Kitobni o'qish: «Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха»
© Suhrkamp Verlag Berlin, 2001
© Hermann Hesse, 1915, 1919, 1922
© Перевод. С. Апт, наследники, 2021
© Перевод. Н. Федорова, 2019, 2021
© Перевод стихов. Э. Венгерова, 2021
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Кнульп
Предвешней порою
Как-то раз в начале девяностых годов нашему другу Кнульпу пришлось несколько недель провести в больнице, вышел он оттуда в середине февраля, погода стояла премерзкая, так что уже за считаные дни пешего странствия у него опять начался озноб и он волей-неволей стал подумывать о пристанище. На нехватку друзей Кнульп пожаловаться не мог и почти в каждом из окрестных городков легко нашел бы гостеприимный кров. Но в этом смысле он был на удивление самолюбив, до такой степени, что, принимая помощь от друга, словно бы оказывал ему большую честь.
На сей раз он вспомнил лехштеттенского кожевника Эмиля Ротфуса и вечером, в дождь и ветер, постучал в уже запертую дверь его дома. Кожевник приоткрыл ставню на верхнем этаже и крикнул в темный переулок:
– Кто там? Что за спешка, неужто до утра нельзя подождать?
Услыхав голос старого друга, Кнульп, невзирая на усталость, мигом взбодрился. А поскольку на память пришел стишок, сложенный много лет назад, когда он целый месяц странствовал за компанию с Эмилем Ротфусом, он сей же час пропел:
Сидит усталый путник
В трактире за столом,
Нетрудно догадаться,
То блудный сын пришел.
Кожевник немедля широко распахнул ставню и высунулся из окна.
– Кнульп! Нешто вправду ты, или мне померещилось?
– Я! – отозвался Кнульп. – Может, все-таки на крыльцо выйдешь? Или так и будем перекликаться через окно?
С веселой поспешностью Ротфус спустился вниз, отворил дверь и маленькой коптящей керосиновой лампой посветил пришельцу в лицо, так что тот невольно зажмурился.
– Заходи же скорей! – взволнованно воскликнул кожевник и потянул друга в дом. – Рассказывать будешь потом. Тут кое-что осталось от ужина и постель тоже найдется. Господи, в этакую канальскую погоду! Обувка-то у тебя хотя бы крепкая, а?
Он так и сыпал вопросами и дивился, а Кнульп тем временем подошел к полутемной лестнице, заботливо расправил подшитые тесьмой штанины и уверенно поднялся по ступенькам, хотя не бывал в этом доме уже четыре года. В верхнем коридоре, у дверей горницы, он на миг приостановился и за руку удержал кожевника, который приглашал его войти.
– Слушай, – прошептал он, – ты ведь теперь женат, да?
– Ясное дело, женат.
– То-то и оно… Видишь ли, жена твоя меня не знает и, чего доброго, не обрадуется. А мешать вам я не хочу.
– Да что ты такое говоришь! Мешать! – рассмеялся Ротфус, распахнул дверь и втолкнул Кнульпа с светлую комнату.
Над большим обеденным столом висела на трех цепочках внушительная керосиновая лампа, легкий табачный дымок витал в воздухе, тонкими струйками тянулся к горячему колпаку, вихрем взлетал вверх и исчезал. На столе лежали газета и свиной пузырь, полный курительного табаку, а с узкого диванчика у короткой стены вскочила молодая хозяйка, с несколько наигранной и смущенной бодростью, будто ее только что разбудили и она не хочет этого показать. На секунду Кнульп как бы в растерянности зажмурился от яркого света, потом посмотрел в ее светло-серые глаза и с учтивым поклоном протянул руку.
– Вот, это она, – смеясь, сказал хозяин. – А это Кнульп, мой друг Кнульп, помнишь, мы о нем говорили. Разумеется, он у нас погостит, ночевать будет на кровати подмастерья. Она ведь пустует. Но перво-наперво мы все выпьем по стаканчику сидра, и Кнульпа надо накормить. У нас есть еще ливерная колбаса, верно?
Хозяйка поспешила вон из комнаты, Кнульп проводил ее взглядом.
– Все ж таки она немножко оробела, – тихо сказал он.
Ротфус, однако, с ним не согласился.
– Детей у вас пока нет? – спросил Кнульп.
Меж тем хозяйка вернулась, принесла на оловянной тарелке колбасу, поставила рядом хлебную досочку, посредине которой аккуратно, срезом вниз, лежала половина ржаного каравая, а по закругленному краю бежала затейливая резная надпись: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».
– Знаешь, Лиз, о чем Кнульп только что меня спросил?
– Оставь! – запротестовал тот. И с улыбкой обратился к хозяйке: – Ах, сударыня, вы позволите?
Но Ротфус не унимался:
– Он спросил, есть ли у нас дети.
– Ну и что! – засмеялась она и опять убежала.
– Так у вас нет детей? – спросил Кнульп, когда она исчезла.
– Пока нет. Она не торопится, знаешь ли, и в первые годы так даже лучше. Да ты угощайся, приятного тебе аппетита!
Жена меж тем принесла серо-голубой фаянсовый кувшин с сидром, поставила на стол три стакана, наполнила их. Действовала она ловко, расторопно, и Кнульп, глядя на нее, улыбнулся.
– Твое здоровье, дружище! – вскричал хозяин и потянулся чокнуться с Кнульпом. Но тот галантно воскликнул:
– Прежде дамы. Ваше бесценное здоровье, сударыня! И твое здоровье, старина!
Они чокнулись и выпили, Ротфус, сияя от радости, подмигнул жене: заметила ли она, какие превосходные манеры у его друга. Она же, конечно, давно их заметила и сказала:
– Вот видишь, господин Кнульп учтивее тебя, знает, каков обычай.
– Ну что вы, – сказал гость, – каждый поступает так, как научен. Что же до манер, то вы, право, смущаете меня, сударыня. А до чего красиво вы накрыли на стол, будто в лучшем отеле!
– Ясное дело, – рассмеялся кожевник, – ведь она этому научена.
– Вот как, и где же? Ваш батюшка держит трактир?
– Нет, батюшка мой давно в могиле, я почитай что и не знала его. Но несколько лет служила подавальщицей в «Быке», коли вам знакомо это заведение.
– В «Быке»? Раньше это был лучший постоялый двор в Лехштеттене, – похвалил Кнульп.
– И сейчас тоже. Верно, Эмиль? У нас проживали почти одни только коммивояжеры да туристы.
– Охотно верю, сударыня. Место, конечно, хоть куда и заработок отличный! Но собственный дом все-таки лучше, верно?
Он не спеша, с наслаждением намазал на хлеб мягкую колбасу, тщательно снятую шкурку положил на край тарелки и временами отпивал глоток доброго золотистого сидра. Хозяин с удовольствием и почтением следил, как аккуратно и легко его тонкие ухоженные руки совершают необходимые движения, да и хозяйка тоже наблюдала с одобрением.
– Однако ж вид у тебя неважнецкий, – немного погодя принялся укорять Кнульпа Эмиль Ротфус, и тот, хочешь не хочешь, признался, что недавно хворал и лежал в больнице. Правда, о тягостных подробностях умолчал. Затем кожевник спросил, чем он теперь думает заняться, и от души предложил стол и кров на любой срок; Кнульп как раз этого и ожидал, как раз на это и рассчитывал, но словно бы стушевался, ушел от ответа, вскользь поблагодарил и отложил обсуждение этих дел на завтра.
– Об этом не поздно потолковать завтра или послезавтра, – как бы между прочим обронил он, – время, слава богу, терпит, во всяком случае, я побуду здесь еще немного.
Не любил Кнульп строить планы и давать обещания на долгий срок. И если свободно не располагал грядущим днем, то чувствовал себя не в своей тарелке.
– Коли я в самом деле задержусь на некоторое время, – помолчав, сказал он, – тебе надобно записать меня своим подмастерьем.
– Да ну тебя! – рассмеялся хозяин. – Ты – у меня в подмастерьях! Вдобавок ты ведь не кожевник.
– И что с того, неужели непонятно? Кожевенное дело меня совершенно не интересует, оно конечно, ремесло замечательное, но к работе у меня таланта нет. А вот моему дорожному паспорту будет польза, знаешь ли. Уж тогда я получу пособие по болезни.
– Можно на него поглядеть, на твой паспорт?
Кнульп слазил в нагрудный карман своего почти нового костюма и достал сей документ, который хранил в аккуратном клеенчатом футляре.
Кожевник осмотрел его и рассмеялся:
– Безупречно, как всегда! Ты будто только вчера утром уехал от маменьки.
Потом, изучив записи и печати, он с глубоким восхищением покачал головой:
– Да-а, вот порядок так порядок! Все у тебя должно быть в ажуре, иначе никак.
Надо сказать, Кнульп неукоснительно пекся о том, чтобы паспорт был в полном порядке. В своей безупречности сей документ являл собою прелестную фикцию или вымысел, и официально заверенные записи знаменовали сплошь славные вехи достойной и дельной жизни, в коей привлекала внимание лишь страсть к скитаниям – в форме весьма частой перемены мест. Засвидетельствованную в этом официальном паспорте жизнь Кнульп себе придумал и сотнями ухищрений продолжал вести это мнимое существование, нередко под угрозой разоблачения, ведь на самом деле он хотя и совершал не так чтобы много недозволенного, но был безработным бродягой, и жизнь его иначе как незаконной и презренной не назовешь. Конечно, вряд ли ему удалось бы столь успешно продолжать свою милую выдумку, не будь поголовно все жандармы настроены к нему благожелательно. По возможности, они оставляли в покое веселого, незаурядного человека, чье духовное превосходство, а порой и серьезность внушали им уважение. Приводов Кнульп почти не имел, в воровстве и попрошайничестве уличен не был, да и почтенных друзей у него повсюду хватало; вот его и пропускали, не трогали, примерно так позволяют жить в доме красивой кошке: всяк полагает, что снисходительно терпит ее, а она меж тем, не ведая забот, живет себе средь прилежных и озабоченных людей беспечно-светской, роскошно-барской и праздной жизнью.
– Не заявись я, вы бы, верно, давно десятый сон видели, – воскликнул Кнульп, забирая свои бумаги. Встал и вежливо поклонился хозяйке. – Идем, Ротфус, покажешь мне мою кровать.
Хозяин со свечою проводил его по узкой лестнице наверх, в мансарду, в комнатку подмастерья. Там у стены стояла пустая железная кровать, а рядом – деревянная, с матрасом и всем прочим.
– Грелку хочешь? – отечески спросил хозяин.
– Этого еще недоставало! – рассмеялся Кнульп. – Тебе, сударь мой, она, ясное дело, ни к чему, женушка-то у тебя вон какая прелестная.
– Я тебе так скажу, – с жаром отвечал Ротфус, – вот сейчас ты ляжешь в холодную постель подмастерья, в мансарде, порой ночуешь и в еще худшей, а иной раз вовсе никакой не имеешь, поневоле спишь в сене. А вот у нашего брата и дом есть, и дело, и милая женушка. Знаешь, если б захотел, ты давно бы мог стать мастером.
Кнульп тем временем поспешно разделся и, зябко поеживаясь, улегся в холодную постель.
– Будешь продолжать? – спросил он. – Мне тут удобно, могу послушать.
– Я серьезно, Кнульп.
– Я тоже, Ротфус. Только не воображай, будто женитьба – твое изобретение. Стало быть, покойной ночи!
На следующий день Кнульп вставать не стал. Он еще испытывал некоторую слабость, и в такую погоду вряд ли бы вышел из дому. Кожевника, который утром заглянул к нему, он попросил не тревожиться, оставить его в покое и только в обед принести наверх тарелку супа.
Так он целый день тихонько и ублаготворенно лежал в сумеречной мансардной комнатке, чувствовал, как уходят озноб и дорожные тяготы, и с удовольствием предавался отрадному ощущению теплой защищенности. Слушал усердный стук дождя по крыше и ветер, который, предвещая оттепель, неугомонно и мягко налетал капризными порывами. Порой он на полчаса засыпал либо, пока было достаточно светло, читал что-нибудь из своей походной библиотеки; состояла оная из листков, на которые он переписал себе кой-какие стихи и афоризмы, и небольшой пачки газетных вырезок. Было там и несколько картинок, их он тоже нашел в еженедельниках и вырезал. Двум из них он отдавал особое предпочтение, и оттого, что часто их доставал, выглядели они уже ветхими и потрепанными. Одна изображала актрису Элеонору Дузе1, вторая – парусный корабль в открытом штормовом море. С отроческих лет Кнульп питал огромное пристрастие к Северу и к морю, не раз намеревался там побывать и однажды дошел аж до брауншвейгских земель. Но его, перелетную птицу, что вечно странствовала и нигде не могла задержаться надолго, диковинная боязливость и любовь к родимым местам вновь и вновь быстрыми переходами гнали обратно, на юг Германии. Возможно, вдобавок он терял беспечность, очутившись в краях чужого говора и чужих обычаев, где никто его не знал и где ему было трудно содержать в порядке свой легендарный дорожный паспорт.
В полуденный час кожевник принес ему суп и хлеб. Вошел на цыпочках и говорил испуганным шепотом, поскольку считал Кнульпа больным, сам-то со времен детских хворей никогда средь бела дня в постели не разлеживался. Кнульп чувствовал себя превосходно, однако не дал себе труда что-либо объяснять, только заверил, что завтра будет здоровехонек и встанет.
Ближе к вечеру в дверь комнатки постучали, а поскольку Кнульп задремал и не ответил, хозяйка тихонько вошла и вместо пустой суповой тарелки поставила на скамеечку у кровати чашку кофе с молоком.
Кнульп, разумеется, слышал, как она вошла, но то ли от усталости, то ли по капризу так и лежал с закрытыми глазами, ничем не показывая, что не спит. С пустой тарелкой в руке хозяйка взглянула на спящего, который подложил под голову локоть, прикрытый клетчатой голубой рубашкой. Ей бросилась в глаза шелковистость темных волос и почти детская красота беззаботного лица, и она на миг задержалась, разглядывая пригожего парня, о котором мастер рассказывал ей столько удивительных историй. Смотрела на густые брови над закрытыми глазами, на нежный светлый лоб и худые, однако загорелые щеки, на изящный румяный рот и стройную шею, и все это пришлось ей по душе, и она припомнила времена, когда служила подавальщицей в «Быке» и по вешней прихоти иной раз принимала ухаживания какого-нибудь пригожего чужого парня.
Мечтательно и в легком волнении хозяйка наклонилась немного вперед, чтобы увидеть все лицо, и тут вдруг оловянная ложка, соскользнув с тарелки, упала на пол, что в тишине и подспудной неловкости обстоятельств сильно напугало бедняжку.
Вот теперь Кнульп открыл глаза, медленно и как бы ни о чем не подозревая, словно крепко спал. Повернул голову, на миг заслонил глаза рукой и с улыбкой сказал:
– Ах, это вы, сударыня! Кофею мне принесли! Добрый горячий кофей – он-то мне аккурат и снился. Большое спасибо, госпожа Ротфус! Кстати, который час?
– Четыре, – быстро ответила она. – Пейте кофей, пока не остыл, а я потом заберу чашку.
С этими словами она поспешила вон, будто ее ожидали неотложные дела. Кнульп проводил ее взглядом, прислушался к торопливым шагам вниз по ступенькам. С задумчивым видом несколько раз покачал головой, потом тихонько по-птичьи присвистнул и занялся кофеем.
Через час после наступления темноты ему, однако, стало скучно, он превосходно отдохнул, чувствовал себя хорошо, и его вновь потянуло немножко побыть среди людей. Он не спеша встал и оделся, бесшумно, словно куница, сбежал в потемках вниз по лестнице и незаметно выскользнул из дома. По-прежнему задувал юго-западный ветер, сильный и сырой, но дождь кончился, и в небе виднелись большие ясные просветы.
С любопытством разведчика Кнульп прошелся по вечерним улицам и опустевшей Рыночной площади, потом остановился в открытых дверях кузницы, посмотрел, как ученики прибирают мастерскую, завел разговор с подмастерьями, согрел озябшие руки над остывающим темно-красным горном. Первым делом он осведомился о кой-каких знакомых в городе, расспросил о смертях и свадьбах, причем кузнец счел его своим коллегой, ведь он владел языками и опознавательными знаками всех ремесел.
Тем временем госпожа Ротфус готовила вечерний суп, гремела чугунными конфорками на маленькой плите да чистила картошку, а когда покончила со всем этим и суп уже стоял на медленном огне, взяла кухонную лампу, прошла в горницу и стала перед зеркалом. В зеркале она увидела, что искала: полное розовощекое лицо с голубовато-серыми глазами, а прическу, которая, на ее взгляд, нуждалась в улучшении, она ловкими пальцами быстро привела в порядок. Затем она еще раз обсушила фартуком свежевымытые руки, взяла лампу и быстро поднялась в мансарду.
Тихонько постучав в дверь комнатки подмастерья, один раз и другой, и не получив ответа, она поставила лампу на пол и обеими руками осторожно, без скрипа, приоткрыла дверь. На цыпочках вошла, сделала шаг и нащупала стул подле кровати.
– Вы спите? – спросила она вполголоса. И еще раз: – Вы спите? Я только хотела забрать посуду.
Поскольку все осталось тихо-спокойно и даже дыхания не было слышно, она потянулась рукой к постели, но тотчас же с испугом отдернула ее и побежала за лампой. А когда обнаружила, что комнатка пуста, кровать тщательно застелена, даже подушка и перина безупречно взбиты, то растерянно, испытывая разом и страх, и разочарование, вернулась к себе на кухню.
Полчаса спустя, когда был накрыт стол и кожевник пришел ужинать, хозяйка уже подумывала рассказать мужу о своем визите в мансарду, но никак не могла собраться с духом. Тут дверь внизу отворилась, легкие шаги послышались в мощеном коридоре и на лестнице, и на пороге возник Кнульп, снял щегольскую коричневую шляпу и пожелал доброго вечера.
– Ба, откуда ж ты взялся? – удивленно воскликнул мастер. – Больной, а сам где-то шастает по ночам! Этак можно до смерти простыть.
– Твоя правда, – сказал Кнульп. – Добрый вечер, госпожа Ротфус, я как раз вовремя. Учуял ваш превосходный суп еще на Рыночной площади, он наверняка не даст мне умереть.
Все трое сели ужинать. Хозяин был разговорчив и хвастал своей домовитостью и положением мастера. То поддразнивал гостя, то серьезно убеждал бросить вечные скитания и безделье. Кнульп слушал, лишь изредка отвечая, хозяйка же не проронила ни слова. Она досадовала на мужа, который по сравнению с учтивым и пригожим Кнульпом казался ей грубым, неотесанным, и выказывала гостю свое одобрение, радушно его угощая. Когда пробило десять, Кнульп пожелал доброй ночи и попросил кожевника одолжить ему бритву.
– Аккуратист, – похвалил Ротфус, вручая ему бритву. – Маленько щетины на подбородке – сразу бриться. Ну что ж, доброй ночи и будь здоров!
Прежде чем пройти в комнатку, Кнульп высунулся в маленькое окошко наверху лестницы, хотел глянуть на погоду и окрестности. Ветер почти утих, и между крышами виднелся клочок черного неба, усыпанный ясными, влажно мерцающими звездами.
Только он собрался втянуть голову обратно и закрыть окно, как оконце напротив, в соседском доме, вдруг осветилось. Он увидел низкую комнатку, очень похожую на его, куда вошла молоденькая служанка, в одной руке у нее была свеча в латунном подсвечнике, в другой – большой кувшин для воды, который она опустила на пол. Затем свеча озарила узкую девичью кровать, скромно и аккуратно накрытую грубошерстным красным одеялом и приглашавшую ко сну. Девушка поставила подсвечник – он не видел куда – и села на низкий зеленый сундучок, какие обычно в ходу у служанок.
Когда напротив начала разыгрываться нежданная сцена, Кнульп немедля задул свою свечу, чтобы его не заметили, и теперь замер, высунувшись из оконца и весь обратившись в слух.
Молоденькая служанка была из тех, что ему нравились. Лет восемнадцати-девятнадцати, небольшого роста, с добрым загорелым лицом, карими глазами и густыми темными волосами. Кроткое приятное личико выглядело отнюдь не веселым, и, сидя на своем жестком зеленом сундучке, она казалась весьма огорченной и понурой, так что Кнульп, который знал и мир, и девушек, вполне мог подумать, что это юное существо на чужбине недавно и тоскует по дому. Она сложила худые загорелые руки на коленях и находила мимолетное утешение в том, что перед сном еще некоторое время сидела на своей нехитрой собственности и думала о горнице отчего дома.
Столь же недвижный, как и она в своей комнатке, замер в окошке и Кнульп, со странным любопытством созерцая маленькую чужую жизнь, которая при свете свечи так невинно оберегала свою прелестную горесть и думать не думала, что у нее может быть свидетель. Он видел, как кроткие карие глаза то глядят прямо в окно, то их прикрывают длинные ресницы, а на смуглых детских щеках легонько играет красноватый отблеск свечи, видел усталость тонких молодых рук, которые стремились чуть отсрочить последний небольшой труд раздевания, покоясь на синем хлопчатобумажном платье.
Наконец девушка со вздохом подняла голову с тяжелыми, подколотыми гнездом косами, задумчиво, но все еще печально глянула в пустоту, а потом низко склонилась, чтобы развязать шнурки на ботинках.
Кнульпу не очень-то хотелось уходить прямо сейчас, но он полагал, что смотреть, как бедное дитя раздевается, будет неправильно и едва ли не жестоко. Он бы охотно окликнул ее, немного с нею поболтал и развеял печаль шутливым словом, чтобы она легла в постель чуть повеселев. Но опасался, что, если окликнет ее, она испугается и сразу же задует свечу.
Вместо этого он пустил в ход одно из многих своих умений. Принялся насвистывать, бесконечно красиво и нежно, словно из дальней дали, а насвистывал он песню «Глубокая запруда, с колес бежит вода»2 и выводил ее так красиво и нежно, что девушка довольно долго слушала, толком не понимая, в чем дело, и лишь на третьем куплете медленно выпрямилась, встала и, прислушиваясь, подошла к окошку.
Высунувшись наружу, она опять прислушалась, а Кнульп продолжал тихонько насвистывать. На протяжении нескольких тактов она покачивала головой в ритме мелодии, потом вдруг подняла взгляд и поняла, откуда идет музыка.
– Кто здесь? – вполголоса спросила она.
– Всего лишь подмастерье кожевника, – донесся столь же тихий ответ. – Я не хотел тревожить девичий сон. Просто немного затосковал по дому, вот и свистел эту песенку. Но я и веселые знаю… Никак и ты, девушка, здесь чужая?
– Я из Шварцвальда.
– Вон как, из Шварцвальда! Я тоже оттуда, выходит, мы земляки. Как тебе нравится в Лехштеттене? Мне он вовсе не по душе.
– Пока не могу сказать, я тут всего-то восемь дней. Но мне тоже не очень по душе. А вы давно здесь?
