. Объявления из серии «требуются специалисты с ОПЫТОМ работы», псевдоисторические рассказы о древнеримских цирках и даже, кто бы мог подумать, «Авиньонские девушки» Пикассо – все это действовало на меня возбуждающе и заставляло украдкой лезть в карман брюк, чтобы подправить бугор.

В дядюшкином гараже меня привлекали стопки «Дейли экспресс», аккуратно перевязанные бечевкой. Дядя Артур Берег и Хранил Вещи – именно так, с большой буквы. Я так думаю, это началось во время войны и обусловливалось его обычной извращенной логикой. Он, должно быть, решил, что собирать газеты и связывать их в аккуратные стопки – это тоже способствует общей победе, но притом не слишком напряжно. Впрочем, мне это было лишь на руку. Пока взрослые обсуждали закладные, зеленые насаждения и толкатели клапана, пока Найджел с Мэри мыли посуду, которую им «разрешили» помыть, я кайфовал, развалясь, как турецкий паша, в старом продавленном кресле в дядюшкином гараже, с тремя десятками номеров «Дейли экспресс». По моему скромному мнению эксперта, самой сочной и вкусной колонкой была «Эта Америка», где ежедневно печатали как минимум одну историю с сексуальным подтекстом; на втором месте стояли обзоры фильмов и дальше по нисходящей – светские сплетни (роскошные адюльтеры возбуждали меня чуть ли не до оргазма), публикующиеся по кусочкам романы Яна Флеминга, а также полицейская хроника, где были описаны случаи изнасилования, инцеста и непристойного поведения. Бережно держа на коленях пожелтевшие листы, я вновь и вновь перечитывал эту хронику жизни, которая очень скоро будет и у меня. Со стороны все это выглядело совершенно невинно; никому бы и в голову не пришло, что я оргазмирую над старыми газетами. Тем более что у меня собиралось немало материала, чтобы не опозориться в разговорах с нашим продвинутым Голдом, которому отец разрешал читать «Новости со всего мира» в надежде, что так ему самому не придется растолковывать сыну азы половой жизни.

– У нас тут все хорошо? Удобно устроился?

Старый хрыч нарочно вошел неслышно. Хотя, с другой стороны, если у тебя стоит и надо, чтобы быстрее опал, легкий испуг – самое верное средство. Так что я вовсе не переживал, что дядя застанет меня врасплох.

– Прости, что отрываю, малыш, но я тут подумал… может быть, ты мне поможешь прибраться на чердаке. Там всего понакидано на полу, гвоздей всяких и прочей мелочи… я-то почти ничего не вижу, а у тебя глаза молодые.

8
Секс, строгость, война, строгость

Многое меняется, когда ты взрослеешь и выходишь в Большую жизнь. В частности, меняется характер записей в дневнике. Ты уже не записываешь, что тебе не хочется делать; и что тебе, наоборот, очень хочется сделать, но по каким-то причинам это не делаешь; и что ты планируешь сделать в будущем. Теперь ты записываешь только то, что ты сделал на самом деле. А поскольку ты делаешь только то, что тебе хочется делать, то книга твоих «актуальных деяний» во взрослой жизни будет читаться, как читается твоя «книга фантазий» теперь, но только с захватывающим смещением временных аспектов.

Я помню, как однажды завел разговор с Тони после сеанса Вивальди («пульс замедляется, появляется чувство терпимости и доброжелательности, ощущение покоя, мозги очищаются»).

– Знаешь, а мы живем не в самое плохое время, чтобы быть, comment le dire35, молодым.

– Э?

– Ну, никакой войны. Никакой воинской повинности. Женщин больше, чем мужчин. Никакой тайной полиции. Книги, опять же, наподобие «Леди Чаттерли». Очень даже неплохо.

– Закатай губы, Осгуд.

– Нет, правда. Мне кажется, что, когда мы будем жить самостоятельно, это будет прикольно.

– Да, пожалуй, ты прав. Ты знаешь, что наше десятилетие уже называют сексуальными шестидесятыми?

– Шальные и сексуальные шестидесятые. – У меня едва не встало в штанах при одном только звучании этой фразы.

– Мне кажется, все происходит циклично.

– То есть?

– Ну, цикл начинается с секса. В двадцатых годах все тоже с ума сходили по сексу. Вероятно, все происходит по циклам. Вот смотри: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – секс, строгость, война, строгость. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые, девяностые – секс, строгость, война, строгость.

Тони изогнул бровь. В его изложении все это звучало не так уж и грандиозно.

– Таким образом, – перебил я, – мы имеем восемь лет сплошного удовольствия, а потом ждем тридцать лет. С большой вероятностью, что нас убьют на середине. Кошмар.

– И все же, – Тони был настроен очень решительно и не давал себя сбить, – что мы сможем сделать за эти восемь лет?

– Кого мы сможем сделать за восемь лет?

– Ты подумай о том, что могло быть и хуже. Если бы ты родился в тысяча девятьсот пятнадцатом году, твои самые лучшие годы пришлись бы тогда на период строгости; а потом тебя могли бы убить; а к тому времени, когда наступило бы самое интересное, тебе было бы уже сорок пять.

– Тогда мне пришлось бы жениться, правильно?

– Во время войны были специальные армейские бордели.

– А если бы ты служил во флоте?

Похоже, что поколение наших родителей родилось в несчастливое время.

– Ну, тут мы им ничем не поможем.

– Но может быть, стоит быть к ним добрее?

Но на самом деле все было совсем не так. Согласно записям в моей «книге жалоб», из года в год меня донимали все те же желания, не имевшие выхода, все те же омертвелые обиды, все то же бездействие. Говорят, что отрочество и юность – самый динамичный период жизни, когда тело и разум рвутся вперед к новым открытиям. Я ничего такого не помню. Все было на удивление статично. Из года в год нас пичкали «нужными и полезными знаниями» в рамках школьной программы, которые мало чем отличались от «полезных и нужных знаний» предыдущего года; с каждым годом все больше и больше людей называли нас сэрами; с каждым годом нам разрешали чуть позже ложиться спать по субботам. Но это были лишь частности, а по большому счету ничего не менялось; распределение прав и обязанностей оставалось на том же уровне, равно как и соотношение любви, благоговейного трепета и возмущения.

– Стало быть, восемь лет.

Совсем немного.

9
Страх и смерть – на одну букву

У меня было несколько сокровенных тайн, которыми я не делился даже с Тони. На самом деле и не несколько, а одна: мое отношение к смерти. Мы обычно смеялись над смертью, за исключением тех редких случаев, когда умирал кто-то из наших знакомых. Например, Лукас, который учился с нами в третьем классе. Он отравился газом. Но даже тогда нас взволновала не столько его смерть, сколько слухи, с ней связанные. Почему он покончил с собой? Из-за несчастной любви? Из-за разногласий с родителями? Из-за каких-то других семейных неурядиц?

Я так думаю, что существовала некая случайная связь между появлением у меня в душе страха смерти и исчезновением Бога; но если так, то это был беспричинный обмен, без всякой формальной аргументации. Бог, который лет десять назад вдруг обнаружился в моей жизни без всяких доказательств и объяснений, был уволен, как говорится, без выходного пособия по ряду причин, ни одна из которых, я так понимаю, не была достаточно веской: смертная скука по воскресеньям, дебилы-одноклассники и придурки-учителя, Бодлер и Рембо, удовольствие от богохульства (слишком опасное, да, согласен), церковные гимны и органная музыка, язык богослужения, неспособность и дальше воспринимать мастурбацию как грех и – решающий довод – нежелание верить, что мои мертвые предки наблюдают за мной с небес.

В общем, Бог ушел из моей жизни, хотя с его отсутствием мало что изменилось: остались и скука по воскресеньям, и чувство вины после того, как немножечко помастурбируешь в свое удовольствие. А спустя пару недель после отбытия Бога – словно бы мне в наказание – в мою жизнь вошел нечастый, но парализующий страх смерти. Я не претендую на какую-то оригинальность моих приступов страха смерти во времени и пространстве (по ночам, когда не можешь заснуть), но все-таки была у меня в этом смысле некая странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы. И никогда – когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было отыграть до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.

Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого – свой? Не знаю. Внезапный, неудержимо нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и лежишь в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного – кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд – образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя – и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании – причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.

Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Немногие заблуждения и ложные доводы удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать – это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.

Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания – жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, – но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.

 
Tout passe. – L’art robuste
Seul a l’éternité36.
 

В этих строках из последнего стихотворения Етаих et Camées37 для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.

 
Les dieux eux-mêmes meurent.Mais les vers souverains
Demeturent
Plus forts que les airains38.
 

Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451 градусе по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.

Или рассмотрим такую возможность. Допустим – только допустим, – что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда откроют «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…

Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием высокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…

Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.

– Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? – Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в университет Лидса на факультет экономики.

– И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?

– А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. – Он провел ребром ладони по горлу. – На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort39.

Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лингвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.

Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастику и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него – как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом – и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.

Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности – на мой взгляд, слишком часто, – оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероидов», или «Дальних пределов», он обращался ко мне с серьезным видом:

– Держись, парень. Если продержишься до две тысячи пятьдесят седьмого года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел.

Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что-то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.

Я часто задумывался о Найджеле – и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прилежнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением всякого шлака), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.

Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась – у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо использовать вместо резинок ленты, которые она терпеть не могла, считая, что уже слишком большая для них, либо переплести две косички в одну и закрепить ее последней резинкой.

Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, индекс розничных цен подскочил – буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.

10
Тоннели, мосты

В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны – принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны – принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, – это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпирей. Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи – например, каникулы, – которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».

Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этого пути ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость – уж если не радость – своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа «merde»40, «педрила», «яйца» и «заиппало» (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься оттого, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.

Излишне говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.

Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со все теми же унылыми дядьками в полосатых костюмах и наблюдать за окном все те же пейзажи, а потом – все те же каменные стены тоннелей, по которым тянулись толстые черные провода. У меня были свои ежедневные игры, которые никогда мне не надоедали.

Во-первых, надо было занять место: занятие очень даже нескучное. Честно сказать, мне было абсолютно все равно, где сидеть; мне просто нравилось садиться именно туда, куда хотели сесть другие. Это было первое из подрывных дел, запланированных «на сегодня» в плане напакостить ближнему. У некоторых старых хрычей, которые садились на поезд в Иствике, были свои любимые места: любимые вагоны, любимые стороны, любимые места на багажных сетках для шляп-котелков. Обманывать их мелочные надежды было забавно и вовсе не сложно, поскольку в эту игру я играл по своим собственным правилам, а не по правилам взрослых. «Костюмы в полоску» всегда пробивались к любимым местам, делая вид, что им все равно, где сидеть, но при этом как бы невзначай пихаясь своими толстыми окороками и дипломатами с металлическими уголками, чтобы добиться выигрышной позиции. Будучи ребенком, я был свободен от жестких самоограничений и общественных норм приличия, которые помешали бы мне добиться того, чего мне хотелось. (Или, в данном конкретном случае, того, что мне было, в сущности, не нужно. Вернее, даже так: мне было просто по барабану, добьюсь я этого или нет.) В ожидании поезда я с растерянным видом бродил по платформе туда-сюда, пугая старых хрычей. А когда подходил поезд, бросался вперед и иногда применял запрещенный прием: силой открывал дверь еще до того, как поезд совсем остановится.

Больше всего мне нравилась вот какая приколка – хотя она требовала изрядного хладнокровия и большой доли нахальства, – опередить какого-нибудь старого пердуна, сесть на его любимое место, дождаться, пока он с обиженным видом сядет на «второе любимое» место, а потом этак небрежно встать и пересесть вообще в другой конец вагона. И понимающе посмотреть на обманутого хрыча. Поскольку такие люди редко в открытую признаются в своих желаниях, но явно знают, что ты про них знаешь, то ты выигрываешь дважды.

В поездках в подземке есть свои хитрости, которым учишься очень быстро. Как сложить газету по вертикали так, чтобы можно было перелистнуть на следующую страницу, не разворачивая газету во всю ширину. Как лучше всего притворяться, что не видишь тех женщин, которым ты вроде бы должен уступать место. Где лучше встать в переполненном вагоне, чтобы потом наверняка сесть, когда люди начнут выходить. В какой вагон нужно садиться, чтобы выйти как раз в нужном месте. Как срезать дорогу на переходах через коридоры, обозначенные «НЕТ ВЫХОДА». Как ездить по просроченному сезонному билету.

В общем, поездки в метро помогали поддерживать себя в хорошей «спортивной» форме. Но это было еще не все. Далеко не все.

– Неужели тебе не скучно? – как-то спросил Тони, когда мы занимались подсчетом дней и месяцев нашей жизни, которые мы провели в метро.

Тони ездил значительно меньше, чем я: всего десять станций по кольцевой, небогатые событиями поездки, все время под землей, без малейшего шанса нарваться на маньяка-насильника или похитителя детей.

– Какое скучно?! Там столько всего происходит.

– Тоннели, мосты, телеграфные столбы?

– И столбы тоже. Но главное, это места вроде Килберна. Чистый Доре. Нет, правда.

В ближайший «неполный день» Тони решил проверить и посмотреть, что это за Килберн. Между «Финчли-роуд» и «Уэмбли-парк» поезд проходит высоко над землей, по системе путепроводов на станции «Килберн». Внизу, насколько хватает глаз, простираются перекрестные штрихи узких улиц на нисходящих викторианских террасах. Телеантенны на каждой крыше, ячейки гигантских сот. В это время суток там всегда мало машин. Зелени совсем не видно. Посередине стоит огромное, правильной геометрической формы викторианское здание из красного кирпича: монастырская школа, лазарет, приют для душевнобольных – я не знал и не хотел знать. Ценность Килберна заключалась вовсе не в знании частностей, потому что он постоянно менялся для глаза и внутреннего восприятия сообразно с твоим настроением, временем суток, погодой. Зимой, ближе к вечеру, когда включались белесые тусклые фонари, Килберн казался подавленным и пугающим – пристанище маньяков-убийц. Летом, ясным погожим утром, когда почти нет смога и видно людей, и людей очень много, он походил на нарядные руины после лондонского блица; и ты бы, наверное, не удивился, если бы увидел Георга VI, который бродит по разбомбленным кварталам и роется зонтиком в обломках и мусоре. Килберн – это кишащая масса рабочего класса, которая в любую минуту может нахлынуть шумной толпой на платформу и бесцеремонно растолкать интеллигентных буржуа в неизменных костюмах в полоску. И Килберн – это утешительное подтверждение, что много людей все-таки могут мирно ужиться вместе на ограниченной территории.

Мы с Тони сошли на «Уэмбли-парк», перешли на другую платформу и поехали обратно. Потом опять пересели на встречный поезд и проехались над Килберном в третий раз.

– Господи, как же их много, – периодически повторял он; тысячи людей там, внизу, в нескольких сотнях ярдов от тебя; и по теории вероятности ты никогда в жизни не встретишься ни с одним из них.

– И это хороший довод, что Бога нет, правильно?

– Ага. И хороший довод в пользу просвещенной диктатуры.

– И в пользу искусства ради искусства.

Пару минут он молчал в каком-то благоговейном ступоре.

– Ладно, беру свои слова обратно. Насчет того, что здесь скучно.

– А я тебе что говорил?! Тут есть много чего интересного, но Килберн – самое лучшее.

Тони молча сел на ближайший поезд до «Бейкер-стрит», чтобы в последний раз проехаться над Килберном.

С того дня я не просто получал удовольствие от поездок по своей линии, но и гордился ею. Термитник Килберна; унылые, затерянные станции между «Бейкер-стрит» и «Финчли-роуд»; похожие на дикие степи игровые площадки у станции «Нортвик-парк»; депо на «Нисден», где доживают свой век списанные по старости поезда; застывшие лица пассажиров в окнах скоростных поездов до вокзала Мэрилебон. Было во всем этом что-то значимое, осуществленное… что-то такое, что обостряло все чувства. А разве это не есть настоящая жизнь?

