Kitobni o'qish: «Восстание масс»
© Васильева Е. А., перевод на русский язык, 2026
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *


5 причин прочитать эту книгу:
• Культовый статус. Книга, принесшая автору всемирную славу и переведенная на десятки языков; по влиянию на умы ее сравнивают с «Капиталом» Маркса и «Об общественном договоре» Руссо.
• Влияние мирового масштаба. Идеи книги формировали мировоззрение политиков, управленцев и интеллектуалов середины и конца XX века; сегодня они помогают понять механизмы власти и общественного мнения.
• Опора на историческое сознание для предотвращения регресса. Учит избегать ошибок прошлого, понимая, что цивилизация – хрупкий результат совместных усилий.
• Актуальность вне времени. Классика, которая учит, что подлинное саморазвитие невозможно без признания авторитетов, уважения к истории и готовности к трудностям. С момента первой публикации в Испании (1930) книга выдержала сотни переизданий и не сходила с полок книжных магазинов.
• Эстетика мысли. Ортега-и-Гассет – философ с даром художественного слова: его метафоры, образы и ритм письма делают чтение не просто полезным, но и по-настоящему увлекательным.
Предисловие переводчика
В 1929 году испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет опубликовал серию газетных статей, которые через год вышли отдельной книгой под названием La rebelión de las masas. Ему было сорок шесть лет – возраст, когда мыслитель уже не ищет эффектных формулировок, но еще сохраняет страстность публициста. Испания задыхалась под диктатурой Примо де Риверы, Европа приходила в себя после войны, в России строился «новый мир» – и все это, по мысли Ортеги, были лишь частные проявления одного и того же: на историческую сцену вышла масса, потребовавшая себе тех прав и привилегий, которые прежде принадлежали меньшинствам.
Книга заняла особое место в творчестве философа. Она стала его самым читаемым произведением и тем редким случаем, когда сложная философская концепция обрела форму прямого публицистического высказывания, обращенного к широкой образованной публике. Ортега, к тому времени уже автор работ о «дегуманизации искусства» и размышлений о донкихотстве, нашел в «Восстании масс» язык, позволивший ему говорить о философии истории, не прибегая к академической герметичности. Книга соединила его ранний интерес к феноменологии с позднейшей концепцией «жизни как радикальной реальности», но подала эти идеи в форме острого диагноза современности.
Ортега писал не для университетских аудиторий. Он обращался к читателю, способному удивляться, сомневаться и мыслить самостоятельно. Его стиль – афористичный, образный, временами язвительный – сразу нашел отклик у широкой публики. «Восстание масс» стало международным бестселлером: за несколько лет книга была переведена на десятки языков, а имя Ортеги зазвучало в одном ряду со Шпенглером, Бердяевым и Хёйзингой.
На первый взгляд, диагноз Ортеги прост и безнадежен: Европу захлестнула толпа. Человек массы – не пролетарий и не обыватель, а особый антропологический тип – чувствует себя вправе диктовать условия во всех сферах жизни. Он не желает подчиняться никаким нормам, кроме собственных желаний, и не признает иных авторитетов, кроме силы. Он требует прав, но не признает обязанностей. Он уверен, что мир создан для его удобства, и негодует, когда реальность противоречит этому убеждению.
Но книга Ортеги – не надменная проповедь, обращенная к «плебсу». Это исследование того, как устроена человеческая жизнь, что делает ее подлинной или пустой. Почему человек перестает чувствовать себя ответственным за собственную судьбу? Почему он живет сегодняшним днем, не заглядывая в будущее? Почему ему так трудно признать, что рядом есть кто-то лучше – умнее, талантливее, образованнее? Ответы Ортеги уходят в глубины европейской истории – от античного полиса до национальных государств Нового времени, от Цезаря до большевизма.
Казалось бы, книга написана почти сто лет назад. С тех пор мир пережил множество войн, крушение колониальной системы, распад СССР, цифровую революцию. Но чем дальше мы уходим от 1930 года, тем прозорливее кажется Ортега. Человек массы никуда не делся. Он просто сменил одежду. Сегодня он может голосовать за популистов, а может не выходить на выборы, уверенный, что «все они одинаковы». Он легко поддается коллективному возмущению, но редко ставит под сомнение собственную картину мира. Он ожидает признания, не связывая его с личными усилиями, и требует, чтобы его голос был услышан, но не испытывает потребности слышать других.
«Восстание масс» помогает понять, почему в XXI веке так трудно достичь согласия по фундаментальным вопросам. Почему эксперты утратили былой авторитет, а наука перестала восприниматься как безусловная истина, к которой апеллируют в спорах. Почему политические обещания расходятся с действительностью, но избиратели продолжают поддерживать тех же лидеров. Почему культура все чаще ориентируется на развлечение, а искусство – на скандал.
Ортега не был пророком, предсказывающим катастрофы, и моралистом, призывающим вернуться к утраченному величию. Его задача – не указывать выход, а вскрыть механизм. И в этом смысле книга остается актуальной не потому, что дает ответы, а потому, что учит задавать вопросы – о власти, о посредственности, о том, что происходит с человеком, который не признает никаких обязательств и руководствуется лишь собственными желаниями. Сто лет спустя эти вопросы звучат не менее остро, чем в год публикации.
Глава 1
Скопление масс
Точка невозврата пройдена. Массы овладели всей полнотой социальной власти – и это отныне главный факт европейской общественной жизни, чем бы он ни обернулся. Но масса по самой своей природе не предназначена и не способна управлять ни собственным существованием, ни тем более обществом как целым. А значит, свершившееся оборачивается кризисом – глубочайшим из всех, что выпадали на долю народов и цивилизаций.
История знала этот кризис и прежде; черты его и последствия изучены со всею тщательностью. Имя ему – восстание масс.
Однако, пытаясь осмыслить это грозное явление, важно с самого начала не вкладывать в слова «восстание», «массы» и «социальная власть» смысл исключительно или даже по преимуществу политический. Общественная жизнь не исчерпывается политикой; она – в той же мере и даже в первую очередь – жизнь мысли, нравственного чувства, хозяйственного уклада, веры. Она соткана из всего, что образует наш обиход: из привычек, из одежды, которую мы носим, из того, чем заполняем досуг.
Прежде ни давка, ни столпотворение не были чем-то обыденным. Что же изменилось? Ведь люди не взялись из ниоткуда – пятнадцать лет назад население было тем же, а война могла его разве что сократить. И здесь мы подходим к первому важному выводу. Люди, из которых состоят нынешние толпы, существовали и прежде, но не как толпа. Рассредоточенные по миру поодиночке или малыми группами, они вели жизнь разобщенную, рассеянную, отдельную. Каждый человек или небольшая община занимали свое место – в деревне, поселке, городе, на окраинах. И вот внезапно они сгустились в толпу, и куда бы мы ни взглянули – повсюду наши глаза встречают скопления людей. И не где-нибудь, а именно в лучших местах, какие цивилизация веками возводила и оберегала для избранных. Толпа, доселе незримая, вышла из тени. Прежде ей отводился задник общественной сцены; сегодня она в центре, софиты направлены на нее, все взгляды устремлены к ней. Солистов больше нет. Есть только хор.
Но вглядимся пристальнее в самую явственную примету нашей эпохи – она у всех на виду. Обозначить ее нетрудно; гораздо труднее ее осмыслить. Речь о повсеместной скученности, тесноте, о тотальной нехватке свободного пространства. Города перенаселены, дома забиты жильцами, гостиницы переполнены, в поезда приходится садиться с боем, в кафе не зайти, в парках не протолкнуться, к врачам – очередь, театры продают билеты с рук, пляжи забиты под завязку. То, о чем прежде никто и не думал, стало нашей ежедневной головной болью: найти свободное место.