– Нет, три дня. Но земляки друг с другом на «ты», верно?
– Нет, я так не могу, мы же совсем друг друга не знаем.
– Не знаем, так узнаем. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдется. Откуда же вы родом, барышня?
– Вам это место незнакомо.
– Как знать. Или это секрет?
– Ахтхаузен. Всего-навсего маленькая деревушка.
– Но красивая, правда? Впереди на углу часовня, и мельница есть или пилорама, а там большой рыжий сенбернар. Так или нет?
– Господи Боже мой, Белло!
Поскольку девушка уверилась, что он знаком с ее родиной и действительно там бывал, недоверчивость и уныние большей частью развеялись, и, изрядно повеселев, она быстро спросила:
– Вы и Андреса Флика знаете?
– Нет, я никого там не знаю. Однако ж это, поди, ваш батюшка?
– Да.
– Тогда вы, стало быть, барышня Флик, и если я теперь еще и имя узнаю, то смогу написать вам письмецо, коли случится мне снова проходить через Ахтхаузен.
– Вы никак уже сызнова в дорогу собираетесь?
– Нет, не собираюсь, но хочу узнать ваше имя, барышня Флик.
– Да ведь и я вашего не знаю.
– Жаль, но это дело поправимое. Меня зовут Карл Эберхард, и ежели мы как-нибудь встретимся днем, вы будете знать, как меня окликнуть, а мне-то как вас тогда назвать?
– Барбара.
– Ну вот, так-то лучше, большое спасибо. Правда, имя ваше произнесть трудно, но готов поспорить, дома вас звали Бербеле.
– Верно. Но раз вы и без того все знаете, почему задаете столько вопросов? Хотя пришла пора заканчивать. Доброй ночи, кожевник.
– Доброй ночи, барышня Бербеле. Приятных снов, ну а я вам еще немножко посвищу. Не убегайте, это ж ничего не стоит.
И он сей же час принялся насвистывать и вывел искусную мелодию вроде йодля, с двойными нотами и трелями, искристую, словно танцевальный напев. С удивлением девушка внимала этакому мастерству, а когда все смолкло, тихонько закрыла и заперла ставню, меж тем как Кнульп впотьмах добрался до своей комнатки.
На сей раз Кнульп встал утром вовремя и перво-наперво решил воспользоваться кожевниковой бритвой. Однако кожевник уже много лет носил окладистую бороду, и лезвие безбожно затупилось, так что, прежде чем побриться, Кнульпу пришлось добрых полчаса править его на кожаной подтяжке. Покончив с бритьем, он надел сюртук, взял в руку башмаки и спустился на кухню, где было тепло и уже пахло кофеем.
У жены мастера он попросил щетку и ваксу, чтобы почистить башмаки.
– Ах, ну что вы! – вскричала она. – Не мужское это дело. Давайте-ка я.
Однако Кнульп не согласился и, когда она в конце концов с неловким смешком поставила перед ним означенные вещи, взялся за дело, основательно, аккуратно и притом без всякого усилия, как мужчина, который занимается ручным трудом лишь от случая к случаю и по настроению, но уж тогда со всем тщанием и радостью.
– Вот это мне по нраву! – похвалила хозяйка, глядя на него. – Ишь, как надраили, ровно аккурат к зазнобе собрались.
– О, я бы с радостью.
– Охотно верю. Она у вас, поди, красотка. – Хозяйка опять назойливо рассмеялась. – Небось даже не одна?
– Ой, нехорошо этак-то говорить, – весело попенял Кнульп. – Могу показать вам портрет.
Сгорая от любопытства, хозяйка подошла ближе, а он достал из нагрудного кармана клеенчатый футлярчик и извлек оттуда портрет Дузе. Она с интересом рассмотрела его и осторожно похвалила:
– Впрямь хороша, почитай что настоящая дама. Только вот больно худая. Здорова ли?
– Насколько я знаю, вполне. Ну а теперь пойдемте-ка к хозяину. Старина, слышно, в горнице.
Он вошел, поздоровался с кожевником. Горница была выметена, и светлые панели, часы, зеркало и фотографии на стене сообщали ей вид приветливый и уютный. «Этакая чистая комната, – подумал Кнульп, – зимой отнюдь не дурна, но жениться ради этого все ж таки не стоит». Благорасположение, какое выказывала ему хозяйка, ничуть его не радовало.
Когда выпили кофе с молоком, он вместе с мастером Ротфусом спустился во двор, к сараям, и тот показал ему всю кожевенную мастерскую. Кнульп, знакомый почти со всеми ремеслами, задавал вопросы с такой осведомленностью, что друг его был весьма удивлен.
– Откуда ж тебе все это известно? – оживленно спросил он. – Можно подумать, ты вправду подмастерье кожевника или был им.
– В путешествиях много чего узнаёшь, – степенно отвечал Кнульп. – Кстати, что до кожевенного дела, так ты сам был мне наставником, неужто забыл? Лет шесть-семь назад, когда мы вместе странствовали, ты все это и рассказал.
– И ты до сих пор помнишь?
– Кое-что помню, Ротфус. Но теперь не стану больше тебе мешать. Жаль, я бы с радостью пособил тебе чуток, только вот там внизу ужасная сырость и духота, а я еще кашляю. В общем, счастливо оставаться, старина, пойду прогуляюсь по городу, пока дождя нет.
Когда он вышел из дома и, слегка сдвинув на затылок коричневую фетровую шляпу, неторопливо зашагал по Кожевенному переулку в город, Ротфус стоял на крыльце, смотрел, как он, в аккуратно вычищенном костюме, легкой походкой, с наслаждением шел по дороге, старательно огибая лужи, оставшиеся после дождя.
«Вообще-то ему хорошо», – с легкой завистью думал мастер. И, направляясь к своим дубильным ямам, размышлял о своем чудаке-друге, желавшем лишь созерцать жизнь, и не знал, считать ли это взыскательностью или скромностью. Тому, кто работал и стремился к счастливой доле, во многом, понятно, жилось лучше, но он никак не мог иметь такие красивые мягкие руки и такую легкую, горделивую поступь. Нет, Кнульп прав, действуя сообразно своей натуре, ведь далеко не многие могли последовать его примеру, когда он, как ребенок, заговаривал с любым встречным и располагал его к себе, всем девушкам и женщинам делал комплименты и каждый день был для него воскресным. Надо принимать его таким, каков он есть, а коли ему плохо и требуется крыша над головой, сочти за честь и удовольствие предоставить ему приют, да, пожалуй, еще и спасибо скажи, ведь от его присутствия в доме становится радостно и светло.
Меж тем его гость весело и с любопытством шел по городку, насвистывая сквозь зубы военный марш, и без спешки наведывался в те места и к тем людям, каких знал по прежним временам. Сперва он отправился в расположенную на крутом склоне слободу, к знакомому бедняку-портному, который занимался починкой одежды, жаль мужика, вечно он штопал да латал старые брюки и редко когда шил новый костюм, а ведь кое-что умел, и надежды в былые дни подавал, и в хороших мастерских работал. Однако ж рано женился и ребятишками обзавелся, но жена была не ахти какой хозяйкой. Этого портного, по фамилии Шлоттербек, Кнульп, поискавши, нашел на четвертом этаже одного из дворовых флигелей. Маленькая мастерская, словно птичье гнездо, висела в воздухе над бездной, потому что дом стоял на косогоре и, если глянуть из окон прямо вниз, под тобой были не только три этажа, но вся головокружительная круча с убогими садиками и клочками лужаек, заканчивающаяся серым лабиринтом флигельков, курятников, козьих и кроличьих загородок, а следующие крыши, видневшиеся еще ниже, находились уже вне этого хаоса, совсем крохотные глубоко на дне долины. Зато в портняжной мастерской было светло и дышалось легко, а на широком столе у окна сидел высоко над светлым миром прилежный Шлоттербек, ровно страж на маяке.
– Здравствуй, Шлоттербек, – входя, сказал Кнульп, и портной, ослепленный светом, сощурив глаза, посмотрел на дверь.
– Ба, Кнульп! – просиял он, протягивая руку. – Сызнова в наших краях? И что стряслось, коли ты забрался ко мне на верхотуру?
Кнульп придвинул к себе трехногую табуретку, сел.
– Дай-ка иголку да нитку, только коричневую и самую тонкую, хочу произвесть осмотр.
С этими словами он снял сюртук и жилет, выбрал нитку, вдел в иглу и зорким оком осмотрел весь свой костюм, с виду еще очень хороший, почти как новый, и вскоре прилежными пальцами зачинил каждую потертость, закрепил каждую чуть надорванную тесьму, пришил каждую разболтанную пуговицу.
– А как вообще-то жизнь? – спросил Шлоттербек. – Нынешнее время года похвал не заслуживает. Но в конце концов, коли ты здоров и не имеешь семьи…
Кнульп полемически хмыкнул и небрежно обронил:
– Да-да, Господь посылает дождь на праведных и неправедных3, только портные сидят себе в сухом месте. Тебе все еще есть на что жаловаться, Шлоттербек?
– Ах, Кнульп, что тут говорить. Сам слышишь, как гомонят ребятишки за стеной. Их теперь пятеро. Вот и сидишь до глубокой ночи, пуп надрываешь, а концы с концами никак не сведешь. А ты вот по-прежнему гуляешь!
– Ошибаешься, старина. Четыре-пять недель я пролежал в Нойштадте в больнице, а они без особой нужды никого не держат, да никто без особой нужды там и не замешкается. Пути Господни неисповедимы, друг Шлоттербек.
– Ах, оставь ты эти присловья!
– Где ж твое благочестие, а? Я вот как раз тоже хочу стать благочестивым, потому и пришел к тебе. Как насчет этого, старый домосед?
– Оставь ты меня в покое с благочестием! В больнице, говоришь, лежал? Что ж, сочувствую.
– Не надо, все уж миновало. А теперь расскажи-ка: как оно обстоит с Книгой Сираха4 и с Откровением? Знаешь, в больнице у меня и время было, и Библия, я почти все прочел и теперь беседовать мне куда сподручнее. Прелюбопытная книга, Библия-то.
– Тут ты прав. Прелюбопытная и наполовину не иначе как лживая, потому что одно с другим не сходится. Ты, поди, лучше разбираешься, ведь когда-то учился в латинской школе.
– Оттуда я мало что помню.
– Понимаешь, Кнульп… – Портной сплюнул в открытое окно и во все глаза, с ожесточенным выражением на лице проследил за плевком. – Понимаешь, Кнульп, толку от благочестия никакого. Ни на грош, и мне на него начхать, вот что я тебе скажу. Начхать!
Странник задумчиво посмотрел на него.
– Так-так. Тут ты хватил через край, старина. По-моему, в Библии записаны вполне разумные вещи.
– Да, а пролистай чуть дальше, непременно обнаружишь прямо противоположное. Нет, я с этим покончил, и точка.
Кнульп встал, взял в руки утюг.
– Подбрось парочку угольков, – попросил он портного.
– Зачем?
– Жилетку хочу подгладить, знаешь ли, да и шляпе не повредит, после стольких дождей.
– Вечный франт! – несколько раздраженно воскликнул Шлоттербек. – И зачем тебе ходить этаким графом, коли ты всего-навсего нищеброд?
Кнульп спокойно усмехнулся:
– Так лучше выглядишь, и мне доставляет радость, и коли не желаешь ты сделать доброе дело из благочестия, то просто услужи старому приятелю, ладно?
Портной вышел за дверь и вскоре вернулся с горячим утюгом.
– Вот и хорошо, – похвалил Кнульп, – большое спасибо!
Он начал осторожно разглаживать поля своей фетровой шляпы, а поскольку был в этом не так ловок, как в шитье, приятель забрал у него утюг и взялся за дело сам.
– Вот это мне по душе, – благодарно сказал Кнульп. – Шляпа опять хоть куда. Однако ж от Библии ты, портной, требуешь слишком многого. Что именно истинно и как, собственно, устроена жизнь, всяк должен сам для себя раскумекать, этого ни в какой книге не вычитать, я так думаю. Библия – книга древняя, и раньше еще не знали много чего, что известно теперь; но поэтому в ней записано много доброго и прекрасного, да и весьма много истинного. Порой она казалась мне чудесной книгой с картинками, знаешь ли. Вот как девушка Руфь идет по полю, подбирает колосья позади жнецов5 – это же замечательно, прямо чувствуешь жаркое прекрасное лето, или как Спаситель, глядя на малых детей, думает: вы Мне куда милее всех старцев с их надменностью! По-моему, тут Он прав, тут впору у Него поучиться.
– Пожалуй, – согласился Шлоттербек, все-таки не желая признать его правоту. – Только ведь проще обходиться этак с чужими детьми, чем когда у тебя своих пятеро и ты не знаешь, как их прокормить.
Он опять совсем приуныл и огорчился, и Кнульп не мог на это смотреть. Надо бы перед уходом сказать портному что-нибудь хорошее. Он призадумался. Потом наклонился поближе к Шлоттербеку, светлыми глазами серьезно посмотрел ему в лицо и тихо сказал:
– Но разве ты не любишь своих детишек?
Портной с испугом воззрился на него.
– Что ты такое говоришь! Конечно, люблю, особенно старшего.
Кнульп с величайшей серьезностью кивнул:
– Пойду я, Шлоттербек, и большое тебе спасибо. Жилет выглядит теперь вдвое дороже… Кстати, с детьми будь поласковей да повеселей – уже вполовину накормишь-напоишь. А сейчас я скажу тебе кое-что, о чем никто не знает, и ты никому не должен об этом рассказывать.
Внимательно и покорно портной смотрел в его светлые глаза, очень серьезные. Кнульп говорил так тихо, что портной с трудом его понимал:
– Взгляни на меня! Ты мне завидуешь и думаешь: ему легко, ни семьи, ни забот! Ах, если б так. Представь себе, у меня есть сынок, мальчуган двух лет от роду, и живет он у чужих людей, потому что отец его никому неизвестен, а мать умерла родами. Тебе незачем знать, в каком он городе; но я-то знаю и, когда бываю там, украдкой хожу возле дома, стою у забора и жду, а коли посчастливится мне увидеть малыша, я не могу ни за ручку его взять, ни поцеловать, разве только насвистеть мимоходом какую-нибудь песенку… Такие вот дела, а теперь адью, и радуйся, что у тебя есть дети!
Кнульп продолжил прогулку по городу, через окно мастерской перекинулся словечком-другим с токарем, наблюдая за быстрой пляской курчавой древесной стружки, поздоровался по пути и с полицейским, который отнесся к нему благосклонно и угостил понюшкой табаку из березовой табакерки. Повсюду он узнавал о больших и малых событиях в семьях и в делах ремесленников, услыхал о безвременной смерти жены городского казначея и о непутевом сыне бургомистра, сам же рассказывал новости из других мест и радовался слабым, капризным узам, что как знакомого, друга и посвященного тут и там соединяли его с жизнью почтенных местных обитателей. День был субботний, и у подворотни какой-то пивоварни он спросил у подмастерьев, где нынче вечером можно потанцевать.
Возможностей было несколько, но самая лучшая – в гертельфингенском «Льве», всего в получасе ходьбы. Туда-то он и решил пригласить Бербеле, юную соседскую прислугу.
Близилось время обеда, и, когда Кнульп поднимался по лестнице ротфусовского дома, из кухни ему навстречу пахнýло приятно-сытным ароматом. Он остановился и с мальчишеским удовольствием и любопытством втянул чуткими ноздрями отрадный бальзам. Но как ни тихо он вошел, его уже услыхали. Хозяйка отворила дверь кухни и приветливо стояла в светлом проеме, окруженная парáми съестного.
– Здравствуйте, господин Кнульп, – ласково сказала она, – как хорошо, что вы пришли пораньше. У нас нынче ливерные клецки, знаете ли, и я подумала, не поджарить ли специально для вас кусочек печенки, вдруг вам этак больше по вкусу. Что скажете?
Кнульп потер подбородок и сделал галантный жест.
– В честь чего бы готовить мне на особицу, я уже рад, коли есть суп.
– Ну что вы, после болезни-то человека надобно кормить хорошенько, иначе откуда ему взять силы? Но, может, вы вообще печенку не любите? Не все ведь ее любят.
Он скромно рассмеялся:
– О, я не из их числа, полная тарелка ливерных клецок – это же сущий праздник, пусть бы мне всю жизнь каждое воскресенье их подавали, я бы не прочь.
– У нас вам ни в чем недостатка не будет. Для чего стряпать-то учились! Вы только скажите, я ведь специально для вас приберегла кусочек печенки. Вам пойдет на пользу.
Она подошла ближе, ободряюще улыбнулась. Кнульп прекрасно понял, чтó она имела в виду, да и бабенка была весьма пригожая, однако он сделал вид, будто ничего не замечает. Вертел в руках свою нарядную фетровую шляпу, отутюженную беднягой портным, и смотрел в сторону.
– Спасибо, сударыня, большое спасибо за ваше участие. Но клецки мне в самом деле больше по вкусу. Вы и без того меня балуете.
Она улыбнулась и погрозила ему пальцем.
– Незачем разыгрывать этакую скромность, я все равно не поверю. Ладно, пусть клецки! И лучку побольше, идет?
– Не откажусь.
Она озабоченно вернулась к плите, а он устроился в горнице, где уже был накрыт стол. И читал вчерашнюю еженедельную газету, пока не пришел хозяин и не подали суп. После обеда они втроем минут пятнадцать играли в карты, причем Кнульп поразил хозяйку несколькими новыми, лихими и ловкими карточными фокусами. Он и карты умел перетасовать с легкой небрежностью и мгновенно разложить их по порядку, а делая ход, элегантным жестом бросал карту на стол и временами пробегал большим пальцем по краям своего расклада. Хозяин наблюдал за ним с восхищением и мягкой снисходительностью солидного труженика, который готов благосклонно стерпеть праздные развлечения. Хозяйка же смотрела на эти свидетельства светского лоска и умения жить с участливой симпатией и глаз не сводила с узких, холеных рук Кнульпа, не обезображенных тяжелой работой.
Сквозь оконные стекла в горницу вливался слабый, неуверенный солнечный свет, падал на стол и на карты, капризно и бессильно играл на полу со смутными тенями, трепетал легкими кругами на голубом потолке комнаты. Горящие глаза Кнульпа примечали все вокруг – игру февральского солнца, безмятежную умиротворенность дома, серьезное лицо работящего ремесленника и друга, затуманенные взгляды пригожей женщины. Вот это ему не нравилось, не было для него целью и счастьем. «Будь я здоров, – думал он, – и будь сейчас лето, я бы и часу здесь не остался».
– Пойду пройдусь по солнышку, – сказал он, когда Ротфус собрал карты и глянул на часы.
Вместе с хозяином он спустился по лестнице, оставил его в сушильне со шкурами и задумчиво зашагал по траве узкого запущенного садика, который, перемежаясь с дубильными ямами, тянулся до самой речки. Там кожевник соорудил небольшие дощатые мостки, где промывал сырые кожи. Кнульп уселся на мостках, свесил ноги к тихой бегущей воде, забавляясь, поглядел на быстрых темных рыб, проплывавших под ним, а затем принялся с любопытством изучать округу, потому что искал возможности поговорить с молоденькой соседской служанкой.
Садики примыкали друг к другу, разделенные хлипким штакетником, и внизу, у воды, где планки ограды давно сгнили и исчезли, можно было без помех перейти с одного участка на другой. Соседский участок с виду казался более ухоженным, чем одичавший кожевников. Там виднелись четыре ряда грядок, заросшие травой и провалившиеся, как обычно после зимы. На двух грядках кое-где росли латук и перезимовавший шпинат, штамбовые розы с прикопанными кронами сгибались к земле. Дальше, заслоняя дом, стояли несколько красивых пихт.
Хорошенько осмотрев чужой участок, Кнульп бесшумно подобрался к этим деревьям и теперь увидел за ними дом; кухня выходила на задний двор, и немного погодя он углядел и служанку: закатав рукава, она хозяйничала на кухне. Хозяйка тоже была там и поминутно командовала да поучала, как все женщины, которые по причине нехватки средств не могут нанять обученную прислугу, ежегодно ее меняют, но задним числом без устали нахваливают. Впрочем, в ее указаниях и претензиях не было злости, и девушка, казалось, уже к ним привыкла, поскольку работу свою делала уверенно и спокойно.
Пришелец прислонился к стволу, стоял, вытянув голову вперед, любопытный и настороженный, словно охотник, и прислушивался с веселым терпением человека, у которого времени пруд пруди и который наторел участвовать в жизни зрителем и слушателем. Он с радостью наблюдал за девушкой, когда та появлялась в окне, а по выговору хозяйки сделал вывод, что родом она не из Лехштеттена, а из мест выше по долине, в нескольких часах ходу. Часа этак полтора он, спокойно слушая, грыз душистую пихтовую веточку, пока хозяйка не ушла и на кухне не настала тишина.
Он еще немного подождал, потом тихонько подошел к кухонному окну и сухим прутиком постучал в стекло. Служанка не обратила внимания, пришлось постучать еще дважды. Тогда она подошла к приоткрытому окну, распахнула его настежь и выглянула наружу.
– Ох, что это вы тут делаете? – вполголоса воскликнула она. – Едва не напугали меня.
– Зачем же меня пугаться! – с улыбкой отозвался Кнульп. – Я только хотел поздороваться да глянуть, как у вас дела. А поскольку нынче суббота, хотел спросить, свободны ли вы завтра во второй половине дня, чтобы совершить небольшую прогулку.
Она посмотрела на него и покачала головой, но он состроил такую безутешно огорченную мину, что ей стало его очень жаль.
– Нет, – дружелюбно отвечала она, – завтра я не свободна, разве только утром, чтобы пойти в церковь.
– Так-так, – проворчал Кнульп. – Ну, тогда вы наверное можете составить мне компанию нынче вечером.
– Нынче вечером? Н-да, свободна-то я свободна, но собираюсь написать письмо родным, домой.
– О, напишете часом позже, все равно нынче вечером оно отсюда не уйдет. Знаете, я ведь так радовался, рассчитывая снова немного поговорить с вами, а сегодня вечером, коли ничего не стрясется, мы могли бы прекраснейшим образом прогуляться. Ну пожалуйста, соглашайтесь, вы ведь не боитесь меня!
– Никого я не боюсь, тем более вас. Только ведь нельзя так. Вдруг кто увидит, что я гуляю с мужчиной…
– Но, Бербеле, вас ни одна душа здесь не знает. И в самом деле это никакой не грех и никого не касается. Вы ведь уже не школьница, а? Словом, не забудьте, в восемь я буду ждать возле гимнастического зала, у прохода на скотный рынок. Или мне прийти раньше? Я смогу.
– Нет-нет, раньше не надо. И вообще… вам незачем приходить, ничего не получится, и я не могу…
Лицо у него опять по-мальчишечьи вытянулось от огорчения.