11
ДСС

Для тебя ничего не менялось. Таково было правило. Ты много думал и говорил о том, как это будет, когда все изменится: ты воображал, как ты женишься, как у тебя будет секс восемь раз за ночь и как ты будешь воспитывать своих детей – ты обязательно будешь терпимым, чутким и все понимающим отцом, и ты будешь давать им столько карманных денег, сколько им будет нужно; у тебя будет счет в банке, и ты будешь ходить на стриптиз в ночные клубы, и ты накупишь себе запонок для манжет, застежек для воротничков и носовых платков с вышитыми на них инициалами. Но если какие-то перемены назревали на самом деле, ничего, кроме мрачных предчувствий, досады и недовольства, это не вызывало.

В то время все перемены происходили только с другими. Школьного тренера по плаванию прогнали с работы за то, что он приставал к мальчикам в раздевалке (а нам сказали, что он уволился «по состоянию здоровья»); Холдсворта, милого и дружелюбного малолетнего бандита из пятого «В», исключили из школы за то, что он насыпал сахару в бензобак одному учителю; с ребятами, жившими по соседству, происходили какие-то невообразимые вещи – их принимали на работу в «Шелл», посылали на стажировку за границу, они гоняли по улицам на своих драндулетах и в канун Нового года ходили на танцы. Всякая перемена рассматривалась как вторжение в естественный ход вещей. И дома тоже не обошлось без таких беспорядков. У Найджела появилась подружка.

Обычно психологические удары приходят с какой-то другой стороны, правильно? Например, сын становится выше отца, в смысле – ростом, или сиськи у дочери наливаются и значительно превосходят в размерах матушкины еле заметные выпуклости, или брат с сестрой вдруг начинают заглядываться друг на друга отнюдь не по-братски-сестрински. Много проблем происходит из зависти – к каким-то вещам, которые есть у кого-то, а у тебя нет; к чужим успехам; к чистой физиономии без прыщей. В нашей семье ничего этого не было: наш отец был выше ростом и сильнее обоих своих сыновей; Мэри вызывала скорее сочувствие, нежели вожделение; и у всех троих детей всего было примерно поровну, в том числе и прыщей на лице.

На самом деле, когда у брата появилась подружка, я не ощутил зависти. Я ощутил только страх с легкой примесью ненависти. В первый раз Найджел привел ее к нам домой, предупредив лишь родителей. А мне никто ничего не сказал. И вот в один распрекрасный день, примерно за полчаса до обеда, среди нас вдруг возникла эта девица – яркое платье, дамская сумочка, глаза, волосы, губная помада; вся такая… ну, в общем, как женщина, только совсем-совсем юная. И ее привел мой братец! «Сиськи?» – задумался я, пытаясь побороть панику. Ну, при таком платье вообще ничего не разглядишь. Но все равно брат привел домой девушку! Я вытаращился на нее во все глаза, хотя и знал, что мой столбняковый ужас от Найджела не укроется.

– Джинни, это мой папа, – (мама корячилась на кухне за приготовлением «обычного незамысловатого ужина»), – а это моя сестра Мэри. Это наша собака; вот тут у нас телевизор, вот тут камин. А вот тут, – он повернулся к креслу, где сидел я, – кресло, куда ты сядешь.

Я поднялся, смущенный и злой как собака, и попробовал выдавить из себя улыбку.

– Ой, прости, малыш, я тебя не заметил. Это Крис. Крис Бодлер. Он приемный. Обычно он не встает, когда знакомится с девушками, но сегодня его, наверное, одолевает сплин.

Я протянул руку и попытался немного поправить дело.

– Как, ты сказал, ее звать, эту твою подружку?

Я хотел, чтобы это прозвучало иронично и остроумно, а получилось – неловко и грубо.

– Для тебя Джейн Дюваль, – отозвался он, не обращая внимания на предостерегающие взгляды отца. – И в следующий раз не суй девушке руку, Крис, пока она первая не подаст руки, хорошо?

В знак протеста я снова плюхнулся в кресло. Найджел усадил «ее» на диван и сам сел рядом. Отец предложил им по бокалу хереса. Я смотрел на ее ноги, но не мог отыскать никаких изъянов. И мне даже не помогло, что я толком не знал, что искать. И с чулками у нее все было в порядке – ни одной дырочки или затяжки, швы идеально ровные, и хотя ей пришлось сидеть, слегка откинувшись назад, потому что диванчик был низким, резинок чулок видно не было (с одной стороны, мне ужасно хотелось увидеть эти самые резинки, а с другой – мне ужасно хотелось не одобрить такую вольность, что они, мол, видны).

Весь вечер я только и делал, что ненавидел Джинни (кстати, что за дурацкое имя?). Я ненавидел ее за то, что она делала с моим братом (вроде как помогала ему повзрослеть); я ненавидел ее за то, что с ее появлением в его жизни наши с ним отношения неизбежно должны измениться (вроде как закончатся наши мальчишеские забавы, которые мы до сих пор иногда предпринимали на пару); и больше всего я ненавидел ее за то, что она – это она. Девушка, особенное существо.

Весь вечер прошел под знаком унизительных напоминаний, что я еще маленький. За ужином мне не налили вина (вообще-то я не люблю вино, но дело было не в этом), и мой стакан с апельсиновым соком был как насмешка. Поначалу я старался не обращать на него внимания, но он буквально лез мне в глаза, причем с каждой минутой его насыщенный оранжевый цвет становился все ярче и все противнее, а когда мама подала десерт – апельсиновый пудинг точно такого же цвета, – этот дурацкий сок уже, казалось, мигал, как неоновая вывеска «МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК», и я не выдержал: схватил стакан и осушил его залпом. Мои попытки напомнить брату, что он не такой уж большой и взрослый и что мы, в сущности, оба еще почти дети, пропали всуе; он только фыркал, когда я пытался завести разговор о каникулах, о наших общих приколках и даже – вот до чего я дошел – о фантастике. А кульминационный момент настал, когда я повернулся к Найджелу и сказал:

– А помнишь, как мы…

Но я не успел даже договорить, потому что он перебил меня скучным голосом:

– Что-то не припоминаю, малыш.

А эта его девушка, эта Джинни, жеманно заулыбалась. Господи, какая же она была противная! Я старался вообще на нее не смотреть и не слушать, что она говорит – благо она говорила мало, – мне хватало и того, что я ее ненавидел. Она глупо улыбалась, она надувала губки, она откровенно заискивала перед родителями, стараясь понравиться, она отпускала притворно-восторженные замечания насчет угощения. Но я утешал себя тем, что уже завтра расскажу о ней Тони. Мы ее уничтожим.

– Вчера вечером брат привел к нам домой свою новую подружку, – сказал я Тони как бы между прочим, когда мы на перемене пили молоко с привычным и показным отвращением истинных гурманов (никогда не знаешь, наблюдает кто-нибудь за тобой или нет).

Он нахмурился, но глаза у него заблестели. А потом он, не тратя времени даром, приступил к ДСС-тесту.

– Душа?

– Отсутствует напрочь, я бы сказал. Впрочем, как и у большинства. Стоячие мелкие воды, образно говоря.

– Страдания?

– Ну, отец у нее умер, это я из нее вытянул, но когда я спросил, было ли это самоубийство, все оскорбились, сделали вид, что возмущены, и быстро сменили тему. И она подлизывалась к нашей маме, как будто хотела ее обольстить, что, разумеется, означает, что ее мама била ее в детстве.

– Ага, или она просто хотела понравиться.

– Но страдания ей предстоят, это точно.

– В смысле?

– Ну, она же встречается с моим братом.

– Как ты думаешь, у них уже что-то было?

– Они на диване сидели рядом.

– Тест с воротничком? С волосами? Обмен взглядами?

– Все негативно. Телевизор был выключен, к сожалению. Я пытался включить «Уэллс-Фарго», но никто не захотел смотреть.

Мы с Тони придумали и разработали безошибочный тест на телевизоре. Когда на экране целуются – то есть целуются по-настоящему, в рот, с языком, – все, кто на это смотрит, так или иначе выдают свои чувства. Конечно, разглядывать «подопытных» в открытую не всегда удобно, но если сидеть близко к телевизору и смотреть на отражение в экране, то можно увидеть наиболее явную реакцию: брат, например, скрещивал ноги, а матушка начинала сосредоточенно считать петли в вязанье. Если же требуется детальное рассмотрение, можно использовать некоторые рискованные приемы – встать за стаканом сока или взять со стола газету с программой. И вот тогда у тебя есть возможность выхватить быстрым взглядом ностальгическую тоску (отец), смущенную скуку (матушка), чисто технический интерес (Найджел) или обиженное недоумение (Мэри). Гости тоже «читались» легко, несмотря на сдержанное поведение, каковое приличествует воспитанным людям в чужом доме.

– Сиськи?

Последняя часть нашего тройного теста, требующая, ко всему прочему, и немалой проницательности.

– Почти не просматриваются. Скорее всего, просто пара прыщей, и это я еще великодушно преувеличил.

– Ага. – Тони расслабился, вполне довольный.

На самом деле он ничего интересного не пропустил.

12
Сильнее и ниже

Мы с Тони частенько скучали вместе. Не в смысле, что нам было скучно друг с другом, – разумеется, нет. Мы были в том возрасте, когда друзья могут тебя раздражать, напрягать и бесить, когда они могут тебя предать, когда они могут быть глупыми или злыми, но с ними никогда не бывает скучно. Вот со взрослыми – всегда скучно. Их здравомыслие скучно, их почтительность скучна, и даже то, что они не наказывают тебя по всей строгости, хотя ты сам понимаешь, что достоин самого строгого наказания, – это тоже скучно. Взрослые были полезны именно потому, что они скучны: идеальный «сырой материал», причем всегда предсказуемый в своих реакциях. Они могут быть добрыми и несуразными или злыми и вредными; но они всегда предсказуемы. Глядя на них, ты заранее веришь в целостность человеческого характера.

– И кем мы сегодня будем? – иногда спрашивал я или Тони.

Это было предельное неприятие статуса взрослого. Взрослые всегда оставались собой. Мы же, по общему мнению окружающих, еще не выросли и не сформировались. Никто не знал, что в итоге из нас «получится». Так что мы могли пробовать разные варианты, по собственному усмотрению.

– И как ты думаешь получаться?

– Как желе?

– Как огонь?

– Как кадет пехотного училища?

Из нас пока что еще ничего не получилось. Мы были изменчивы, непостоянны – и это было наше нормальное состояние. Все позволено. Все возможно.

– Так кем мы будем сегодня?

– Давай побудем болельщиками «Первых».

Это была заманчивая идея. Мы с Тони всегда искали в себе какие-то новые черты характера, и нам всегда нравилось пробовать что-то совсем уже необычное и чужое. Директор школы упорно призывал всех учащихся средних и старших классов тратить ценное время в субботу после обеда на поддержку школьной регбийной команды, и особенно – на выездных матчах, где присутствие пяти – десяти родителей со стороны противника, которые истошно орали, поддерживая своих, плюс дезориентация от поездки на незнакомую станцию метро почти всегда подрывали моральный дух нашей отнюдь не стабильной команды. В тот день наши играли с командой из Мерчант-Тейлорз-Скул, всего в десяти минутах езды на велике от Иствика. В общем, мы с Тони решили пойти.

– А как мы будем себя проявлять, – спросил я, – напролом или по-умному?

– Слишком по-умному лучше не надо, а то нас Телфорд заметит.

– Логично.

– И напролом тоже, наверное, не нужно.

– Согласен.

Телфорд – это тренер «Первых». Форменная скотина, тиран в непромокаемом плаще, который ездил на выездные матчи на своем «сингер-воге» и чьи неустанные вопли «Держаться, школа, держаааАААться!» разносились по всему полю, прихваченному морозом, и были слышны даже с противоположной боковой линии.

– В любом случае лучше держаться подальше от Телфорда.

– Ага. Мне кажется, что сначала нам надо действовать напролом, но с предельным воодушевлением – скакать на скамейках, махать шарфами, выкрикивать счет… на всякий случай, чтобы вдруг не забыли. А потом, когда наши начнут проигрывать, мы будем с тобой продолжать в том же духе, так что постепенно все превратится в обыкновенное издевательство, но Телфорд придраться не сможет.

Это был вполне надежный план. Расположившись на самой малолюдной боковой линии, мы с Тони истошно орали, скакали на месте и вообще всячески веселились, пока наша команда неумело возилась на поле, упускала блокирующих полузащитников противника, роняла мяч, выпадала в офсайд, передавала вперед буквально за несколько дюймов от линии и бездарно дралась за мяч.

– Ну что же ты, школа!

– Держи оборону, школа!

– Сильнее и ниже, дубина, сильнее и ниже!

– Давай, школа, давай! Держись! Ну что такое?! Давай держись! Хороший шанс отыграть очко!

– Всего тридцать очков, школа! Второй тайм будет за нами!

– Падай, ну падай же! Умри за мяч!

Последний вопль был самым злобным. Каждый раз, когда никто не владел мячом и он свободно катился по полю, а хиленький центральный инсайд, которого явно взяли в игру на пробу, делал вид, что он ждет, пока мяч прекратит скакать, а на самом деле с опаской поглядывал на приближающуюся компанию нападающих из команды соперников, мы с Тони буквально взрывались. Если парень не падал на мяч, он покрывал себя вечным позором как трус. Если он поднимал и выбивал мяч за боковую линию до того, как на него нападали соперники, он все равно покрывал себя вечным позором как трус. Если он падал на мяч, у него были все шансы уйти с поля вполне удовлетворительно покалеченным, поскольку технические приемы защиты в «завале» в школьном регби преподавали, естественно, на примитивном уровне. Самый прикол был в том, чтобы заставить беднягу упасть на мяч раньше, чем нужно, а потом наблюдать за тем, как он лежит, пока его окончательно не затопчут, после чего он еще получает замечание от судьи за то, что мяч вовремя не вернулся в игру.

Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играючи удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Анри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Н. Дж. Фишер – человек при полном отсутствии интеллекта) предпочел не заметить открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:

– Кто-нибудь, мяч заберите!

– Пора уже поднажать! Самое время!

– Давайте, последний рывок!

– Ну, давайте держитесь!

– Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!

– Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!

– Сильнее и ниже, сильнее и ниже!

– Падай! Умри за мяч!

Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув: «Школа, вперед!» – мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.

Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари – пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.

– Как ты думаешь, – спросил Тони, – это был эпатаж, сегодня?

– Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?

– По-моему, да.

– По-моему, тоже.

Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. Тони же в этом смысле был более придирчив.

– Но мне кажется, нам не стоит рассчитывать, что они надолго запомнят то, чему мы пытались их научить в плане игровой этики.

– Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?

– Не знаю.

– Я тоже.

Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.

– Интересно, а что с ними станет, со всеми?

– Да станут банковскими клерками, я так думаю.

– Не могут же все стать банковскими клерками.

– Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.

– Нет, правда. – Тони не на шутку разволновался. – Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?

Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.

– А мы с тобой? – Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.

– А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.

Это тоже было бы здорово; и идеально.

Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт? Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко – как после переливания крови. Органный концерт в Штутгарте/Мюнхингер»).

13
Взаимосвязи

Воспоминания.

Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.

Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.

Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung41. Слева – книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.

Рядом со шкафом – мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, подаренного мне Найджелом на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась – зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, когда уже завод кончается, и крошечные металлические язычки силятся достать до крошечных барабанчиков.

Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель Dansette, пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.

Справа – платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер Reveille и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.

Рядом со шкафом – стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l’adieu suprême des mouchoirs42. Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно появятся. Когда-нибудь я наклею их сам – настоящие. Все еще впереди.

И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа. Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом – часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.

Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же – предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые – не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.

Часть вторая
Париж
(1968)

Moi qui ai connu Rimbaud, je sais qu’il se foutait pas mal si A était rouge ou vert. Il le voyait comme за, mais с’est tout43.

Верлен – Пьеру Луи

– Так ты, стало быть, жил в Париже?

– Ага.

– А когда?

Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.

– В шестьдесят… – Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. – Ага, в шестьдесят восьмом.

Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом – шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу – пока события той весны еще были свежи в памяти – мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.

– Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… – бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.

– Ой, а ты видел… – Обычно так реагировали сверстники, как будто мы обсуждали какой-нибудь новый фильм или общих знакомых.

И был еще третий вариант: самый спокойный и хладнокровный, который смущал и бесил меня больше всего.

– Ага, – человек ерзал на стуле, постукивал по столу трубкой или еще как-нибудь выражал свою осведомленность, – les événements44.