Вот и все. Нет факта привычнее и вместе с тем поразительнее. Но под ногами у нас – замерзшая река, и мы давно уже не сверяемся с глубиной. А глубина есть. И в одном месте лед истончается, и сквозь трещину пробивается темная, никогда не застывающая вода. Она всегда была там, просто мы не знали, где искать. Что же мы видим такого, что заставляет нас изумляться? Толпу, но не на галерке, не в глубине зала, а в первых рядах, в ложах, у рампы. Она заняла места, которые прежде принадлежали лишь избранным. И тут же вопрос: а что, собственно, случилось? Не затем ли поставлены кресла в театре, чтобы в них сидели? Не затем ли зал, чтобы быть полным? Все так. Но прежде полный зал не означал очереди у входа. Прежде мест хватало на всех, кто приходил вовремя. Теперь зал переполнен, а сотни жаждущих остаются снаружи. Раньше такого не было. Теперь – есть. Что-то действительно изменилось, и это оправдывает, во всяком случае поначалу, наше удивление.
Удивляться – значит начинать понимать. Это дар, роскошь и ремесло человека мыслящего.
Отличительный знак его племени – широко распахнутые глаза: для него все странно, все значительно, все требует объяснения. Футбольному болельщику это чувство неведомо. Его восторг – в повторении, в предсказуемости, в узнавании знакомого сценария. Ему не нужно, чтобы мир удивлял; ему нужно, чтобы мир подтверждал. Мыслитель же бредет по жизни, ведомый удивлением, как слепой – поводырем. Он не различает мелочей, не следит за каждым жестом на авансцене. Но он видит то, что скрыто от зрячих: течение подо льдом, воду, поднявшуюся выше прежней отметки, и лед, который уже не выдержит следующего шага. Недаром древние дали Минерве сову – птицу, чей взор навеки слеп. Она ослеплена не тьмой, а сиянием; глаза ей даны не затем, чтобы различать очертания, а чтобы видеть суть.
Что же такое толпа? Толпа – это множество, нечто зримое и исчислимое. Перенесем это понятие в социологию и, не искажая сути, назовем его массой. Общество всегда было подвижным единством двух составляющих: меньшинств и массы. Но меньшинство – не численное понятие, а качественное: это те, кто отличен от большинства, кто наделен особыми свойствами. Масса же – совокупность людей заурядных. Стало быть, речь не о «пролетариате» и не о каком-либо конкретном классе.
Масса – это человек усредненный, человек как все.
Так количественное («многие») переходит в качественное («заурядные»). И это качество – общее, безличное, ничье; это человек, взятый ровно в той мере, в какой он не отличим от других и воспроизводит расхожий образец.
К чему этот перевод количества в качество? К простейшему выводу: так понятнее, откуда берется масса. Очевидно до банальности, что стихийное разрастание массы предполагает общность помыслов, целей, жизненного уклада. Но не так ли устроено любое сообщество – даже то, что мнит себя избранным меньшинством?
С виду – да. Но есть различие, и оно существенно. Что отличает сообщества, не ставшие массой? Их связывает общая цель, идея, идеал, но сама эта связь исключает множество. Чтобы образовалось меньшинство, какого бы рода оно ни было, необходимо, чтобы каждый сперва отделился от толпы – по своим, глубоко личным причинам. Лишь потом он обнаруживает, что эти причины совпадают с причинами других; единство приходит позже, как вторичное следствие первичной отдельности. И потому такое сообщество есть, в сущности, единство разобщенных.
Иной раз эта раздельность проявляется открыто – как у английских нонконформистов, чей союз держится на одном лишь неприятии. Но та же логика – сойтись немногим, чтобы отмежеваться от многих, – заложена в природу всякого подлинного меньшинства. Как однажды тонко заметил французский поэт Малларме, говоря о взыскательной публике на концерте: избранный круг ценителей тем и ценен, что напоминает – толпа многолюдна, но ее здесь нет.
Чтобы определить массу как психологический феномен, не нужна толпа. Достаточно одного человека, чтобы понять: принадлежит он к массе или нет. Решающий признак здесь – самоощущение.
Человек массы не ценит себя, буквально ни в грош не ставит, но при этом чувствует себя «как все».
И это не мимолетное ощущение: он живет так – и вполне счастлив, ничуть не тяготясь своей неотличимостью от других. Для сравнения представим человека скромного, который, пытаясь оценить себя объективно, осознаёт отсутствие у себя выдающихся талантов. Такой человек может счесть себя заурядным или посредственным, но он никогда не сочтет себя «массой».
Когда произносят слова «избранное меньшинство», злопыхатели тотчас же норовят извратить их смысл, делая вид, будто им невдомек, что избранный человек – это не капризный субъект, мнящий себя лучше остальных, а тот, кто требует от себя больше, нежели прочие, даже если он и не в состоянии лично соответствовать этим высоким требованиям. Ибо нет сомнения, что самое радикальное разделение человечества из всех возможных – это деление на два типа существ: на тех, кто предъявляет к себе высокие требования, взваливая на себя трудности и обязанности, и на тех, кто не требует от себя ничего особенного и для кого жить – значит быть каждое мгновение тем, кто ты уже есть, не прилагая никаких усилий к самосовершенствованию; это те, кто подобен буйкам, плывущим по воле волн. Мне вспоминается в этой связи, что ортодоксальный буддизм распадается на две разные религии: одну – суровую и трудную, другую – легкую и поверхностную. На Махаяну, «великую колесницу», или «великий путь», и Хинаяну, «малую колесницу», или «малый путь». Вопрос только в одном: какую колесницу мы выбираем – ту, что требует от нас напряжения всех сил, или ту, на которой можно ехать, ничем не жертвуя?
Разделение общества на массу и избранное меньшинство – это, следовательно, деление не на социальные классы, а на типы людей, и оно отнюдь не совпадает с иерархическим расслоением на «высшие» и «низшие» слои.
Разумеется, очевидно, что в этих «высших» классах (когда и поскольку они в самом деле высшие) гораздо больше вероятность встретить людей, севших на «великую колесницу», тогда как «низшие» классы обыкновенно состоят из людей более скромного внутреннего масштаба. Но, строго говоря, внутри обоих этих социальных классов можно обнаружить и массу, и подлинное меньшинство. Как мы увидим в дальнейшем, отличительная черта нашей эпохи – повсеместное засилье массы и пошлости даже в группах, традиционно считавшихся избранными. Так, в интеллектуальной жизни, которая по самой своей природе немыслима без компетентности, можно наблюдать постепенное торжество псевдоинтеллектуала – невежды, ни к какой оценке не способного и по складу ума своего попросту никчемного. То же самое происходит и в сохранившихся кругах «знати» – как мужской, так и женской. С другой стороны, в наши дни нередко можно встретить и среди рабочих тех, кто прежде служил наилучшим примером того, что мы называем «массой», людей, исполненных благородной дисциплины ума.
В обществе существует множество самых разнообразных видов деятельности, занятий и функций, которые по самой своей сути требуют особой подготовки, а потому не всякому по плечу. Например, одних влечет искусство, других – власть и политические решения. В былые времена эти особые занятия были уделом меньшинства – людей знающих или, по крайней мере, притязающих на знание. Масса же и не помышляла вмешиваться в них: она понимала, что для этого ей пришлось бы сперва обрести необходимые качества и тем самым перестать быть массой. Она признавала свое место в естественной и подвижной общественной системе.