– Ладно, раз уж вам не хочется! – печально проговорил он. – Я думал, вы здесь чужая, одинокая и порой тоскуете по дому, как и я, и мы бы могли кое-что рассказать друг другу, я бы охотно побольше узнал про Ахтхаузен, поскольку бывал там. Ну да ладно, заставлять вас я не могу и, поверьте, вовсе не хотел вас обидеть.
– Да что вы, какие обиды! Просто я не могу.
– Вы ведь свободны нынче вечером, Бербеле. Просто вам не хочется. Но, может быть, все-таки передумаете. Сейчас мне пора уходить, а вечером я буду ждать возле гимнастического зала и, если никого не дождусь, пойду на прогулку один, стану думать о вас и о том, что вы пишете письмо в Ахтхаузен. Ну, адью и простите великодушно!
Он коротко кивнул и ушел прежде, чем девушка успела сказать хоть слово. Она смотрела, как он исчезает за деревьями, и лицо у нее было растерянное. Потом она вернулась к работе и вдруг – хозяйка-то отлучилась – звонко запела.
Кнульп все прекрасно слышал. Он опять сидел на кожевниковых мостках, катал шарики из кусочка хлеба, прихваченного за обедом. Хлебные шарики он тихонько бросал в воду, один за другим, задумчиво наблюдая, как они тонут, отнесенные течением чуть в сторону, и как внизу, в темной глубине, тихие призрачные рыбы хватают их и поедают.
– Ну вот, – сказал за ужином кожевник, – субботний вечер, а ты ведь знать не знаешь, как это замечательно, после целой недели усердных трудов.
– Отчего же, вполне могу себе представить, – улыбнулся Кнульп, и хозяйка тоже улыбнулась и плутовски посмотрела ему в лицо.
– Сегодня вечером, – торжественным тоном продолжал Ротфус, – сегодня вечером мы с тобой разопьем добрый кувшинчик пива, старушка моя сей же час принесет, ладно? А завтра, коли денек будет погожий, махнем втроем на прогулку. Что ты на это скажешь, старый дружище?
Кнульп крепко хлопнул его по плечу.
– Хорошо у тебя, что говорить, и прогулке я уже теперь радуюсь. Однако нынче вечером у меня есть одно дельце, надо повидать приятеля, он работал тут в верхней кузнице и завтра уезжает… Так что извини, но завтра мы весь день проведем вместе, кабы я знал, нипочем бы не стал с ним уговариваться.
– Ты никак вправду из дому собрался? Ведь нездоров еще!
– Ну что ты, чересчур баловать себя тоже нельзя. Я вернусь не поздно. Скажи только, где ты прячешь ключ, чтобы я мог войти.
– Упрямец ты, Кнульп. Ладно, ступай, а ключ найдешь за ставней погреба. Знаешь ведь, где это?
– Конечно. Тогда я пойду, прямо сейчас. А вы ложитесь пораньше! Доброй ночи. Доброй ночи, хозяюшка.
Он вышел, а когда был уже внизу, у двери, его поспешно догнала хозяйка. Принесла зонт и, не слушая возражений, всучила Кнульпу.
– Вы и о себе должны думать, Кнульп, – сказала она. – А сейчас я покажу вам, где найти ключ.
В темноте она взяла его за руку, повела за угол дома и остановилась у оконца, закрытого деревянными ставнями.
– Вот за эту ставню мы кладем ключ, – взволнованным шепотом сообщила она и погладила Кнульпа по руке. – Суньте руку в прорезь и нащупаете его на подоконнике.
– Большое спасибо, – смущенно отвечал Кнульп, высвобождая руку.
– Оставить вам кружечку пива, к возвращению? – продолжала она, легонько прижимаясь к нему.
– Нет, спасибо, я редко пью пиво. Доброй ночи, госпожа Ротфус, и еще раз большое спасибо.
– Дело такое спешное? – нежно прошептала она, ущипнув его за плечо. Лицо ее было совсем рядом, и в смущенной тишине, не желая силой оттолкнуть ее, Кнульп погладил ее по волосам.
– Ну, мне пора, – неожиданно громким голосом воскликнул он, сделав шаг назад.
Полуоткрытыми губами она улыбнулась, в темноте он видел, как блеснули зубки. И она тихонько добавила:
– Я дождусь, когда ты вернешься, дорогой.
Он быстро зашагал прочь по темному переулку, с зонтом под мышкой, и на ближайшем углу, чтобы совладать с глупой неловкостью, засвистел песенку. Вот такую:
Задувал довольно теплый ветерок, и на черном небе порой проступали звезды. Предвкушая воскресный день, в трактире шумела молодежь, а в «Павлине» за окнами нового кегельбана он заметил компанию солидных господ, они стояли кучкой, без пиджаков, с шарами в руках и сигарами во рту.
Возле гимнастического зала Кнульп остановился, глянул по сторонам. В голых каштанах еле слышно напевал влажный ветер, река беззвучно струилась в глубокой черноте, отражая несколько освещенных окон. Всеми фибрами своего существа он ощущал живительность мягкой ночи и дышал глубоко, жадно, предчувствуя весну, тепло, сухие дороги и странствие. Неисчерпаемая память его обозревала город, речную долину и всю округу, все здесь было ему знакомо, он знал дороги и водные пути, деревни, хутора, усадьбы, доброхотные постоялые дворы. Основательно подумав, он составил план следующего странствия, ведь оставаться здесь, в Лехштеттене, никак нельзя. Коли хозяйка не станет слишком его донимать, то ради друга он задержится на воскресенье, но не дольше.
«Может, – размышлял Кнульп, – стоило намекнуть кожевнику, насчет его хозяйки». Но он не любил совать нос в чужие заботы и не испытывал потребности помогать людям стать лучше или умнее. Сожалел, что дело обернулось таким образом, и думал о бывшей подавальщице из «Быка» отнюдь не дружелюбно, хотя с легкой насмешкой вспоминал и горделивые рассуждения кожевника о домашнем очаге и семейном счастье. Все это было ему хорошо знакомо, ведь если кто хвастался и кичился своим счастьем или добродетелью, то большей частью их и в помине не было, вот и с благочестием портного некогда обстояло точно так же. За людской дуростью можно наблюдать, можно смеяться над ближними или сочувствовать им, но идти они должны своим путем.
С задумчивым вздохом он отмел эти заботы. Прислонился к ложбине в стволе старого каштана, что рос напротив моста, и продолжил размышления о своем странствии. Он бы с удовольствием пересек Шварцвальд, но наверху сейчас холодно и, вероятно, покамест много снегу, загубишь башмаки, да и от ночлега до ночлега далеко. Нет, так не годится, надо идти долинами, держаться городков. Оленья мельница, в четырех часах пути ниже по реке, – первый надежный приют, в плохую погоду можно задержаться там на день-другой.
Пока он стоял погруженный в свои мысли и уже почти запамятовал, что кого-то ждет, в потемках, на проносном ветру появилась на мосту худенькая, боязливая фигурка, нерешительно подошла ближе. Он тотчас узнал ее, радостно и благодарно поспешил навстречу и снял шляпу.
– Как мило, что вы пришли, Бербеле, я уж и надеяться не смел.
Он шел по левую руку от нее, вел ее по аллее вверх по реке. Она робела и стеснялась.
– Неправильно это все ж таки, – снова и снова твердила она. – Ах, только бы нас никто не увидел!
Но Кнульп так и сыпал вопросами, и скоро шаги девушки сделались спокойнее и ровнее, а в конце концов она уже по-товарищески шла рядом с ним легкой и бодрой походкой и, подбадриваемая его вопросами и репликами, с удовольствием и жаром рассказывала о своей родине, об отце с матерью, о брате и бабушке, об утках и курах, о градобое и болезнях, о свадьбах и праздниках освящения храма. Кладезь ее драгоценных воспоминаний открылся, она даже не предполагала, что он так велик, и вот, наконец, настал черед поведать про устройство на работу и разлуку с родным домом, про теперешнее место и хозяев.
Они давным-давно вышли из городка, но Бербеле ничего не заметила. За разговором она как бы стряхнула гнет долгой, унылой недели на чужбине, молчания и терпения и изрядно повеселела.
– Где ж это мы? – вдруг удивленно воскликнула она. – Куда мы идем?
– С вашего позволения, мы идем в Гертельфинген и почти уже дошли.
– В Гертельфинген? А зачем нам туда? Давайте лучше повернем, час-то поздний.
– Когда вам нужно быть дома, Бербеле?
– В десять. Стало быть, пора возвращаться. Приятная была прогулка.
– До десяти еще далеко, – сказал Кнульп, – и я, конечно, прослежу, чтобы вы воротились вовремя. Но раз уж мы теперь встретимся не скоро, то, может, нынче рискнем потанцевать, а? Или вы не любите танцев?
Она взглянула на него с любопытством и удивлением:
– О, танцевать я люблю. Но где же? Прямо здесь, ночью?
– Надо вам знать, мы вот-вот будем в Гертельфингене, а там во «Льве» нынче музыка. Мы можем зайти туда, на один-единственный танец, а потом вернемся домой, проведя чудесный вечер.
Бербеле в сомнении остановилась.
– Было бы весело… – медленно проговорила она. – Но что о нас подумают? Не хочу я, чтоб меня сочли за такую, и чтоб люди думали, будто мы с вами парочка, тоже не хочу. – Она вдруг весело рассмеялась и воскликнула: – И вообще, если я когда-нибудь заведу сердечного дружка, то уж никак не кожевника. Не в обиду будь сказано, грязное у кожевников ремесло.
– Тут вы, пожалуй, правы, – добродушно отвечал Кнульп. – Так вам ведь не замуж за меня выходить. Никто знать не знает, что я кожевник и что вы этакая гордячка, а руки я отмыл, и коли вы, стало быть, не прочь танцевать со мной, я вас приглашаю. А не то повернем домой.
Во тьме за кустами проступила бледная кровля первого деревенского дома, и Кнульп вдруг поднес палец к губам, прошептал «тс-с!», и из деревни до них долетела танцевальная музыка – гармоника и скрипка.
– Ну хорошо! – рассмеялась девушка, и оба ускорили шаги.
Во «Льве» танцевали всего четыре-пять парочек, сплошь люди молодые, незнакомые Кнульпу. Происходило все степенно, благоприлично, и к чужой паре, присоединившейся к следующему танцу, никто не приставал. Они станцевали лендлер и польку, потом музыканты заиграли вальс, который Бербеле танцевать не умела. Глядя на других танцоров, они выпили по кружечке пива, на большее у Кнульпа денег недостало.
За танцами Бербеле вошла во вкус и теперь смотрела в маленький зал горящими глазами.
– Вообще-то пора домой, полдесятого уже, – сказал Кнульп.
Она встрепенулась с несколько огорченным видом и тихонько сказала:
– Ах, как жалко!
– Можно еще немного задержаться.
– Нет, пора домой. А как было хорошо.
Они вышли из зала, но за дверью девушка вдруг спохватилась:
– Мы ведь ни монетки музыкантам не дали.
– Верно, – чуть смущенно сказал Кнульп, – пфеннигов двадцать они вполне заслужили, только у меня, увы, нет ни гроша.
Бербеле решительно достала из кармана вышитый кошелечек.
– Что же вы не сказали? Вот двадцать пфеннигов, отдайте им!
Он взял монету, вручил музыкантам, а затем оба вышли на улицу и ненадолго остановились, чтобы глаза привыкли к кромешной темноте. Ветер усилился, накрапывал дождь.
– Открыть зонт? – спросил Кнульп.
– Нет, при таком ветре он и шагу не даст ступить. Да, так было хорошо. Вы, кожевник, прямо сущий танцмейстер.
Девушка продолжала весело болтать. Однако ее кавалер притих, возможно, устал, а возможно, опасался близкого прощания.
Неожиданно она запела:
– «То на Неккаре кошу, то на Рейн с косой иду». – Голос ее звучал тепло и чисто, и на очередном куплете Кнульп подхватил и вторил так уверенно, красивым низким голосом, что она слушала с большим удовольствием.
– Ну вот, тоска по дому теперь прошла? – спросил он под конец.
– О да, – звонко рассмеялась девушка. – Надо будет нам еще разок этак прогуляться.
– Сожалею, – тихо ответил Кнульп. – Пожалуй, этот раз был последний.
Она остановилась. Слушала рассеянно, но печаль в его голосе уловила и спросила с легким испугом:
– Что случилось? Я чем-то вас обидела?
– Нет, Бербеле. Просто завтра я ухожу, уволился.
– Да что вы говорите! Неужто правда? Очень жаль.
– Меня жалеть не стоит. Надолго я бы здесь так и так не остался, вдобавок я всего-навсего кожевник. А у вас вскоре появится сердечный дружок, пригожий парень, и вы забудете о тоске по дому, вот увидите.
– Ах, не надо так говорить! Знаете же, что нравитесь мне, хоть вы и не мой сердечный дружок.
Оба умолкли, ветер свистел им в лицо. Кнульп замедлил шаг. Они уже подходили к мосту. В конце концов он остановился.
– Давайте прощаться, остаток пути вам лучше пройти одной.
Бербеле смотрела на него с искренним огорчением.
– Значит, все серьезно? Тогда я должна вас поблагодарить. Я этого не забуду. И всех вам благ.
Он взял ее за руку, притянул к себе и, меж тем как она боязливо и удивленно смотрела ему в глаза, обхватил ладонями ее голову с влажными от дождя косами и шепнул:
– Будьте счастливы, Бербеле. А на прощание подарите мне поцелуй, чтобы не совсем меня забыть.
Она чуть вздрогнула и хотела отстраниться, но взгляд у Кнульпа был добрый и печальный, и она только теперь заметила, какие красивые у него глаза. Не закрывая своих, она с серьезным видом позволила себя поцеловать, а так как он затем с робкой улыбкой помедлил, на глаза ей набежали слезы, и она от всего сердца вернула ему поцелуй.
Засим она поспешила прочь, но за мостом вдруг повернула обратно и снова подошла к нему. Он стоял все на том же месте.
– Что случилось, Бербеле? – спросил он. – Вам пора домой.
– Да-да, я ухожу. Только вы не должны плохо обо мне думать!
– Ну конечно, нет.
– И как же так случилось, кожевник? Вы ведь сказали, у вас нет денег. Но ведь перед уходом вам выплатят заработок?
– Нет, ничего мне больше не выплатят. Но это не имеет значения, я обойдусь, вам тут тревожиться не о чем.
– Нет-нет! Вам нужны хоть какие-то деньги. Вот, возьмите!
Она сунула ему в ладонь большую монету, по ощущению – талер.
– Когда-нибудь вернете или перешлете, позднее.
Он удержал ее за руку.
– Так нельзя. Негоже вам этак обходиться со своими деньгами! Это же целый талер. Заберите его обратно! Да-да, заберите! Вот так. Будьте благоразумны. Если у вас найдется пфеннигов пятьдесят, я охотно возьму, потому что вправду на мели. Но не больше.
Они еще немного поспорили, и Бербеле пришлось показать свой кошелек, ведь она сказала, что, кроме талера, у нее нет ни гроша. Однако это оказалось не так, у нее была еще марка и двадцать пфеннигов серебром, которые в ту пору еще ходили. Кнульп хотел взять серебряную монетку, но девушка считала, этого слишком мало, и он сказал, что тогда вообще ничего не возьмет, и хотел уйти, но в конце концов все-таки взял марку, после чего она бегом побежала домой.
По дороге она размышляла только о том, почему он сейчас не поцеловал ее еще раз. И то сожалела, то именно это находила особенно милым и добропорядочным, и в конце концов так и порешила.
Добрый час спустя Кнульп пришел домой. Он заметил, что в горнице светло, а значит, хозяйка покамест не ложилась, ждала его. С досадою сплюнул и едва не поспешил прочь, прямо сейчас, среди ночи. Но он устал, и собирался дождь, вдобавок ему не хотелось обижать кожевника, да и не помешает напоследок сыграть беззлобную шутку.
Он выудил из тайника ключ, осторожно, ровно воришка, отпер входную дверь, затворил ее за собой, стиснув зубы, бесшумно запер и аккуратно отправил ключ на прежнее место. Потом в одних носках, с башмаками в руке, поднялся по лестнице, сквозь щелку приоткрытой двери горницы виднелся свет и слышалось глубокое дыхание хозяйки, от долгого ожидания уснувшей на диване. Затем неслышно пробрался к себе в комнатку, заперся и лег в постель. Но твердо решил утром отправиться дальше.
Мое воспоминание о Кнульпе
Случилось это в веселые годы моей юности, когда Кнульп был еще жив. Мы – он и я – странствовали тогда в летний зной по плодородному краю, и заботы нас мало обременяли. Днем мы неспешно шагали мимо золотистых хлебных полей либо отдыхали, расположившись под прохладной сенью орехового дерева или на лесной опушке, а вечером я слушал, как Кнульп рассказывает крестьянам разные истории, показывает детям китайские тени и поет девушкам свои несчетные песни. Слушал я с радостью и без зависти; ну разве только когда он стоял в окружении стайки девушек, загорелый, с сияющим лицом, а девушки, хотя много хихикали и насмешничали, глаз с него не сводили, мне порой казалось, что он все-таки редкий счастливчик, не чета мне, и тогда я, бывало, отходил в сторонку, чтобы не выглядеть пятой спицей в колеснице, и либо навещал приходского священника в его гостиной, просил о душевной вечерней беседе и о ночлеге, либо тихонько устраивался в трактире со стаканчиком вина.
Как-то раз ближе к вечеру мы, помнится, проходили мимо погоста, который вкупе с часовенкой сиротливо ютился меж полей, весьма далеко от ближайшей деревни, и со своими темными кустами, нависавшими над стеной, мирно покоился средь напоенного зноем родимого простора. У решетчатой калитки росли два больших каштана, но калитка была на замке, и я хотел продолжить путь. Кнульп, однако, идти дальше не желал, собрался перелезть через стену.
– Сызнова привал? – спросил я.
– А как же, само собой, не то у меня скоро ноги разболятся.
– Ладно, но почему непременно на погосте?
– Милое дело, давай со мной. Я знаю, крестьяне себе во многом отказывают, но хотят, чтобы под землею им было хорошо. Потому-то не жалеют труда, сажают на могилах и рядом что-нибудь приятное.
Следом за ним я перелез через ограду и увидел, что он прав, перебраться через невысокую стену очень даже стоило. За нею прямыми и кривыми рядами теснились могилы, в большинстве снабженные белым деревянным крестом, а на них и над ними – сплошная зелень и пестрые цветы. Веселые огоньки вьюнков и герани, поглубже в тени – желтофиоль, розовые кусты усыпаны розами, густыми пышными зарослями высились сирень и бузина, впрямь сущий сад.
Мы немного осмотрелись, а потом сели в траву, местами очень высокую и цветущую, передохнули, остыли и пришли в полное ублаготворение.
Кнульп прочитал имя на соседнем кресте и сказал:
– Этого зовут Энгельберт Ауэр, прожил он больше шести десятков лет. Зато и лежит теперь под резедою, под прелестными цветами, и ему там покойно. Я бы тоже не прочь лежать под резедою, а пока что прихвачу одну из здешних с собой.
– Не стоит, – сказал я, – возьми что-нибудь другое, резеда быстро вянет.
Он, однако, сорвал резеду и украсил ею шляпу, которая лежала рядом на траве.
– Какая здесь дивная тишина! – сказал я.
– В самом деле, – отозвался он. – А будь еще немного тише, мы бы, пожалуй, могли услышать беседу тех, что под землею.
– Да нет, они уже отговорили свое.
– Как знать? Поди, не зря сказывают, что смерть – это сон, а во сне люди часто разговаривают и даже поют.
– С тебя станется.
– Почему бы и нет? Будь я покойником, я бы дождался, когда в воскресный день сюда придут девушки и станут срывать с могилы цветочки, и тогда бы тихонько запел.
– Да, и что же?
– Как что? Песню какую-нибудь.
Кнульп улегся на траву, закрыл глаза и немного погодя тихим, детским голосом запел:
Раз умер я в юности,
Спойте, девы,
Прощальный куплет.
Когда я обратно вернусь,
Когда я обратно вернусь,
То красавцем во цвете лет7.
Я невольно засмеялся, хотя песенка мне понравилась. Пел он красиво и нежно, и пусть даже смысл порой расплывался, приятная мелодия все скрашивала.
– Кнульп, – сказал я, – не сули девушкам слишком много, иначе они быстро перестанут тебя слушать. Насчет возвращения еще куда ни шло, хоть никому это в точности не ведомо, а уж что ты вдобавок красавцем будешь, вовсе на воде вилами писано.
– Не спорю, оно конечно. Но мне было бы приятно. Помнишь, позавчера нам повстречался мальчонка с коровой, у которого мы спросили дорогу? Я бы с радостью опять стал таким. А ты нет?
– Я? Нет. Когда-то я знавал одного старика, ему было, пожалуй, за семьдесят, и взгляд у него был добрый такой, спокойный, мне казалось, будто все в нем лишь доброта, мудрость и покой. И с тех пор я иной раз думаю, что хотел бы стать как он.
– Ну, для этого тебе пока годков недостает, знаешь ли. И вообще, странная штука – желания. Кабы вот сию минуту я, кивнув, мог тотчас сделаться пригожим мальчуганом, а ты, кивнув, – почтенным добрым стариканом, то ни один из нас не стал бы кивать. Мы бы охотно остались такими, как есть.
– Что правда, то правда.
– А как же. Да и вообще. Часто я думаю: самое прекрасное, самое расчудесное на свете – стройная юная девушка с белокурыми волосами. Однако это неправда, ведь нередко видишь, что брюнетка пожалуй что еще краше. Вдобавок, вот как сейчас, мне думается иначе: все-таки самое прекрасное, самое расчудесное на свете – красивая птица, когда видишь ее вольно парящей в небесной вышине. А в другой раз нет ничего удивительнее мотылька, белого, например, с красными крапинками на крылышках, или вечернего солнечного зарева в облаках, когда все сияет, но глаз не слепит и выглядит так радостно и безгрешно.
– Твоя правда, Кнульп. Ведь все прекрасно, когда смотришь в добрый час.
– Да. Однако, по-моему, тут есть кое-что еще. По-моему, глядя на самое прекрасное, всегда испытываешь не только удовольствие, но вдобавок печаль или страх.
– Это как же?
– Я вот так разумею: вполне пригожую девушку сочли бы, верно, не столь уж красивой, если б не знали, что сейчас она в самой поре, а потом состарится и умрет. Коли бы красивое вовеки оставалось одинаковым, я бы, пожалуй, порадовался, однако со временем стал бы смотреть холоднее, равнодушнее и думать: можно и не сегодня поглядеть, всегда успеется. Зато на бренное, на то, что не может оставаться одинаковым, я смотрю не просто с радостью, но и с сочувствием.
– А-а, ну да.
– Потому-то нет для меня ничего прекраснее ночного фейерверка. Тогда в воздух летят ракеты, синие и зеленые, поднимаются высоко во тьму и, как раз когда они краше всего, описывают небольшую дугу и гаснут. Наблюдая за этим зрелищем, радуешься и в то же время боишься: вот сейчас все кончится! Это взаимосвязано и куда прекраснее, чем если бы все продолжалось дольше. Согласен?