Это было бы не так плохо, если бы проходило в форме вопроса. Но это всегда было утверждением. Потом было непродолжительное почтительно-выжидательное молчание, которое нарушалось, к примеру, лишь тихим поскрипыванием новенькой кожаной курки. Если я не понимал намека – а я, как правило, не понимал, – мне любезно помогали (естественно предполагая, что я до сих пор пребываю в тихом шоке в связи с пережитой психической травмой):

– Я знал одного парня, который как раз в то время…

Или:

– Мне вот до сих пор непонятно…

Или:

– А вот скажи-ка мне…

А все дело в том… В общем, я был в Париже как раз во время майских событий, когда горела Биржа, когда восставшие студенты захватили здание театра «Одеон», когда закрыли метро «Бийанкур», когда по городу ходили слухи о каких-то танках из Германии, – я был там, но почти ничего не видел. Вернее, вообще ничего не видел. Честно сказать, я не помню даже струйки дыма в небесах. Где они вешали эти свои плакаты? Уж точно не там, где жил я. Я совершенно не помню, о чем писали газеты; газеты, я думаю, выходили как обычно – я бы запомнил, если бы они не выходили вообще. Людовик XVI (прошу меня великодушно простить за такое сравнение) был на охоте в день штурма Бастилии, а когда вечером вернулся домой, записал у себя в дневнике: «Rien»45. Я приходил домой по вечерам и записывал только: «Анник» – на протяжении многих недель. То есть, конечно, не только «Анник»: за ее именем шли параграфы щенячьих восторгов, самонадеянных поздравлений себе самому и притворной хандры; но нашлось ли там место – в этих трепетно-страстных и ликующих записях, – нашлось ли там место для «резкого, жесткого описания борьбы», для отражения политической ситуации, грубой прозы жизни? Тот дневник у меня не сохранился; но я уверен, что ничего подобного там и близко не было.

Недавно Тони показал мне письмо, которое я написал ему из Парижа и в котором упомянул тогдашние майские события. Мое объяснение ситуации было примерно следующим: тупым студентам просто не хватило ума, чтобы въехать в учебный курс, по этому поводу их постигло жуткое разочарование, они разобиделись на весь свет, а поскольку в Париже явно не хватало спортивных площадок, они пошли выпускать пар на улицу – драться с полицией. «Ты, может быть, видел в журналах одну фотографию, – писал я, – где отряд полицейских загоняет студента в реку. Студент на бегу смотрит вбок, в камеру. Хороший снимок, динамичный. В духе Лартига. По крайней мере, у него был повод размяться. Mens sаna in corpore sаno»46.

Тони до сих пор иногда цитирует мне отрывки из того письма, если я, по его мнению, становлюсь слишком самодовольным; а по его мнению, «слишком самодовольный» – это мое обычное состояние. Предположительно тот студент утонул – во всяком случае, ходили такие слухи, – но даже если и так, тогда я не мог этого знать, правильно? Тони (что для него, кстати, вполне естественно) отзывается о моей парижской поездке исключительно с едким сарказмом.

– Блин, это так на тебя похоже. Единственный раз, когда ты оказался в нужное время в нужном месте – я бы даже сказал, единственный раз в жизни, – и чем ты занимался?! Сидел у себя на чердаке и наяривал какую-то там девицу. Я почти готов поверить во вселенский порядок, настолько это соответствует твоему характеру. Я так думаю, в Первую мировую войну ты бы чинил велосипед. В Шестидневную войну сдавал бы выпускные экзамены. – (На самом деле – да, более или менее.) – А во время Троянской войны?

– Сидел бы в сортире.

1
Karezza

В двадцать один год я любил повторять, что исповедую отсрочку удовольствий. Обычно меня понимали неправильно. Я имел в виду именно отсрочку, а не неприятие, не отказ, не подавление желаний и не любое другое понятие отрицания, которое у окружающих почему-то ассоциировалось со словом «отсрочка». Теперь я уже не так уверен, как раньше, но я до сих пор убежден, что обретение опыта – дело тонкое и что любой опыт должно обретать гармонично, уравновешенно и деликатно. Это ни в коем случае не предписание, а просто разумное и даже в чем-то практичное суждение. Сколько на свете опустошенных детей двадцати одного года от роду, чувства которых уже выгорели дотла; или, еще того хуже, которые почитают наивысшим шиком притворяться опустошенными и пресыщенными и сами верят в эту свою опустошенность?! Все время бросаться в крайности – это глупо и, наконец, просто смешно. Структура всякого опыта строится на контрасте.

К чему, собственно, я веду? К тому, что, когда я приехал в Париж, имея за плечами вполне приличное образование и плюс к тому изрядный ментальный багаж «классиков страсти», которыми я зачитывался взахлеб, – Расин, Мариво и де Лакло были моими главными авторитетами, достойными безоговорочного доверия, – я был еще девственником. И не надо делать поспешных выводов (дремучее пуританство под маской умудренного жизнью юнца; страх перед сексом, замаскированный под аскетичную строгость; угодливая зависть к современным молодым людям), потому что я знаю все эти доводы. То, что нынешние озабоченные подростки суют свои причиндалы куда ни попадя еще до того, как их тестикулы полностью сформировались, нисколько меня не волнует. Ну, не то чтобы очень. И не то чтобы очень часто.

– Может, тебе просто не нравится секс? – не раз спрашивал у меня Тони после того, как наши с ним «Всесторонние поиски», как мы это называли, привели его к тому, что он стал поборником Великой Традиции. – Время переоценки ценностей, малыш.

– Нет. Я знаю, что секс мне нравится. И поэтому я могу от него отказаться. – Мне очень нравился этот довод.

– Ты не можешь утверждать, что он тебе нравится. Потому что ты еще не знаешь, как это бывает. Ты можешь лишь утверждать, что тебе кажется, будто он тебе понравится.

– Ну ладно. Согласен. – Если ему это принципиально. – Но все равно де Ружмон говорит, что препятствия лишь разжигают страсть.

– Ага. Но это не значит, что надо их создавать самому. Вроде как набор «Сделай сам». Что, интересно, тебе мешает просто пойти и кого-нибудь трахнуть? Без всяких затей. Вот я хочу трахаться постоянно. Господи, да у меня на любую встает. – Тони пару раз хрюкнул, изображая бурную страсть. – Я себе не представляю женщину, которую я могу не захотеть. Подумай обо всех этих мягких, податливых дырочках… Господи боже, как они истекают соком… Все-таки ты не какой-нибудь извращенец-аскет. Но и не одержимый, как я. Нет в тебе этого внутреннего запала, зуда, как я его называю, – (и действительно, Тони и выглядел старше своих лет, и глаза у него постоянно горели голодным огнем, и дай ему волю, он бы, наверное, перетрахал всех женщин на свете), – и тем не менее, как мне кажется, большинство женщин были бы просто счастливы залечь с тобой в койку. Дай им такую возможность, ты бы отбоя от них не знал. Представляешь: все женщины мира – твои. То есть, конечно, мы исключаем тех, которые старше семидесяти, о’кей, пятидесяти, и младше пятнадцати, потом – монашек, религиозных фанатичек с вывернутыми мозгами… потом – которые только что вышли замуж и обожают своих мужей, впрочем, тут есть и приятные исключения, так что их мы отбрасываем не всех… потом – несколько миллионов худосочных скелетин, которых ты сам не захочешь трогать, мать, сестру… нет, по здравом размышлении сестру можно оставить, в жизни бывает всякое… бабку, Джун Ритчи и всех моих подружек… и что у нас остается? Сотни миллионов женщин, которые наверняка очень даже не прочь позабавиться с рьяным мужским причиндалом. Во всяком случае, не питают к нему отвращения. Француженки, итальянки, шведки, – он выразительно выгнул бровь, – американки, турчанки?.. – Он склонил голову набок. – Японки – непостижимые йони? Малайзийки? Креолки? Эскимоски? Бирманки?.. – Он передернул плечами. – Индианки? Латышки? Ирландки? – И неожиданно раздраженно: – Зулуски?

Он выразительно замолчал, как владелец мелочной лавки, который разложил на прилавке лучший товар и ждет, уверенный, что ты обязательно выберешь что-нибудь для себя.

– А я и не знал, что ты мастурбируешь на карту мира.

– Просто я в свое время читал «Нэшнл джиографик».

– Ну, я тоже его читал.

– Но ты давно уже мог бы и осуществить все на практике, правильно? – Тони, как аккуратный диспетчер воздушного транспорта, всегда напряженно следил за моими «близкими подружками», как он их называл. – С той медсестрой, которая, помнишь, тебе сказала, что в следующий раз даст тебе шоколадку, если будешь хорошим мальчиком.

– Да.

– И та девушка, которая не была еврейкой, и не была католичкой, и ходила на фильмы «детям до шестнадцати».

– Да.

– И та женщина, с которой ты познакомился на рождественской распродаже?

– Я бы потерял рождественскую премию.

– Так про то и речь, парень, чтобы потерять премию. И Ржавка, мать моя женщина, Ржавка…

На самом деле Ржавку звали Джанет, но Тони дал ей это дурацкое прозвище, как мне кажется, отчасти из-за своей привычки американизировать секс; но официально – поскольку, как он сам утверждал, он всерьез опасался, что, если я и на этот раз не метну ей копье (это была его фраза, а не моя), она заржавеет.

Мы с Ржавкой встречались месяца три-четыре, сразу после окончания школы. Она была дочерью местного солиситора и отвечала всем условиям нашей ДСС-квалификации. (Хотя в ее случае было бы правильнее вынести обе С вперед – ССД, – причем на первое место поставить сиськи. Сиськи у Ржавки были действительно просто роскошные, и она была очень несчастна. Тони вполне логично заключил – с несокрушимой, замечу, логикой, – что она несчастна потому, что, как только сиськи у нее стали больше матушкиных, родители сразу же на нее окрысились и принялись всячески ущемлять; стало быть, она страдала; а поскольку человек может страдать лишь при наличии души, стало быть, у нее есть душа.) Мы с Джанет часто валялись на травке на солнышке, и мне это даже нравилось (хотя я, наверное, навсегда останусь убежденным урбанистом; моей прохладной душе комфортней всего в четырех стенах, в замкнутом пространстве; я – как побег ревеня, который лучше всего растет в темноте под перевернутым горшком). Мы ходили гулять и смеялись над гольфистами; мы пытались учиться курить; мы много думали о Будущем с большой буквы. Я рассказал ей, что причисляю себя к «рассерженным молодым людям»; она спросила, значит ли это, что я не буду работать; я сказал, что еще не решил – сложно заранее предугадать, куда тебя заведут злость и ярость; она сказала, что понимает.

Джанет-Ржавка была первой, с кем я целовался по-настоящему, то есть взасос. И она была первой, с кем я обнаружил, что, когда ты целуешься, дышать можно только через нос. Сначала мне это напоминало визит к зубному: ты сидишь и все время боишься, что твой единственный дыхательный путь засорится соплями раньше, чем врач закончит возиться у тебя во рту. Но постепенно я приноровился. И ощущения поменялись: теперь затяжной поцелуй напоминал мне плавание под водой с маской и трубкой.

С Джанет мы много «плавали под водой». Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.

– Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.

– Да, ты говорил.

– И как звучит? По-прежнему нормально?

– Ага, нормально… только как-то малокровно, что ли. И кривовато. Но это нормально, мне кажется. Кстати, а почему ты ей не забил, Ржавке?

– А почему ты берешь все метафоры только из спорта? Забить гол, повести в счете, метнуть, толкнуть, попасть в дом… Как будто секс для тебя – состязание.

– А он и есть состязание. И если хоть на минуту расслабишься, тебя сразу же переведут в низшую лигу. Ржавка, я говорю о Ржавке… – Он скорчил рожу, видимо долженствующую изобразить прилив бурной страсти, и замахал руками, как загримированный под белого негритянский певец. – Но она же тебе нравилась?

– Нравилась? Да если бы не ты, я бы…

– …забил пять голов, попал прямо в десятку, открыл счет, выиграл нокаутом, совершил восемь пробежек до базы и побил бы рекорд по марафону.

– По прыжкам с шестом.

– По метанию копья.

– По толканию ядра. – Он взвесил в ладонях воображаемую женскую грудь необъятных размеров.

– Ага, и по танцам на ушах.

– А почему нет, Крис?

– Если ты что-то можешь, это еще не значит, что ты должен этим заниматься.

– А если ты можешь и хочешь, то следует этим заняться.

– Если ты занимаешься чем-то, потому что тебе следует этим заняться, значит на самом деле ты не очень-то и хочешь.

– Если ты можешь и хочешь, но при этом не делаешь, значит ты чокнутый.

– Я любил Ржавку как человека.

Мы с Ржавкой-Джанет разделись друг перед другом далеко не сразу. Просто нам было негде, хотя – как я потом с жаром себе выговаривал – пылкие и изобретательные влюбленные всегда найдут какие-нибудь влажные заросли, или укромное место, чтобы помиловаться на заднем сиденье папиной машины, или какую-нибудь темную подворотню, где по вечерам нет прохожих, а свет фар проезжающих мимо машин щекочет нервы. Но, как мне кажется, мы с Ржавкой были отнюдь не пылкими, а наша изобретательность была ограничена строгими рамками – чтобы уверить ее и моих родителей, что нам, в сущности, все равно, будем мы наедине или нет. Так нас со спокойной душой оставляли наедине.

Но иногда мы затевали игривые исследования – всегда частичные и стыдливые. Мы приоткрывали друг другу маленькие участки тела – часть груди, полосочку кожи на животе, плечо, бедро. Пару раз мы раздевались полностью и всякий раз потом мучились от стыда, сознавая собственное падение и наслаждаясь своей порочностью. И всякий раз я испытывал странную грусть. Как я теперь понимаю, это было вовсе не разочарование оттого, что мы так и не занялись любовью; это была скорее смутная неудовлетворенность, какая часто сопровождает именно достижения, а не неудачи. Я иногда задавался вопросом: а что более ценно – стремление к цели или ее достижение, победа, оргазм? Может быть, предельное сексуальное удовлетворение – это именно karezza? Я любил повторять в разговорах с Тони – из безопасного убежища своей девственности, – что к финишной ленточке оргазма нас толкает не что иное, как наше дурацкое общество, погрязшее в надуманных играх и поощряющее соревновательный дух во всем.

2
Demandez nuts

И все же тогда я еще не знал, насколько все это важно.

Париж. 1968. Анник. Очаровательное бретонское имя, правда? Кстати, ударение на второй слог – Анни’к. Рифмуется с английским pique, хотя и не подходит по смыслу. Во всяком случае, поначалу не подходило.

Я поехал в Париж, чтобы собрать материалы для диплома, который я затеял писать, чтобы получить стипендию и поехать в Париж. Вполне нормальная ситуация для аспиранта. К тому времени как я собрался ехать, большинство моих друзей уже успели погулять – конструктивно или просто так – почти по всем европейским столицам, предварительно проявив неистовый интерес к предметам, которые можно как следует изучить исключительно в тех местах, где хранятся материалы по теме. Я себе выбрал тему «Влияние английского стиля актерской игры на парижский театр 1789–1850 годов». В названии работы обязательно нужно указывать какую-нибудь значимую дату (1789, 1848, 1914), чтобы все это выглядело солидно и эффектно и льстило всеобщему мнению, что, когда начинаются войны, в мире меняется все. Впрочем, я вскорости обнаружил, что что-то действительно меняется: так, например, после 1789-го английский стиль актерской игры не имел вообще никакого влияния на парижский театр по той простой причине, что ни один английский актер в здравом уме не рискнул бы задержаться в Париже в разгар Революции. Наверное, я мог бы подумать об этом раньше. Но если честно, единственное, что я знал об английских актерах во Франции, когда придумывал свою тему, так это то, что в 1827 году Берлиоз был влюблен в Харриет Смитсон. Разумеется, она оказалась ирландкой; но я тогда был озабочен лишь тем, как выбить денег на шестимесячную поездку в Париж, а люди, которые распоряжались финансами, были, понятное дело, не слишком искушены в истории театра.

– Can-can, frou-frou, vin blanc47, кружевные трусики, – прокомментировал Тони, когда я сказал ему, что уезжаю в Париж; сам он собирался в Марокко на предмет собственной деанглификации и в последнее время слушал на магнитофоне только какое-то натужное шипение и хрюканье.