Вернемся теперь к фактам, обозначенным в начале, – теперь они ясно предстанут перед нами как предвестники переменившегося отношения массы. Все они свидетельствуют об одном:
масса решила выйти на авансцену общественной жизни, занять места, пользоваться благами и вкушать удовольствия, которые прежде были уделом избранных.
Очевидно, например, что места эти никогда не предназначались для множества – там слишком тесно, а толпа беспрестанно их переполняет; тем самым перед нашими глазами со всей наглядностью являет себя новый феномен: масса, не переставая быть массой, теснит меньшинства.
Никто, полагаю, не станет сетовать на то, что сегодня блага жизни доступны большему числу людей, чем прежде, – ведь теперь у них есть и желание, и возможности. Беда в том, что это решение масс – присвоить себе функции, присущие меньшинствам, – не ограничивается областью досуга, но является отличительной чертой нашего времени. Предвосхищая дальнейшее, скажу: политические нововведения последних лет знаменуют собой не что иное, как политическое господство масс. Классическая демократия жила либерализмом и глубоким уважением к закону. Служа этим принципам, индивид связывал себя обязательством соблюдать суровую дисциплину в отношении самого себя. Под защитой либеральных принципов и правового порядка меньшинства могли существовать и действовать. Демократия и закон, то есть жизнь сообща на основе закона, были понятиями нераздельными. Сегодня же мы наблюдаем торжество гипердемократии: масса действует напрямую, в обход закона, проталкивая свои устремления и желания силой. Было бы ошибкой полагать, будто масса устала от политики и передоверила ее профессионалам. Все обстоит ровно наоборот. Раньше было именно так; раньше это и называлось демократией. Масса тогда исходила из того, что меньшинства, при всех их изъянах и слабостях, все же смыслят в общественных делах чуть больше, чем она сама. Теперь же, напротив, масса уверена в своем праве навязывать и возводить в закон истины, почерпнутые за столиком кафе. Сомневаюсь, знала ли история иные эпохи, когда толпа правила напрямую, без посредников, кроме нашей. Потому я и говорю о гипердемократии.
То же самое происходит и в других областях, особенно в интеллектуальной. Возможно, я ошибаюсь, но сегодняшний писатель, берясь за перо, чтобы изложить тему, которую он глубоко изучил, должен помнить: средний читатель, никогда этой темой не интересовавшийся, если и берется за чтение, то не затем, чтобы узнать что-то от автора, а затем, чтобы вынести ему приговор всякий раз, когда тот расходится с расхожими представлениями, которые этот читатель носит в голове. Если бы индивиды, образующие массу, просто мнили себя знатоками, это было бы лишь частной ошибкой, но не социальным переворотом.
Характерная черта нашей эпохи в том, что заурядный ум, сознавая свою заурядность, дерзко отстаивает права заурядности и навязывает их повсеместно.
Как говорят в Соединенных Штатах: «Быть не таким, как все, – неприлично». Масса подавляет все, что отличается от нее, все, что превосходит ее, – все индивидуальное, квалифицированное, избранное. Всякий, кто не похож на всех, кто мыслит не как все, рискует быть уничтоженным. И ясно, разумеется, что это «все» – вовсе не «все». «Все» обычно означало сложное единство массы избранных меньшинств. Сегодня же «все» – это только масса. Таков грозный факт нашей эпохи, описанный здесь без прикрас.
Глава 2
Выход истории на новый уровень
Таков, следовательно, грозный факт нашего времени, описанный здесь без малейшей попытки приукрасить его суровые черты. Более того, он совершенно нов в истории нашей современной цивилизации. За все время ее развития ничего подобного не происходило. Если мы пожелаем отыскать нечто похожее, нам придется выйти за рамки новой истории и погрузиться в мир, в жизненную среду, совершенно отличную от нашей; нам придется проникнуть в древний мир и достичь часа его упадка. История Рима – это также история восстания Империи масс, которые поглощают и устраняют правящие меньшинства, сами вставая на их место. Тогда тоже возникает феномен скопления, «перенаселенности». Вот почему, как очень верно заметил Шпенглер, тогда, как и в наши дни, понадобилось возводить громадные сооружения.
Эпоха масс – это эпоха колоссального размаха1.
Итак, мы живем под грубой властью масс. Именно так; я уже дважды назвал эту власть «грубой» и тем самым отдал дань божеству пошлости. Теперь, оплатив вход, я со спокойной душой займусь своей темой и погляжу на спектакль из партера. Или, быть может, кто-то полагал, что я удовольствуюсь этим описанием – возможно, точным, но сугубо внешним, лишь теми чертами, в каких это чудовищное явление предстает нам с точки зрения прошлого?
Остановись я на этом и оборви свой очерк без дальнейших пояснений, читатель – и вполне справедливо – уверился бы, что это невиданное восстание масс из исторического подполья не вызвало у меня ничего, кроме нескольких раздраженных, презрительных фраз, изрядной доли ненависти и не меньшей – отвращения. Тем более что я, как всем известно, исповедую радикально аристократическое понимание истории. Радикально – потому что я никогда не утверждал, будто человеческое общество должно быть аристократичным; я говорил о вещах более глубоких – о том, что общество по самой своей природе аристократично, хочет оно того или нет.
Я говорил и, чем дальше, тем глубже верю в это, что человеческое общество всегда, независимо от своей воли, аристократично по самой своей сути – настолько, что оно существует как общество лишь в меру своей аристократичности и перестает быть обществом, утрачивая ее. Разумеется, я веду речь об обществе, а не о государстве. И пусть никто не думает, что перед лицом этого небывалого бурления масс аристократическая позиция сводится к тому, чтобы ограничиться высокомерной гримасой, словно версальский щеголь. Эта версальская гримаса отнюдь не признак аристократизма; напротив, это смерть и разложение того, что было великолепной аристократией. Потому-то единственным аристократическим жестом, какой еще оставался у этих созданий, было то исполненное достоинства смирение, с каким их шеи пользовались услугами гильотины, словно опухоль – ланцетом. Нет;
того, кому ведомо истинное призвание аристократий, массы не отвращают, а вдохновляют, как вид нетронутого мрамора вдохновляет скульптора.
Социальная аристократия не имеет ничего общего с той крошечной группкой, что присвоила себе монополию на звание «общества» и величает себя «светом», – с людьми, вся жизнь которых вертится вокруг одного: кого позвать в гости, а кого обойти приглашением. Коль скоро все на свете имеет свое предназначение и свою миссию, у этого маленького «большого света» тоже есть своя, но миссия эта сугубо второстепенная, и не ей тягаться с геркулесовыми трудами подлинных аристократий. Я бы охотно потолковал о том, какой смысл заключен в этом великосветском мире, столь, казалось бы, бессмысленном, но сейчас у нас на очереди предмет куда более масштабный. Впрочем, и этот самый «избранный свет» плывет по течению. Немало поводов для размышлений дала мне одна расцветающая барышня, само воплощение молодости и современности, звезда первой величины на небосклоне мадридского «света», обронившая как-то: «Терпеть не могу танцы, на которые не приглашены хотя бы восемьсот человек». В этой фразе мне почудилось знамение: стиль масс торжествует во всей современной жизни и проникает даже в те заповедные уголки, которые, казалось, были уготованы для «избранных».
Итак, мне равно чужды оба крайних взгляда на нашу эпоху: и тот, что не желает видеть позитивного смысла за нынешним владычеством масс, и тот, что приемлет его бездумно, без содрогания ужаса. Ибо нет такой судьбы, которая в самой своей основе не была бы драматична и трагична. Кто не ощутил кожей опасности нашего времени, тот не проник в суть этой судьбы, а лишь скользнул по поверхности.