– Пожалуй. Но применимо опять-таки не ко всему.
– Отчего же?
– Например, если двое любят друг друга и женятся или если два человека заключают дружбу, это как раз оттого и прекрасно, что не кончится сей же час, а продлится долго.
Кнульп пристально посмотрел на меня, потом, взмахнув черными ресницами, задумчиво проговорил:
– Верно. Но и этому приходит конец, как и всему. Многое может погубить дружбу, да и любовь тоже.
– Конечно, только ведь никто об этом не думает, пока оно не случится.
– Не знаю… Видишь ли, я в жизни любил дважды, в смысле по-настоящему, и оба раза твердо верил, что любовь у меня навсегда и перестанет лишь со смертью, но оба раза все кончилось, а я не умер. И друг у меня тоже был, еще дома, в родном городе, и я никак не думал, что жизнь разведет нас в разные стороны. Тем не менее, мы разошлись, и уже давно.
Он умолк, а мне сказать было нечего. Я покамест не изведал горькой муки, неизбежно таящейся в человеческих взаимоотношениях, не узнал покамест, что меж двумя людьми, сколь бы тесно они ни были связаны друг с другом, всегда зияет пропасть, и только любовь способна перекинуть через нее утлый мостик, да и то лишь изредка и ненадолго. Размышлял я о давешних словах моего товарища, из которых мне больше всего пришлись по сердцу рассуждения о фейерверках, ведь я и сам порой испытывал сходные чувства. Безмолвно манящие цветные огни, взмывающие во тьму и слишком скоро в ней тонущие, представлялись мне символом всех человеческих желаний, которые, чем они прекраснее, тем меньше исполняются и тем быстрее угасают. Так я Кнульпу и сказал.
Но он не стал развивать эту мысль. Обронил только:
– Да-да. – И лишь через некоторое время негромко добавил: – Мечты и помышления не имеют ценности, да люди и не поступают так, как думают, наоборот, каждый шаг совершают, в сущности, совершенно безрассудно, просто по зову сердца. Хотя с дружбой и любовью, пожалуй, дело обстоит именно так, как я говорил. В конечном счете у каждого есть что-то сугубо свое, чем невозможно поделиться с другими. Это видно, когда человек умирает. Все тогда плачут и скорбят, день, месяц, а то и год, но затем усопший как бы исчезает, без следа, и в его гробу вполне мог бы лежать какой-нибудь безродный и безвестный подмастерье.
– Не по душе мне это, Кнульп. Мы ведь часто говорили, что в конце концов жизнь должна иметь смысл и главное для человека – быть добрым и благожелательным, а не дурным и враждебным. А как ты сейчас говоришь, выходит, все едино, и мы точно так же могли бы воровать и убивать.
– Нет, голубчик, не могли бы. Попробуй убей первых встречных, коли сможешь! Или потребуй от желтого мотылька стать голубым. Он тебя засмеет.
– Я не о том. Но коли все едино, то какой смысл быть добропорядочным? Ведь раз голубой все равно что желтый, а злой все равно что добрый, добропорядочности просто не существует. Тогда каждый ровно зверь в лесу и поступает по своей натуре и притом не имеет ни заслуги, ни вины.
Кнульп вздохнул.
– Н-да, что тут скажешь? Может, все и так, как ты говоришь. Но тогда нередко и по этой причине глупо огорчаешься, поскольку чуешь, что желания наши ничего не значат и все идет своим путем совершенно без нас. Однако вина оттого никуда не девается, пусть даже человек попросту не мог не быть дурным. Он же чувствует ее в себе. Потому-то доброе заведомо правильно, ведь тогда остаешься удовлетворен и совесть у тебя чиста.
По его лицу я видел, что он наскучил этими разговорами. С ним часто так бывало: он углублялся в философствования, составлял суждения, высказывался за них и против и вдруг прекращал. Раньше я полагал, что ему надоедали мои невразумительные ответы и реплики. Но тут было другое, он чувствовал, что склонность к отвлеченным рассуждениям уводила его туда, где ему недоставало познаний и слов. Конечно, он весьма много читал, в том числе Толстого, только вот не всегда мог в точности отличить истинные умозаключения от ложных и сам это чувствовал. Об ученых он говорил так, как одаренный ребенок говорит о взрослых: поневоле признавал, что у них больше власти и средств, нежели у него, но презирал их, оттого что использовали они их бестолково и при всех своих знаниях и умениях не могли разрешить загадок.
Он снова лежал, подложив руки под голову, смотрел сквозь темную бузинную листву в знойное голубое небо и мурлыкал старинную народную песню о Рейне. Я до сих пор помню последний куплет:
Раньше я красную юбку носила,
Теперь буду в черной юбке ходить,
Лет шесть или семь мне траур носить,
Пока не истлеет в гробу мой милый8.
Поздно вечером мы сидели друг против друга на темной опушке рощи, каждый с большим ломтем хлеба и половиной охотничьей колбасы, жевали и смотрели, как ночь вступает в свои права. Всего минуту-другую назад холмы купались в золотом вечернем зареве, расплывались в мягко-текучей дымке света, теперь же обернулись четкими сумрачными силуэтами, а деревья, поля на склонах и заросли кустов черным контуром проступали на фоне неба, которое еще сохраняло чуточку дневной голубизны, но уже наливалось глубокой ночной синью.
Пока было светло, мы вслух читали друг другу потешные рифмы из книжицы под названием «Напевы муз из немецкой шарманки», содержавшей сплошь незатейливые и не вполне пристойные шуточные песни вкупе с небольшими гравюрами на дереве. Но свет угас, положив конец нашему развлечению. После ужина Кнульпу захотелось послушать музыку, я вытащил из кармана губную гармонику, но в ней оказалось полно хлебных крошек, и пришлось сперва прочистить ее, а потом сыграть несколько популярных мелодий. Темнота, окружавшая нас уже некоторое время, успела затопить просторный холмистый ландшафт, последние блеклые отсветы на небе тоже померкли, и мало-помалу в густеющей черноте одна за другой загорались звезды. Легкие, прозрачные звуки гармоники улетали в поля и вскоре терялись в воздушных далях.
– Нельзя же прямо сейчас спать, – сказал я Кнульпу. – Расскажи мне что-нибудь, необязательно быль, можно и сказку.
Кнульп задумался.
– Хорошо, – сказал он, – будет тебе быль и сказка, все разом. Это ведь сон. Он привиделся мне минувшей осенью, и после еще два раза снилось нечто похожее, об этом я и расскажу…
Представь себе маленький городок и улочку вроде тех, что у меня на родине, фронтоны всех домов нависали над мостовой, но были выше обычного. Я шел по этой улице, и мне казалось, будто я после долгого-долгого отсутствия наконец вернулся домой; впрочем, радовался я как бы только наполовину, что-то здесь было не так, и меня грызло сомнение, не очутился ли я все же не на родине, а в чужом краю. Иные места выглядели совершенно так, как мне помнилось, я тотчас их узнавал, однако многие дома были незнакомы, непривычны, к тому же я не находил ни моста, ни дороги к Рыночной площади, вместо этого прошел мимо незнакомого сада и церкви, напоминавшей кёльнскую или базельскую, с двумя высокими башнями. У нас дома церковь была без башен, только с коротким выступом под временной крышей, потому что строители просчитались с деньгами и материалами и закончить башню не смогли.
С людьми – та же история. Иные, кого я примечал издалека, были мне хорошо знакомы, я помнил их имена и намеревался окликнуть. Но одни успевали зайти в дом, другие – свернуть в боковой переулок, а тот, кто шел навстречу и проходил мимо, преображался, становился чужим; когда же он, разминувшись со мной, вновь отдалялся, я провожал его взглядом и думал, что все-таки это был тот, кого я наверняка знаю. Возле торговой лавки стояла кучка женщин, и одна из них даже показалась мне покойной тетушкой; однако, подойдя, я опять никого не узнал и вдобавок услышал, что говорят они на совершенно чужом наречии, едва мне понятном.
В конце концов я подумал: «Лучше поскорее уйти из этого города, он вроде как тот самый, а вроде как и нет». Но снова и снова я натыкался на знакомый дом или видел впереди знакомое лицо и опять всякий раз обманывался. При этом я не злился и не досадовал, только грустил и пугался; хотел прочесть молитву и изо всех сил вспоминал, да только вот в голову приходили сплошь нелепые, глупые фразы – к примеру, «глубокоуважаемый сударь» и «в имеющих место обстоятельствах», – и я растерянно и печально бормотал их себе под нос.
Кажется, так продолжалось несколько часов; потный и усталый, я по-прежнему безвольно ковылял по городу. Уже свечерело, и я решил спросить у прохожих о постоялом дворе или о большом тракте, но заговорить ни с кем не мог, все шли мимо, будто меня вообще нет. От усталости и отчаяния я едва не плакал.
И вдруг, в очередной раз свернув за угол, я увидел перед собою наш давний переулок, слегка изменившийся и приукрашенный, но меня это ничуть не смутило. Я решительно устремился туда – в самом деле, дома все знакомые, несмотря на сновиденческие выкрутасы, а вот, наконец, и мой старый родительский дом. Тоже непомерно высокий, но в остальном почти как в былые времена; радость и волнение пробежали у меня по спине мурашками страха.
На пороге, однако, стояла моя первая любовь, по имени Генриетта. Правда, она стала как будто бы выше ростом и выглядела немного по-другому, нежели прежде, – еще больше похорошела. Мало того, подходя ближе, я увидел, что красота ее была поистине чудесной, совершенно ангельской, но заметил и что она светлая блондинка, а не шатенка, как Генриетта, тем не менее, это была она, с ног до головы, хоть и просветленная.
«Генриетта!» – окликнул я и снял шляпу, ведь она выглядела так благородно, что я сомневался, пожелает ли она меня узнать.
Она обернулась, посмотрела мне в глаза. Но когда она этак на меня смотрела, я поневоле, с изумлением и стыдом, сообразил, что она вовсе не та, за кого я ее принял, это Лизабет, моя вторая любовь, с которой мы долго жили вместе. «Лизабет!» – воскликнул я, протягивая руку.
Она все смотрела на меня, и взгляд ее проникал мне в самое сердце, вот так, верно, смотрел бы Господь, не сурово и не надменно, а совершенно спокойно и ясно, но до того одухотворенно и возвышенно, что я почувстовал себя чуть ли не собакой. Она же стала серьезна и печальна, потом покачала головой, словно бы услышала не в меру дерзкий вопрос, и руки в ответ не подала, вернулась в дом и тихо затворила за собою дверь. Я еще услыхал, как щелкнул замок.
Я отвернулся и зашагал прочь, и хотя ничего почти не видел от слез и горести, мне все же показалось странным, что город вновь преобразился. Теперь каждый переулок, каждый дом и вообще все было точь-в-точь, как в давние времена, несообразности совершенно исчезли. Фронтоны были теперь не столь высоки и окрашены по-старому, и люди действительно те самые, они с радостным удивлением смотрели на меня, когда узнавали, иные и по имени меня окликали. Однако же я не мог ни ответить, ни остановиться. Во всю прыть спешил знакомой дорогой через мост вон из города и от сердечной боли видел все только сквозь слезы. Неведомо отчего мне казалось, что все здесь для меня кончено и я должен постыдно бежать.
Лишь потом, когда очутился за городом под тополями и волей-неволей приостановился, я вдруг осознал, что побывал на родине, возле нашего дома, а об отце с матерью, о братьях-сестрах, о друзьях и вообще обо всем даже не вспомнил. Сердце мое, как никогда, захлестнули смятение, горечь и стыд. Но воротиться назад и все исправить я не мог, ведь это был сон, и я проснулся.
– У каждого человека, – сказал Кнульп, – своя душа, смешать ее ни с какой другой он не может. Двое людей могут приходить друг к другу, разговаривать друг с другом, находиться совсем рядом. Но души их подобны цветам, каждая приросла корнями к своему месту и не может прийти к другой душе, иначе бы ей пришлось покинуть свои корни, а это невозможно. Цветы источают аромат, рассыпают семена, ведь им хочется друг к другу; но для того, чтобы семя попало в нужное место, цветок ничего сделать не может, тут действует ветер, а он прилетает и улетает, как и куда заблагорассудится.
А позднее он добавил:
– Сон, который я тебе рассказал, пожалуй, имеет тот же смысл. У меня не было намерения обойтись с Генриеттой и с Лизабет несправедливо. Но оттого, что когда-то я любил обеих и желал ими обладать, они слились для меня в сновиденческий образ, который похож на обеих, но не есть ни та ни другая. Этот образ принадлежит мне, однако в нем уже нет ничего живого. Часто размышлял я и о своих родителях. Они считают, что я их дитя и такой же, как они. Но хотя я не могу не любить их, я все равно для них чужой человек, понять которого они не способны. Самое главное во мне, быть может как раз и составляющее мою душу, они полагают несущественным, относят за счет моей молодости или блажи. Притом они любят меня и желают мне только добра. Отец может передать в наследство ребенку нос, глаза и даже ум, но не душу. Она в каждом человеке новая.
На это мне сказать было нечего, ведь в ту пору я еще не задумывался о подобных вещах, во всяком случае по собственному побуждению. При этих философских мудрствованиях я вообще-то чувствовал себя неплохо, потому что сердца моего они не задевали и я мнил, что и для Кнульпа это скорее игра, чем борение. Вдобавок так мирно и хорошо было лежать рядом в сухой траве, ждать ночи и сна и наблюдать за ранними звездами.
– Кнульп, – сказал я, – а ты философ. Тебе бы профессором стать.
Он рассмеялся и, покачав головой, задумчиво обронил:
– Скорее уж мне впору в Армию спасения записаться.
Тут я не выдержал:
– Слушай, хватит мне голову-то морочить! Неужто ты еще и в святые податься надумал?
– Само собой. Каждый человек – святой, коли вправду серьезно относится к своим мыслям и поступкам. Раз считаешь что-либо правильным, так и поступай. И если я когда-нибудь сочту правильным записаться в Армию спасения, то, надеюсь, так и сделаю.
– Именно в Армию спасения!
– Да. И скажу почему. Мне довелось разговаривать с множеством людей и слышать множество ораторов. Я и священников слыхал, и учителей, и бургомистров, и социал-демократов, и либералов; однако не нашлось ни одного, кто говорил бы с серьезностью, идущей от самого сердца, кому бы я поверил, что в крайнем случае он ради своей идеи пожертвует собою. А вот в Армии спасения, при всей их любви к песнопениям и шумихе, я уже раза три-четыре видел и слышал таких, что говорили по-настоящему всерьез.
– Почем ты знаешь?
– Это же видно. Например, один держал речь в деревне, воскресным днем, на улице, средь пыли и зноя, так что скоро совершенно охрип. Он и без того силачом никак не выглядел. И когда уже не мог вымолвить ни слова, попросил трех своих товарищей спеть, а сам тем временем глотнул воды. Полдеревни толпилось вокруг, стар и млад, и все над ним насмехались, все корили. Молодой работник, стоявший в заднем ряду, с кнутом в руке, время от времени, чтобы досадить оратору, оглушительно щелкал этим кнутом, и все каждый раз хохотали. Но бедолага не осерчал, хоть был вовсе не дурак, смекал, в чем дело, пробился своим голосишком через этот спектакль, знай себе улыбался, когда кто другой ревмя бы ревел или бранился. Знаешь, ради жалкого заработка и ради развлечения этак не поступают, тут требуются большая внутренняя просветленность и решимость.
– Пожалуй. Но один не значит все. И человек тонкий и чувствительный вроде тебя в подобных затеях просто не участвует.
– Отчего же. Если он знает и имеет нечто много более ценное, чем вся тонкость и чувствительность. Конечно, всех одним аршином мерить нельзя, однако ж истина должна быть одна для всех.
– Ах, истина! Откуда известно, что как раз эти аллилуйщики владеют истиной?
– Это неизвестно, что верно, то верно. Но я всего-навсего говорю: если однажды я решу, что это истина, то последую за ней.
– Ну да, если! Ты ведь что ни день находишь какую-нибудь мудрость, а назавтра уже в грош ее не ставишь.
Он с удивлением посмотрел на меня:
– Ты сейчас сказал кое-что скверное.
Я хотел было попросить прощения, но он отмахнулся и умолк. А вскоре тихонько пожелал доброй ночи и спокойно улегся, только вряд ли сразу уснул. Я тоже был слишком возбужден и еще час с лишним лежал без сна, подперев голову руками и глядя на ночной ландшафт.
Утром я сразу увидел, что у Кнульпа нынче хороший день. Так я ему и сказал, а он посмотрел на меня сияющим детским взглядом и кивнул:
– Угадал. А знаешь, откуда у человека берутся такие вот хорошие дни?
– Нет, откуда же?
– Все оттого, что ты ночью хорошо выспался и видел прекрасные сны. Только помнить их незачем. Вот так нынче со мной. Мне грезилось что-то сплошь роскошное и отрадное, но я ничего не помню, знаю только, что было чудесно.
И еще прежде, чем мы добрались до ближайшей деревни и заморили червячка парным молоком, его приятный, легкий, беспечный голос успел одарить бодрящее утро тремя-четырьмя новенькими песнями. Записанные и напечатанные, эти песни, пожалуй, показались бы пустячными поделками. Но все-таки Кнульп был поэтом, пусть и не из больших, и, когда он сам пел свои песенки, они часто, словно пригожие сестры, походили на иные из самых прекрасных. А отдельные строчки и строфы, которые мне запомнились, вправду превосходны, и я по сей день очень их ценю. Ни одна из этих песенок не записана, его стихи рождались, жили и умирали бесхитростно и беззаботно, как дуновения ветерка, но сколько же раз они скрашивали жизнь не только мне и ему, но многим другим, старым и молодым.
Оно появляется из-за леса,
Как нарядная барышня из ворот.
Так, заливаясь румянцем, невеста
Гордо к венцу идет9.
Вот так пел он тогда о солнце, которое упоминал и славил в своих песнях почти всегда. И странное дело, хотя в разговоре ему никак не удавалось отрешиться от философствования, стишки его отличались редкостной свежестью и непритязательностью, похожие на опрятных ребятишек в светлых летних платьях, что весело скачут вокруг. Нередко они бывали просто забавны и служили затем только, чтобы дать волю шаловливому задору. В тот день он заразил меня своим настроением. Мы приветствовали и поддразнивали всех встречных, так что вслед нам то хохотали, то бранились, и весь день прошел будто праздник. Мы рассказывали друг другу о проделках и шутках школьной поры, придумывали забавные прозвища мимоезжим крестьянам, а часто и их лошадям и волам, объедались у какого-нибудь уединенного садового забора ворованной ежевикой и сберегали силы и подметки башмаков, чуть не каждый час устраивая привал.
Мне казалось, за все время нашего еще не долгого знакомства Кнульп никогда не бывал таким замечательным, милым и общительным, и я радостно предвкушал, что с сегодняшнего дня по-настоящему начнутся наша совместная жизнь, странствие и веселье.
К полудню стало душно, мы больше лежали в траве, чем шли, а под вечер предгрозовая мгла и духота еще сгустились, и мы решили поискать себе на ночь убежище под крышей.
Кнульп мало-помалу притих и приустал, но я этого толком не замечал, ведь он по-прежнему от души смеялся вместе со мной и часто подхватывал мои песни, самому же мне удержу не было, снова и снова в сердце яркими кострами вспыхивала радость. С Кнульпом, пожалуй, все обстояло иначе, праздничные огни в нем уже начали гаснуть. Для меня тогда было в порядке вещей, что в радостные дни я ближе к ночи становился только веселее и никак не мог угомониться, нередко после ночных развлечений часами бродил один по окрестностям, когда других давным-давно сморили усталость и сон.
Радостная вечерняя лихорадка обуяла меня и в тот день, и, когда мы спустились в долину к большой деревне, я радовался веселой ночи. Сперва мы подыскали ночлег – стоявший на отшибе, легкодоступный сарай, а потом отправились в деревню, прямиком в трактир с прекрасным садом, ведь я пригласил друга на ужин и намеревался угостить его омлетом и парой бутылок пива по случаю столь радостного дня.
Кнульп охотно принял приглашение. Но когда мы уселись за столик под раскидистым платаном, он немного смущенно сказал:
– Знаешь, давай не будем устраивать попойку, а? Бутылочку пива я, конечно, осушу, это приятно и в охотку, но больше не стоит.
Перечить я не стал, только подумал: «Сколько захочется, столько и выпьем». Мы ели горячий омлет с темным ржаным хлебом, очень свежим и душистым, и вскоре я заказал себе вторую бутылку пива, тогда как Кнульп и первую выпил только до половины. Сидя за по-барски обильным столом, я чувствовал себя превосходно и рассчитывал еще продлить это удовольствие.
Допив свое пиво, Кнульп, несмотря на мои уговоры, вторую бутылку заказывать не стал, предложил мне прогуляться по деревне и пораньше лечь спать. У меня были совсем другие планы, но возражать не хотелось. А поскольку моя бутылка пока не опустела, я согласился, что он пойдет вперед, а после мы уж где-нибудь встретимся.
И он ушел. Я проводил его взглядом: неспешной, вальяжной прогулочной походкой, с астрою за ухом, он спустился по ступенькам на широкую улицу и тихонько зашагал по деревне. Сожалея, что он не распил со мной еще бутылочку пива, я все-таки с симпатией и нежностью подумал: «Душа-человек!»
Солнце уже село, но и после заката духота только усиливалась. В такую погоду я любил спокойно посидеть за прохладным вечерним напитком, оттого и хотел покамест задержаться под платаном. Посетителей, кроме меня, почти не осталось, времени у подавальщицы было полным-полно, и она завела со мной разговор. По моей просьбе она принесла две сигары, одну из которых я первоначально предназначал для Кнульпа, но потом по забывчивости выкурил сам.
Этак через час Кнульп вернулся, думал увести меня. Однако я уходить не пожелал, а так как он устал и хотел спать, мы договорились, что он отправится на место ночлега и ляжет. И он ушел. Подавальщица же тотчас принялась расспрашивать меня о нем, так как он неизменно привлекал внимание всех девушек. Я охотно отвечал, ведь он был мне другом, а с нею меня ничто не связывало, вот я и расхваливал его, даже сверх меры, – мне было хорошо, и я всем желал добра.
Вдали загремел гром, листва платана легонько зашелестела на ветру, когда в поздний час я наконец-то покинул трактир. Расплатился, дал девушке десять пфеннигов на чаек и неспешно зашагал по дороге. На ходу я чувствовал, что выпил лишнюю бутылку, в последнее-то время вообще в рот не брал горячительного. Правда, меня это лишь забавляло, ведь я, выходит, малый не промах, и всю дорогу я негромко напевал, пока не отыскал наш ночлег. Тихонько вошел внутрь – Кнульп в самом деле спал. Лежал в одной рубашке на своей коричневой куртке и ровно, спокойно дышал. Лоб, открытая шея и рука, откинутая в сторону, смутно белели в тусклом полумраке.