– Киф. Гашиш. Лоуренс Аравийский. Финики. – Я не остался в долгу, хотя мне самому показалось, что мой ответ прозвучал не так едко, как мне бы хотелось.

Но все обстояло совсем не так. Я и раньше бывал в Париже, причем не раз, и ехал туда без всяких наивных восторженных ожиданий, которые мне так упорно приписывал Тони. Щенячий восторг от Парижа я пережил еще в ранней юности: книжки «Олимпия-пресс» в мягких зеленых обложках, праздное сидение в кафе на бульварах, мальчики в кожаных плавках на Монпарнасе. Будучи студентом, я познавал Париж исторический, бродил средь великих усопших на Пер-Лашез и ликовал по поводу неожиданных находок: например, катакомбы на Данфер-Рошро, где постреволюционная история так мило и органично сочеталась с твоим собственным мрачным настроением, когда ты ходил по угрюмым склепам среди скелетов, аккуратно рассортированным по костям; время от времени дрожащий свет твоей свечи выхватывал из темноты пирамиды бедренных костей или массивные кубы, сложенные из черепов. К тому времени я уже перестал насмехаться над своими измученными соотечественниками, которые не вылезали из кафе на площади перед Северным вокзалом и объяснялись с официантами на пальцах.

Я снимал квартиру около станции метро «Бютт-Шомон» (гремящей и лязгающей линии 7-бис: Боливар, Бютт-Шомон, Боцарис) у приятеля моего приятеля. Это была светлая и просторная – и чуть-чуть старомодная – студия-спальня со скрипучим паркетом и игровым автоматом в углу, который работал не на жетонах, а на старых монетах достоинством в один франк, – запас в коробке на полке. На кухне был целый ящик домашнего кальвадоса, который мне разрешили брать с тем условием, чтобы за каждую оприходованную бутылку я оставлял пузырь виски. (Я терял на этом обмене в деньгах, но зато приобретал, так сказать, погружение в местный колорит.)

Я разложил свои немногочисленные вещи, подмазался к консьержке, мадам Юэ, в ее крошечной норке с цветами в горшках, поносными кошками и старыми номерами France Dimanche (она всегда предупреждала меня о каждом nouvelle intervention chirurgicale à Windsor)48, записался в Национальную библиотеку (что оказалось не так уж и просто) и начал считать себя самостоятельным и независимым человеком. Школа, дом, университет, друзья – все они так или иначе навязывали тебе некий набор ценностей, обязательных к исполнению амбиций и одобренных методов оправдания неудач. Кое-что ты принимал, кое-что отвергал, потом все менялось, и ты принимал уже то, что раньше отвергал, метался туда-сюда, и все это вместе создавало иллюзию продвижения вперед. Но теперь, когда я остался один, у меня наконец появилась возможность во всем разобраться. Сделать глубокий вдох и во всем разобраться.

Ну, может быть, не все сразу. Но все равно надо настроиться, сесть спокойно и хотя бы попробовать разобраться со своей жизнью: но разве это не будет уступкой тому ограниченному способу мышления, поощряемому государственными службами, над которым я так героически насмехался? Так что первые пару недель я просто гулял без дела, не чувствуя ни вины, ни смущения. Ходил в кино – на фильмы Говарда Хоукса, которые постоянно идут в парижских кинотеатрах, не в одном, так в другом. Часами сидел в маленьких скверах и садиках, неизвестных туристам. Я вспомнил старые метрошные трюки: к примеру, как ездить в вагоне первого класса по билету второго. Я прочел несколько отзывов о постановках «Катона» Джозефа Аддисона во времена Великой французской революции (любимой пьесы Марата, кстати), просмотрел публикации на тему «Что значит быть творческой и артистической личностью в Париже». Я частенько наведывался в «Шекспир и Компанию». Я читал парижские мемуары Хемингуэя, опубликованные посмертно, которые, по слухам, написала его жена. («Ни в коем случае, – как-то заявил мне Тони безапелляционным тоном, – они так погано написаны, что просто не могут не быть подлинными».)

Я делал эскизы-зарисовки – кстати, вполне изящные и утонченные, – согласно принципу случайного выбора. Наобум. Идея в том, что все, по сути своей, интересно, что искусство не должно изображать только возвышенное и прекрасное и пренебрегать скромным и неказистым (я знаю, что это не ново, но сейчас речь не о том). Поэтому я повсюду носил с собой блокнот и обращал на что-то внимание не потому, что это по определению было достойно внимания, а руководствуясь неким случайным фактором, который я определял себе на день, – например, если кто-то толкнет меня на улице, или если я увижу два велосипеда один за другим, или если почувствую запах кофе. Если что-то такое произойдет, ты замираешь на месте, смотришь в ту сторону, куда тебя развернуло, и внимательно изучаешь первое, на что упадет твой взгляд. В некотором смысле это можно рассматривать как продолжение нашей с Тони старой теории о конструктивных прогулках.

И еще я немного писал. По-дилетантски, но зато с упертым энтузиазмом. Например, испытательные зарисовки по памяти типа описания приказчика в мясной лавке, куда я наведывался раз в неделю (всегда по пятницам). И хотя я его видел каждую пятницу, по-настоящему я его не видел; причем понял я это, лишь когда попытался составить его словесный портрет и обнаружил, как много упустил. Или вот еще упражнение: сесть у окна и просто записывать все, что видишь, – а на следующий день проверить избирательность своего ви’дения. Потом еще несколько стилистических упражнений, на которые меня вдохновил Кено и которые изначально задумывались как разминка для пальцев. И разумеется, письма. В одних (которые к родителям) я подробно описывал, что я делаю и чем занимаюсь; в письмах к Тони – более длинных и стилистически выверенных – я описывал свои ощущения и вообще все, что составляло мой внутренний мир.

Мне очень нравилась такая жизнь. Вполне естественно, что Тони (который продержался в Африке три недели, а теперь устроился преподавать в вечернюю школу для рабочих) писал мне пространные письма, в которых выговаривал за мою полную оторванность от экономической реальности. В ответ я приводил такой аргумент, что счастье основывается именно на оторванности от реальности хотя бы в чем-то одном; в твоей жизни обязательно должен быть какой-то аспект (эмоциональный, финансовый или профессиональный), который ты проживаешь явно не по средствам, расходуя себя без остатка. Разве мы с Тони не вывели это еще в школе?

 
Кони в попоне стоят на балконе,
Силы расходуй поэкономней,
А то у тебя не останется сил,
И жена убежит, как бы ты ни вопил.
 

А потом, прожив месяц в Париже, я встретил Анник. И разве эта встреча не должна была привнести в мою жизнь еще больше оторванности от реальности, еще больше желания жить не по силам, еще больше счастья? Но привнесла ли она, вот вопрос. Как мы там говорили в школе? Плюс на плюс дает минус?

Я всегда вспоминаю с улыбкой, как я с ней познакомился. Это было в тот день, когда я сподобился сходить в Национальную библиотеку, куда, надо признаться, заглядывал крайне редко. Я провел там около часа: просматривал письма Виктора Гюго периода работы над «Кромвелем» на предмет выяснить, нет ли там каких-то упоминаний об английском стиле актерской игры (если вам вдруг интересно, то есть и в то же время как будто и нет, всего пара случайных и явно предвзятых фраз); очень скоро мне надоело наблюдать массовую тягу к знаниям в действии, и я ушел из читалки, не высидев там и часа, и отправился в один барчик на улице Ришелье, который неизменно выигрывал, когда я выбирал между ним и сидением в библиотеке. Впрочем, это был вполне равноценный обмен: атмосфера в том заведении очень напоминала атмосферу Национальной библиотеки. То же сосредоточенное и сонно-деловитое внимание к тому, что лежит или стоит перед тобой на столе; тихий шелест газет вместо книжных страниц; глубокомысленно склоненные головы; профессиональные сони, которые дремлют тихонечко в уголке. И только кофейный автомат, пыхтевший, как паровоз, обозначал, что это все-таки кафе, а не читальный зал.

Я рассеянно скользил взглядом по утешительно знакомым визуальным клише: постановление, запрещающее распивать крепкие спиртные напитки в общественном месте, в рамочке на стене; стойка из нержавеющей стали; меню, предлагавшее аскетический выбор между сэндвичем и croque49; стена кривоватых зеркал; вешалка для шляп в виде дерева – за дверью; пыльные пластмассовые цветы на высокой полке. Но на этот раз мой скучающий взгляд неожиданно выцепил…

– «Маунтолив»!

Да, именно «Маунтолив». Он лежал на плетеном сиденье пластикового стула за соседним столиком. Карманное издание от «Ливр де пош», с закладкой на середине, что говорило, по крайней мере, о настойчивости и упорстве и, может быть, даже об искреннем интересе.

Когда я произнес название, она обернулась. Я вдруг подумал: «Господи боже, обычно я так себя не веду», и взгляд у меня стал рассеянным, как будто мои глаза поспешили отмежеваться от голоса. Теперь надо было сказать хоть что-нибудь.

– Вы читаете «Маунтолив»? – выдавил я на местном patois50, и напряжение от этого скромного умственного усилия помогло мне сосредоточиться и сфокусировать взгляд. Она была…

– Как видите.

(Ну давай же придумай что-нибудь. Быстрее.)

– А вы читали другие книги из «Александрийского квартета»?

Она была брюнеткой и…

– Первые две. «Клеа», конечно, пока не читала, но еще прочитаю.

Ну да, разумеется. Идиотский вопрос. У нее была желтоватая, даже землистая кожа, но зато чистая, без дефектов и пятен. Впрочем, это нормально; только очень бледная кожа…

– Ну да, конечно. И как вам, нравится?

Очередной идиотский вопрос. Конечно, ей нравится, иначе она не прочла бы первые две книги, и не читала бы третью, и не собиралась бы читать последнюю. Почему я не сказал сразу, что тоже читал «Квартет», что обожаю эту тетралогию, что прочел всего Лоренса Даррелла, которого сумел достать, что я даже знаю человека, который писал стихи в подражание персуорденовским.

– Да, очень. Хотя я не совсем понимаю, почему эта книга написана проще, чем первые две. Она кажется более традиционной и в то же время более условной.

Она была одета в черное с серым. Вроде бы мрачные цвета, но серой мышкой она не смотрелась. Не сказать, чтобы она была очень изящной или утонченной… просто когда на нее смотришь, как-то не обращаешь внимания на то, как она одета…

– Согласен. Я имею в виду, что тоже не понимаю. Можно, я угощу вас кофе? Меня зовут Кристофер Ллойд.

Что она скажет? Я как-то не обратил внимания, есть ли у нее обручальное кольцо. И очень ли я расстроюсь, если она скажет «нет»? И что означает merci – «спасибо, да» или «спасибо, нет»? Черт, я не помню.

– Да.

Уф. Маленькая передышка. Две-три минуты у стойки. Нет, не торопись, Гаспар, или как там тебя зовут; сперва обслужи всех остальных. Здесь полно народу, кого нужно обслужить первыми. Хотя… по здравом размышлении… лучше обслужи меня, а то она еще подумает, что я из тех излишне робких и вежливых молодых людей, которые никогда не успевают купить попить в театральном буфете в антракте. Так, а что взять себе? Вина лучше не брать. Я и так уже выпил стакан, а сейчас всего половина шестого. А то она может подумать, что я потенциальный clochard51. А как насчет пива? Нет, что-то не хочется. Ладно, будем надеяться, что она не подумает, будто я перед ней раболепствую.

– Deux express, s’il vous plaît52.

Когда я нес кофе обратно к столику, я был озабочен только одним: как бы его не пролить. И еще я был озабочен тем, чтобы не выглядеть озабоченным. Да, она сидела спиной к стойке, но там вполне могло быть какое-нибудь зеркало, которого я не заметил. В любом случае следует произвести хорошее впечатление уже с первых минут знакомства. Показать стиль, как я любил говорить: быть уверенным и спокойным, но без буржуазной самоуверенности, компанейским и беззаботным, но отнюдь не небрежным. Я все-таки расплескал один кофе. Так, быстро, что делать: отдать его ей из соображений равенства полов и посмотреть, как она отреагирует, или взять его себе из соображений рыцарства, рискуя все испортить? Пытаясь решить эту дилемму, я умудрился пролить и второй кофе.

– Прошу прощения, они были налиты доверху.

– Ничего страшного.

– Сахар?

– Нет, спасибо. Я смотрю, вы переиграли напитки?

– А, да. Я не хотел, чтобы вы подумали, будто я clo-clo53.

Она улыбнулась. Я тоже чуть было не улыбнулся. Сленг – лучший способ развеять сомнения и разрядить обстановку. Если ты к месту и вовремя применяешь сленг, это говорит: (а) о наличии у тебя чувства юмора, (б) о твоем искреннем интересе к чужому языку, (в) о твоем дружелюбном настрое и уверенности, что можно достичь некоей вербальной близости в общении с бретонкой и что тебе не придется обсуждать особенности национального характера и le chapeau melon54 в натужных, напыщенных выражениях весь остаток вечера.

Мы болтали о всяких пустяках, улыбались, пили кофе, пытались развлечь друг друга по мере сил и совершали осторожные «разведывательные вылазки». Я сказал, что мне было бы интересно почитать «Квартет» в переводе на французский, и мысленно похвалил себя за утонченную хитрость. Она спросила, сколько я еще пробуду в Париже, а я подумал: знаешь, милая, мы пока что с тобой не женаты. Мы задавали друг другу вопросы, которые не значили ничего или значили очень многое – как посмотреть. Мне не терпелось понять, нравится она мне или нет; я то нервничал, то впадал в безразличие, причем без всяких разумных причин. Например, я совершенно по-идиотски спросил, как ее зовут: вопрос буквально вывалился у меня изо рта, как кусок пищи – как бывает, если вдруг поперхнешься за столом, – причем совершенно не к месту; мы как раз обсуждали отношение французов к Грэму Грину. Но с другой стороны, фрагмент «а когда мы опять увидимся» мне вполне удался – прозвучало все это искренне, без самодовольного hauteur55 и – что, наверное, даже важнее – без самоунижения.

Мы с Анник познакомились во вторник и договорились встретиться в этой же кафешке в пятницу. Если она не придет (у нее могли быть какие-то дела с кузиной – почему у французов всегда находятся какие-то кузины-кузены? У англичан нет никаких кузин и кузенов, вернее, есть, но не в такой степени, как у французов), тогда я ей позвоню. Она мне дала телефон. Я подумывал о том, чтобы не прийти на свидание, но потом решил, что сделаю так, как подскажет сердце, и успокоился. В конце концов, эти три дня я провел в раздумьях, каково это будет – жениться на ней и прожить с ней всю жизнь.

На самом деле я так много думал об Анник, что уже не мог вспомнить, как она выглядит. Будто оклеиваешь некую вещь слоями папье-маше и видишь, как она постепенно теряет первоначальную форму. Какой это будет ужас, если я не узнаю женщину, на которой был женат уже три дня. Один мой университетский друг, развлекавшийся похожими фантазиями и мучимый теми же комплексами, придумал весьма остроумный способ, как преодолеть эту трудность: он раздобыл себе треснутые очки и нарочито вертел их в руках, пока дожидался девушку. Эта военная хитрость ни разу его не подвела – во всяком случае, по его словам; и даже более того – когда он потом признавался в этом невинном обмане, девушки не сердились, а, наоборот, умилялись. Всегда. Главное – не признаваться слишком рано, объяснял мне приятель; никогда не следует начинать с того, чтобы показывать свои слабости и недостатки, но зато потом они становятся очень хорошим резервом для развития отношений, поскольку наличие слабостей и недостатков говорит о мягком и человечном характере.

Но поскольку у меня было нормальное зрение, этот способ мне не подходил. Пришлось воспользоваться другим: прийти значительно раньше и сделать вид, что я полностью поглощен чтением и ничего вокруг не замечаю. В назначенный день – то есть в пятницу – я начал трястись чуть ли не с самого утра. Сломал два ногтя и постоянно бегал в туалет – такое впечатление, что мой мочевой пузырь наполнялся со скоростью стиральной машины в общественной прачечной. Я тщательно причесался; после мучительных споров с собой выбрал наконец, что надеть; в последний момент поменял белье (второй раз за день) и взял книгу, с которой я хотел, чтобы меня застали. Вилье де Лиль-Адан «Жестокие рассказы». Я их уже читал, то есть подстраховал себя на тот случай, если она вдруг читала тоже.