Ужас нашей эпохи – в сокрушительном и яростном нравственном перевороте масс; он навязчив, неодолим и коварен, как и подобает року.
Куда он нас ведет – к абсолютному злу или возможному благу? Вот он, колоссальный, возвышается над нашим временем, словно великан, – космический вопросительный знак зыбких очертаний, в котором угадывается и гильотина, и виселица, но угадывается и нечто, готовое обернуться триумфальной аркой.
Явление, которое нам надлежит рассмотреть, можно свести к двум пунктам: во-первых, в наши дни масса выполняет в общественной жизни функции, которые прежде считались уделом меньшинств; и во-вторых, масса одновременно обнаружила полную непокорность этим меньшинствам – она им не подчиняется, не следует за ними и не уважает их; напротив, она оттесняет их и сама становится на их место.
Разберем теперь первый пункт. Масса наслаждается удовольствиями и использует инструменты, созданные избранными группами и до сих пор находившиеся в исключительном распоряжении последних. У нее возникают желания и потребности, прежде считавшиеся признаком утонченности, ибо они были уделом немногих. Вот тривиальный пример – в 1820 году в Париже едва ли нашлось бы десять частных домов с ванными комнатами (см. «Мемуары» графини де Буанье). Более того: сегодня масса знакома со многими техническими достижениями, ранее доступными лишь специалистам, и с относительным умением пользуется ими. И это касается не только умения обращаться с материальными благами, но – что гораздо важнее – понимания законов и устройства общества. В XVIII веке некоторые группы меньшинств обнаружили, что всякое человеческое существо уже в силу факта рождения, без какой-либо особой квалификации, обладает определенными неотъемлемыми политическими правами – так называемыми правами человека и гражданина; и более того, что эти права, общие для всех, суть, строго говоря, единственно законные. Всякое иное право, связанное с особыми заслугами, осуждалось как привилегия. Сначала это была лишь теория, идея горстки людей; затем они начали проводить свою идею в жизнь, насаждать ее и настаивать на ней. Однако в течение всего XIX века масса, мало-помалу воодушевляясь этими правами как идеалом, все же не ощущала их как свои, не пользовалась ими и не пыталась их отстаивать; при демократическом законодательстве она, в сущности, продолжала чувствовать себя так же, как при старом порядке. «Народ», как тогда говорили, усвоил, что власть принадлежит ему, но не верил в это всерьез. Сегодня идеал стал реальностью – не только в законодательстве, которое есть лишь внешний каркас общественной жизни, но и в сердце каждого отдельного человека, каковы бы ни были его убеждения, даже если он реакционер в своих взглядах и обрушивается на учреждения, которые эти права закрепляют. На мой взгляд, тот, кто не осознает этого любопытного нравственного состояния масс, не поймет ничего из того, что сегодня начинает происходить в мире. Власть рядового индивида, не обладающего никакими особыми достоинствами, человека как такового, человека вообще, перестала быть юридической идеей или идеалом и стала психологическим состоянием, присущим среднему человеку. И вот что важно:
когда прежний идеал входит в плоть и кровь реальности, он неизбежно утрачивает свою идеальную природу.
Престиж и магия, коими окружен идеал, испаряются. Уравнительные притязания, рожденные благородным демократическим порывом, утратили свою возвышенность: из идеалов они превратились в инстинктивные требования и неосознанные догмы.
В чем же состоял смысл провозглашения прав человека? В том, чтобы вывести человеческие души из их внутреннего рабства и вселить в них сознание собственного достоинства и господства. Разве не к этому стремились – чтобы средний человек ощутил себя хозяином, хозяином и господином самого себя и своей жизни? Что ж, ныне это достигнуто. Так откуда же тогда жалобы со стороны либералов, демократов, прогрессистов – тех, кто тридцать лет назад провозглашал эти идеалы? Или, как дети, они хотят игры, но не правил, по которым в нее играют? Вы хотели, чтобы заурядный человек стал господином. Что ж, не удивляйтесь же, что он теперь действует по своему усмотрению, требует всех мыслимых удовольствий, твердо настаивает на своем, отказывается от всякого подчинения, печется о себе и своем досуге, следит за своей внешностью – вот лишь некоторые из атрибутов, неразрывно связанных с осознанием своего господства. Сегодня они прочно обосновались в заурядном человеке, в массе.
Итак, перед нами следующая картина: обычный человек сегодня живет тем самым «жизненным репертуаром», который прежде был отличительной чертой лишь избранных меньшинств. Средний человек – это та почва, на которой произрастает история каждой эпохи; он для истории то же, что уровень моря для географии. И если ныне средний уровень достиг высоты, прежде доступной лишь аристократиям, это означает только одно: исторический уровень внезапно поднялся – после долгой подспудной подготовки, спору нет, – но именно сейчас, у всех на глазах, разом, одним скачком, в пределах одного поколения. Уровень человеческой жизни стал выше. Нынешний солдат, если угодно, во многом сродни офицеру; человеческая армия теперь сплошь состоит из офицеров. Достаточно взглянуть, с какой энергией, решительностью и легкостью движется сегодня по жизни каждый индивид – как ищет он быстрых удовольствий, как утверждает свою личную волю.
Все, что есть хорошего и дурного в настоящем и ближайшем будущем, имеет свою причину и корень в общем подъеме исторического уровня.
Но тут перед нами возникает одно обстоятельство, которое прежде ускользало от нашего внимания. Этот факт – что нынешний обычный уровень жизни совпадает с прежним уровнем меньшинств – для Европы нов, но для Америки он естественен, можно сказать, органичен. Чтобы пояснить свою мысль, предложу читателю задуматься о том, что значит сознавать себя равным перед законом. Ощущение того, что ты сам себе хозяин и ничем не хуже других, чувство, которое в Европе удавалось обрести лишь немногим, в Америке было естественным положением вещей с XVIII века (а значит, практически всегда). И еще одно совпадение, еще более любопытное: когда это душевное состояние обычного человека наконец проявилось в Европе, когда уровень его существования поднялся, весь строй и облик европейской жизни во всех ее проявлениях вдруг переменился – до того, что многие стали говорить: «Европа американизируется».
Те, кто так говорил, не вникали в суть; им казалось, что это просто смена привычек, дань моде, и, обманутые внешним сходством, они объясняли все неким влиянием Америки на Европу. На мой взгляд, это значит опошлять вопрос, который гораздо тоньше и таит в себе неожиданные повороты. Галантность так и подбивает меня сказать нашим заокеанским братьям, что Европа действительно американизировалась и что это – результат влияния Америки. Но нет; правда дороже учтивости, и она должна восторжествовать. Европа не американизировалась; Америка не оказала на нее большого влияния. Возможно, это начинает происходить именно сейчас; но этого не было в недавнем прошлом, плодами которого мы живем сегодня. В воздухе витает множество ложных представлений, которые сбивают с толку и американцев, и европейцев.
Победа масс и последовавший за ней мощный подъем жизненного уровня произошли в Европе по внутренним причинам: на протяжении двух столетий широкие слои населения воспитывались в духе прогресса, и параллельно росла экономика. Но так вышло, что результат совпал с самой характерной особенностью американского уклада. Благодаря этому совпадению нравственное состояние обычного человека в Европе и в Америке сблизилось – и впервые европеец смог понять американскую жизнь, которая прежде была для него загадкой.