Не раздеваясь, я тоже лег, но возбуждение и хмельная голова не давали мне покоя, лишь на рассвете я наконец уснул глубоким свинцовым сном. Да, сон был крепкий, но дурной, тяжкий, утомительный, полный неясных мучительных видений.
Наутро я проснулся поздно, уже в разгар дня, яркий свет резал глаза. Голова была пустая, мутная, во всем теле усталость. Я долго зевал, тер глаза и расправлял плечи так, что суставы хрустели. Но, невзирая на усталость, во мне еще сохранился отзвук вчерашнего настроя, а небольшое похмелье я рассчитывал выполоскать у ближайшего чистого колодца.
Однако вышло совсем иначе. Глянув по сторонам, Кнульпа я рядом не увидел. Поначалу ничего не заподозрив, я и кричал ему, и свистел. Но когда зовы, свист и поиски оказались безрезультатны, я вдруг осознал, что он покинул меня. Да, ушел, тайком ушел, не хотел более оставаться со мной. Может, ему стало тошно от моих вчерашних возлияний, может, нынче он устыдился собственной вчерашней бесшабашности, а может, все дело просто в капризе, в сомнительности моего общества или во внезапной потребности побыть одному. Хотя, наверно, виновато все-таки мое вчерашнее пьянство.
Радость как ветром сдуло, стыд и печаль захлестнули все мое существо. Где же теперь мой друг? Наперекор его утверждениям, я полагал, что немного понимаю его душу и принимаю в нем участие. И вот он ушел, оставил меня одного, совершенно разочарованного, и винить я должен больше себя, нежели его, и мне самому предстоит теперь изведать одиночество, в котором, по мнению Кнульпа, живет каждый и в которое я верить никак не хотел. Оно было горьким, причем не только в тот первый день, и хотя иной раз светлело, но с тех пор уже меня не покидает.
Конец
Был светлый октябрьский день; в легком, напоенном солнцем воздухе короткими порывами играл прихотливый ветерок, с полей и из садов тонкими, неспешными клубами тянулся сизый дымок осенних костров, наполняя сквозистый ландшафт пряно-сладким запахом сожженной травы и свежей древесины. В деревенских садах цвели яркие кусты астр, блеклые поздние розы и георгины, а возле заборов тут и там еще выглядывали из пожухлой, беловатой травы огненные настурции.
По проселку, ведущему в Булах, неспешно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, слева виднелись жнивье и картофельные поля, где еще собирали урожай, справа – молодой сосняк, частый, почти непролазный, бурая стена притиснутых друг к другу стволов и сухих ветвей, почва сухая, однотонно-коричневая, усыпанная толстым слоем высохшей хвои. Дорога уходила прямо вперед, в нежно-голубое осеннее небо, словно там наверху мир заканчивался.
Доктор свободно держал вожжи в руках, и старая лошадка шагала как вздумается. Махольд возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь, но она до последнего часа крепко целялась за жизнь. Он устал и наслаждался неторопливой ездой и погожим днем; мысли его уснули и сквозь легкую дремоту безвольно внимали возгласам, доносившимся из духовитого запаха полевых костерков, – неясные, приятные воспоминания об осенних школьных каникулах и о еще более далеких временах многозвучного, расплывчатого сумрака детства. Вырос-то он в деревне, и его чувства уверенно и охотно вбирали все сельские приметы этой поры года и ее трудов.
Он почти уснул, но от внезапной остановки пробудился. Дорогу пересекала промоина, в которую и уткнулись передние колеса, а лошадь с радостью остановилась, опустила голову и в ожидании наслаждалась передышкой.
Когда экипаж резко замер, Махольд встрепенулся, собрал вожжи в кулак, улыбнулся, еще не вполне стряхнув дремоту, окинул взглядом лес и небо, по-прежнему солнечные и ясные, и привычно прищелкнул языком, побуждая лошадь продолжить путь. Затем выпрямился, поскольку спать днем не любил, и раскурил сигару. Экипаж неторопливо покатил дальше, две женщины в широкополых шляпах высунулись из-за длинной вереницы мешков с картошкой, поздоровались.
Вершина была уже близко, и лошадка подняла голову, взбодрившись и с надеждой ожидая, что уже скоро побежит вниз по склону родного холма. И тут впереди, на светлом горизонте, возник человек, путник, секунду он стоял свободный, высокий, объятый лазурью, потом стал спускаться и сделался серым и маленьким. Мужчина подходил все ближе, худой, с небольшой бородкой, в потрепанном платье, явно привычный бродить по дорогам; шагал он устало, с натугой, однако учтиво снял шляпу и пожелал доброго дня.
– И вам доброго дня, – отвечал доктор Махольд, провожая взглядом незнакомца, уже прошедшего мимо, и вдруг осадил конягу, привстал, посмотрел назад поверх скрипучей кожаной крыши и окликнул: – Эй, послушайте! Можно вас на минутку?
Запыленный путник остановился. С легкой улыбкой взглянул на доктора, опять отвернулся, словно бы в намерении идти дальше, но потом все же передумал, послушно пошел обратно.
Сейчас он стоял подле низкого экипажа, со шляпой в руке.
– Далеко ли путь держите, коли не секрет? – воскликнул Махольд.
– Куда дорога ведет, в сторону Берхтольдсэгга.
– Сдается мне, мы знакомы, а? Только я никак не вспомню ваше имя. Вы-то ведь знаете, кто я?
– Полагаю, вы – доктор Махольд.
– Ну так как? А вы? Как вас зовут?
– Вы, господин доктор, определенно меня знаете. Когда-то мы сидели рядом в классе учителя Плохера, и вы, господин доктор, списывали у меня латинские упражнения.
Махольд быстро соскочил наземь, посмотрел путнику в глаза. Потом, смеясь, хлопнул его по плечу:
– Точно! Стало быть, ты – достославный Кнульп, и мы – школьные товарищи. Дай же пожать тебе руку, старина! Мы ведь определенно лет десять не виделись. Все еще странствуешь?
– Все еще. Становясь старше, предпочитаешь хранить верность привычному.
– Тут ты прав. И куда же направляешься? Опять в родные края потянуло?
– Угадал. В Герберсау иду, там у меня небольшое дельце.
– Ну-ну. Из твоих-то кто-нибудь жив?
– Никого уже не осталось.
– Выглядишь ты, Кнульп, не сказать чтобы моложаво. А ведь нам всего-то чуть за сорок. И нехорошо с твоей стороны, что ты хотел вот так просто пройти мимо меня… Знаешь, по-моему, тебе нужен доктор.
– Чепуха. На здоровье я не жалуюсь, а на что жалуюсь, того никакой доктор не излечит.
– Ну, это мы еще посмотрим. Садись-ка в экипаж, поедешь со мной, заодно и потолкуем.
Кнульп отступил немного назад, снова надел шляпу. А когда доктор хотел помочь ему сесть в экипаж, со смущенным видом запротестовал:
– Ах, не стоит беспокоиться. Лошадка не сбежит, пока мы тут стоим.
Он вдруг сильно закашлялся, и врач, который уже понял, в чем дело, решительно подхватил его и усадил в экипаж.
– Ну вот, – сказал он, трогая с места, – сейчас взберемся наверх, а дальше можно и рысью, через полчаса будем дома. Тебе незачем пускаться в разговоры, с твоим-то кашлем, после поговорим… Что?.. Нет, никаких возражений, больному дóлжно быть в постели, а не на дороге. Знаешь, ты тогда частенько выручал меня с латынью, а теперь настал мой черед.
Они поднялись на гребень холма и, свистя тормозом, спустились по длинной седловине; напротив уже завиднелись над плодовыми деревьями крыши Булаха. Махольд придерживал вожжи и следил за дорогой, а Кнульп устало, но все же с некоторым удовольствием отдался ощущению езды и насильственному гостеприимству. «Завтра, – думал он, – или самое позднее послезавтра двину дальше, в Герберсау, коли силенок достанет». Он уже не был тем вертопрахом, что попусту растрачивал дни и годы. Старый, больной человек, он хотел только одного – перед смертью еще разок повидать родные края.
В Булахе друг сначала провел его в гостиную, угостил молоком и хлебом с ветчиной. Разговор при этом шел о всяких пустяках, и мало-помалу они восстановили былую доверительность. Тогда только врач учинил ему допрос, к которому больной отнесся добродушно и слегка насмешливо.
– Ты вообще знаешь, что с тобой? – спросил Махольд под конец осмотра. Спросил вскользь, как бы невзначай, за что Кнульп был ему благодарен.
– Конечно, знаю, Махольд. Это чахотка, и что осталось мне недолго, тоже знаю.
– Эх, кто бы ведал! Но тогда ты должен и понимать, что тебе требуются постель и хороший уход. Пока что останешься здесь, у меня, а я тем временем позабочусь о койке в ближайшей больнице. Ты, милый мой, что-то совсем пал духом, соберись – и все опять образуется.
Кнульп снова надел сюртук. С лукавым выражением на худом, сером лице повернулся к доктору и добродушно произнес:
– Ты принимаешь во мне такое участие, Махольд. Что ж, изволь! Только от меня многого не жди.
– Посмотрим. А сейчас посиди на солнышке, пока оно светит в сад. Лина приготовит тебе гостевую постель. За тобой, Кнульпик, глаз да глаз нужен. Ну куда это годится – чтобы, как нарочно, человек, всю жизнь проведший на солнце и на воздухе, испортил себе легкие!
С этими словами он ушел.
Экономка Лина отнюдь не обрадовалась и упорно не желала допускать этакого бродягу в гостевую комнату. Но доктор прервал ее протесты:
– Полно, Лина. Этому человеку совсем недолго осталось, и пусть у нас ему напоследок будет хорошо. Кстати, он всегда был чистоплотным, ну и прежде чем уложим в постель, отправим его в ванну. Приготовьте для него одну из моих ночных рубашек и, пожалуй, мои зимние домашние туфли. И не забудьте: он мой друг.
Кнульп проспал одиннадцать часов, а туманное утро продремал в постели, где только мало-помалу вспомнил, у кого находится. Когда вышло солнце, Махольд разрешил ему встать, и теперь, после обеда, оба сидели за бокалом красного вина на солнечной террасе. От вкусной еды и полубокала вина Кнульп взбодрился и стал разговорчив, а доктор выкроил часок, чтобы еще раз поболтать с чудаковатым школьным товарищем и, быть может, что-нибудь разузнать о его далеко не заурядной жизни.
– Значит, ты удовлетворен прожитой жизнью? – с улыбкой спросил он. – Ну и хорошо. Иначе я бы все-таки пожалел такого, как ты. Конечно, необязательно становиться священником или учителем, но, возможно, из тебя бы вышел ученый-натуралист или, скажем, писатель. Не знаю, использовал ли ты и развивал ли свои дарования, однако ж ты оставил их для себя. Или нет?
Кнульп подпер ладонью подбородок с редкой бородкой и устремил взгляд на алые блики, игравшие позади бокала на освещенной солнцем скатерти.
– Не вполне так, – медленно проговорил он. – Эти дарования, как ты их называешь, на самом деле не бог весть что. Я немного владею художественным свистом, умею играть на гармонике и порой сочиняю стишки, раньше был хорошим ходоком и недурно танцевал. Вот и все. И радовал я ими не только себя, но частенько и сотоварищей, или молоденьких девушек, или ребятишек, они веселились и иной раз были даже благодарны. Оставим это, и точка.
– Ладно, – сказал доктор. – Но я не могу не спросить еще об одном. Ты тогда до пятого класса, я в точности помню, ходил со мной в латинскую школу и учился хорошо, хотя паинькой не был. А потом вдруг пропал, по слухам, перешел в народную школу, вот так наши пути разошлись, ведь мне, латинисту, не позволяли водить дружбу с учеником народной школы. Как оно вышло? Позднее, когда слышал о тебе, я всегда думал: останься он тогда в нашей школе, все сложилось бы по-другому. Так как же оно вышло? Тебе стало невмоготу, или твой старик не захотел платить за учебу, или что еще?
Загорелой худой рукою больной приподнял бокал, но не пил, смотрел сквозь вино на зеленый садовый свет, потом осторожно опять поставил бокал на стол. Молча закрыл глаза и погрузился в размышления.
– Тебе неприятно говорить об этом? – спросил Махольд. – Отвечать не обязательно.
Кнульп открыл глаза, долго испытующе смотрел на него, потом нерешительно сказал:
– Отчего же, думаю, ответить надо. Ведь об этом я никому еще не рассказывал. И теперь, пожалуй, даже хорошо, если кто-нибудь услышит. Всего-навсего детская история, но для меня она была важной, годами покоя не давала. Странно, что ты спрашиваешь как раз об этом!
– Почему?
– В последнее время я волей-неволей вновь много о ней думал, потому и отправился в Герберсау.
– Ну что ж, тогда расскажи.
– Видишь ли, Махольд, в ту пору мы с тобой дружили, по крайней мере, до третьего или четвертого класса. Потом стали встречаться реже, и иной раз ты тщетно высвистывал меня возле нашего дома.
– Господи, а ведь верно! Я уж лет двадцать с лишком об этом не вспоминал. Ох и память у тебя! А дальше?
– Сейчас я могу тебе сказать, как оно вышло. Виной всему девчонки. Интерес к ним возник у меня довольно рано; ты еще верил в аиста и в капусту, а я уже более-менее знал, как обстоит дело меж парнями и девушками. В ту пору это очень меня занимало, потому-то в индейцев я с вами редко когда играл.
– Тебе было тогда двенадцать, да?
– Почти тринадцать, я на год тебя старше. Как-то раз, когда я хворал и лежал в постели, у нас гостила двоюродная сестра, года на три-четыре постарше меня, и она затеяла кокетничать со мной, а когда я поправился и встал с постели, то однажды ночью пошел к ней в комнату. Тогда-то я и узнал, как выглядит женщина, не на шутку перепугался и убежал. С двоюродной сестрой больше словом перемолвиться не желал, опротивела она мне, вдобавок я ее боялся, но эта история крепко застряла в голове, и я потом довольно долго хвостом ходил за девчонками. У кожевника Хаазиса было две дочери моего возраста, приходили и дочки других соседей, мы играли в прятки на темных чердаках, вечно хихикали, щекотались да секретничали. Большей частью я был в этой компании единственным мальчишкой, и мне иногда разрешали заплести одной из девчонок косички, или какая-нибудь из них целовала меня, все мы были еще невзрослые и ничего толком не знали, но были полны влюбленности, а когда они ходили купаться, я прятался в кустах и подглядывал… И однажды среди них оказалась новенькая, из пригорода, ее отец работал на трикотажной фабрике. Звали ее Франциска, и она с первого взгляда мне понравилась.
Доктор перебил его:
– Как звали ее отца? Возможно, я ее знаю.
– Прости, Махольд, но имя отца я предпочту не называть. Оно здесь значения не имеет, и я не хочу его разглашать… Ну так вот! Она была крупнее меня и сильнее, временами у нас случались ссоры и потасовки, и когда в ходе стычки она что есть мочи, до боли стискивала меня, от хмельного удовольствия у меня голова шла кругом. Словом, влюбился я в нее, а поскольку она была двумя годами старше и уже поговаривала, что скоро заведет себе сердечного дружка, думал я лишь об одном: вот бы мне стать этим дружком… Как-то раз она одна сидела в дубильне у реки, свесив ноги в воду, после купания в одном корсаже. Я подошел, сел рядом. И тут вдруг расхрабрился и сказал ей, что непременно хочу стать ее сердечным дружком. Но она, с жалостью глядя на меня своими карими глазами, отвечала: «Ты ж еще желторотик, ходишь в коротких штанах, ну что ты знаешь про сердечного дружка и про любовь?» Все знаю, сказал я, все-все, и если она не хочет стать моей сердечной подружкой, я швырну ее в воду и сам брошусь следом. Тогда она пристально посмотрела на меня, совершенно женским взглядом, и сказала: «Ладно, поглядим. А целоваться ты умеешь?» Я сказал «да» и быстро чмокнул ее в губы, думая, что этого вполне достаточно, но она крепко обхватила ладонями мою голову и поцеловала, как целуют женщины, так что я просто опешил. Потом рассмеялась низким грудным смехом и сказала: «Ты бы мне подошел, мальчуган. Но все же так не годится. Дружок, который ходит в латинскую школу, мне без надобности, там настоящих парней нету. А мне нужен в сердечные дружки настоящий парень, не из ученых, ремесленник либо рабочий. Стало быть, ничего у нас не выйдет». Тем не менее она притянула меня к себе, и держать в объятиях ее крепкое горячее тело было до того приятно, что я и не помышлял отступаться. Короче говоря, я дал слово бросить латинскую школу и стать ремесленником. Франциска только рассмеялась, но я стоял на своем, и в конце концов она еще раз поцеловала меня и обещала, что, коли я уйду из латинской школы, она станет моей подружкой и мне будет с нею хорошо.
Кнульп закашлялся и умолк. Друг внимательно смотрел на него, и минуту-другую оба молчали. Потом Кнульп продолжил:
– Ну вот, теперь ты знаешь эту историю. Все произошло, конечно, не так быстро, как я рассчитывал. Когда я сообщил отцу, что больше не могу и не хочу ходить в латинскую школу, он влепил мне пару затрещин. Выход я нашел не вдруг, подумывал даже подпалить нашу школу. Ребячество, но в главном мне было не до шуток. И в итоге я отыскал единственное решение. Просто стал плохо учиться. Помнишь?
– А ведь и правда, теперь припоминаю. Одно время тебя чуть не каждый день сажали в карцер.
– Да. Я прогуливал уроки, отвечал плохо, домашние задания не выполнял, терял тетрадки, каждый день что-нибудь да случалось, и в конце концов мне понравилось этак развлекаться, и я изрядно досаждал учителям. Все равно ведь латынь и прочее потеряли для меня всякий смысл. Ты знаешь, чутье у меня всегда было хорошее, и если меня увлекало что-то новое, то ничего другого на свете для меня некоторое время вообще не существовало. Так было с гимнастикой, потом с ловлей форели, потом с ботаникой. И точно так же дело обстояло и с девчонками: пока я не перебесился и не приобрел опыт, все остальное значения не имело. Глупо же сидеть на школьной скамье да твердить спряжения, когда втайне все твои чувства увлечены тем, что ты подглядел вчера вечером, когда девчонки купались… Так-то вот! Учителя, наверно, все это замечали, в общем-то они любили меня и старались по возможности щадить, и мои намерения, пожалуй, пошли бы прахом, но вдобавок я завел дружбу с братом Франциски. Он учился в народной школе, в последнем классе, и парень был дрянной; я от него много перенял, правда лишь плохого, и много натерпелся. Через полгода я наконец достиг своей цели, отец избил меня до полусмерти, но из латинской школы я был отчислен, перебрался в народную, в тот же класс, что и брат Франциски.
– А с нею как? С девушкой? – спросил Махольд.
– В том-то и беда. Моей подружкой она так и не стала. Теперь я иной раз заходил к ним домой, вместе с ее братом, и с этих пор ее отношение ко мне переменилось в худшую сторону, я словно бы значил для нее все меньше и меньше, но только когда я уже два месяца просидел в народной школе и взял в привычку вечерами тайком удирать из дома, мне открылась правда. Как-то поздним вечером я слонялся по Ридерскому лесу и, как уже не раз, следил за влюбленной парочкой на скамейке, а когда подобрался поближе, увидел, что это Франциска с подмастерьем механика. Они не обращали на меня внимания, он, зажав в руке сигарету, обнимал ее за шею, блузка у нее была расстегнута, словом, сущая мерзость. Так что все оказалось напрасно.
Махольд похлопал друга по плечу.
– Пожалуй, для тебя-то так было лучше.
Но Кнульп энергично тряхнул своей острой головой.
– Вовсе нет. Я бы и теперь руку отдал на отсечение, лишь бы все обернулось иначе. И ни слова о Франциске, я ни в чем ее не виню и другим не позволю. Случись все как полагается, я бы узнал прекрасную, счастливую любовь, и, может статься, это помогло бы мне примириться и с народной школой, и с отцом. Ведь – как бы сказать? – с тех пор у меня были кой-какие друзья, и знакомцы, и товарищи, да и любовные связи, но я уже никому на слово не верил и сам обещаний не давал. Никогда. Жил, как хотел, и в свободе и красоте недостатка не испытывал, но так и остался один.
Он взял бокал, аккуратно допил последний глоточек вина и встал.
– С твоего позволения, я опять прилягу, мне больше не хочется говорить об этом. Да и у тебя, верно, есть дела.
Доктор кивнул.
– Погоди, вот еще что! Я намерен сегодня же запросить для тебя место в больнице. Возможно, тебе это не по душе, но иначе никак нельзя. Ты погибнешь, если останешься без надлежащего ухода.
– Ах, – с необычной горячностью вскричал Кнульп, – ну и пусть! Мне все равно уже не помочь, ты ведь знаешь. Так чего ради запирать меня в четырех стенах?
– Ну-ну, Кнульп, будь же благоразумен! Хорош бы я был как врач, если б отпустил тебя бродяжить. В Оберштеттене для тебя наверняка найдется койка, и я дам тебе рекомендательное письмо, а через недельку сам заеду проведать. Обещаю.
Бродяга, зябко потирая худые руки, снова опустился на стул, казалось, он вот-вот заплачет. Потом по-детски умоляюще посмотрел доктору в глаза.
– Конечно, – очень тихо сказал он, – я не прав, ты столько для меня сделал, вот даже красное вино… все было для меня слишком хорошо и слишком шикарно. Не сердись, но у меня к тебе большая просьба.
Махольд положил руку ему на плечо.
– Успокойся, дружище! Никто тебя не принуждает. Выкладывай, в чем дело?
– Ты не рассердишься?
– Да пóлно тебе. С какой стати?
– Тогда прошу тебя, Махольд, сделай одолжение, не посылай меня в Оберштеттен! Если уж отправлять меня в больницу, то хотя бы в Герберсау, там меня знают, там мои родные места. Может, и с точки зрения попечительства о бедных так будет лучше, я ведь там родился, и вообще…
Его взгляд был полон страстной мольбы, от волнения он едва мог говорить.
«У него жар», – подумал Махольд. И спокойно сказал:
– Если это все, о чем ты просишь, то мы быстро уладим дело. Ты совершенно прав, я напишу в Герберсау. А теперь пойди приляг, ты устал и слишком много говорил.
Кнульп поплелся в дом, а доктор, провожая его взглядом, вдруг вспомнил давнее лето, когда Кнульп учил его ловить форель, вспомнил его умную, властную манеру обходиться с товарищами, обаятельную пылкость двенадцатилетнего мальчугана.
«Бедный малый», – подумал он с неловкой растроганностью и поспешно встал, чтобы вернуться к работе.