Может быть, это звучит расчетливо и цинично и характеризует меня отнюдь не с лучшей стороны, но это не так. Тогда мне казалось (и, наверное, кажется до сих пор), что мне просто хотелось понравиться ей. Собираясь на то свидание, я думал вовсе не о том, какое впечатление мне бы хотелось произвести на Анник, а о том, как, по моим представлениям, должен вести себя молодой человек, чтобы понравиться ей.

– Salut!56

Я резко оторвался от книги и поднял голову. Может быть, от рывка, а может, и от возбуждения, но у меня снова рассеялся взгляд. Как тогда, в первый раз. Так что проблем с узнаванием у меня не возникло.

– А, э… salut!

Я начал вставать, когда она начала садиться. Мы оба замерли на полдороге, рассмеялись и сели. Стало быть, вот она какая, да. Чуть более худая, чем я запомнил, и (когда она сняла плащ)… ну да… они были… гм… очень даже аппетитными, не слишком большие, но какие-то… как бы это сказать… настоящие, что ли. Осталось выяснить насчет Души и Страданий. У нее были темно-каштановые волосы. Она их носила на прямой пробор. До плеч они опускались прямо, а потом загибались вверх. Глаза у нее были карие, совершенно обычные по разрезу и форме, но зато яркие и живые. Нос самый обычный, что называется, функциональный. При разговоре она много жестикулировала. Больше всего меня в ней привлекали ее «подвижные части» – глаза и руки. Когда она говорила, на нее надо было смотреть.

Мы говорили о самых что ни на есть очевидных вещах: о моем дипломе, о ее работе в библиотеке микрофильмов, о Даррелле, о кино, о Париже. И мне всегда было радостно, когда наши мнения совпадали. Мы все мечтаем о том, чтобы найти человека, с которым было бы интересно поговорить и который понимал бы тебя с полуслова. Кажется, здесь было что-то похожее. Мы соглашались во многом – но так, наверное, и должно было быть, учитывая мои робкие побуждения получить удовольствие. Это не значит, что я перед ней прогибался; кое в чем я с ней решительно не соглашался, например насчет чувства юмора Бергмана (я с пеной у рта доказывал, что у него оно есть). Тут дело скорее во внешних приличиях. Мы «прощупывали» друг друга, но вежливо и осторожно. Похоже, мы оба пришли на свидание, заранее настроившись на то, что мы друг другу понравимся.

После пары бокалов вина мы решили сходить в кино. Нельзя же все время только говорить и говорить; важно как можно скорее предпринять что-нибудь совместно. Мы быстро сошлись на новой картине Брессона «Случайно, Бальтазар». С Брессоном всегда знаешь, чего ожидать, – во всяком случае, можешь с уверенностью предположить. Независимые, свободомыслящие, едкие, интеллектуальные и стильные черно-белые – вот что говорили о его фильмах.

Кинотеатр был рядом, причем для студентов там были скидки даже на вечерние сеансы. Как обычно, перед фильмом давали рекламу: блок идиотских мультиков, где действовали зверюшки неизвестной породы. Во время моей любимой – в которой писклявая матрона рекламировала «Demandez Nuts» – мне пришлось подавить обычный понимающе-похотливый англосаксонский смешок57. Я попытался придумать какое-нибудь остроумное замечание на тему сравнения английской и французской рекламы, но не сумел подобрать нужных слов и поэтому промолчал. Еще одно из преимуществ походов в кино: не надо поддерживать разговор.

Когда мы вышли из кинотеатра, я выждал положенные минут пять, чтобы мы оба «переварили увиденное», а потом задал вопрос:

– Ну и как тебе?

– Очень грустно. И очень жизненно. И еще…

– Честно и искренне?

– Да, правильно. Честно и искренне. И смешно тоже. Но это такой… грустный смех.

Как тема для разговора с девушкой честность и искренность – беспроигрышный вариант. Честность – хорошая штука, чтобы ею восторгаться. Брессон был предельно честным. Настолько честным, что однажды, когда ему нужно было снять тишину печального леса, он велел перестрелять всех не в меру веселых птиц. Я рассказал Анник эту историю, и мы согласились, что оба не понимаем, почему он это сделал. Потому что считал невозможным сымитировать безмолвный лес, просто прогнав чистую пленку без записи звука? Или исходя из некоей принципиальной глубинной честности?

– Может, он просто не любил птиц? – усмехнулся я, готовый немедленно обратить все в шутку, если ей не понравится такое предположение.

А если понравится…

На этой стадии знакомства любая удачная шутка, которая вызовет смех, идет тебе в зачет. И даже улыбка считается поводом для того, чтобы мысленно поздравить себя пусть с небольшим, но успехом.

Мы неторопливо прошлись обратно до бара, выпили по стакану вина, а потом я проводил Анник до автобусной остановки. Мы болтали почти без умолку, а в редкие паузы в разговоре я лихорадочно соображал, как соблюсти приличия. Мы легко перешли с vous на tu58, почти не заметив, как именно это произошло. Но меня беспокоил первый поцелуй. Нормально ли будет поцеловаться на первом свидании? Не слишком ли быстро? Я понятия не имел о французских обычаях насчет поцелуев, хотя мне хватило ума не спросить у Анник: baiser на французском значит не только «целоваться», но еще и «трахаться». В общем, я не знал, чего от меня ожидают и что можно делать, а чего нельзя. Однажды мы с Тони сочинили стишок:

 
На первый раз целоваться —
Все шансы есть облажаться;
На второй раз целоваться —
Со знанием дела за дело взяться;
На третий раз целоваться —
Тормозом и дураком показаться.
 

Но мы сочиняли это, не имея вообще никакого опыта. Хотя, разумеется, мнили себя знатоками. Впрочем, даже если бы мы угадали, может быть, за пределами «домашних графств» все было совсем по-другому. В общем, я весь извелся. А потом до меня дошло: нужно действовать, исходя из местных обычаев. Извлечь все возможное из банального рукопожатия, распространенного повсеместно. Протянуть ей свою лапу, держать ее руку дольше, чем необходимо для обычного дружеского рукопожатия, а потом – с неторопливой, чувственной, неотразимой и неодолимой силой – притянуть ее к себе, глядя ей прямо в глаза, причем с таким видом, как будто тебе только что подарили экземпляр самого первого, запрещенного издания «Мадам Бовари». Хорошая мысль.

Подъехал ее автобус. Я робко протянул руку, она быстро ее схватила, ткнулась губами мне в щеку еще прежде, чем я сообразил, что она собирается меня чмокнуть, потом отпустила мою вдруг обмякшую руку, достала из кармана carnet59, крикнула мне: «A bientôt»60 – и уехала.

Она меня поцеловала! Я поцеловался с французской девушкой! Я ей понравился! И больше того: это случилось буквально на первом свидании, мне не пришлось добиваться ее благосклонности в течение нескольких недель.

Я провожал взглядом ее автобус, пока он не скрылся из виду. Если бы это был старомодный автобус с открытой задней площадкой, Анник могла бы выйти туда и помахать мне рукой – такой бледной и хрупкой в размытом свете уличных фонарей; я мог бы представить ее печальной, готовой расплакаться эмигранткой на корме корабля, отходящего от причала. Но это был современный автобус, и пневматические двери просто закрылись за ней, и все.

Я прогулялся до Пале-Рояля, очень довольный собой. Там я уселся на лавочку во внутреннем дворе и долго сидел, наслаждаясь теплым весенним вечером. Вокруг меня было прошлое; а я был настоящим. Вокруг меня были история и искусство и теперь еще – обещание чего-то типа любви и секса. Вон там, на углу, когда-то работал Мольер; вон там – Кокто, а потом – Колетт; вон там Блюхер проиграл в рулетку шесть миллионов и потом до конца дней впадал в ярость при одном только упоминании о Париже; вон там открыли первое café mécanique61; а вон там, в маленькой лавочке у ножовщика в галерее Валуа, Шарлотта Корде купила кинжал, которым заколола Марата. И вот он я – который сводит все это вместе, вбирает в себя, делает своим: сплавляет историю и искусство с тем, что, может быть, уже очень скоро, если мне повезет, я назову настоящей жизнью. Мне вспомнилась строка из Готье, которую мы с Тони так часто цитировали в школе: «Проходит все…» Может быть, мысленно отозвался я. Но есть вещи, которые проходят не скоро. И особенно если ты делаешь все, чтобы они задержались в твоей жизни. А я сделаю все, что от меня зависит.

Нужно написать Тони.

И я написал. И он мне ответил. Но если он и испытал какое-то добродушное покровительственное удовольствие от моего письма, он этого не показал.

Дорогой Крис.

С’est magnifique, mais се п’est pas la chair62. Найди еще одну пару губ и еще одну… и тогда, может быть, ты возбудишь во мне интерес. Что ты читал, что видел и что – а не кого – ты делал? Я надеюсь, ты понимаешь, что формально Весна еще не закончилась, что ты не где-нибудь, а в Париже и что, если я вдруг поймаю тебя на шаблонных, избитых фразах и таком же поведении, можешь не сомневаться, что мое искреннее презрение тебе обеспечено надолго. Что там насчет забастовок?

Тони

Я так думаю, он был прав; в любом случае по ответу Тони можно составить себе представление, каким было мое письмо – сентиментальное излияние чувств, замешенное на розовых соплях. Но к тому времени, когда пришел этот ответ, все давно изменилось.

Я потерял девственность 25 мая 1968 года (правда, странно, что я запомнил точную дату? Обычно мужчины не помнят таких пустяков. Обычно их запоминают женщины). Хотите подробности? Черт возьми, я бы уж точно хотел вспомнить все до мельчайших подробностей. Все получилось гораздо лучше, чем можно было ожидать от первого раза. Я очень даже неплохо справился.

Это случилось в наш третий вечер.

Мне кажется, это само по себе заслуживает упоминания. Тогда для меня это был очень даже весомый повод для гордости – переспать с девушкой уже на третьем свидании, – как будто я планировал это заранее. Разумеется, я ничего подобного не планировал.

Все, что было до постели, было почти полностью невербально. Хотя, вероятно, у каждого из нас были на это свои причины. Мы снова ходили в кино. На этот раз – на старый фильм «Les Liaisons Dangereuses»63, модернизированную версию романа в постановке Роже Вадима с Жанной Моро в роли Жюльетты и (к нашему обоюдному удовольствию) язвительным Борисом Вианом в одной из эпизодических ролей.

Когда мы вышли из кинотеатра, я как бы между прочим упомянул о запасах кальвадоса у меня дома. Это здесь, совсем рядом.

В квартире все было так, как я оставил, выходя из дома, – то есть так, как и было задумано. Относительный порядок, но сразу понятно, что хозяин квартиры не зацикливается на чистоте. Книги лежат раскрытыми, как будто я их читаю (и некоторые я действительно читал – в каждой хорошей лжи обязательно должна быть доля правды). Свет приглушен, горят только бра в углах – по вполне очевидным причинам, но еще и на тот случай, если, пока мы гуляли, у меня где-нибудь вдруг вылез особенно предательский прыщ. Бокалы убраны в шкафчик, но предварительно тщательно вымыты и даже высушены, а не вытерты полотенцем, чтобы на стекле не осталось разводов.

Когда мы вошли, я как бы мимоходом бросил пиджак на кресло, чтобы – когда я предложу Анник сесть – она бы села на диван (вряд ли она бы села на кровать, хотя днем я ее застилал индийским покрывалом, а сверху бросал декоративные подушки). Мне совсем не хотелось напороться самым интересным местом на ручку кресла, если вдруг так получится, что я наброшусь на Анник и буду ее соблазнять. На самом деле мои размышления были совсем не столь грубыми, как это может показаться; на самом деле я ужасно робел, и мне самому было стыдно за такие вот мысли. Хотя я думал об умозрительном, условном будущем, а вовсе не о том будущем, которое обязательно должно быть. Условное время – оно вообще самое лучшее время. Оно сводит ответственность к минимуму.

Вот так мы и расселись. Я – в кресле, она – на диване. Мы сидели, попивали кальвадос и смотрели друг на друга. У меня не было проигрывателя. «Может быть, поиграем на игровом автомате?» – подобное предложение казалось не вполне уместным. Так что мы просто сидели и смотрели. Я из последних сил заставлял себя не выдумывать темы для разговоров. В какой-то момент я задумался, как правильно перевести на французский «свободная любовь». L’amour libre? Я рад, что так и не узнал ответа на этот вопрос.

Мне почему-то казалось, что Анник чувствует себя гораздо спокойнее, чем я. Интересно, так бывает всегда? Ну, когда тебе кажется, что второму легче? В конце концов, французский был для нее родным языком, и если бы ей было что сказать, она бы наверняка сказала. Но она молчала; я тоже молчал. И в целом все это складывалось в нечто большее, чем обычное неловкое молчание – затянувшуюся паузу в разговоре. Это было молчание по обоюдному согласию в сочетании с предельной сосредоточенностью на другом человеке; я даже не подозревал, что молчание может быть таким чувственным. Сила этого молчания исходила из его непосредственности. Всякий раз, когда я впоследствии пытался воссоздать эту почти эротическую тишину, у меня ничего не получалось.

Мы сидели футах в шести друг от друга, полностью одетые, но тот эротический накал, что был между нами, был гораздо сильнее и тоньше, чем те яростные и торопливые битвы в постели, которые я узнал впоследствии. Мы отнюдь не таращились друг на друга выпученными глазами, как это бывает в кино в преддверии постельных сцен. Мы смотрели друг другу в глаза с искренним восхищением и восторгом, время от времени отводя глаза, но потом снова сцепляясь взглядами. Каждое новое открытие – куда бы ни падал взгляд – несло с собой новый прилив восторга; каждое подергивание мышцы, легкое дрожание губ, прикосновение рукой к лицу – все несло в себе скрытый смысл, исполненный тихой нежности и однозначный, как казалось тогда.

Мы сидели так почти час, а потом как-то так получилось, что мы оказались в постели. Это было неожиданно. Я не скажу, что был разочарован. Все это было так интересно; но все равно – неожиданно. То, чего я с таким вожделением ждал столько лет, почти ничего собой не представляло; то, о чем я вообще не знал, оказалось забавным. В смысле генитального удовольствия я не узнал практически ничего нового. И наше недолгое «упражнение» прошло под знаком неловкости и любопытства. Но зато все остальное… то, о чем не пишут в книгах и что не показывают в кино… эта восхитительная смесь силы, нежности и чистой и дерзкой радости, когда ты полностью овладеваешь податливым женским телом, – почему я об этом не знал? Почему в книгах не пишут о том футбольном фанате, который беснуется у тебя в сознании: трещит трещоткой, и размахивает шарфом, и орет «Вперед!», и топочет ногами? И еще было прикольное чувство, что с плеч упал некий груз, что ты наконец сделался полноправным членом громадного общества под названием «человечество» и что теперь ты не умрешь полным профаном.

Когда все закончилось (эта фраза так много значила для меня в ранней юности; фраза, которая, заставая тебя врасплох, вырывала тебя из монотонного течения будней и вызывала мгновенную эрекцию; фраза, которую мне больше всех других фраз хотелось скорей написать о себе); когда все закончилось, когда трибуны умолкли и опустели, а оголтелый фанат у меня в сознании убрал трещотку и заправил под куртку шарф – итак, когда все закончилось, я задремал, тихо мурлыча себе под нос:

– Когда все закончилось… когда все закончилось…

Письмо, которое я написал Тони на следующий день, не сохранилось (во всяком случае, по его словам). Может быть, он из дружеских чувств просто не хочет мне напоминать о непомерной восторженности моей ранней эпистолярной прозы. Но зато у меня сохранился его ответ.

Дорогой Крис,

я выгладил и поднял флаги и заказал фейерверк над Темзой и праздничные транспаранты. Стало быть, ты наконец стащил с девушки трусики и стал мужчиной. Позволю себе позаимствовать или, вернее, украсть (поскольку вряд ли она потребует ее обратно) фразу из письма одной моей подруги. В общем, ты «снял с себя груз невинности». Народ ликует. Гип-гип-ура. Теперь тебе можно читать «Les Fleurs du Mal»64 в полном издании для взрослых, и я могу сказать тебе каламбур, который сочинил буквально на днях: «Elle m’a dit des maux d’amour»65. Как оно с точки зрения грамматики, нормально? Я уже стал забывать.