Значит, дело не во влиянии – это было бы странно, это было бы, по сути, «влиянием наоборот», – а в вещи еще менее ожидаемой: в выравнивании. Европейцы всегда смутно ощущали, что общий уровень жизни в Америке выше, чем в Старом Свете. Именно это интуитивное, пусть и неотчетливое, но сильное чувство породило прочное, никем не оспариваемое убеждение, что будущее – за Америкой. Понятно, что такая глубокая и распространенная идея не могла возникнуть на пустом месте. В основе лежало понимание: средний уровень жизни в Америке выше европейского, хотя ее элиты и уступают европейским в утонченности и силе. Но история, подобно земле, плодоносит не на вершинах, а в долинах – ее питает средний слой, а не избранные единицы.
Мы живем в эпоху уравнивания – уравниваются состояния, культура разных общественных слоев, стираются различия между полами.
Так же точно уравниваются и континенты. А поскольку раньше Европа уступала по жизненному уровню, от этого уравнивания она только выиграла. Так что с этой точки зрения восстание масс означает колоссальный рост возможностей, что прямо противоположно популярным мнениям об «упадке Европы». Это сбивчивое и неуклюжее выражение, из которого неясно, о чем именно идет речь: о европейских государствах, о европейской культуре или о том, что лежит в основе всего этого и что гораздо важнее, – о жизненной энергии Европы.
О европейских государствах и культуре мы еще поговорим, хотя, возможно, уже сказано достаточно, но насчет жизненной энергии стоит сразу внести ясность: здесь мы имеем дело с серьезной ошибкой. Если я выражусь иначе, мое утверждение, возможно, покажется убедительнее или хотя бы менее невероятным; итак, я утверждаю, что сегодня средний итальянец, испанец или немец по своему жизненному тонусу куда ближе к североамериканцу или аргентинцу, чем тридцать лет назад. И об этом американцам не стоило бы забывать.
Глава 3
Высота времен
Итак, в господстве масс есть и положительная сторона: оно означает общий подъем исторического уровня и показывает, что качество жизни среднего человека сегодня выше, чем вчера. Это открывает нам глаза на то, что жизнь может пребывать на разных высотах и что в часто бездумно повторяемом выражении «высота нашего времени» заключен глубокий смысл. Стоит остановиться и подумать об этом, потому что здесь мы можем уловить одну из самых удивительных черт нашей эпохи.
Говорят, например, что то или иное дело недостойно высоты определенного времени. И в самом деле, не хронологическое, абстрактное время, а жизненное время – то, что каждое поколение называет «своим временем», – всегда имеет определенную высоту: сегодня оно выше, чем вчера, или держится на том же уровне, или падает. Само понятие падения, которое мы вкладываем в слово «упадок», идет от этого ощущения. И каждый человек более или менее ясно чувствует, как его собственная жизнь соотносится с высотой времени, в которое он живет. Некоторые чувствуют себя в современной жизни как утопающий, который не может вынырнуть.
Тот темп, в котором сегодня все движется, сила и энергия, с какой все делается, мучительны для человека старого уклада, и страдание это – точная мера того, насколько его пульс отстает от пульса эпохи.
С другой стороны, человек, чья жизнь протекает полно и радостно, в полном согласии с современными веяниями, ясно ощущает, в каком отношении находится уровень нашей эпохи к уровню времен минувших. Каково же это соотношение?
Было бы ошибкой полагать, что человек любой конкретной эпохи всегда смотрит на времена минувшие как на стоящие ниже его собственной эпохи просто потому, что они остались в прошлом. Достаточно вспомнить красноречивое выражение испанского воина и поэта Хорхе Манрике – «любое время минувшее было лучше». Однако и оно не отражает всей полноты истины. Люди далеко не всегда считали свою эпоху выше или ниже предшествующих. Каждое поколение по-своему относится к этому странному феномену жизненной высоты, и меня удивляет, что мыслители и историки проходили мимо столь очевидного и важного факта. В самом общем приближении ощущение, описанное Хорхе Манрике, было, несомненно, наиболее распространенным.
Люди не всегда ставили свое время выше того, что минуло. Напротив, куда чаще они грезили о лучших временах в туманном прошлом, о более полном существовании – о «золотом веке», как называли его наследники античности, об Альчеринге2 австралийских туземцев. Это говорит о том, что жизненная сила в них казалась им слишком слабой, чтобы до краев наполнить жилы. Потому-то они с почтением взирали на прошлое, на «классические» эпохи, где жизнь виделась им полнее, богаче, совершенней и напряженней, чем в их собственном времени.
Всматриваясь в те более ценные времена, они чувствовали не свое превосходство, а, напротив, свою ущербность – как ртутный столбик, который, обладай он сознанием, понимал бы, что ему не подняться до более высокой отметки, означающей более приятную температуру.
Приблизительно со 150 года нашей эры в Римской империи все сильнее дает о себе знать это чувство убывания жизненной силы, падения, упадка и ослабевшего пульса. Разве не об этом пел Гораций: «Наши отцы, хуже дедов, породили нас, еще более ничтожных, а мы произведем на свет потомство еще более выродившееся»?3
Два столетия спустя во всей Империи уже не нашлось бы достаточно уроженцев Италии, чья отвага позволила бы им занять места центурионов, и пришлось нанимать на эту должность сперва далматинцев, а затем и варваров с Дуная и Рейна. В то же время женщины утрачивали способность к деторождению, и Италия пустела.
Взглянем теперь на эпохи совсем иного рода – их внутренний строй, их мироощущение, казалось бы, прямо противоположны только что рассмотренному. Перед нами весьма интересный феномен, и важно дать ему точное определение. Еще каких-нибудь три десятка лет назад политики, вещавшие с трибун перед толпой, имели обыкновение осуждать ту или иную правительственную меру, тот или иной произвол властей, объявляя его недостойным нашего просвещенного века. Любопытно вспомнить, что точно такое же выражение мы находим у Траяна в его знаменитом послании к Плинию, где император советует не преследовать христиан по анонимным доносам: nec nostri saeculi est – «это недостойно нашего века». Выходит, история переживала времена, когда людям казалось: наконец-то они достигли всего, к чему человечество стремилось веками. У них возникало ощущение, что это конец истории, весь путь пройден, все главные цели достигнуты. Это и есть «полнота времен», зрелость исторической жизни.
В самом деле, тридцать лет назад европеец верил: человеческая жизнь наконец стала тем, чем и должна быть, – тем, к чему стремились поколения и что отныне будет длиться вечно.
Для людей, живущих в эпохи полноты времен, их собственная эпоха предстает итогом всех предшествующих, подготовительных, – тех, что остались внизу, над которыми и вознеслась эта пора окончательного расцвета.
С этой высоты те времена кажутся исполненными одной лишь тоски по несбывшемуся: жизнь тогда была вечным «еще не» – царством мучительного разлада между заветным идеалом и действительностью, ему не соответствующей. Именно так взирает XIX столетие на Средние века. И вот настает час, когда давняя, подчас многовековая мечта кажется наконец-то сбывшейся: реальность принимает ее, подчиняется ей. Мы достигли высот, к которым стремились, достигли цели, на которую уповали, – достигли вершины времен. «Еще не» сменилось «наконец-то».
Так чувствовали свою эпоху наши отцы, так ощущал себя весь их век. Не будем забывать: наше время – это время, наступившее вслед за эпохой полноты. А потому тот, кто остался на том берегу, – человек той минувшей, завершенной эпохи, – неизбежно сталкивается с оптической иллюзией: наше время кажется ему временем упадка, деградации, декаданса. Но тот, кто всю жизнь вглядывался в историю, кто привык сверять пульс времен, не даст себя провести этой иллюзией, порожденной мнимыми эпохами полноты.