Наутро всю округу заволокло туманом, и Кнульп целый день провел в постели. Доктор принес ему несколько книг, но он едва к ним прикоснулся. Был раздражен и подавлен, ведь с тех пор как его окружили заботой, уложили в хорошую постель и вкусно кормили, он все более отчетливо понимал, что жизнь его на исходе.
«Если проваляюсь еще немного, – мрачно думал он, – то уже не встану». В жизни его теперь мало что интересовало, за последние годы дорога во многом утратила для него свое волшебство. Но он не хотел умирать, пока вновь не увидит Герберсау и не скажет в душе последнее прости всему – реке и мосту, Рыночной площади и давнему отцовскому саду, да и Франциске тоже. Позднейшие любови канули в забвение, и вообще, долгая череда многолетних странствий казалась ему теперь мелкой и несущественной, тогда как таинственные времена отрочества обрели новый блеск и волшебство.
Со всем вниманием он рассмотрел незатейливую комнату для гостей – много лет не живал так роскошно. Деловитым взглядом и чуткими пальцами исследовал льняные простыни, мягкое некрашеное шерстяное одеяло, тонкие наволочки. Заинтересовал его и крепкий деревянный пол, и фотография на стене, изображавшая венецианский Дворец дожей и помещенная в рамку из стеклянной мозаики.
Затем он опять долго лежал с открытыми глазами, ничего не видя, усталый и занятый лишь тем, что беззвучно вершилось в его больном теле. И вдруг вновь встрепенулся, быстро свесился с постели и торопливо выудил из-под нее свои башмаки, чтобы тщательно и со знанием дела их осмотреть. Прочными их уже не назовешь, но на дворе октябрь, и до первого снега они еще сгодятся. А потом все так и так кончится. У него мелькнула мысль, не попросить ли у Махольда пару старых башмаков. Хотя нет, тот лишь насторожится – в больнице-то обувь без надобности. Он осторожно ощупал истертые передки. Если хорошенько смазать жиром, по меньшей мере еще месяц продержатся. Никчемные опасения – эти старые башмаки наверняка переживут его и еще послужат, когда сам он навеки закончит свои странствия.
Кнульп уронил башмаки и попробовал глубоко вздохнуть, но от боли тотчас закашлялся. А потом тихонько лежал в ожидании, втягивая воздух маленькими порциями и опасаясь, что, прежде чем он успеет исполнить свои последние желания, станет совсем скверно.
Как уже бывало порой, он попытался думать о смерти, однако от этих мыслей голова устала, и он погрузился в полузабытье. А часом позже проснулся и решил, что проспал целый день, так как чувствовал себя бодрым и спокойным. Подумал о Махольде и о том, что, если уйдет, должен непременно оставить доктору какой-нибудь знак благодарности. Пожалуй, надо записать ему одно из стихотворений, ведь вчера доктор спрашивал об этом. Но ни одно не вспоминалось целиком, ни одно ему не нравилось. За окном в ближнем лесу стоял туман, и он долго смотрел туда, пока его не осенило. Огрызком карандаша, который нашел вчера в доме и взял с собой, он на чистой белой бумаге – ею был выстлан ящик ночного столика – написал несколько строк:
Цветам суждено увядать
В холодном осеннем тумане.
И люди должны умирать,
В сырой земле их хоронят.
Люди – те же цветы,
Весной они вновь расцветают.
И тогда они не болеют,
И прощенье даруется всем10.
Закончив, Кнульп перечитал написанное. По-настоящему даже не песня, недоставало рифм, но все-таки здесь было то, что ему хотелось сказать. Он лизнул карандаш и подписал: «Его высокородию г-ну доктору Махольду от благодарного друга К.».
Засим он положил листок в ящичек.
На следующий день туман стал еще гуще, но воздух дышал морозцем, и можно было надеяться, что к полудню выйдет солнце. Доктор разрешил Кнульпу встать, поскольку тот очень его упрашивал, и сообщил, что место в герберсауской больнице нашлось и его там ждут.
– Тогда я сразу после обеда туда и отправлюсь, – сказал Кнульп, – часа за четыре – за пять дойду.
– Этого еще не хватало! – смеясь, воскликнул Махольд. – Ходить пешком тебе теперь заказано. Поедешь со мной в экипаже, если иной оказии не сыщем. Пошлю-ка я узнать у старосты, может, он поедет в город с фруктами или с картофелем. Один-то день погоды не делает.
Гость подчинился, а когда выяснилось, что работник старосты завтра повезет в Герберсау двух телят, было решено, что Кнульп поедет с ним.
– Тебе не помешает сюртук потеплее, – сказал Махольд, – мой подойдет? Или великоват будет?
Возражений не последовало, сюртук принесли, примерили и сочли вполне подходящим. Поскольку же сюртук был из доброго сукна и в хорошем состоянии, Кнульп из давнего детского тщеславия тотчас принялся переставлять пуговицы. Доктор, забавляясь, не препятствовал ему и подарил вдобавок воротничок для рубашки.
После обеда Кнульп тайком примерил новую одежду, остался вполне доволен своей наружностью, пожалел только, что в последнее время не брился. Попросить у экономки докторскую бритву он не рискнул, однако знал здешнего деревенского кузнеца и решил попытать счастья там.
В скором времени он разыскал кузницу, вошел в мастерскую и поздоровался, как исстари принято меж ремесленниками:
– Чужой кузнец не прочь поработать.
Мастер взглянул на него холодно и испытующе.
– Ты не кузнец, – спокойно сказал он. – Меня не проведешь.
– Верно, – рассмеялся бродяга. – Глаз у тебя, мастер, по-прежнему хороший, а все ж таки не узнал ты меня. Помнишь, я раньше был музыкантом, и в Хайтербахе ты субботним вечером частенько плясал под мою гармонику.
Кузнец нахмурил брови, раз-другой взмахнул напильником, потом подвел Кнульпа к свету и внимательно рассмотрел.
– Да, вот теперь вспомнил, – с коротким смешком сказал он. – Ты, стало быть, Кнульп. Стареем ведь и не виделись давненько. Каким ветром тебя в Булах занесло? За десятью пфеннигами да стаканчиком сидра я, знамо дело, не постою.
– Мило с твоей стороны, кузнец, ценю. Но пришел я не за этим. Можешь одолжить мне на четверть часика бритву? Хочу нынче вечером на танцы сходить.
Кузнец погрозил ему пальцем:
– Ох и горазд ты врать, старина. Вид у тебя – в чем душа держится, до танцев ли тут.
Кнульп довольно фыркнул:
– Все-то ты примечаешь! Жаль, не в управе начальствуешь. Завтра утром мне надо в больницу, Махольд посылает, и, как ты понимаешь, не могу я заявиться туда всклокоченным дикарем. Будь добр, одолжи бритву, через полчаса верну.
– И куда же ты с нею пойдешь?
– К доктору, я у него ночую. Так одолжишь или нет?
Судя по всему, кузнец не поверил. И по-прежнему колебался:
– Дать-то я дам. Только вот бритва особенная, настоящая золингенская, с желобком. Хотелось бы получить ее назад.
– Можешь не сомневаться.
– Ладно. Сюртук у тебя знатный, приятель. Он для бритья без надобности. Сделаем вот как: снимай сюртук, оставишь его здесь, а как вернешься с бритвой, получишь обратно.
Бродяга поморщился.
– Идет. Широкая ты натура, кузнец, ничего не скажешь. Но будь по-твоему.
Кузнец принес бритву, Кнульп оставил в залог сюртук, однако перепачканному кузнецу не позволил и пальцем к нему прикоснуться. Через полчаса он вернулся с золингенской бритвой, и без клочковатой бороденки выглядел совершенно иначе.
– Гвоздичку за ухо – ну чисто жених, – уважительно похвалил кузнец.
Но Кнульпу было уже не до шуток, он снова надел сюртук, коротко поблагодарил и ушел.
На обратном пути возле дома ему встретился доктор, который с удивлением его остановил:
– Далече ли собрался? А вид-то какой!.. А-а, ты побрился! Господи, Кнульп, ты все же сущий мальчишка!
Но ему это пришлось по душе, и вечером Кнульп вновь угощался красным вином. Школьным товарищам предстояла разлука, и оба изо всех сил шутили и веселелились, не желая показывать, что опечалены.
Рано утром к дому подъехал работник старосты на подводе, где в дощатых загородках стояли на дрожащих ножках два теленка, устремив широко открытые, чистые глаза в холодное утро. Луга впервые белели инеем. Кнульп уселся рядом с работником на козлы, укрыв колени одеялом, доктор пожал ему руку и вручил работнику полмарки; подвода загромыхала к лесу, работник меж тем раскурил трубку, а Кнульп заспанно щурился, глядя в студеное блекло-голубое небо.
Позднее, однако, вышло солнце, и к полудню стало совсем тепло. Двое на козлах вели неспешную беседу, а когда добрались до Герберсау, работник непременно хотел сделать крюк на своей подводе с телятами и довезти попутчика до самой больницы. Впрочем, Кнульп быстро его отговорил, и они дружески расстались у въезда в город. Кнульп еще постоял, провожая взглядом подводу, пока она не скрылась под кленами на пути к рынку.
Потом он с улыбкой зашагал меж садовыми изгородями по тропке, знакомой лишь местным обитателям. Он был вновь на свободе! Больница подождет.
Воротившегося скитальца вновь обвевало светом и духом, шумом и запахами отчего края, все здесь было волнующе знакомо и близко, все говорило: ты дома, – и толчея крестьян и горожан на скотном рынке, и напоенные солнцем тени побуревших каштанов, и печальное порханье запоздалых темных осенних мотыльков у городской стены, и плеск четырехструйного рыночного фонтана, и запах вина, и гулкий деревянный перестук, доносящийся из подвального сводчатого въезда в бочарню, и знакомые названия улиц, подле которых кружили беспокойные сонмы воспоминаний. Всеми фибрами бесприютный бродяга вбирал в себя многоликое волшебство родных пенатов, знакомости всего и вся, воспоминаний, дружества со всяким уличным углом и всякой придорожной тумбой. Целый день он без устали бродил по улочкам и переулкам, слушал точильщика у реки, смотрел в окошко, как трудится в мастерской токарь, читал на новых вывесках давние имена хорошо знакомых семейств. Окунул руку в каменную чашу рыночного фонтана, но жажду утолил лишь в нижнем этаже старинного дома, у маленького Настоятелева родника, который столь же таинственно, как и много-много лет назад, журчал в диковинно прозрачном сумраке меж каменными плитами своего бассейна. Потом долго стоял у реки, прислонясь к каменному парапету над текучей водой, где длинными прядями колыхались темные водоросли и узкие черные спины рыб беззвучно замирали над словно трепещущей галькой. Дойдя до середины старого мостика, он опустился на колени, чтобы, как в детстве, ощутить его ответное движение, едва заметное, живое и гибкое.
Неспешно продолжая путь, он не забыл ничего – ни церковной липы с маленькой лужайкой, ни пруда верхней мельницы, где в свое время так любил купаться. Остановился перед домиком, в котором некогда жил его отец, и ненадолго с нежностью прислонился к старой входной двери, проведал и сад, поверх скучного нового проволочного забора глянул на недавние посадки, впрочем, отшлифованные дождями каменные ступеньки и толстая айва у крыльца покуда остались прежними. Здесь Кнульп пережил лучшие свои дни, еще когда учился в латинской школе, здесь некогда изведал полное счастье, свершение без остатка, блаженство без горечи, здесь, бывало, чувствовал летом кисло-сладкий вкус ворованной вишни, здесь в незапамятные времена испытал мимолетное счастье садовника, наблюдая и ухаживая за цветами – любимой желтофиолью, веселым вьюнком, нежно-бархатистыми анютиными глазками, а еще были кроличьи загоны, и мастерская, и постройка змеев, и водоводы из бузинных трубок, и мельничные колеса из катушек с плицами из гонтовых щепок. Он знал тут всех чердачных кошек, перепробовал плоды всех садов, облазал все деревья и в кроне каждого имел зеленое гнездышко для мечтаний. Этот кусочек мира принадлежал ему, был изучен до мелочей и любим; каждый здешний куст и каждый садовый косогор обладали для него особым значением и смыслом, рассказывали ему истории, каждый дождь и снегопад говорил с ним, здешний воздух и земля жили в его мечтах и желаниях, отвечали на них и наполняли их жизнью. «Пожалуй, и теперь, – думал Кнульп, – во всей округе средь обитателей домов и садоводов не найдется такого, кому бы все это принадлежало больше, нежели мне, представляло бóльшую ценность, говорило больше, отвечало больше, будило больше воспоминаний».
Между ближних крыш серым острием высился фронтон невзрачного дома. Много лет назад там жил кожевник Хаазис, именно там настал конец Кнульповым детским играм и мальчишечьим удовольствиям и начались первые тайны и нежные распри с девчонками. Оттуда он иной раз в густеющем вечернем сумраке возвращался домой, полный брезжущих догадок о любовных усладах, там он распускал косы кожевниковых дочерей и изнемогал от поцелуев красотки Франциски. Он собирался заглянуть туда, попозже вечером или, может, завтра. Сейчас, однако, эти воспоминания мало его привлекали, он бы с радостью отдал их все за воспоминание об одном-единственном часе более давних, мальчишеских лет.
Час с лишним он стоял у садовой изгороди, глядя вниз, и видел не новый чужой сад с молодыми ягодными кустами, уже совсем пустой и осенний. Он видел сад своего отца, видел свои цветы на маленькой грядке, посаженные в пасхальное воскресенье аврикулы и прозрачно-стеклянные бальзамины, и маленькие горки из камешков, туда он сотни раз высаживал пойманных ящерок и горевал, что ни одна из них не желала остаться там жить и стать его домашним питомцем, но, принося новую, неизменно был полон ожидания и надежды. Все дома и сады, все на свете цветы, ящерки и птицы ничего сейчас для него не значили – разве сравнятся они с волшебным блеском одного-единственного летнего цветочка из тех, что росли тогда в его садике и тихонько разворачивали из бутонов прелестные лепестки. А тогдашние смородинные кусты, каждый из которых по сей день в точности запечатлен в памяти! Их нет, они не были вечны и неистребимы, какой-то человек вырвал их, выкопал, сделал из них костер, древесина, и корни, и увядшие листья – все сгорело, и никто их не оплакивал.
Да, здесь вместе с ним частенько бывал Махольд. Теперь он доктор, уважаемая персона, разъезжает в одноконном экипаже, навещает больных и, пожалуй, остался человеком добрым и искренним; но и этот умный, солидный мужчина – что он по сравнению с доверчивым, робким, полным надежд, ласковым мальчуганом той давней поры? Здесь Кнульп показывал ему, как строить клетки для мух и башенки из щепочек для саранчи, был Махольду учителем и старшим, умудренным другом, который вызывал восхищение.
Соседская сирень состарилась, обросла мхом, подсохла, а решетчатая беседка в саду развалилась, на ее месте можно соорудить что угодно, – все равно никогда уже не будет так красиво, счастливо и хорошо, как когда-то.
Потихоньку смеркалось и холодало, когда Кнульп покинул заросшую травой садовую тропинку. С новой церковной башни, изменившей облик города, гулко доносился призывный звон колокола.
Через ворота кожевенной мастерской он прошмыгнул к дубильне, рабочий день уже закончился, ни души кругом. Он неслышно прошел по болотистой земле мимо зияющих ям, где в щелочном растворе лежали кожи, до самой стеночки, где уже потемневшая река бежала по мшисто-зеленым камням. Вот на этом месте он однажды вечером целый час сидел с Франциской, болтая босыми ногами в воде.
«Не заставь она меня понапрасну ждать, – думал Кнульп, – все бы сложилось иначе. Пусть я проморгал латинскую школу и продолжение ученья, но мне бы достало сил и воли, чтобы кем-то стать». Как проста и ясна была жизнь! Он тогда забыл про свое достоинство и самоуважение, знать ни о чем не хотел, а жизнь согласилась и ничего требовать не стала. Он остался за ее пределом, бродяга и сторонний наблюдатель, в добрые молодые годы популярный и всеми любимый, в болезни и старости – одинокий.
Огромная усталость охватила Кнульпа, он сел на стеночку, а река невнятно журчала в его мыслях. Потом над ним осветилось окно, предупреждая, что время позднее и никак нельзя, чтобы его здесь застали. Он бесшумно покинул дубильню, вышел из ворот, застегнул сюртук и задумался о ночлеге. Деньги у него были, доктор позаботился, и после недолгих размышлений он зашел в дешевую гостиницу. Мог бы, конечно, пойти в «Ангела» или в «Лебедя», где его знали и где он бы встретил приятелей. Но сейчас ему этого совсем не хотелось.
В городке произошло множество перемен, которые раньше заинтересовали бы Кнульпа во всех подробностях, но на сей раз его занимало лишь то, что относилось к давним временам. И когда после недолгих расспросов он выяснил, что Франциски более нет в живых, все поблекло, и ему показалось, будто он пришел сюда только ради нее. Нет, какой смысл бродить по здешним улочкам и средь садов, слыша, как те, кто его знал, отпускают ему вдогонку сочувственные шуточки. А когда он случайно встретил в узком Почтовом переулке главного окружного врача, ему вдруг вспомнилось, что в конце концов в больнице хватятся его и станут разыскивать. Он поспешил купить в ближайшей пекарне две булки, сунул их карманы сюртука и еще до полудня по крутой горной дороге отправился прочь из города.
Высоко на лесной опушке у последнего большого поворота сидел на куче камней запыленный мужчина, молотом на длинной рукояти дробил в щебень голубовато-серый ракушечник.
Кнульп взглянул на него, поздоровался и остановился.
– И ты будь здоров, – отозвался мужчина, продолжая орудовать молотом и не поднимая головы.
– По-моему, хорошая погода надолго не задержится, – на пробу сказал Кнульп.
– Может быть, – буркнул щебенщик, на миг поднял глаза, но тотчас опустил взгляд, ослепленный полуденным солнцем на светлой дороге. – Куда путь держите?
– В Рим, к папе, – сказал Кнульп. – Должно, далёко еще?
– Нынче нипочем не дойдете. Коли станете везде останавливаться да мешать людям работать, то и за год не доберетесь.
– Вы так думаете? Что ж, мне не к спеху. Слава богу. А вы человек старательный, господин Андрес Шайбле.
Щебенщик приставил руку козырьком к глазам, рассматривая прохожего.
– Стало быть, вы меня знаете, – с расстановкой проговорил он, – и я вас вроде как тоже знаю. Только вот имя покуда не вспомнил.
– Тут вам надо бы спросить старого хозяина «Краба», где мы все в девяностом году обитали. Но его, поди, и в живых уж нет.
– Давно. Но я, кажись, вспомнил, старина. Ты ведь Кнульп. Присядь со мной и здравствуй!
Кнульп сел, в гору он поднялся слишком быстро и дышал с трудом, но только теперь увидел, как красиво далеко внизу раскинулся городок – сверкающая голубая река, красно-коричневый лабиринт кровель, а меж ними маленькие зеленые островки деревьев.
– Хорошо у тебя здесь, наверху, – сказал он, переводя дух.
– Да, неплохо, я не жалуюсь. А ты? Раньше-то в гору легче взбирался, а? Дышишь эвон как тяжело, Кнульп. Опять в родные места наведался?
– Верно, Шайбле, должно быть, в последний раз.
– Это почему?
– Потому что легкие отказывают. Не знаешь никакого целебного средства?
– Кабы ты остался дома, любезный мой, трудился, как должно, имел жену, детишек да собственную постель каждый вечер, с тобой, поди, было бы иначе. Ну, мое мнение тебе еще по тем временам известно. Теперь уж ничего не поделаешь. Неужто совсем плохо дело?
– Ах, не знаю… Хотя чего уж тут. Под гору все катится, и с каждым днем быстрее. Оно даже лучше, коли ты один и никому не в тягость.
– Это как посмотреть; впрочем, дело твое. Но мне жаль.
– Не жалей, не надо. Всяк однажды умрет, щебенщика и того смерть не минует. Н-да, старина, вот сидим мы с тобой вдвоем и похвалиться нам особо нечем. Ты ведь тоже в свое время о другом подумывал. Вроде на железную дорогу хотел податься?
– Эх, когда это было!
– Дети твои здоровы?
– Да, слава богу. Якоб уже зарабатывает.
– Да ну? Время-то как бежит. Ладно, пожалуй, мне пора.
– Куда спешить? Эвон сколько не виделись! Скажи, Кнульп, я могу чем-нибудь тебе пособить? У меня с собой немного, но полмарки ссужу.
– Они тебе самому пригодятся, старина. Нет-нет, спасибо.
Кнульп хотел сказать что-то еще, но печаль сжала сердце, и он промолчал, а щебенщик угостил его яблочным сидром из своей фляжки. Минуту-другую оба смотрели вниз, на городок – на мельничном канале ослепительно взблеснул солнечный блик, по каменному мосту медленно проехала груженая телега, под мельничной запрудой спокойно плыла белая армада гусей.
– Я отдохнул, пора двигаться дальше, – опять сказал Кнульп.
Щебенщик сидел в задумчивости и только покачал головой.
– Слышь, Кнульп, ты же мог стать чем-то бóльшим, не этаким вот бедолагой-нищебродом, – медленно проговорил он. – Что ни говори, чертовски тебя жаль. Ты меня знаешь, я не шибко богомольный, но все равно верю тому, что в Библии написано. И тебе тоже надобно об этом подумать. Ведь придется держать ответ, а это нелегко. У тебя были способности, получше, чем у других, и все-таки ничего из тебя не вышло. Не обижайся, что я этак говорю.
Кнульп улыбнулся, и в глазах его блеснул отсвет былого простодушного лукавства. Он дружески хлопнул товарища по плечу и встал.
– Посмотрим, Шайбле. Навряд ли Господь станет спрашивать: Почему ты не стал судьей? Может, Он просто скажет: Ты снова здесь, дитя неразумное? – и поставит меня на какую-нибудь легкую работу, присматривать за ребятишками или вроде того.
Андрес Шайбле пожал плечами под рубахой в сине-белую клетку.
– С тобой невозможно говорить всерьез. По-твоему, как придет Кнульп, Господь сразу шутить примется.
– Да нет. Но ведь мог бы, а?
– Не говори так!
Они обменялись рукопожатием, и щебенщик сунул Кнульпу в ладонь монетку, которую украдкой выудил из кармана. И тот взял ее, не стал отказываться, чтобы не портить товарищу радость.
Еще раз он бросил взгляд на родную долину, еще раз кивнул Андресу Шайбле, закашлялся, ускорил шаги и скоро исчез в лесу на вершине.
Следующие две недели холодные туманные дни еще перемежались солнечными, с запоздалыми колокольчиками и прохладно-спелой ежевикой, а затем вдруг настала зима. Ударил крепкий мороз, на третий день чуть потеплело и быстро навалило много снегу.