Высказав это – или, вернее, cela dit, – я должен заметить из дружеских чувств (не говоря уж о долге перед истиной), что хотя содержание твоего письма принесло мне несказанное облегчение, за что я искренне тебе благодарен, тон его оставляет желать лучшего. Мне понравились фрагменты с наблюдениями и впечатлениями, но знаешь ли… в общем, чтобы долго не распространяться: тебе вовсе не обязательно в нее влюбляться. Совершенно не обязательно. Сейчас из тебя хлещут эмоции, я понимаю, но переспать с девушкой – еще не значит, что надо терять голову. Также я понимаю, что тебе неприятно все это выслушивать и что я, скорее всего, напрасно трачу время – ты все равно не проникнешься, если вообще станешь слушать. Но если даже ты не будешь слушать меня, то вспомни хотя бы старую французскую пословицу (которую я перевожу на английский специально для твоего ослепленного любовью рассудка): «В любви один всегда целует, а второй лишь подставляет щеку». Кстати, может, прислать тебе «Дурекс»?

Будь плохим мальчиком и оставь мне хотя бы одну резинку.

С любовью,

Тони

Это было письмо из тех, которые ты читаешь по диагонали, улыбаешься про себя и больше ни разу не перечитываешь. Есть смысл давать советы людям неискушенным и неопытным; но советовать тем, кто уже узнал жизнь, ее горькие и до абсурда сладостные аспекты, – только зря тратить почтовые марки. К тому же мы с Тони начали отдаляться друг от друга. Наших общих врагов больше не было рядом; а наши взрослые увлечения и восторги оказались не столь созвучны, как наши юношеские объекты для ненависти и насмешек.

Так что единственный совет, который я был готов воспринять в то время, звучал примерно:

– Нет. Только не так.

– Извини. А так?

– Ну, почти…

– Ага, если мне повезет, у меня, может быть, и получится.

– Вот так уже лучше.

– Ага, понимаю. Ты хочешь сказать…

– Мм.

Вначале мне пришлось немало помекать и поахать. Как выяснилось, на практике все происходит совсем не так, как пишут в книгах. Разумеется, в школе мы прочли все, что положено. Мы штудировали «Леди Чаттерли» и мечтали о женских грудях, которые будут раскачиваться у тебя перед лицом, как два живых колокола, и о капельках пота, которые будут блестеть на коже, когда наши тела сплетутся в первобытном любовном действе. Мы зачитывались классической индийской литературой (в результате чего в течение нескольких месяцев мастурбировали куда более энергично, чем раньше, предвкушая, как это будет по-настоящему). Мы размышляли – в таком сладостном полуиспуге – о всяких специальных мазях и притираниях.

Я не скажу, что книги, которые мы читали, принесли нам какой-то вред; я упрекаю их только за то, что они создают неверное представление о расположении и действии мышц и сухожилий. В первый раз, когда я попробовал поэкспериментировать с Анник в плане поз и техники (на самом деле мне не очень-то и хотелось, просто я боялся, что, если не попробую чего-нибудь этакого, меня сочтут скучным и неинтересным), я пережил настоящее потрясение. Я лежал на Анник в позе, которую я презрительно называл миссионерской (теперь-то я понимаю, что и миссионеры тоже кое-что знают об этом деле), и решил этак небрежно и как бы в порыве страсти сесть на нее верхом. Я закинул правую ногу на левую ногу Анник, согнул ее и улыбнулся. Потом я попробовал сдвинуть левую ногу. Когда я уже укладывал ее на правую ногу Анник, я вдруг потерял равновесие и упал лицом вперед, впечатавшись носом ей в ухо. Хорошо, что она успела отвернуться, иначе я бы врезался лбом ей в нос. Из-за резкого рывка у меня что-то оборвалось в левом яичке – можно было подумать, оно вообще сейчас оторвется, – мой член оказался зажатым и тоже, я решил, сейчас оторвется, правую ногу свело. Анник убрала голову, и я зарылся лицом в подушку. Руки были свободны, но толку от этого было мало.

– Прости, я сделал тебе больно, – пробормотал я, когда мне удалось наконец повернуть голову и глотнуть воздуха.

– Ты мне чуть нос не сломал.

– Извини.

– Что ты пытался изобразить?

– Я хотел сесть вот так… ой…

У меня опять свело ногу, но зато мой обмякший член выскользнул из Анник, и мне удалось перевалиться на бок.

– Ага, понятно.

Она притянула меня к себе, слегка приподняла бедра, чтобы мне было удобней в нее войти, я передвинул ноги, и вдруг у нас все получилось. У нас получилось! Та самая поза! Верхом на женщине на коленях… у нас получилось! Футбольный фанат с трещоткой захлебнулся восторгом. Раз, два, три, четыре, пять – кому спасибо надо сказать?

– А почему ты решил поменять позу? – спросила Анник с улыбкой, когда я сел на нее, тоже весь расплываясь в улыбке. (О господи, может быть, так заниматься любовью нельзя, пусть даже и с девушкой, которая не озабочена католическими приличиями.) Но нет; ее улыбка была чуть озадаченной, но терпимой.

– Я подумал, что так будет хорошо, – сказал я и добавил уже честнее: – Я читал про такую позу.

Она опять улыбнулась и убрала с лица волосы.

– И как оно, хорошо?

(Ну, больно не было, но и особенно хорошо тоже не было. Согнутые в коленях ноги быстро затекли, во всем теле ощущалось напряжение. И вообще я себя чувствовал как культурист на соревнованиях, застывший в натужной позе перед судейской коллегией. Тем более вскоре я выяснил, что не могу сдвинуться ни на дюйм. Все делала только партнерша.)

– Даже не знаю.

– А там, в книжке, было написано, что будет хорошо?

– Я не помню. Там было сказано, что так можно. Но если бы было нехорошо, они бы не стали ее описывать, эту позу, – правильно?

Про себя я подумал, что, может быть, если использовать смазку, то заниматься любовью в таком положении будет легче. Анник все же не выдержала моего серьезного тона и рассмеялась. Я тоже расхохотался, из-за спазмов внизу живота моя мужская принадлежность опала и выскользнула из Анник, и мы еще долго смеялись, обнявшись.

Уже потом, вспоминая об этой поразительной откровенности, я понял, что именно из-за нее я стал задумываться о серьезных вещах. Это были такие мысли, которые ни к чему не приводят и скорее порождают вопросы, нежели дают ответы. В те ночи, когда я спал один, я копался в себе, выискивая какие-то знаки, которые намекнули бы мне, влюблен я все-таки или нет. Я не спал почти до утра, мучаясь вопросами о любви, и в конце концов заключал, что раз я не сплю всю ночь, значит я определенно влюблен.

Но когда я был с ней, все было по-другому. Легче и проще. Ее честность была заразной; хотя, как мне кажется, в моем случае дело было не только в желании быть искренним, но и в чисто нервной реакции. Анник была первой, с кем я полностью расслаблялся. Раньше – даже с Тони – я старался быть честным как бы с позиций беспристрастного наблюдателя. Это была умозрительная, сознательно декларируемая честность, рассчитанная на эффект. Теперь же, хотя внешне все это смотрелось, как раньше, внутри я ощущал себя по-другому.

Вскоре я обнаружил, что очень легко впадаю в это новое настроение, хотя для этого мне нужен какой-то толчок. В нашу третью ночь, которую мы провели вместе, Анник спросила, когда мы уже раздевались:

– А что ты делал наутро после того, как я в первый раз у тебя осталась?

Я смутился и сделал вид, что полностью поглощен процессом стаскивания с себя брюк. Пока я мучительно соображал, что ответить, она продолжала:

– И что ты чувствовал?

Это было еще сложнее. Не сообщать же ей, что я испытывал странную смесь благодарности и самодовольства. В таком обычно не признаются.

– Я хотел, чтобы ты ушла, чтобы скорее записать, что было, – сказал я осторожно.

– А можно мне почитать?

– О господи, нет. То есть, может быть, потом. Попозже.

– Ладно. А что ты чувствовал?

– Самодовольство и благодарность. Нет, наоборот. Благодарность сначала.

– А мне было забавно, что я переспала с англичанином, и еще я была довольна, что ты говоришь по-французски, и еще я чувствовала себя чуть виноватой, что не ночевала дома и мама будет сердиться, и еще мне хотелось скорей рассказать подругам о том, что было… и еще мне было интересно.

Я смутился и что-то такое пробормотал, восхваляя ее откровенность, и спросил, как она этому научилась.

– Научилась? Что ты имеешь в виду? Этому нельзя научиться. Либо ты говоришь то, что думаешь, либо нет. Вот и все.

Ничего себе «вот и все»; но постепенно я стал понимать. Разгадка тайны искренности и прямоты Анник заключалась в том, что никакой тайны не было. Это как с атомной бомбой: секрет в том, что секрета нет.

До встречи с Анник я был убежден, что едкий цинизм и недоверчивость, которые я исповедовал, и непоколебимая вера в слова любого писателя, одаренного богатым воображением, являются единственными инструментами для болезненного извлечения истины из руды повсеместного лицемерия и обмана. Поиски истины всегда представлялись мне процессом воинственным и агрессивным. Но теперь – это произошло не вдруг, как какое-то озарение, а постепенно, на протяжении нескольких недель, – я стал задумываться: может быть, поиски истины – это нечто более высокое, в смысле – стоящее выше любого воображаемого, надуманного конфликта, и одновременно более простое, нечто такое, чего можно достичь не интенсивными поисками вовне, а простым взглядом внутрь – в себя.

Анник научила меня честности (во всяком случае, принципам честности); она помогала мне познавать секс; а я, в свою очередь, научил ее… ну, я не знаю… я точно не научил ее ничему такому, что можно выразить существительным, обозначающим абстрактное понятие. Через какое-то время это подтверждение национальных особенностей стало нашей любимой шуткой: французы оперируют абстрактными, теоретическими, общими понятиями; англичане склоняются к конкретике, определенности, мелким деталям. Может быть, в широком масштабе это было не совсем верно, но в нашем конкретном случае – верно на сто процентов.

– Что ты думаешь о Руссо? – спрашивал я.

Или об экзистенциализме; или о роли кинематографа в обществе; или о теории комического; или о процессе деколонизации; или о мифе де Голля; или о долге гражданина во время войны; или о принципах неоклассического искусства; или о теории Гегеля? Поначалу она показалась мне обескураживающе хорошо образованной девушкой – на французский манер. Она оперировала различными теориями с такой же непринужденной легкостью, с какой накручивала на вилку спагетти, подкрепляла свои высказывания многочисленными цитатами, уверенно переходила с предмета на предмет из самых разных областей.

Но по прошествии нескольких недель я все-таки понял, что все ее обширные познания не более чем защитная реакция, и понял, как ее обходить. К тому времени моя вера в британскую систему случайных озарений – в конструктивные прогулки en gros66 – существенно пошатнулась. Мы обсуждали Рембо, и тут я вдруг заметил, что все цитаты, которыми она подтверждает свое мнение о Рембо как о саморазрушительном романтике (я в том споре держался мнения, что Рембо был вторым современным поэтом после Бодлера), взяты только из трех стихотворений: «Пьяный корабль», «Гласные» и «Офелия». А читала она «Озарения»?

– Нет.

А «Письма»?

– Нет.

А другие его стихи?

– Нет.

Все лучше и лучше. Я постарался упрочить свое преимущество. Она не читала «Что говорят поэту о цветах»; она не читала «Пустыни любви»; она не читала даже «Одно лето в аду». И уж конечно, она не понимала «Я – другой». Когда я закончил, Анник спросила:

– Ну что, тебе лучше?

– Какое громадное облегчение. Я думал, ты знаешь все.

– Нет. Просто я говорю о том, что знаю. Не больше и не меньше.

– А я…

– А ты знаешь, но не говоришь.

– И говорю о том, чего не знаю.

– Ну да. Это и так понятно.

Урок номер два. После честного отклика – честное выражение мысли. Но обратите внимание, как повернулся разговор. Я уже считал себя победителем, как вдруг меня положили на обе лопатки и норовят выковырять мне глаз изящным наманикюренным пальчиком.

– Почему ты всегда берешь верх?

– Вовсе нет. Просто я учусь тихо и молча. А ты учишься аффектированно-театрально, по инструкциям, а не по собственным наблюдениям. И тебе нравится, когда тебе говорят, как ты замечательно учишься.

– Почему ты такая самоуверенная?

– Потому что ты думаешь, будто я такая.

– А почему я так думаю?

– Потому что я не задаю вопросов. «Есть только две категории людей: те, кто задает вопросы, и те, кто на них отвечает».

– Кто это сказал?

– И он еще спрашивает. Догадайся.

– Делать мне нечего.

– Ну хорошо. Оскар Уайльд… в переводе, конечно? Виктор Гюго? Д’Аламбер?

– Вообще-то мне это неинтересно.

– Нет, тебе интересно. Всем интересно.

– По мне, так это дрянная цитата. Наверняка ты сама это придумала.

– Ага, придумала.

– Я знал!

Мы сверлили друг друга глазами, слегка возбужденные нашей первой ссорой. Анник убрала волосы с правой щеки, потом приоткрыла рот, провела языком по верхней губе, пародируя чувственных героинь из плохих фильмов, и тихо сказала:

– Вовенарг.

– Вовенарг, господи боже! Я ничего у него не читал. Только слышал о нем.

Анник провела языком и по нижней губе.

– Ах ты, стерва! Наверняка это единственная строка из Вовенарга, которую ты знаешь. Наверняка ее вычитала в словаре цитат.

– «Il faut tout attendre et tout craindre du temps et des hommes».

– Et des femmes.

– «Il vaut mieux…»67

– Ладно, ладно, сдаюсь. Не хочу больше ничего слушать. Ты – гений. Ты – ходячая Национальная библиотека.

Когда-то я плакал, если проигрывал. Теперь я бесился – делался раздражительным и агрессивным. Я смотрел на Анник и думал: я бы мог тебя возненавидеть.

Волосы снова упали ей на лицо. Она убрала их и вновь приоткрыла губы. Это опять могла быть пародия – но даже если это была пародия, ее можно было понять как призыв. Именно так я и понял.

Когда мы закончили заниматься любовью, она оторвалась от меня и легла на левый бок. Я приподнялся, чтобы ей не было тяжело, и лег рядом, чувствуя себя постаревшим на несколько недель. Странно, какие скачки совершает Время; такими темпами я уже очень скоро повзрослею до своего настоящего возраста. Я смотрел на ее веснушчатое лицо и вспоминал наши с Тони изощренные и отчаянные фантазии. Теперь вероятность кастрации посредством нацистского рентгеновского облучения казалась весьма отдаленной, а теория ДСС – скучной и излишне академичной. Секс до свадьбы – трижды эпатаж и дважды скандал в школе – вдруг перестал восприниматься как буржуазное обывательство. А как насчет схемы разделения десятилетий? Если она верна, то у меня остается всего год Секса, а потом – тридцать лет то войны, то затишья. Сейчас это казалось маловероятным.

Рядом со мной спала Анник. Ей, наверное, что-то снилось; она тихонько вздохнула – и это был вздох озадаченной боли. Вот она, жизнь, думал я: спор о Рембо (который я выиграл… ну, более или менее), секс после обеда, девушка, которая спит рядом, и я – бодрствую, сторожу, наблюдаю. Я выбрался из постели, нашел свой альбом для эскизов и нарисовал вымученный портрет Анник. Потом вздохнул и поставил под рисунком дату.

3
Редон, Оксфорд

Я приехал в Париж с твердым намерением погрузиться в местную культуру, язык, уличную жизнь и – я бы добавил с нерешительным легкомыслием – в местных женщин. Поначалу я специально избегал соотечественников-англичан, а также английских газет и английских книг; язык сам отказывался произносить англицизмы типа «виски» и «кока-кола». Я начал жестикулировать при разговоре: языку и губам приходилось слегка напрягаться, чтобы правильно выговаривать французские гласные, и точно так же рукам приходилось осваивать новые пространства жестов. Я проводил тылом запястья по нижней челюсти – и это обозначало скуку. Я сцеплял пальцы в замок перед животом ладонями к себе, а потом поднимал оба больших пальца вверх и одновременно причмокивал губами. Этот жест – который примерно обозначал «меня не проймешь» – в школе выглядел бы смехотворно. У меня он получался очень даже неплохо.