Итак, повторю: для того чтобы наступила «полнота времени», нужно, чтобы вековое желание, томившее и увлекавшее человека долгие столетия, наконец однажды исполнилось, – и в самом деле, такие эпохи полноты всегда преисполнены довольства собой, а XIX век и вовсе утонул в самодовольстве4. Но теперь мы начинаем прозревать: такие самодовольные, столь совершенные, словно бы навек завершенные века мертвы изнутри. Ибо подлинная жизненная полнота – не в сытости, не в достигнутом, не в конце пути. Еще Сервантес заметил: «Дорога всегда лучше, чем постоялый двор».
Когда желания исполнены, идеал достигнут – сама способность желать угасает; родники, питавшие эпоху, пересыхают. А значит, та самая полнота, которой мы так гордимся, есть в действительности завершение, тупик.
Иные века умирают от сытости собой – оттого, что не в силах пожелать ничего сверх достигнутого, – подобно трутню, чей брачный полет становится и апофеозом, и смертью5.
Вот почему эти так называемые эпохи полноты всегда были пронизаны печалью, неявной, скрытой в глубине. Те давние желания человечества, которые в XIX веке, казалось бы, наконец осуществились, обозначены термином «современная культура». Само название вызывает тревогу; это время именует себя «современным», то есть окончательным, завершающим, перед лицом которого все остальное – лишь предыстория, смиренная подготовка к сегодняшнему дню. Увы, стрелы, пущенные в прошлом, так и не достигли цели!6
Не здесь ли кроется коренное отличие нашего времени от только что минувшего? Наша эпоха, по сути, уже не мнит себя завершенной; напротив, она смутно прозревает в самой своей глубине, что таких времен – окончательных, незыблемых, навеки застывших – не существует. Больше того, сама мысль, что некий уклад жизни, та самая «современная культура» – это венец всего, кажется нам немыслимым сужением, добровольным ослеплением. Отсюда – упоительное чувство, будто мы вырвались из наглухо запечатанной клетки, обрели утраченную свободу, снова вышли под открытое небо, под звезды, – в реальный мир, многогранный, страшный, непредсказуемый, неисчерпаемый, где возможно все: и хорошее, и плохое. Та вера в современную культуру была верой мрачной. Она означала, что завтрашний день по большому счету повторит сегодняшний, что прогресс – это вечное движение вперед по той же самой дороге, что проложена у нас под ногами. Но этот путь – на самом деле не ровная дорога, а глубокая колея: она тянется, тянется, но из нее не выбраться. Когда на заре Империи какой-нибудь образованный провинциал – Лукан или Сенека – прибывал в Рим и видел величественные императорские строения, символы незыблемой власти, сердце его сжималось. В мире уже не могло случиться ничего нового. Рим был вечен. И если есть меланхолия руин, что поднимается над ними, словно туман над болотом, то этот провинциал с душой чувствительной испытывал меланхолию не менее гнетущую, хоть и иного рода: меланхолию строений, возведенных для вечности.
А теперь взглянем на противоположное: не правда ли, наши сегодняшние чувства куда ближе к шумному ликованию детей, отпущенных с уроков?
Мы более не знаем, что станется с нашим миром завтра, и в этом наша тайная радость; ибо сама невозможность предвидения, сам горизонт, навеки распахнутый всем случайностям, и есть подлинная жизнь, истинная полнота существования.
Таков наш диагноз – неполный, спору нет, но он разительно отличается от тех жалоб на упадок, что звучат от стольких современных авторов. Мы столкнулись с оптической иллюзией, порожденной целым рядом причин. К некоторым из них я еще вернусь; сейчас же укажу на самую очевидную. Корень ее в том, что, оставаясь в плену идеологии, которую я считаю изжитой, мы видим в истории лишь ее политическую или культурную стороны и не понимаем, что это только поверхность; что под ними, глубже их, историческая реальность есть прежде всего биологическая мощь, чистая витальность, это то в человеке, что сродни космической энергии, – не той же самой, но родственной той, что волнует море, оплодотворяет зверя, заставляет цвести дерево и звезды – сиять.
В противовес пессимистическим диагнозам предложу вот какое соображение. Декаданс – понятие относительное: это движение от высшего к низшему, но кто решает, что выше, а что ниже? Точку отсчета можно выбрать самую разную – какую угодно. Для фабриканта янтарных мундштуков мир, несомненно, в упадке: нынче из них почти никто не курит. Согласимся: эта точка зрения комична. Но вот что важно понять: существуют ли вообще точки зрения настолько объективные, что позволяют судить о жизни беспристрастно? Можно выбрать позицию и более почтенную – культурную, нравственную, политическую. Однако и она не свободна от произвола, от частного угла зрения.
Любая оценка исходит извне – из готовых лекал, которые мы накладываем на реальность. Но жизнь постигается не так: ее нужно ощутить изнутри.
Есть лишь один взгляд, который можно назвать оправданным и естественным: стать на сторону самой жизни, взглянуть на нее изнутри и увидеть, ощущает ли она себя угасающей – ослабевшей, обмелевшей, выдохшейся? Но как, даже глядя изнутри, понять, чувствует ли жизнь свой упадок? Думаю, решающий признак несомненен: жизнь, которая не отдает предпочтения ни иной жизни, ни ушедшей эпохе, но предпочитает самое себя, – такую жизнь ни в каком смысле нельзя назвать упадочной. Вот к чему, в сущности, сводилось все мое рассуждение о вершине времени, и выходит, что именно наше время переживает здесь совершенно особое чувство, какого, насколько я знаю, еще не бывало в истории.
В великосветских гостиных прошлого века неизбежно наступал момент, когда дамы и их салонные поэты задавали друг другу вопрос: «В какую эпоху вы хотели бы жить?» И немедля каждый, сложив в котомку свою жизнь, пускался в воображаемое странствие по дорогам истории – на поиски времени, в которое его существование вписалось бы наилучшим образом.
И причина была в том, что, хотя XIX век и ощущал себя достигшим полноты, он все еще, по сути, был связан с прошлым, на чьи плечи, как ему казалось, он опирался; он видел себя вершиной этого прошлого. Отсюда его пиетет перед эпохами, ставшими классическими, – веком Перикла, Возрождением, где вызревали те ценности, что живы до сих пор. Уже одно это должно насторожить нас в отношении этих эпох полноты: они обращены назад, их взгляд устремлен в прошлое, которое, по их мнению, достигло в них своего апогея.
А что искренне ответил бы любой достойный представитель современности на подобный вопрос? Думаю, ответ очевиден: любая минувшая эпоха без исключения ощущалась бы им как тесное, душное пространство. Иными словами, человек наших дней воспринимает свою жизнь как более полную по сравнению с любой из прошедших, или, говоря иначе, все прошлое в целом кажется нынешнему человечеству мелким. Именно это интуитивное ощущение современного существования – пугающего своей ясностью – обесценивает любые рассуждения об упадке, не продуманные с величайшей осторожностью. В самом деле, здесь кроется парадокс:
эпоха, которая мнит себя венцом творения, не может одновременно мыслить себя в категориях упадка.
Чувство собственного превосходства над прошлым заставляет ее видеть в минувшем лишь недостаток, ущербность, неполноту, и тем самым лишает ее способности учиться у истории. Так мы впервые сталкиваемся с эпохой, которая представляет собой полную tabula rasa7, отрицающую все классическое наследие, не усматривающую в прошлом ни образца, ни мерила. Наследница многих веков непрерывного развития, она, однако, кажется не завершением, а началом – зарей, истоком, младенчеством. Оглядываясь назад, мы видим, что прославленный Ренессанс открывается нам как эпоха узкого провинциализма, тщетных жестов и – почему не сказать прямо? – заурядности.