Все это время Кнульп странствовал, бесцельно бродил в окрестностях родного городка, еще дважды видел щебенщика Шайбле, подходил совсем близко, наблюдал за ним, прячась в лесу, но ни разу не окликнул. Ему более чем хватало пищи для размышлений, и на всех своих долгих, тяжких, бесполезных путях-дорогах он все глубже увязал в дебрях своей нескладной жизни, словно в цеплючих терновых кустах, не находя ни смысла, ни утешения. Вдобавок опять навалилась болезнь, и, несмотря ни на что, Кнульп совсем было решил отправиться в Герберсау, в больницу. Однако когда после многодневного одиночества вновь увидел внизу город, тот словно бы ощетинился против него, враждебный и чужой, и он понял, что ему там совсем не место. Иной раз в какой-нибудь деревне он покупал краюху хлеба, да и орехов в лесу пока что было вдоволь. Ночевал же в бревенчатых постройках лесорубов или в скирдах соломы на полях.
Сейчас он в густой метели шел от Вольфсберга к мельнице в долине, осунувшийся и смертельно усталый, но все-таки шел, будто ему необходимо по собственной воле распорядиться крохотным остатком своих дней и шагать, шагать по всем лесным опушкам и просекам. Как ни болен он был и как ни устал, глаза его и ноздри сохранили давнюю живость; высматривая и принюхиваясь, словно чуткий охотничий пес, он и теперь, хоть и не имел никакой цели, отмечал каждую ложбину, каждый ветерок, каждый звериный след. Воля его в этом не участвовала, ноги шли сами собой.
А в мыслях он вновь – вот уж несколько дней кряду – стоял перед Господом и вел с ним бесконечную беседу. Страха он не испытывал, знал, что Господь ничего сделать не может. Но они разговаривали друг с другом, Бог и Кнульп, о бесцельности его жизни, и о том, насколько иначе все могло бы устроиться, и почему то и другое получилось именно так, а не иначе.
– Все началось, когда мне было четырнадцать, – твердил Кнульп снова и снова, – и Франциска бросила меня в беде. Тогда из меня еще могло получиться что угодно. А потом что-то во мне то ли сломалось, то ли испортилось, и я уже ни на что больше не годился… Да что говорить, напрасно Ты не дал мне умереть в четырнадцать лет! Тогда моя жизнь была прекрасна и совершенна, как спелое яблоко.
Господь же все время улыбался, а порой Его лик вообще полностью исчезал в снежной круговерти.
– Ну же, Кнульп, – увещевательно сказал Он, – вспомни свои юные годы, лето в Оденвальде, времена в Лехштеттене! Разве ты не танцевал как олень, чувствуя во всех фибрах своего существа биение прекрасной жизни? Разве не умел петь и играть на гармонике, да так, что у девушек слезы наворачивались? А помнишь воскресные дни в Бауэрсвиле? И свою первую возлюбленную, Генриетту? Разве все это ничего не стоит?
Кнульп невольно задумался, и, словно далекие костры в горах, радости юных лет сияли ему навстречу смутной красотою, источая тяжелый сладкий аромат, словно мед и вино, и отзываясь глухим напевом, словно влажный теплый ветер в предвешней ночи. Господи Боже мой, это было прекрасно – и услада прекрасна, и печаль, и бесконечно жаль было упустить хотя бы один день!
– О да, было прекрасно, – признал он, все же полный капризного духа противоречия, как усталый ребенок. – Прекрасно. Впрочем, уже тогда не обходилось без вины и печали. Но что правда, то правда, годы впрямь были хорошие, и, пожалуй, немногим довелось выпить столько вина, и столько танцевать, и ночи напролет так наслаждаться любовью, как мне в ту пору. Но потом, потом все кончилось! Уже тогда в счастье таилась горечь, я помню, и позднее такие добрые времена больше не возвращались. Никогда.
Господь пропал далеко в пляске метели. А когда Кнульп ненадолго остановился, чтобы отдышаться и сплюнуть в снег каплю-другую крови, Он нежданно-негаданно вернулся и дал ответ:
– Послушай, Кнульп, тебе не кажется, что ты неблагодарный? Право слово, смешно, до чего ты стал забывчив! Мы вспомнили время, когда ты царил на танцах, вспомнили твою Генриетту, и ты поневоле признал: все было хорошо, приятно и имело смысл. И коли ты так думаешь о Генриетте, дорогой мой, то что скажешь о Лизабет? Неужто сумел вовсе ее позабыть?
И снова, будто далекие горы, перед глазами Кнульпа возникло минувшее, выглядело оно, правда, не так радостно и весело, зато сияло куда уютнее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и поднялись из могил часы и дни, о которых он давным-давно не вспоминал. А посредине, держа на руках маленького мальчугана, стояла Лизабет, с прекрасными печальными глазами.
– Каким же я был мерзавцем! – опять посетовал он. – Нет, с тех пор как Лизабет умерла, и мне жить было незачем!
Но Господь не дал ему продолжать. Пристально посмотрел на него светлыми глазами и сказал:
– Перестань, Кнульп! Ты причинил Лизабет безмерную боль, это правда, но ты ведь знаешь, что ей досталось от тебя куда больше ласки и доброты, чем зла, и она ни минуты на тебя не сердилась. Неужто ты до сих пор не понял, дитя неразумное, в чем заключался смысл всего? Неужто не понял, что выпало тебе стать праздным бездельником и бродягой для того, чтобы ты повсюду оставлял толику детского сумасбродства и детского смеха? Чтобы люди повсюду немножко любили тебя, немножко над тобой посмеивались и были немножко тебе благодарны?
– А ведь верно, в конечном-то счете, – помолчав, тихо сказал Кнульп. – Но так было раньше, еще в молодые годы! Почему же это ничему меня не научило, почему я не стал порядочным человеком? Ведь мог бы.
Снегопад ненадолго прекратился. Кнульп опять чуток передохнул, хотел было стряхнуть со шляпы и одежды нападавший снег. Но так и не стряхнул, устал и был рассеян, а Господь стоял теперь прямо перед ним, светлые Его глаза были широко открыты и сияли, как солнце.
– Будь же доволен, – произнес Господь, – к чему жаловаться? Неужто ты в самом деле не понимаешь, что все было хорошо и правильно и не могло быть иначе? Неужто тебе хочется теперь быть почтенным господином или солидным ремесленником, иметь жену и детей, а вечером читать газету? Разве ты не сбежал бы тотчас в лес ночевать с лисами, ставить силки на птиц и дрессировать ящерок?
Кнульп побрел дальше, шатаясь от усталости, однако не чувствуя ее. На душе у него полегчало, и он благодарно кивал всему, что говорил Господь.
– Пойми, – сказал Господь, – ты был нужен Мне таким, каков ты есть. Во имя Мое ты странствовал, наделяя оседлый люд толикою глухой тоски по свободе. Во имя Мое делал глупости и вызывал насмешки; надо Мной в тебе насмехались и Меня в тебе любили. Ты – Мое дитя, и Мой брат, и часть Меня, и все, что ты испытал и выстрадал, Я изведал вместе с тобой.
– Да, – сказал Кнульп и с усилием кивнул. – Да, так и есть, и вообще-то я всегда это знал.
Он отдыхал, лежа в снегу, усталые члены сделались совсем легкими, воспаленные глаза улыбались.
А когда он их закрыл, чтобы немного вздремнуть, он по-прежнему слышал голос Господа и смотрел в Его светлые глаза.
– Стало быть, жалоб больше нет? – спросил голос Господа.
– Нет, – кивнул Кнульп и робко засмеялся.
– И все хорошо? Все так, как должно быть?
– Да, – кивнул он, – все так, как должно быть.
Голос Господа стал тише и звучал то как голос матери, то как голос Генриетты, то как добрый, ласковый голос Лизабет.
Когда Кнульп еще раз открыл глаза, светило солнце и слепило так, что он быстро смежил веки. На руках он чувствовал тяжесть снега, хотел стряхнуть его, но желание уснуть пересилило все прочие его желания.
Фрагменты из наследия
Вечерний разговор
– Тоже странствуешь?
– Да. Устал? Так садись со мной, скоротаем время вдвоем, пока не придет пора спать…
– Устать-то я устал, но еще больше проголодался. С какой стати сидеть у городской стены?
– У меня есть хлеб. Держи, пока не зачерствел. И вот тебе еще яблоко.
– Спасибочки. Лучше бы, конечно, жареный гусь да глоточек винца, но с этим можно и погодить, а раз ты этак любезно угощаешь…
– Ешь давай, а колодец, вон он, перед тобой. Вода тоже утоляет жажду, коли впрямь пить охота.
– Водица хоть куда. Кстати, твоя правда, сидится тут совсем неплохо, даже маленько прохладно. Вон и месяц уже восходит.
– Скоро полнолуние, дня через три-четыре. Тогда ночью светло будет… Да ты бери яблоко-то, я уже сыт.
– Этакое яблочко, коли нет ничего другого, на вкус, ей-богу, недурственно. Досыта не наешься, но чтоб червячка заморить, в самый раз.
– Можно и наесться.
– В крайнем случае, конечно. Вообще-то я вовсе не хотел хаять твое угощение, правда не хотел.
– А что такого? Я не хозяин в доме, мы тут под открытым небом. Разве здесь не лучше, чем где-нибудь под крышей в харчевне, где пахнет едой и чадят лампы?
– Еще бы. Я люблю смотреть, как загораются звезды. Сразу видать, какая будет погода, а воздух такой приятный, прохладный. Отдыхаешь и думаешь о всяком-разном, верно? Со мной всегда так. Когда хорошо и спокойно, я размышляю и предаюсь фантазиям. Вроде как развлечение на отдыхе. Ты тоже?
– Пожалуй, да.
– Вот видишь. Есть одна песня, там речь идет о звездной ночи или наподобие того, я ее всегда вспоминаю. Знаешь ее?
– А как она называется?
– По-моему, «Звездная ночь». Ее довольно часто поют.
– Какие там слова?
– Видишь ли, в точности я не помню. Память у меня так себе, да и мысли другим заняты. Но песня красивая, и мелодия тоже приятная. Речь-то как-никак о звездной ночи.
– Песен много. А ты будто бы особенно любишь звезды.
– Люблю? Ну да, пожалуй. Как их не любить, они ведь предсказывают погоду. И вообще, знаешь, они такие удивительные.
– Удивительные?
– Ну да. Висят в воздухе и светят, такие маленькие и славные, при том что знаешь: каждая невообразимо огромна. Когда я смотрю на звезды, на душе у меня всегда как-то по-особенному. В смысле, умиротворенно. Интересно, почему.
– Может, потому, что звезды так далеко и мы почти ничего о них не знаем.
– Ну, о них известно довольно много.
– Я бы не сказал, что много. Мы знаем только, что они очень далеко, что они светятся, а восходят и заходят в определенном порядке.
– Да, а еще что?
– Мне кажется, звезды приятны нам и привлекательны тем, что ярко светят и издавна твердо следуют своими путями. На вид все так спокойно, красиво да весело. Мы видим лишь маленькие огоньки, тихонько кружащие в дальней дали, словно золотые шары. Полное равновесие и порядок, ни тебе раздоров, ни блужданий, ни страдания.
– Верно. Это и есть умиротворенность.
– Да. Но на звездах хватает и раздоров, и страдания, и беспорядка, просто мы этого не видим. Если б кто с далекой звезды глянул сюда, он увидел бы нашу бедную, милую землю точно такой же – сияющей, словно золотой шар, в надежном паренье.
– Само собой. Земля ведь тоже звезда.
– Да, брат. А звезды – тоже земли, там тоже есть и распри, и страх, и голод, и смерть.
– Вполне возможно, вот и надо утешаться тем, что в других местах не лучше, чем у нас.
– Думаешь? А мне приятнее думать, что порядок и красота, в коих парят звезды, объемлют и нас, пусть мы этого и не замечаем. И мне кажется, тот, кто мог бы увидеть всю нашу жизнь словно из дальней дали, наверняка счастливый человек.
– Что ты имеешь в виду?
– Он бы увидел ее так же, как мы видим звезды. Ведь нам виден только их блеск и чудесный порядок.
– Вон оно как!
– По-моему, наш брат сходным образом думает о своей ранней юности. Видит только блеск, только цель, какой хотел достичь, а от нынешнего дня видит лишь мутную многоликую путаницу.
– Надо же, ты, оказывается, философ. Но говоришь верно. Был бы только хоть какой-то прок от раздумий!
– Прок есть. Тут как с яблоком. Когда ешь его, по-настоящему испытывая голод, оно насыщает. А вот мнимому голоду требуется куда больше – суп, мясо, вино и пирог, иначе он перекинется на расположение духа и вызовет злость.
– Далось тебе это яблоко!
– Но ведь так оно и есть. Кто по-настоящему голоден, тот и размышлениями насытится. Ведь человеку столько мудрости даром достается. Он знает, как далеко от нас луна, знает, сколько зудней в головке сыра, и вполне доволен этим знанием, а если после праведных трудов на полчасика призадумается и сочинит что-нибудь поучительное, уже мнит себя сущим героем.
– А что такого? Кому от этого плохо?
– Не знаю. Но мне кажется, кабы человек так жаждал знаний, как оголодавший – хлеба, он бы от мельчайшей истины получал столько наслаждения и восторга, сколько другие от всех знаний не получают.
– Ты так думаешь? Однако ж человек что знает, то и знает, и чем больше, тем лучше. Вот почему я странствую и примечаю, как люди действуют тут и там. И ты тоже, или нет?
– Нет, со мной по-другому. Я пустился в странствия, потому что был по горло сыт знаниями и хотел проголодаться.
– Ишь ты! Право слово, первый раз такого встречаю. Ей-богу, надо еще с тобой потолковать. Но время уж позднее, не перестараться бы. А вот стаканчик вина на добром постоялом дворе сейчас не повредит. В городе, поди, и девушки есть? Или… прости, об этом тебя спрашивать не след. Но до постоялого двора я, брат, тебе компанию составлю, может, там и для меня местечко найдется. Идти-то далече?
– Это уж сам решай. Я здесь заночую.
– Под открытым небом?
– Под открытым небом.
– Тоже неплохо. Но не для меня. Впрочем, я охотно посижу с тобой еще чуток, коли ты пока не собираешься спать.
– Ладно, оставайся.
– Надо тебе знать, я большой охотник до размышлений и всего такого прочего. И как-то довелось мне прочесть одну книгу, там все было прописано про жизнь человеческую, про смерть и про душу.
– Да? И что же именно?
– Ну, все-то я не запомнил. Но, к примеру, там говорилось, что смерти бояться не нужно, и мне это понравилось. Тебе не кажется, что в конце концов это самое главное? Умереть каждому суждено, и кто не страшится, тот живет себе спокойно.
– Пожалуй. Но почему это самое главное? На мой взгляд, смерть вовсе не так важна.
– Ха, легко этак говорить-то. Неужто смерть не внушает тебе почтения?
– Отчего же. Но не больше, нежели рождение и все прочее, что происходит с нами и над чем мы не властны. О смерти нам беспокоиться незачем, все мы умрем, на это нам силы тратить не придется.
– Ты что же, вовсе не веруешь в Бога?
– Почему? Верую.
– Но ты так легко говоришь о смерти! Не знаешь разве, что будет потом?
– А ты знаешь?
– После смерти будет суд. И тогда всяк увидит, чтó заварил себе при жизни.
– Ты так думаешь?
– А ты в это не веришь?
– Нет. Я уж столько раз умирал, но никогда не бывал судим.
– По голосу слышу, ты не шутишь. Но прости, брат, это выдумки. Сидишь здесь, у меня на глазах, и утверждаешь, будто «столько раз» умирал! Ты ведь имеешь в виду – в переносном смысле?
– Нет, в прямом. И ты, друг мой, уже не раз умирал.
– Да что ты говоришь! Я и не знал!
– Ну сам посуди. Разве в отрочестве и в юности тебе не случалось пережить то или иное, о чем ты лет на десять – на двадцать забывал, а потом, в один прекрасный день, оно вспоминалось, оживало, снова было с тобой?
– Да, такое бывает.
– Знамо дело. А иной раз впервые видишь чужого человека, чужую страну, гору, город, и человек этот или город кажется тебе странно знакомым, словно ты в забытые годы юности уже был ему другом или братом.
– Говорят, и такое возможно.
– Ладно. И возможно, через тысячу лет, отдыхая у городской стены, ты встретишь незнакомца и удивишься, до чего знакомым и уже виденным все это покажется. И, может быть, в тот миг ты вспомнишь…
– Стоп, я понял, о чем ты толкуешь. Читал как-то в газете. Это учение зовется вечным возвращением.
– Да нет же. Мне знакомо это учение, я слышал о нем и читал, но за живое оно меня не задело. И я не знаю, доведется ли нам с тобой еще когда-нибудь встретиться. Может, и доведется, только мы тогда будем другими людьми, не такими, как сейчас.
– Но ты же сам сказал, что я тебя узнáю.
– Да, может быть. Именно потому, что станешь другим. Поймешь, как обстоит дело со смертью и рождением. Переживешь и все то, что я пережил уже не раз, воспоминание о прошлой жизни, о многих прошлых жизнях.
– Да, поистине диковинное учение. Удивляюсь только, что при этаких познаниях ты не стал министром, а ночуешь в поле за городом… Послушай! Что это там слыхать?
– По-моему, музыка играет.
– Ей-богу, в городе музыка. Пойдешь со мной?
– Нет, здесь останусь.
– Да ладно тебе. Коли у тебя нет денег на стаканчик вина, так и скажи. Ты поделился со мной хлебом и яблоком, теперь прими и мое приглашение. Ишь, как играют, прямо целый оркестр!
– Ступай, пока праздник не кончился, поздно ведь уже. А меня оставь здесь, в другой раз увидимся.
– Что ж, доброй ночи и большое спасибо! Мне в самом деле было интересно. А то, что ты сказал про звезды, ну, что они… короче говоря, это было для меня весьма поучительно, брат. До встречи, стало быть!
(1908)
Конец Кнульпа
Штаммхаймский пастор расчищал в своем саду помидорную грядку, ведь была уже середина октября, и каждую ночь мог ударить первый морозец. Несколько последних красных плодов он заботливо собрал и положил на каменный бортик грядки, где они ярко рдели на замшелых туфовых камнях, затмевая блеском золотисто-желтую листву тополей и бордовую вишню. Один за другим пастор выдергивал из черной земли увядшие кожистые стебли, отвязывал их от еловых подпорок, отряхивал почву с коротких бледных корешков. Рядом в овальной каменной чаше журчала тонкая струйка фонтана, крупные темные дрозды шуршали в плодовых шпалерах, так что побуревшие листья разлетались в разные стороны, а в солнечно-сладостном, спокойно-золотом октябрьском воздухе веяло с картофельных полей легким сизым дымком костров, приятным ядреным запахом, столь же свойственным осени, как утренние туманы и стаи перелетных птиц.
Виски у пастора, которому было немного за сорок, уже поседели, но добродушное крестьянское лицо и каждое движение крепкой и плотной фигуры смеялись над этой игрою природы. Никто бы не принял его за духовную особу, скорее уж за провинциального налогового чиновника или почтового секретаря, за человека, который любит покой, держит на письменном столе разноцветные садовые каталоги и предпочитает работать садовыми ножницами, а не пером.
Его радостную увлеченность работой нарушил оклик из-за ограды. Там стоял мужчина со шляпой в руке.
– Добрый вечер, господин пастор, – сказал он.
Пастор прищурился от солнца, голос показался ему знакомым, он потопал ногами, стряхивая садовую землю, и направился к пришельцу. Но узнал его, лишь когда остановился перед ним и увидел его глаза. То был Кнульп.
– Здравствуйте, господин пастор, – опять сказал он, – можно ненадолго зайти? Но только если не стану вам помехой. Вы ведь, как я погляжу, прилежно трудитесь.
Сквозь тонкие побеги ежевики пастор протянул руку через ограду.
– Кнульп! – смеясь, воскликнул он. – Что это ты надумал говорить мне «вы»? Мы же были на «ты», еще когда в латинской школе списывали друг у друга уроки.
– Что было, то было, – кивнул бродяга. – Но все может кончиться, и в школе со мной учились и такие, кто знать меня теперь не желает.
– Чепуха, Кнульп, я-то не из их числа! Заходи же, дай на тебя посмотреть. Ты ведь целую вечность здесь не появлялся. Наверняка проходил через деревню, но не оказал мне чести зайти!
– Не так часто, всего раз-другой. Не всегда, знаешь ли, было время, да и обременять никого не хочется.
Они шли вдоль забора, каждый по свою сторону, так и добрались до дома.
– Заходи с черного хода, через кухню, – крикнул пастор, – я сейчас!
Он пробежал через весь дом, нашел Кнульпа в ожидании у кухонной двери и открыл ему.
Но еще на пороге остановился, взял Кнульпа за плечи, повернул к свету.
– Господи, ну и вид у тебя! – испуганно попенял он. – Неужто дела так плохи? Ты же постарел лет на десять!
Кнульп не ответил. Тускло улыбнулся и, словно отряхиваясь, провел правой рукой по рукаву сюртука. Выглядел он прескверно, глаза ввалились, фигура как бы съежилась, еще не поседевшие волосы казались жидкими и тусклыми, помятые штаны болтались вокруг тощих хилых ног. Одежда тоже поизносилась, но во всем покуда чувствовались остатки кокетливой опрятности и изящества. Пастор, который хорошо его знал, конечно же, заметил: Кнульп не опустился, но состарился и, видимо, не на шутку хворает.
Пастор провел его в кабинет, в открытых окнах которого сияли солнце и голубое небо – на всех подоконниках лежали рядком спелые желтые огурцы и красноватые тыквы, – придвинул удобное кресло.
– Есть-пить хочешь? – ободряюще спросил он и, когда Кнульп попросил молока, сам принес и молоко, и хлеб. Усталый гость поблагодарил и с нескрываемым удовольствием выпил целую кружку.
– Ах, как хорошо, – сказал он с давней мальчишечьей улыбкой. – Позволю себе еще кружечку. Молоко и хлеб – что может быть лучше. Господи, в одиннадцать-двенадцать лет, вернувшись после купанья или с катка, мы тоже окунали ржаной хлеб в молоко! Тогда казалось, так и должно быть, ничего особенного в этом нет, и мы даже не догадывались, что угощаемся самым лучшим и самым чистым, что только есть в жизни… Да, пастор, я состарился. Вот и все.
– Я вижу, ты болен. Но с этим мы справимся. Такой парень, как ты!.. Ты вообще-то знаешь, что с тобой, или виной всему просто плохая жизнь?
Кнульп аккуратно окунул в кружку кусок хлеба, наблюдая, как мякиш пропитывается молоком. Глядя на товарища, пастор вспомнил, что еще в детстве тот умел посвящать все свое внимание самым простым вещам – карабканью жука по травинке, течению воды, работе ремесленников. И с точно такой же глубокой увлеченостью он всматривался сейчас, как молоко проникает в поры хлеба, всматривался серьезно и с любопытством, будто нет на свете ничего более удивительного. Некоторое время оба молчали, за окном стучала клювом синица, и в солнечную пасторскую комнату проникал легкий пряный запах осенних костров.