Но вот что странно: чем лучше шло освоение языка, жестикуляции и погружения, тем сильнее во мне нарастало внутреннее сопротивление. Несколько лет спустя я прочел об одном эксперименте, который провели в Калифорнии с женщинами-японками, женами американских солдат. Они одинаково свободно общались и на японском, и на английском: на японском – между собой и в магазинах, на английском – дома в семье. Среди них провели два опроса – сначала на японском, а потом на английском. Вопросы касались их жизни и были совершенно одинаковыми на обоих языках. В результате обнаружилась такая любопытная вещь: послушные, скромные и домашние, готовые подчиняться строгим социальным установкам на японском, на английском те же самые женщины показали себя гораздо более независимыми, откровенными и открытыми личностями.

Я вовсе не утверждаю, что меня раздирала такая же двойственность. Но по прошествии времени я начал осознавать, что все чаще и чаще задумываюсь и говорю о вещах, в которые не то чтобы не верю, но о которых никогда раньше не думал. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше склоняюсь к обобщениям, к навешиванию ярлыков, к систематизации, разбиению на категории, конкретизированным разъяснениям и строгой логике – да, именно к логике, кто бы мог подумать. Внутри что-то свербило, не давая покоя; не одиночество (у меня же была Анник) и не тоска по дому – это были издержки моего английского происхождения. У меня было такое чувство, что я предаю сам себя.

В какой-то из дней, когда я особенно остро ощутил эту тревожную метаморфозу, я пошел в музей Гюстава Моро. Это негостеприимное место рядом с вокзалом Сен-Лазар, которое закрыто по выходным и еще один день посреди недели (а также в течение всего августа), и поэтому посетителей там еще меньше, чем можно было бы предположить. В общем, одно из тех мест, о которых ты узнаешь где-то в третий приезд и собираешься посетить на четвертый. Этот набитый картинами и рисунками дом Моро завещал государству, и с тех пор государство через не хочу его оберегает. Я часто туда приходил – это было одно из моих любимых убежищ.

Как обычно, я предъявил свой студенческий гардьену68 в синей форменной куртке. И как обычно, он снова меня не узнал и внимательно изучил мой билет. Он всегда сидел за конторкой, пряча под стол правую руку с неизменной сигаретой, и прижимал левой рукой к столешнице Serie Noire69. Далее следовал ритуал бюрократических оскорблений. Когда приходил посетитель – в данном случае я, – билетер поднимал глаза, открывал верхний ящик стола двумя пальцами правой руки, не занятыми сигаретой, бросал замусоленную сигарету в пепельницу, закрывал ящик, перекладывал Serie Noire себе на пузо, расплющивая книжку еще больше, доставал рулончик билетов, бормотал: «Никаких скидок», отрывал билетик, пододвигал его мне по столу, брал с меня три франка, кидал на стол сдачу в пятьдесят сантимов, потом брал со стола мой билет, разрывал его пополам, одну половину бросал в мусорную корзину, а вторую возвращал мне. Когда я подходил к лестнице, в руках билетера снова дымилась его неизменная сигарета, а книга вновь лежала на столе.

Наверху была просторная студия с угольно-черной печью, которая, наверное, сохранилась здесь еще со времен Моро и жарила неимоверно. По стенам висели законченные и наполовину законченные картины, в большинстве своем – огромные полотна с изобилием сложных деталей, являющие собой именно ту странную смесь глубоко личного и публичного символизма, которая так привлекала меня в то время. В массивных деревянных шкафах со множеством тоненьких ящиков хранились предварительные наброски. Ты открывал эти ящики – и там, под стеклом, словно бабочки из коллекции, лежали эскизы. Щурясь на свое собственное отражение, ты разглядывал запутанные карандашные линии, в которых проступали детали, впоследствии превратившиеся в золотые и серебряные украшения, сияющие диадемы, нагрудники и ремни, усыпанные драгоценными каменьями, инкрустированные мечи – обновленные и отшлифованные варианты античных и библейских легенд: пронизанные эротизмом, приправленные должной жестокостью – вся палитра сдержанной невоздержанности.

– Искусство для дрочки, правда? – Английский язык, наглый и громкий голос с дальнего конца студии.

Я вернулся к предыдущему шкафчику и еще раз рассмотрел чернильный набросок к «Женихам»; потом еще один, в сепии, оттененной белилами.

– Настоящий сюрреализм. Налет потусторонней мистики. И какие женщины… амазонки.

Еще один голос, снова мужской, но более медленный и глубокий, готовый искренне восхищаться. Я заглянул еще в несколько ящичков, но теперь мое внимание рассеялось, и я уже не был полностью сосредоточен на рисунках. Я невольно прислушивался к разговору этих филистеров – с карманами, до сих пор набитыми всякой дешевенькой ерундой из магазина беспошлинных товаров в аэропорту, – медленно обходивших картины на том конце студии.

– Но все равно это искусство бессодержательное и несерьезное, правильно? – Опять первый голос. – Мертвая форма.

– Ну, я не знаю. – Второй голос. – Мне кажется, ему есть что сказать, разве нет? И он говорит очень многое. Вот эта рука очень даже выразительная.

– Ты опять со своим эстетизмом, Дейв.

– В нем явно чувствуется потворство своим желаниям и слабостям. – Третий голос. На этот раз женский, тихий, но явно высокий. – Но мы, наверное, многого не понимаем. Мне кажется, тут нужно знать контекст. А это кто, Саломея?

– Не знаю. – Опять второй голос. – А почему она держит его голову на цитре? Насколько я помню, она таскала ее на блюде.

– Поэтическая вольность? – Девушка.

– Может быть. – Снова второй голос, Дейв. – Хотя посмотри на пейзаж на заднем плане. На Египет совсем не похоже. И кто эти пухленькие пастушки явно гомосексуального вида?

Ну уж хватит. Я развернулся и устроил им полный разнос – разумеется, на французском. При обилии абстрактных понятий речь у меня получилась достаточно пламенной и вполне профессиональной. «Дрочка», насколько я знал, означает «la masturbation» – и в этом слове хватало сочных гласных, которые так хорошо помогают выразить пренебрежение, когда это нужно. Я облил их презрением за Саломею, которая была никакая не Саломея, а фракийская женщина с головой Орфея. Я упомянул Малларме и Шассерио, которых Моро считал своими учителями, и Редона, чьи безвкусные, невнятные и невыразительные работы отдельные «знатоки» относят к символизму, но который так же далек от Моро, как Бёрн-Джонс от Холмана Ханта.

Я закончил. Повисла неловкая пауза. Все трое – совсем молодые, не старше меня – таращились на меня с озадаченным видом. Первый голос, крепенький коротышка крутого вида в коричневой кожаной куртке и драных джинсах, повернулся ко второму, который был выше ростом, но более хлипким с виду. Он был одет в традиционный английский костюм: твидовый пиджак, пуловер и галстук. Первый спросил:

– Ты что-нибудь понял, Дейв?

– По мне, так полная тарабарщина. – Он поглядел на меня и вопреки своей кажущейся интеллигентной мягкости громко произнес: – Верден, – и провел указательным пальцем себе по горлу.

– Ты что-нибудь поняла, Марион?

Она была примерно одного роста с «кожаным куртоном». У нее было розовое веснушчатое лицо, покрытое светлым, почти незаметным пушком. Она держалась тихоней, но было понятно, что она из тех людей, которые всегда говорят, что думают.

– Кое-что, – сказала она. – Но мне кажется, все это просто спектакль.

– В смысле?

– Мне кажется, он англичанин.

Я сделал вид, что не понимаю. «Кожаный куртон» и Дейв опасливо обошли меня кругом, как пигмеи – белого путешественника с телекамерой. Я буквально физически чувствовал, как они изучают мою одежду, потом – прическу, потом – книгу у меня в руке. Это была «Коллин» Жана Жионо, так что я был спокоен; когда я увидел, что они смотрят на книгу, я поднял ее так, чтобы им было удобней смотреть. «Кожаный куртон» внимательно изучил ее.

– Pardong, Mosso70, но вы действительно англичанин?

Я опять помахал книгой у него перед носом, изо всех сил стараясь не рассмеяться. В то время я относился к тому, как одеты люди, нервически строго. Малейшее отступление от классического стиля в одежде я воспринимал как отступление от здравого смысла, логики, надежности и эмоциональной стабильности. Обычно я никак не выказывал своих предубеждений, но теперь с трудом сдерживал смех, глядя на этого парня в драных линялых джинсах. Это была странная троица: парень в кожаной куртке и джинсах, девушка, насколько я видел, вообще ненакрашенная, и Дейв, который выглядел так… ну, как будто он мог быть моим другом.

– Je suis абсолютно уверен que с’est un англичанин71. – На этот раз Дейв.

«Кожаный куртон» с опаской потыкал пальцем в отворот моего пиджака.

– Pouvez-vous…72 – И Дейв неожиданно сгреб его в охапку и закружил в неуклюжем подобии вальса.

Девушка взглянула на меня с искренней симпатией. Да, она была не накрашена. Но с другой стороны, она и без макияжа выглядела очень даже ничего. Как интересно.

– Что ты здесь делаешь? – спросила она.

– Да так, всякое-разное. Собираю материалы к диплому, понемножку пишу, понемножку бездельничаю. А ты?

– У меня каникулы.

– А они?

– Дейв здесь работает, в банке. А Микки тоже собирает материалы к диплому. Он учится в институте Курто. Собственно, мы поэтому сюда и зашли.

– Ой, правда? – (О боже!) – А по кому диплом?

– Вообще-то по Моро. – Она улыбнулась.

– О боже. И как я понимаю, он хорошо говорит по-французски…

– У него мама француженка.

Ну ладно: где-то находишь, где-то теряешь, как мы говорили в школе. Дейв и Микки, сделав круг по студии, уже возвращались назад, напевая «Голубой Дунай».

– Ну чего, Марион?

– Все-таки он француз. – Она опять улыбнулась. – Но хорошо говорит по-английски.

– Гип-гип-ура! – завопил Дейв. – Какое щастье, какой восторг. Цалую вас в обе щеки.

Слава богу, он и вправду не полез целоваться. Gardien поднялся в студию, держа в руке свою Série Noire, и выпроводил нас на улицу.

Мы пошли в бар и взяли выпить. Постепенно мы выяснили, кто француз, а кто англичанин, несмотря на любопытную манеру Дейва коверкать английские слова и произносить их с утрированно французским (хранцузским, как он говорил) акцентом, при этом истерически размахивая руками. В поведении Марион не было никаких ярко выраженных особенностей – она всегда оставалась спокойной, тихой, открытой и искренней. С Микки было сложнее всего. Обаятельный, самоуверенный, остроумный и хитрый, он притворялся, что знает гораздо меньше, чем хотел показать, пока точно не выяснял, насколько подкован его собеседник. Он явно стремился быть первым всегда и во всем. Обычно с такими людьми я веду себя сдержанно, скрытно, по возможности иронично, но в общем и целом – достаточно откровенно, без экивоков.

– Так работаешь над Моро, как я понял? – Таков был мой первый, пробный шаг к примирению.

– Скорее, это он надо мной работает. Захват поперек корпуса, бросок с фиксацией, ну и поневоле сдаешься – под таким-то весом.

Дейв явно хотел изобразить пантомиму, но все не мог решить, какую часть борца сымитировать.

– Но почему он тебе так не нравится?

– Потому что это не творчество, а академическое рукоблудие, как я уже, кажется, говорил. Я имею в виду, что самая идея академического символизма звучит нелепо по меньшей мере, ты не согласен?

– Это вроде как оксюморон.

– Окс-юмор-он? С юмором там точно проблемы. Он такой приземленный, слишком практичный. Да, он очень умен, и писать он умеет, и с воображением у него все в порядке – надо отдать ему должное. Но он застывший… как бы это объяснить. Вот как его краски, они вроде бы яркие и выразительные, а присмотришься – тусклые.

– В отличие…

– В отличие от Редона. Правильно.

– Редон, – вступил в разговор Дейв. – Редон. Оххсфорд. Банберрри. Бирррмингем. Changez, changez73. – Он присвистнул и добродушно усмехнулся.

– Тогда зачем ты его изучаешь?

– Все дело в стипендии, друг мой… мне дали денежку и послали сюда… а-а-а-а-а.

Он закатил глаза и схватился за сердце, изображая смертельно раненного. Дейв наклонился к нему и прижал ухо к его груди.

– Скажите мне правду, доктор, – выдавил Микки. – Скажите мне правду. Я буду жить?

Дейв оттянул Микки веко, похлопал его по щекам и снова прижался ухом к его груди. Марион невозмутимо наблюдала. Дейв нахмурился.

– Ну что ж, вы умный человек и сможете справиться с горькой правдой. Это очень серьезно, да, очень… но, скорее всего, не смертельно. У вас смещение бумажника, и ваши купюры смяты под давлением. Утечка средств в самой тяжелой форме, но это еще поправимо.

– Спасибо, доктор. Вы настоящий друг.

Они замолчали и посмотрели на меня. Я молчал, пытаясь понять, что происходит.

– Вы, разумеется, понимаете, – продолжал Дейв, – что у вас острая алкогольная недостаточность.

– О нет, доктор, неужели мне грозит…

– Боюсь, что так. У вас очень тяжелый случай, за последнее время я такого и не припомню. Вот посмотрите. – Он поднял со стола пустой бокал Микки.

– Нет, нет, нет… я не могу, я не буду! – завопил Микки и уронил голову на руки.

– Вы должны это видеть, – твердо проговорил Дейв. – Нужно заставить себя посмотреть в лицо грубой реальности. – Он приподнял голову Микки и провел стаканом перед носом у «пациента»; Микки изобразил глубокий обморок.

Я понял, в чем дело. Я бы понял гораздо раньше, если бы так не увлекся спектаклем. Просто была моя очередь покупать выпивку.

4
Счастливые пары

Когда я не был с Анник и не бродил по улицам в одиночестве, наблюдая за многообразием жизни – вот вдруг монашка, а вот clochard с номером Le Monde, a вот шарманщик выводит до жути печальный мотив, – я проводил время с Микки, Дейвом и Марион. После месяца вместе они стали неразлучны. Невольно напрашивалось сравнение с «Жюль и Джим», на что Микки обычно отвечал с обескураживающей и самоуверенной прямотой, что он, наверное, выступает в роли Жанны Моро. И это действительно было так: он был лидером, зачинщиком и провокатором, а остальные двое соревновались за его внимание. Дейв старался вовсю – показать, что он первый друг Микки; Марион делала вид, что ей вообще все равно. Неуверенный в собственном статусе в этой маленькой тесной компании, я ходил вместе с ними по кафе и барам, сопровождал их в походах в музей Гюстава Моро (gardien ни разу нас не узнал) и в спонтанных поездках за город – в Бос или на шоколадную фабрику в Нуазеле, совершенно безумное место.

Родители Марион пребывали в блаженной уверенности, что она посещает курсы, которые организаторы назвали – с присущей всем галлам скромностью – «История цивилизации»: семинары по Декарту, лекции по Кодексу Наполеона, посещение консерватории в рамках ознакомления с творчеством Рамо, экскурсии в Версаль и Севр. Марион всегда находила причины, чтобы не сидеть дома. Например, пообедать со мной – вполне подходящая причина.

Мы стали встречаться раз в два-три дня в маленьком кафе-ресторане под названием «Le Petit Coq»74 на площади Республики (метро «Фий дю-Кальвер»); обычно мы брали длинные сэндвичи размером с мелкую таксу. Это были отнюдь не свидания двух любовников, которые прячутся от окружающих. Мы встречались с Марион просто потому, что у нас обоих было свободное время. Мы часто и помногу обсуждали Микки и Дейва. Я усиленно практиковался во вновь открытой для себя честности и прямоте и выдавал донельзя серьезные аналитические рассуждения относительно моих новых друзей; Марион была более сдержанной в своих оценках, но при этом и более великодушной. Я заметил, что она очень практична в суждениях и довольно проницательна. Она всегда все подмечала: любую неопределенность или претенциозность. С ней было легко и приятно общаться, но у нее была одна привычка, которая жутко меня раздражала, – она задавала вопросы, от которых, как я надеялся, я благополучно бежал и о которых не собирался задумываться до возвращения в Англию.