Некоторое время назад я описал эту ситуацию так: «Этот глубокий раскол между прошлым и настоящим – факт, определяющий наше время, и причина той смутной тревоги, что порождает растерянность, столь характерную для нашего нынешнего существования. Мы чувствуем, что мы, люди сегодняшнего дня, внезапно остались на земле одни; что мертвые умерли не только физически, но и символически; что они более не способны нам помочь. Традиционный дух иссяк – все, что от него оставалось, ушло безвозвратно. Образцы, нормы, мерила бесполезны для нас. Нам надлежит решать наши проблемы – будь то проблемы искусства, науки или политики – без какого-либо деятельного содействия прошлого, исключительно в координатах настоящего. Европеец стоит одиноко, без живых призраков рядом; подобно Петру Шлемилю8, он утратил свою тень. Так бывает всегда, когда наступает полдень»9.
Что же тогда, одним словом, есть «высота нашего времени»? Это не полнота времени, и все же оно ощущает себя стоящим выше всех минувших эпох и превыше всякой мыслимой полноты.
Нелегко уловить, какой наша эпоха видит себя саму: она мнит себя выше всех прочих и в то же время ощущает себя лишь началом.
Какое же слово для нее подобрать? Пожалуй, вот это: выше других времен, но ниже самой себя. Сильная, но неуверенная в своей судьбе; гордая своей мощью, но страшащаяся ее.
Глава 4
Рост жизни
Господство масс и повышение уровня – та высота времени, на которую это указывает, – в свою очередь, лишь симптомы более полного и более общего явления. В своей обнаженной простоте явление это кажется гротескным, почти невероятным. А именно:
мир внезапно расширился, а вместе с ним и в нем – сама жизнь.
Прежде всего, жизнь обрела поистине всемирный характер; я хочу сказать, что содержание существования среднего человека сегодня охватывает всю планету; что каждый индивид привычно живет жизнью целого мира. Еще немногим более года назад жители Севильи могли час за часом следить по газетам за тем, что происходит с несколькими людьми близ Северного полюса; иными словами, ледяные горы проплывали на фоне знойного андалузского пейзажа. Ни один уголок земли более не замкнут в своем географическом пространстве: сегодня любая часть мира вовлечена в жизнь других частей планеты и воздействует на них. Согласно физическому принципу, по которому вещи находятся там, где проявляется их действие, мы можем сегодня приписать любой точке земного шара поистине действенную вездесущность. Эта близость далекого, это присутствие отсутствующего непомерно раздвинуло горизонт существования каждого отдельного человека.
Мир расширился также и во времени.
Исследователи доисторических эпох и археологи открыли перед нами исторические периоды немыслимой прежде протяженности. Целые цивилизации и империи, чьи названия еще недавно ни о чем нам не говорили, открылись нашему знанию, подобно новым континентам. Иллюстрированная газета и кинематограф сделали эти далекие миры доступными взгляду толпы.
Однако это пространственно-временное расширение мира само по себе ничего бы не значило.
Физическое пространство и время – аспекты вселенной, абсолютно лишенные смысла.
А потому в том культе чистой скорости, которому ныне так рьяно предаются наши современники, куда больше смысла, чем принято думать. Скорость, состоящая из пространства и времени, не менее бессмысленна, чем ее составляющие, но она позволяет их обнулить. Одну бессмыслицу можно преодолеть только другой.
Для человека было делом чести10 одержать верх над космическим пространством и временем, которые абсолютно лишены смысла, и не стоит удивляться той почти детской радости, какую мы находим в нашем увлечении чистой скоростью: ведь с ее помощью мы убиваем пространство и душим время. Но, побеждая их, мы впервые дарим им подлинную жизнь: они начинают служить нашим целям. Благодаря этому мы можем побывать в большем числе мест, чем прежде, радоваться множеству перемещений, вместить больше космического времени в то небольшое время, что отведено нам для жизни.
Однако подлинный рост нашего мира состоит не в увеличении его масштабов, а в том, что он вмещает в себя гораздо больше вещей.
Каждая из этих вещей – слово это надлежит понимать в самом широком смысле – есть нечто, чего мы можем желать, на что решаться, что можем совершать, исправлять, с чем сталкиваться, чем упиваться или что отвергать. Все это – понятия, предполагающие жизненную активность. Возьмем любое из наших повседневных действий, скажем, покупку чего-то. Представьте двух людей: одного из нашего времени и одного из XVIII века. У них примерно одинаковое состояние (с поправкой на эпоху). Что каждый из них мог бы купить? Разница колоссальная. У сегодняшнего покупателя выбор практически бесконечен: трудно вообразить что-то, чего нельзя найти на рынке, и, наоборот, невозможно даже мысленно охватить все, что там есть. Мне, конечно, возразят: на те же деньги сейчас не купишь больше, чем в XVIII веке. Это неверно. Сегодня можно купить куда больше вещей, ибо производство удешевило все товары. Но даже если бы это было не так, это не затронуло бы мою мысль – напротив, лишь подчеркнуло бы то, что я хочу сказать. Покупка завершается решением приобрести ту или иную вещь, но именно поэтому она прежде всего – акт выбора, а выбор начинается с того, что человек мысленно перебирает возможности, которые предлагает ему рынок. А значит, жизнь в этом акте покупки есть прежде всего переживание возможностей, которые несет в себе сама покупка. Говоря о жизни, мы обычно забываем самое главное:
наше существование в каждый момент – это прежде всего осознание того, что нам доступно, что для нас возможно.
Если бы перед нами всякий раз была лишь одна возможность, само это слово потеряло бы смысл. То была бы уже не возможность, а чистая необходимость. Но вот он – страннейший факт: фундаментальное условие нашего существования заключается в том, что перед ним всегда открыты различные горизонты, и в силу этого разнообразия они и становятся для нас возможностями, из которых нам надлежит выбирать11. Сказать, что мы живем, – значит сказать, что мы пребываем в атмосфере определенных возможностей. Эту атмосферу мы обычно именуем нашими «обстоятельствами». Всякая жизнь означает: находиться в «обстоятельствах» или в окружающем нас мире12.
В этом глубинный смысл понятия «мир».
Мир – совокупность наших жизненных возможностей. Он не вне нас – он живая граница нашего существования, его периферия.