– И что ты думаешь делать? – спросила она как-то раз, в нашу третью или четвертую встречу вдвоем.

(Делать? Что я думаю делать? Что она, интересно, имеет в виду? Может, намекает на постель? Да нет, вряд ли. Хотя в тот день она выглядела на удивление хорошенькой. Она вымыла голову, и ее мальчишеская стрижка смотрелась просто прелестно. А розовое с коричневым платье весьма аппетитно облегало фигуру. Что я думаю делать? Нет, вряд ли она хотела сказать…)

– Ты имеешь в виду вообще… по жизни? – Я усмехнулся, надеясь, что она тоже улыбнется, тогда все станет ясно.

– Ну конечно. А что здесь смешного?

– Ну… просто забавно. Ты первый человек моего возраста, кто задает мне этот вопрос. Это звучит… как-то уж очень по-взрослому, что ли. Так обычно родители говорят.

– Извини, я не хотела показаться занудной. Просто мне любопытно. Ты сам вообще задавал себе когда-нибудь такой вопрос?

На самом деле у меня в этом не было необходимости – обычно такой вопрос мне задавали другие. Когда я был маленьким, этот вопрос исходил вертикально, то есть сверху вниз вместе с оранжевыми десятишиллинговыми банкнотами на Рождество, и всякими школьными канцелярскими принадлежностями, и какими-то странными порошочками и микстурами, а иногда – и с легкими подзатыльниками. В юности он исходил уже под другим углом (но все равно сверху вниз) – от озабоченных твоим будущим благополучием учителей, вооруженных многочисленными инструкциями и весомым словом «жизнь», которое они произносили так, будто это было какое-то военное снаряжение. И наконец, когда я стал студентом, этот вопрос доходил до меня уже горизонтально: от родителей за бутылочкой вина за ужином, от преподавателей, с которыми мы обменивались анекдотами на тему секса, и однажды – от девушки, которая почему-то решила, что этот вопрос должен подействовать на меня возбуждающе. Интересно, а когда угол наклона опять изменится: когда я буду смотреть сверху вниз на этот вопрос?

– Ну, наверное, моя основная проблема в том, что я не загадываю далеко вперед. На самом деле есть много профессий, которыми я бы хотел заняться. Например, я был бы не против стать генеральным директором Би-би-си, потом мне бы хотелось иметь свое издательство, а заодно и картинную галерею, и чтобы еще оставалось время дирижировать Королевским филармоническим оркестром. Еще я бы с большим удовольствием стал генералом или министром, хотя это уже на крайняк, если не выгорит все остальное. И еще мне бы очень хотелось водить паром через Ла-Манш. Также меня привлекает архитектура, хотелось бы попробовать себя и в этой области. Ты, наверное, думаешь, я шучу. Но я совсем не шучу, правда.

Но Марион ничего не сказала. Она просто смотрела на меня со странной улыбкой, в которой, кажется, сквозило легкое раздражение.

– Я хочу сказать, я на многое способен. Наверное… Но с другой стороны, я не знаю, на что я способен. Иногда у меня возникает такое чувство, что я не совсем в подходящем возрасте. У тебя такое бывает?

– Нет.

– Я имею в виду, что ты, может быть, думаешь, что я еще не повзрослел, но на самом деле мне часто кажется, что я намного старше своих лет. Знаешь, это забавно, но иногда мне хочется быть стариком – таким крепеньким старикашкой лет шестидесяти пяти. С тобой такое бывает?

– Нет.

– У каждого человека есть «свой» возраст, который ему больше всего подходит и в котором он себя чувствует в полной гармонии с собой. Мне кажется, что для большинства людей этот «правильный» возраст лежит в промежутке между двадцатью пятью и тридцатью пятью, так что они не заморачиваются вопросом, что делать дальше, но даже если такой вопрос возникает, он не кажется слишком сложным. А потом, когда они минуют «свой» возраст, им кажется, что их постоянные раздражение и досада проистекают из так называемого кризиса среднего возраста, когда впереди маячат старость и смерть. Но главное в том, что их лучшие годы прошли и их уже не вернешь.

– Странно. Тебя что, привлекает батарея лекарств на тумбочке и спотыкаться на каждом шагу на улице?

– Я сказал: «крепенький старикашка шестидесяти пяти лет».

– Ага, стало быть, это будет блаженная старость: загородный домик, прогулки на свежем воздухе, мягкое кресло, камин, томик Пикока и любящие внуки, которые пекут тебе булочки.

– Не знаю. Я не рисую каких-то конкретных картин. У меня просто такое чувство. Да и то – иногда.

– Может, тебя просто пугает борьба за существование?

– А почему обязательно надо бороться за существование?

Ха, она так легко не отделается. Тем более что она сама подняла эту тему. И пусть не думает, что если она собирается стать государственной служащей, то ей все можно.

– А как ты думаешь обеспечивать жену и детей?

– Какую еще жену?!

Я испуганно оглянулся через плечо. Перед мысленным взором предстала явственная картинка: двое детишек в ботинках «Стартрайт» и со школьными ранцами за плечами стоят на дороге и смотрят вперед – причем дорога, понятно, символизирует дорогу в большую жизнь. Но вот жена не представлялась никак. Хоть ты тресни. Чего она добивается, Марион? К чему вообще весь этот разговор.

– Мне еще рано жену.

– Почему?

(Самое интересное, что она вовсе меня не подкалывала и не задирала: она держалась вполне дружелюбно, но при этом до жути настойчиво.)

– Мне всего двадцать один. И у меня…

– Что у тебя?

– У меня связи с девушками.

– Во множественном числе?

– Ну, не одновременно, конечно.

– А почему нет?

(Почему я никогда не могу предугадать, в каком направлении зайдет разговор?)

– Ну, хотя я и не принимаю сексуальную этику христианства, я все же считаю, что девушка должна быть одна. Иначе это уже измена.

– Забавное заявление. А разве семейные отношения – это не связь с девушкой?

– Да, наверное. Ну и что?

– Ну, ты же сказал, что сначала у тебя будут связи с девушками, а потом ты женишься.

– Я не говорил, что непременно женюсь.

– Да, не говорил. Но подразумевал.

(Ничего я не подразумевал.)

– Почему ты так думаешь?

Она склонила голову набок и принялась сдвигать в кучку крошки от сэндвича у себя на тарелке. Потом подняла глаза. Почему ты всегда знаешь заранее, что сейчас тебе скажут какую-то гадость?

– Ты не из тех одиноких волков, которые никогда не женятся.

– Ну, все зависит…

– От того, встретишь ли ты подходящую девушку в подходящее время?

– Да, наверное, так.

– На самом деле не так. То есть так тоже бывает… или, вернее, тебе так кажется… или начинает казаться, когда ты потом вспоминаешь, как это было. Но обычно причины, почему люди женятся, совсем другие.

– ?..

– Благоприятный случай, гарантированный обед, желание иметь детей…

– Да, наверное.

– …страх состариться в одиночестве, собственнические чувства. Я не знаю… мне кажется, что большинство людей женятся потому, что им не хочется признаваться себе, что они никогда не любили настолько сильно, чтобы решиться связать свою жизнь с другим человеком. Это своего рода извращенный идеализм, желание доказать себе, что ты способен на наивысшие переживания.

– Знаешь, а ты еще больший скептик, чем я.

Мне было так странно слышать, что молодая девушка говорит подобные вещи, более уместные для разговора «крутых мужиков», в которые я сам-то верил лишь наполовину, но о которых любил рассуждать. (Анник никогда ничего такого не говорила, а я считал ее самым честным человеком на свете.) Но у Марион это была не бравада; она говорила так, как будто делилась простыми и непреложными наблюдениями. Она опять улыбнулась:

– Если под словом «скептик» ты подразумеваешь «циник», то я никакой не циник.

– Ты, наверное, начиталась Ларошфуко. «Il уа certains gens…»75

– Я знаю эту цитату. Но я ничего не начиталась. Это мои наблюдения. – Она внимательно на меня посмотрела; мне было приятно, что она на меня так смотрит. – Одна моя подруга недавно вышла замуж. Мы с ней ровесницы, а ее мужу под тридцать. За неделю до свадьбы мы собирались пойти в кино, все втроем, но она заболела, простудилась… так что мы пошли с ним вдвоем. Разговор зашел о женитьбе. Он рассказывал, с каким нетерпением ждет этой свадьбы, как мыслит себе их дальнейшую жизнь – что все у них будет хорошо, хотя, разумеется, в любом браке есть свои сложности… ну, в общем, обычные разговоры перед свадьбой. Но потом он сказал: «Но если честно, это не самая большая любовь в истории человечества».

– И как ты на это отреагировала?

– Сначала я была в шоке. Прежде всего потому, что он собирался жениться на моей подруге. Но самое главное, мне было трудно поверить, что человек может жениться, предварительно не убедив себя в том, что никто никогда никого не любил так сильно, как любит он.

– Ты рассказала об этом своей подруге?

– Нет. Потому что по здравом размышлении я поняла, что его слова меня вовсе не возмутили. Наоборот. Подобная честность достойна всяческого уважения. И еще я подумала, что и подруга, наверное, считает так же, только не говорит об этом. Тем более что они оба взрослые люди, дееспособные и умственно полноценные, и мне не стоило вмешиваться в их дела.

– Да, наверное.

– А потом мне вдруг пришло в голову, что если на свадьбе они смотрелись как любая другая счастливая пара, то и другие счастливые пары, наверное, не испытывают друг к другу такой уж великой любви.

– Логика не безупречна.

– Может быть. Но наблюдение верное.

– Да, наверное.

У меня не было никаких оснований для спора; не было никаких доводов против.

Повисла неловкая пауза, как будто в нашем разговоре был некий скрытый смысл, который мы не хотели признать, но который упорно рвался наружу. Я посмотрел на нее в упор и только тогда – в первый раз – заметил, какого цвета у нее глаза: темно-серые, как парижские крыши после дождя. Она не улыбалась.

– Только не делай поспешных выводов, – вдруг сказала она.

– В смысле?

– Ну, если ты вдруг почувствуешь какую-то опасность, можешь подумать, что ты мне нравишься.

– …

– А какая она… ну, просто из любопытства… эта девушка, с которой у тебя связь, как ты это определяешь?

1.Рассказ «A Self-Possessed Woman» написан Барнсом на конкурс рассказов о призраках, объявленный газетой «Таймс» перед Рождеством 1974 г. совместно с издательством «Джонатан Кейп». Из нескольких тысяч присланных рассказов жюри в составе писателей Кингсли Эмиса и Патрисии Хайсмит, а также актера Кристофера Ли отобрало 13 финалистов, и в том числе – «Хладнокровную одержимую». Сборник «The Times Anthology of Ghost Stories» вышел в ноябре 1975 г.; это был дебют Барнса в художественной прозе, за пять лет до выхода его первого романа, – и больше рассказ не переиздавался.
2.Роман «Metroland» впервые опубликован издательством Jonathan Cape в марте 1980 г.
3.Перевод Е. Петровой.
4.А – черно, бело – Е, У – зелено, О – сине, / И – красно (фр.). Сонет А. Рембо «Гласные» (1871/1872; опубл. 1883) цитируется в переводе Н. Гумилева.
5.Изводить тех, кто нам неприятен (фр.).
6.Эпатировать буржуазного обывателя (фр.).
7.Красной жилеткой (фр.).
8.Битва Эрнани (фр.).
9.Бельгия – очень культурная страна;
  Там есть воры и есть хитрецы;
  Иногда встречаются и сифилитики;
  Вот почему она очень культурная (фр.).
  Здесь и далее все построено на игре слов. Французские слова civilisé – «культурный, образованный» и syphilisé – «больной сифилисом» пишутся по-разному, но произносятся одинаково и поэтому неразличимы на слух. – Здесь и далее примеч. перев.
10.«Меня нет, значит я кто-то… что-то? Барбаровски только что сказал…» (фр.)
11.«Определенно, мсье, я не думаю, что Филипп достаточно сифилитичен, чтобы правильно понять то, что Барбаровски ему только предложил…» (фр.)
12.Праздных гуляк (фр.).
13.Набережной (фр.).
14.Бульвара (фр.).
15.Бесцельной прогулки (фр.).
16.Отдельной комнате (фр.).
17.Следовательно (лат.).
18.Лучше сразу загубить свою молодость, чем вообще ничего не делать (фр.).
19.Праздного гуляки (фр.).
20.Эпатировать богему (фр.).
21.Странную музыку города (фр.).
22.Гипотетически (лат.).
23.Истинно (лат.).
24.Я живу в Метроленде (фр.).
25.Без корней (фр.).
26.Без Расина (фр.).
27.Последнее прости носового платочка? (фр.)
28.Где ты живешь? – Я живу в Метроленде (фр.).
29.Здесь, как и в первой главе, все построено на созвучии французских слов «сифилитичный» и «культурный», которые пишутся по-разному, но произносятся одинаково.
30.1) Намерение обвиняемого, 2) истинная вина (лат., юр.).
31.Противоправное действие, правонарушение (т. е. та фаза действия, за совершение которой законом предусмотрено наказание; физическая, объективная сторона преступления (лат., юр.).
32.Малолюбимые (фр.).
33.«Сегодня моя мама умерла. Или, может быть, вчера» (фр.).
34.«Гроб на колесиках, могилка с моторчиком» (фр.).
35.Как говорится (фр.).
36
Проходит все – одно искусствоТворить способно навсегда.(Перевод В. Брюсова)

[Закрыть]
37.«Эмали и камеи» (фр.) – сборник Готье, включающий программное стихотворение «Искусство», которое, собственно, тут и цитируется.
38
И сами боги умирают,Но строки царственные строф —Те пребываютНетленными в ряду веков.(Перевод В. Брюсова)

[Закрыть]
39.Маленькая смерть (фр.). Имеется в виду оргазм.
40.«Дерьмо» (фр.).
41.Мировоззрение (нем.).
42.Последнее прости носовых платочков (фр.).
43.Я знал Рембо, и я могу с уверенностью утверждать, что ему было плевать, какого там цвета А: красного или зеленого. Он ее видел такой, какая она есть, вот и все (фр.).
44.События (фр.).
45.«Ничего» (фр.).
46.В здоровом теле здоровый дух (лат.).
47.Канкан, легкий флирт, белое вино (фр.).
48.Новое хирургическое вмешательство Виндзору (фр.).
49.Сэндвич (фр.).
50.Говор (фр.).
51.Бездомный бродяга, пьяница (фр.).
52.Два эспрессо, пожалуйста (фр.).
53.Ласковое название клошара.
54.Шляпа-дыня (фр.).
55.Высокомерие, надменность (фр.).
56.Привет! (фр.)
57.Для англичанина, который знает французский, это название может звучать как «Требуйте психов» или «Требуйте яйца» (в значении – мужские яички).
58.С «вы» на «ты» (фр.).
59.Зд.: книжечка автобусных талонов (фр.).
60.«До скорого» (фр.).
61.Кафе-автомат (фр.).
62.Это замечательно, но это не плоть (фр.).
63.«Опасные связи» (фр.).
64.«Цветы зла» (фр.) – сборник стихов Бодлера.
65.«Она мне говорила о горестях любви» (фр.). На слух это можно понять и как «Она мне сказала слова любви».
66.В частности (фр.).
67.– «От времени и от людей можно ожидать всего, тем они и страшны».
  – И от женщин тоже.
  – «Лучше провести…» (фр.)
68.Gardien (фр.) – зд.: билетер.
69.Черная серия (фр.). Т. е. детективная серия издательства «Галлимар», выходящая в характерных черных обложках.
70.Простите, мсье (искаж. фр.).
71.Я абсолютно уверен, что он англичанин.
72.Прошу вас… (фр.)
73.Меняйтесь, меняйтесь (фр.).
74.«Маленький петушок» (фр.).
75.«Некоторые люди…» (фр.)

Bepul matn qismi tugad.