В нем – наш потенциал, все, чем мы можем стать. Но, воплощаясь в конкретное, он реализуется лишь отчасти: мы становимся только частью того, чем могли бы быть. Оттого-то мир и кажется нам исполинским, а мы сами – чем-то крошечным на его фоне. Мир – наше возможное бытие – всегда превышает нашу судьбу, бытие действительное. Но сейчас важнее другое: показать, как расширилась жизнь человека в пространстве возможного. Ныне перед ним – небывалый прежде простор выбора. В мыслительной сфере – больше «путей идеации», больше проблем, больше сведений, больше наук, больше точек зрения. В то время как число занятий в первобытной жизни можно пересчитать едва ли не по пальцам одной руки – пастух, охотник, воин, провидец, – перечень возможных профессий сегодня неизмеримо длиннее. Примерно то же происходит и с удовольствиями, хотя (и это обстоятельство значимее, чем принято думать) их список не столь обширен, как в других сферах. Но для горожанина среднего достатка – а город воплощает собой современное существование – доступные радости умножились за последние сто лет до немыслимых прежде масштабов. Однако рост жизненного потенциала не исчерпывается сказанным. Он затронул и другую область – более осязаемую и при этом не менее таинственную. Общеизвестно: сегодня в спорте, там, где нужны усилия, требующие физической отдачи, достигаются результаты, далеко превосходящие все, что было известно в прошлом. Мало удивляться каждому отдельному достижению и констатировать, что побит рекорд, – важно ощутить то впечатление, которое рождает их частота, впечатление, убеждающее нас: ныне человеческий организм наделен возможностями, каких не знал никогда прежде. Нечто подобное происходит и в науке. Всего за десятилетие она раздвинула горизонт познания до невероятных пределов. Физика Эйнштейна простирается в пространствах столь необъятных, что ньютоновская физика кажется рядом с нею запертой в каморке под крышей13. И это расширение стало возможным благодаря интенсивному повышению научной точности. Эйнштейновская физика родилась из внимания к мельчайшим расхождениям, которые прежде игнорировали, считая их несущественными. Атом, еще вчера казавшийся последним пределом мира, сегодня разросся настолько, что превратился в планетарную систему. Я говорю об этом не ради его значения для совершенствования культуры – сейчас меня это не занимает, – но ради того возрастания субъективной потенции, которое в нем заключено. Я не настаиваю на том, что физика Эйнштейна точнее ньютоновской, я говорю о другом: человек Эйнштейн оказался способен к большей точности и свободе духа14, чем человек Ньютон. Точно так же сегодняшний чемпион по боксу может наносить удары мощнее, чем любой из его предшественников. Кинематограф и иллюстрированные издания являют взору обычного человека самые дальние уголки Земли; газеты и людская молва доносят до него вести о новых интеллектуальных подвигах, и тут же, в витринах магазинов, он видит воочию те новейшие устройства, что служат их подтверждением. Все это наполняет его сознание ощущением невиданных возможностей. Я вовсе не утверждаю, что человеческая жизнь сегодня стала лучше, чем прежде. Речь шла не о том, какова жизнь сегодня по своему содержанию, а о том, насколько она расширилась количественно, насколько возросла ее мощь. Полагаю, я тем самым даю точное описание самосознания современного человека, его жизненного тонуса, который состоит в ощущении, что он обладает большим потенциалом, чем когда-либо прежде, и что все прошлое кажется по контрасту с ним ничтожным.
Это описание было необходимо, чтобы ответить на рассуждения об упадке, и в частности об упадке Запада, которые звучали повсюду в последнее десятилетие. Вспомним исходный тезис, с которого я начал и который представляется мне столь же простым, сколь и очевидным. Бесполезно говорить об упадке, не прояснив, что именно приходит в упадок. Относится ли это пессимистическое слово к культуре? Переживает ли европейская культура упадок? Или же речь идет лишь об упадке национальных образований Европы? Допустим, что так. Дает ли это нам право говорить об упадке Запада? Никоим образом, ведь в данном случае упадок касается только второстепенных исторических сфер – культуры и национальности – и является частичным.
Есть лишь один абсолютный упадок – это убывание жизненной силы, и он существует лишь тогда, когда переживается как таковой.
Вот почему я остановился на явлении, которое обычно обходят вниманием: на том чувстве или сознании, которое каждая эпоха имеет о собственном жизненном уровне. Это и привело нас к разговору о «полноте», какую одни века ощущали по сравнению с другими, а те, напротив, мнили себя низвергнутыми с высот далекого лучезарного золотого века. И я завершил указанием на вполне очевидный факт: наше время отмечено странным самомнением, будто оно превыше всех минувших эпох; более того – оно вовсе сбрасывает со счетов прошлое, не ведая ни классических, ни нормативных времен, почитая себя новой жизнью, стоящей выше всех предшествующих форм и к ним не сводимой. Я сомневаюсь, что нашу эпоху можно постичь, не удержав в уме это наблюдение, – ведь в нем-то и заключена ее главная загадка. Если бы она ощущала себя упадочной, она бы считала другие времена выше себя, а это значило бы, что она их ценит, восхищается ими и чтит вдохновлявшие их принципы. Тогда у нашей эпохи были бы ясные и незыблемые идеалы, пусть даже она и неспособна их воплотить. Но на деле все иначе:
мы живем в пору, когда человек мнит себя баснословно одаренным творцом, но не ведает, что ему творить.
Властитель всех вещей, он не властвует над собой. Он теряется в собственном изобилии. Обладая бóльшими, чем когда-либо, средствами, бóльшим знанием, небывалыми техническими возможностями, мир сегодня, оказывается, движется тем же путем, что и наихудшие из миров, – он просто плывет по течению.
Отсюда странное сочетание ощущения могущества и чувства незащищенности, воцарившееся в душе современного человека. С ним происходит то же, что говорили в период регентства при малолетнем Людовике XV: у него были все таланты, кроме таланта ими воспользоваться. Для XIX века многое казалось уже невозможным – столь твердой была его вера в прогресс. Сегодня же, именно потому, что нам кажется возможным все, мы ощущаем, что возможно и самое худшее: регресс, варварство, упадок15. Само по себе это не было бы дурным знаком; это значило бы, что мы вновь соприкасаемся с той неуверенностью, что неотъемлема от всякой жизни, с той тревогой – и томительной, и упоительной, – которая таится в каждом миге, если прожить его целиком, до самых трепетных глубин. Обычно мы не позволяем себе ощутить ту трепетную пульсацию жизни, которая превращает мгновение искренности в маленькое, но живое сердце. Вместо этого мы изо всех сил стараемся обрести безопасность и оградить себя от главной драмы нашего существования, мы притупляем ее привычками, обычаями и расхожими мнениями – всякого рода усыпляющими средствами. А потому замечательно, что впервые почти за три столетия с удивлением обнаруживаем: мы не знаем, что принесет нам завтрашний день.
Тот, кто по-настоящему отвечает за свою жизнь, всегда немного настороже – в нем живет тревога, которая не дает расслабиться. В римской армии был обычай: часовой держал палец у губ, чтобы не уснуть. В этом жесте – глубокий смысл, он словно говорит: храни молчание, вслушивайся в тишину, потому что в ней вызревает будущее.
Безмятежность эпох «полноты» – например, минувшего века – это всего лишь иллюзия: она усыпляет нашу бдительность, и мы перестаем заботиться о будущем, словно оно предопределено и не зависит от нас.
И либерализм, и марксизм исходят из того, что будущее, которое они считают наилучшим, непременно наступит – так же неотвратимо, как движутся светила. Убаюканные этой уверенностью, они выпустили из рук штурвал истории, перестали быть начеку, утратили способность действовать. И жизнь ускользнула от них, она больше им не подчиняется и теперь несется вперед без руля и без ветрил.
Под маской щедрого футуризма прогрессист уже более не заботится о будущем. Убежденный, что оно не таит для него ни сюрпризов, ни секретов, ничего непредвиденного, ничего существенно нового; уверенный, что мир отныне будет двигаться по прямой, не сворачивая и не пятясь назад, он отбрасывает всякую тревогу о будущем и утверждается в настоящем. Можем ли мы удивляться тому, что мир сегодня кажется лишенным целей, надежд, идеалов? Никто не позаботился о том, чтобы их дать.
Это дезертирство правящих меньшинств – неизменная оборотная сторона восстания масс.
Однако пора вернуться к началу. Позитивные аспекты победы масс рассмотрены, теперь речь пойдет о том, что в ней таится опасного.
Bepul matn qismi tugad.