Пастор повторил свой вопрос, Кнульп поднял голову, посмотрел на него, и при том что выглядел он увядшим и старым, в красивых его глазах по-прежнему светилась искорка озорства и мальчишества.
– Да, знаю, – сказал он без всякой важности. – Чахотка у меня. Я уже лечился в больнице и в тот раз оклемался. Может, и теперь выкарабкаюсь.
– Может? Да наверняка. Ты опасаешься, потому что зима близко?
Кнульп кивнул:
– Да, и это тоже. Это тоже.
– А что еще? Выкладывай!
– Ах, ничего серьезного. Я о том, что раньше выздоровел, потому что во мне еще что-то было. Бензин в моторе, знаешь ли!
– А теперь его нет?
– То-то и оно. Мне толком ничего уже не хочется, на все вдруг стало наплевать.
Пастор встал, энергичным шагом прошелся по комнате. Потом остановился перед Кнульпом и решительно сказал:
– Дай-ка пощупать твой пульс!
Кнульп послушно протянул руку, и пастор испугался, ощутив в своей теплой пухлой ладони тонкое, худенькое запястье. Да, дело плохо. Но он не подал виду, посчитал пульс, нелихорадочный, но слабый и неровный.
Потом он снова прошелся по комнате, от размышлений его добродушное лицо помрачнело и словно обозлилось. Внезапно он остановился и чересчур резким тоном, будто продолжая спор с собственными возражениями и сомнениями, воскликнул:
– Ты останешься здесь! Тебе надо в постель!
От громкого голоса гость аж съежился.
– Пастор, – сказал он, – ты хороший человек! Но этак не годится, знаешь ли. Я ведь и без того решил пойти в больницу, как только наступит зима!
Однако пастор принял решение и уступать не собирался.
– В больницу ты всегда успеешь, – строго сказал он. – Пока что ляжешь в постель, согреешься и отдохнешь, а потом покажем тебя доктору. – Он опять призадумался и со смешком произнес: – Конечно, сейчас очень бы пригодилась женщина, этакая настоящая пасторша, с травяным чайком и компрессами. Но, пожалуй, будь у меня жена, она бы принялась перечить, и мы бы погрязли в неприятностях. Ладно, обойдемся тем, что имеем. Так вот, Кнульп, у меня тут рядом есть сарайчик, комнатка, у прежних пасторов там жил работник… хотел бы я знать, на какие шиши они держали работника! Словом, комнатка свободна, там есть кровать, и матрас у меня тоже найдется. Все будет хорошо. Даже отлично. В доме я тебя устроить не могу, это ты должен понять, гостевая кровать предназначена для декана11, когда он приезжает с проверкой.
– А как же твоя экономка? – деловито спросил Кнульп.
– Она свои обязанности выполнит, – сердито вскричал хозяин, – за этим мы проследим. Не стану же я ее упрашивать!
Кнульп покорно молчал. Он был не прочь улечься в постель, согреться и отдохнуть; предвкушая все это, он закрыл усталые глаза и уже начал сплетать счастливые мирные грезы. Но догадывался, что ненадолго; он не доверял кухарке, знал ведь, что характером она тверже своего хозяина. Ну да ладно, посмотрим.
Пастор тотчас звонком вызвал Лену, и, когда потянул за сонетку второй раз, она вошла в чистом фартуке и спросила, что прикажет господин пастор.
– У меня гость, – сказал хозяин. Она уже знала и, дернув подбородком в его сторону, сказала:
– Кнульп.
– Да, мой школьный товарищ Кнульп. Он болен, Лена, и надо уложить его в постель, пока не придет доктор и не станет ясно, как быть дальше.
Лена молчала.
– У нас в сарае есть кровать, в комнатке.
– Там ведь яблоки, – сказала Лена.
– Ну, яблоки надо, конечно, убрать. Служка поможет. Позовите его прямо сейчас. Матрас и постельное белье возьмите со второй гостевой кровати.
– На старую кровать этот матрас не годится, – отвечала Лена.
– Ничего, подойдет, в случае чего позовем столяра.
– Да, но я не могу отойти, айва на плите!
– Тогда я сам схожу за служкой, а вы застелите постель. Долго ждать мне недосуг, речь идет о больном, вы же понимаете. Стало быть, присмотрите пока за вашей айвой, а я пойду за служкой.
Голос его звучал взволнованно, и Кнульп улыбнулся. А пастор решительно поспешил за служкой, тот помог ему принести матрасы, корзины с яблоками до поры до времени переправили в дровяной сарай, несмотря на возражения Лены, и через час Кнульп лежал в каморке работника на свежей постели, облаченный в одну из пасторских ночных рубах, из широкого ворота которой торчала его тощая, морщинистая шея.
– Ну вот, – сказал пастор, – ты теперь спи, отдыхай, а я покамест поработаю в саду.
Но прежде чем идти в сад, он написал почтовую открытку главному окружному врачу, попросил зайти, если случится ему на этих днях проезжать через деревню.
Кнульп был доволен. Он зашел к товарищу юных лет не без умысла; надеялся, что пастор заметит его прескверное состояние и что-нибудь для него сделает. Стареющий бродяга чувствовал, что совсем плох, с некоторых пор он харкал кровью, страдал от приступов жара и давно бы пошел в больницу родного городка, где его бы обязательно приняли. Но время года пока что позволяло жить на воздухе, и он не хотел себе в этом отказывать; потратить эти мягкие голубые осенние дни на больницу казалось ему тем более преступным, чем яснее он чувствовал, что на сей раз дело серьезно и его ждет последний приют.
На душе у него кошки скребли. Короткую дорогу из Оберхаузена в Штаммхайм он нынче одолел за четыре часа, и после каждой остановки ему стоило огромного труда встать и брести дальше. Смерть была ему знакома, не раз он видел ее и знал, что для многих это не угасание и не погружение в сон, но долгий и мучительный труд. С некоторых пор он вообще ложился в постель как обреченный, подозревая, что именно этой ночью его может настичь смерть.
Тепло постели действовало благотворно, и на таком хорошем матрасе он давненько не лежал. Уснуть и забыть все заботы. С полузакрытыми глазами он наслаждался покоем и пытался вспомнить стихи, которые пришли ему в голову вчера в Генгштеттском лесу:
Дальше никак не вспоминалось. Но все же вновь всколыхнулось утешительное ощущение внутренней просветленности, которое с такой силой охватило его вчера, когда он представлял себе, как лежит в лесу под увядшей листвой и умирает, и именно то, что вместе с ним умирают листья и год, показалось ему огромным утешением, а вдобавок ко всему в нем трепетало что-то вроде музыки: ощущение человека, вновь обретающего утраченное единение с птицами, деревьями и землею, и ощущение жизни, что переплетена со смертью и без смерти не могла бы существовать; ряд созвучий и мысленных паутинок, туманных и не вполне проникавших в сознание, но таивших догадку об умиротворености и блаженстве. Он решил поговорить об этом с пастором, а потом уснул.
Тем временем хозяин дома обрабатывал грядку за грядкой. Там, где росли бобы, на следующий год будет капуста, а на месте старых мальв, уже тонких и убогих, он хотел высадить весной георгины. Работы еще непочатый край – шпалеры покуда не обрезаны, уголок с земляникою не прополот, малина переросла и ерошилась сухими прутьями, клубни георгин еще в земле. Но все это занимало его мысли лишь отчасти, и, когда в сад за салатом явилась Лена, на лице которой, никогда не знавшем молодости, были написаны каменное неодобрение и оскорбленная решимость, он принялся сердито прореживать малину и дал себе зарок, что бедняге Кнульпу будет у него хорошо, пусть даже придется уволить Лену. Конечно, она не только обихаживала пасторский дом, кухню и белье, но и верховодила половиной общины и всем объединением молодых девиц; тем не менее, на сей раз придется ей подчиниться, иначе… – и помыслы его об объединении молодых девиц были отнюдь не под стать приходскому священнику.
В сумерках, возвращаясь в дом, он мимоходом заглянул к Кнульпу и застал его спящим. Посмотрел на больного едва ли не с ласковым участием. Он любил его и нередко выручал, нередко и мораль читал и корил, однако, по правде, ему даже нравилось, что Кнульп никогда не следовал его внушениям. В этом бродяге он любил память о своем детстве и чуть ли не с завистью чтил в нем неукротимую любовь к свободе, которую понимал и втайне одобрял, а в юности чувствовал и сам. Давным-давно он стал приветливым и покладистым деревенским пастором и не позволял себе даже думать о том, скольких малых и больших жертв ему это стоило. Но Кнульпу, этому гордому бедолаге, который некогда знал латынь куда лучше его, этому робкому упрямцу, он хотел помочь, хотел сделать добро. В конце концов где старому холостяку, который каждое воскресенье проповедует Евангелие, проявить свою любовь к ближнему, если не здесь и сейчас, когда ему встретился бездомный и больной человек, вдобавок друг юности?
За ужином он поручил Лене отнести больному суп и кружку молока.
Лена бросила на хозяина взгляд, полный укоризны, и обиженно произнесла:
– Вот этого, господин пастор, вы никак не можете от меня требовать.
– Что? Не могу требовать? Отчего же?
– Вы ведь лучше меня знаете, господин пастор, что порядочная девица не может заходить к мужчине, когда он…
– Когда он что?
– …когда он, простите, лежит в постели. К тому же он бродяга, и вообще…
Пастор отодвинул тарелку и встал, сердитые слова готовы были сорваться с языка, но он сдержался; несколько раз прошелся по комнате, потом остановился перед Леной и с вымученным спокойствием сказал:
– Ладно, Лена, вижу, вы не очень-то дорожите любовью к ближнему. Вероятно, вы бы дали больному умереть с голоду, просто потому, что хотите показать мне, что ни в грош его не ставите. Хорошо, я сам отнесу ему поесть.
Она норовила возразить, но пастор не слушал и жестом отослал ее, дважды и трижды, прежде чем она ушла. Тогда он сам сходил на кухню, взял тарелку и кружку и отнес Кнульпу ужин. Пришлось разбудить, и он тихонько окликнул спящего по имени, тот спал чутко и мигом открыл глаза, зажмурился от трепетного огонька свечи, и уже через минуту его худое лицо, вот только что серьезное и страдальческое, приняло радостно-лукавое выражение, какое он привык держать и в плохие времена.
На миг его удивило, что пастор сам принес ему ужин, потом он вспомнил Лену и все понял.
– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказал он с деланым оживлением, – завтра наверняка смогу отправиться дальше.
Но об этом его друг и слышать не желал. Велел поесть и потребовал, чтобы он и молоко выпил, потом оставил ему свечу и вернулся в дом.
[Однако Кнульпу той ночью приснился один из привычных снов. Их было несколько, временами они повторялись, каждый раз с небольшими отличиями и новыми образами.
На сей раз это был сон о школе, как он его называл.
Он находился в школе, в старой низкой классной комнате латинской школы, и учитель Брюстляйн вел урок. За партами сидели все они, тогдашние ученики, и многие из них по-прежнему были мальчишками, как тридцать лет назад. Другие же, в том числе сам Кнульп, были взрослыми бородатыми мужчинами и сидели в шляпах.]13
Он шел по смутно знакомым местам и чувствовал себя прескверно…
(1909?)
[Здесь фрагмент обрывается]
Демиан
Я ведь всего только и хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?
Чтобы рассказать мою историю, мне надо начать издалека. Мне следовало бы, будь это возможно, вернуться гораздо дальше назад, в самые первые годы моего детства, и еще дальше, в даль моего происхождения.
Писатели, когда они пишут романы, делают вид, будто они Господь Бог и могут целиком охватить и понять какую-то человеческую историю, могут изобразить ее так, как если бы ее рассказывал себе сам Господь Бог, без всякого тумана, только существенное. Я так не могу, да и писатели так не могут. Но мне моя история важнее, чем какому-нибудь писателю его история; ибо это моя собственная история, а значит, история человека не выдуманного, возможного, идеального или еще как-либо не существующего, а настоящего, единственного в своем роде, живого человека. Что это такое, настоящий живой человек, о том, правда, сегодня знают меньше, чем когда-либо, и людей, каждый из которых есть драгоценная, единственная в своем роде попытка природы, убивают сегодня скопом. Если бы мы не были еще чем-то большим, чем единственными в своем роде людьми, если бы нас действительно можно было полностью уничтожить пулей, то рассказывать истории не было бы уже смысла. Но каждый человек – это не только он сам, это еще и та единственная в своем роде, совершенно особенная, в каждом случае важная и замечательная точка, где явления мира скрещиваются именно так, только однажды и никогда больше. Поэтому история каждого человека важна, вечна, божественна, поэтому каждый человек, пока он жив и исполняет волю природы, чудесен и достоин всяческого внимания. В каждом приобрел образ дух, в каждом страдает живая тварь, в каждом распинают Спасителя.
Мало кто знает сегодня, что такое человек. Многие чувствуют это, и потому им легче умирать, как и мне будет легче умереть, когда я допишу эту историю.
Знающим я назвать себя не смею. Я был ищущим и все еще остаюсь им, но ищу я уже не на звездах и не в книгах, я начинаю слышать то, чему учит меня шумящая во мне кровь. Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй, она отдает бессмыслицей и душевной смутой, безумием и бредом, как жизнь всех, кто уже не хочет обманываться.
Жизнь каждого человека есть путь к самому себе, попытка пути, намек на тропу. Ни один человек никогда не был самим собой целиком и полностью; каждый тем не менее стремится к этому, один глухо, другой отчетливей, каждый как может. Каждый несет с собой до конца оставшееся от его рождения, слизь и яичную скорлупу некоей первобытности. Иной так и не становится человеком, остается лягушкой, остается ящерицей, остается муравьем. Иной вверху человек, а внизу рыба. Но каждый – это бросок природы в сторону человека. И происхождение у всех одно – матери, мы все из одного и того же жерла, но каждый, будучи попыткой, будучи броском из бездны, устремляется к своей собственной цели. Мы можем понять друг друга, но объяснить можем каждый только себя.
1. Два мира
Я начну свою историю с одного происшествия той поры, когда мне было десять лет и я ходил в гимназию нашего города.
Многое наплывает на меня оттуда, пробирая меня болью и приводя в сладостный трепет, – темные улицы, светлые дома, и башни, и бой часов, и человеческие лица, и комнаты, полные уюта и милой теплоты, полные тайны и глубокого страха перед призраками. Пахнет теплой теснотой, кроликами и служанками, домашними снадобьями и сушеными фруктами. Два мира смешивались там друг с другом, от двух полюсов приходили каждый день и каждая ночь.
Одним миром был отцовский дом, но мир этот был даже еще у´же, он охватывал, собственно, только моих родителей. Этот мир был мне большей частью хорошо знаком, он означал мать и отца, он означал любовь и строгость, образцовое поведение и школу. Этому миру были присущи легкий блеск, ясность и опрятность. Здесь были вымытые руки, мягкая, приветливая речь, чистое платье, хорошие манеры. Здесь пели утренний хорал, здесь праздновали Рождество. В этом мире существовали прямые линии и пути, которые вели в будущее, существовали долг и вина, нечистая совесть и исповедь, прощение и добрые намерения, любовь и почтение, библейское слово и мудрость. Этого мира следовало держаться, чтобы жизнь была ясной и чистой, прекрасной и упорядоченной.
Между тем другой мир начинался уже в самом нашем доме и был совсем иным, иначе пахнул, иначе говорил, другое обещал, другого требовал. В этом мире существовали служанки и подмастерья, истории с участием нечистой силы и скандальные слухи, существовало пестрое множество чудовищных, манящих, ужасных, загадочных вещей, таких, как бойни, тюрьма, пьяные и сквернословящие женщины, телящиеся коровы, павшие лошади, рассказы о грабежах, убийствах и самоубийствах. Все эти прекрасные и ужасные, дикие и жестокие вещи существовали вокруг, на ближайшей улице, в ближайшем доме, полицейские и бродяги расхаживали повсюду. Пьяные били своих жен, толпы девушек текли по вечерам из фабрик, старухи могли напустить на тебя порчу, в лесу жили разбойники, сыщики ловили поджигателей – везде бил ключом и благоухал этот второй, ожесточенный мир, везде, только не в наших комнатах, где были мать и отец. И это было очень хорошо. Это было чудесно, что существовало и все то другое, все то громкое и яркое, мрачное и жестокое, от чего можно было, однако, в один миг укрыться у матери.
И самое странное – как оба эти мира друг с другом соприкасались, как близки они были друг к другу! Например, наша служанка Лина, когда она по вечерам, за молитвой, сидела в гостиной у двери и своим звонким голосом пела вместе с другими, положив вымытые руки на выглаженный передник, тогда она была целиком с отцом и матерью, с нами, со светлым и правильным. А сразу после этого, в кухне или дровянике, когда она рассказывала мне сказку о человечке без головы или когда она спорила с соседками в маленькой мясной лавке, она была совсем другая, принадлежала к другому миру, окружалась тайной. И так было со всем на свете, чаще всего со мной самим. Конечно, я принадлежал к светлому и правильному миру, я был сыном своих родителей, но, куда ни направлял я свой взгляд и слух, везде присутствовало это другое, и я жил также и в нем, хотя оно часто бывало мне чуждо и жутко, хотя там обыкновенно появлялись нечистая совесть и страх. Порой мне даже милее всего было жить в этом запретном мире, и возвращение домой, к светлому – при всей своей необходимости и благотворности – часто ощущалось почти как возврат к чему-то менее прекрасному, более скучному и унылому. Иногда я знал: моя цель жизни – стать таким же, как мой отец и моя мать, таким же светлым и чистым, таким же уверенным и порядочным, но до этого еще долгий путь, до этого надо отсиживать уроки в школе, быть студентом, сдавать всякие экзамены, и путь этот идет все время мимо другого, темного мира, а то и через него, и вполне возможно, что в нем-то как раз и останешься и утонешь. Сколько угодно было историй о блудных сыновьях, с которыми именно так и случилось, я читал их со страстью. Возвращение в отчий дом и на путь добра всегда бывало замечательным избавлением, я вполне понимал, что только это правильно, хорошо и достойно желания, и все же та часть истории, что протекала среди злых и заблудших, привлекала меня гораздо больше, и если бы можно было это сказать и в этом признаться, то иногда мне бывало, в сущности, даже жаль, что блудный сын раскаялся и нашелся. Но этого ни говорить, ни думать не полагалось. Это ощущалось только подспудно, как некое предчувствие, некая возможность. Когда я представлял себе черта, я легко мог вообразить его идущим по улице открыто, или переодетым, или где-нибудь на ярмарке, или в трактире, но никак не у нас дома.
Мои сестры принадлежали тоже к светлому миру. Они, как мне часто казалось, были ближе к отцу и матери, они были лучше, нравственнее, непогрешимее, чем я. У них были недостатки, были дурные привычки, но мне казалось, что это заходит не очень глубоко, не так, как у меня, где соприкосновение со злом часто оказывалось мучительно-тяжким, где темный мир находился гораздо ближе. Сестер, как и родителей, надо было щадить и уважать, и, если случалось поссориться с ними, ты всегда оказывался плохим перед собственной совестью, зачинщиком, который должен просить прощения. Ибо в сестрах ты обижал родителей, добро и непреложность. Были тайны, поделиться которыми с самыми скверными уличными мальчишками мне было куда легче, чем с сестрами. В хорошие дни, когда все светло и совесть в порядке, бывало просто восхитительно играть с сестрами, держаться с ними приятно и мило и видеть самого себя в славном, благоприятном свете. Так, наверно, было бы, если бы сделаться ангелом! Ничего более высокого мы не знали, и нам казалось дивным блаженством быть ангелами, окруженными сладкозвучием и благоуханием, как сочельник и счастье. О, как редко выдавались такие часы и дни! За игрой, за хорошими, невинными, разрешенными играми, мною часто овладевала горячность, которая претила сестрам, вела к ссорам и бедам, и, если на меня тогда находила злость, я становился ужасен, я делал и говорил вещи, делая и говоря которые в глубине души уже обжигался их мерзостью. Затем наступали скверные, мрачные часы раскаяния и самоуничижения, а за ними горькая минута, когда я просил прощения, потом снова, на какие-то часы или мгновения, – луч света, тихое, благодарное счастье без разлада.
Я учился в гимназии, сын бургомистра и сын старшего лесничего были в моем классе и иногда приходили ко мне, дикие сорванцы и все-таки частицы доброго, разрешенного мира. Тем не менее у меня были близкие отношения с соседскими мальчишками, учениками народной школы, которых мы вообще презирали. С одного из них я и начну свой рассказ.
Как-то в свободные часы второй половины дня – мне было чуть больше десяти лет – я слонялся без дела с двумя соседскими мальчишками. Тут к нам подошел третий, постарше, сильный и грубый малый лет тринадцати, ученик народной школы, сын портного. Его отец был пьяница, и вся семья пользовалась дурной славой. Франц Кромер был мне хорошо известен, и мне не понравилось, что он присоединился к нам. У него были уже мужские манеры, он подражал походкой и оборотами речи фабричным парням. Под его предводительством мы возле моста спустились к берегу и спрятались от мира под первой мостовой аркой. Узкий берег между сводчатой стеной моста и вяло текущей водой состоял из сплошных отбросов, из черепков и рухляди, запутанных узлов ржавой проволоки и прочего мусора. Там можно было иногда найти полезные вещи; под предводительством Франца Кромера мы должны были обыскивать этот участок и показывать ему найденное. Затем он либо брал это себе, либо выбрасывал в воду. Он велел нам не пропускать предметов из свинца, меди и олова, их он все до одного забрал, как и роговую гребенку. Я чувствовал себя в его обществе очень скованно, и вовсе не от уверенности, что мой отец запретил бы мне водиться с ним, а от страха перед самим Францем. Я был рад, что он меня взял с собой и обращался со мной как с другими. Он приказывал, а мы повиновались, словно так заведено издавна, хотя я был впервые с ним вместе.
Наконец мы уселись на берегу. Франц плевал в воду и был похож на взрослого. Он плевал сквозь отверстие на месте выпавшего зуба и попадал куда хотел. Начался разговор, и мальчики стали бахвалиться своим геройством в школе и всяческими бесчинствами. Я молчал, боясь, однако, именно этим привлечь к себе внимание и вызвать гнев у Кромера. Оба моих товарища отделились от меня и взяли его сторону, я был чужим среди них и чувствовал, что моя одежда и мое поведение бросают им вызов. Как гимназиста и барчука, Франц наверняка не мог любить меня, а те оба, я это прекрасно чувствовал, в случае чего отступились бы и бросили меня на произвол судьбы.
Только от страха начал в конце концов рассказывать и я. Я выдумал великолепную разбойничью историю, героем которой сделал себя. В саду возле Угловой мельницы, рассказывал я, мы с одним приятелем ночью утащили целый мешок яблок, причем не обычных, а сплошь ранет и золотой пармен, лучшие сорта. Убежал я в эту историю от опасностей той минуты, а выдумывать и рассказывать я умел. Чтобы тут же не умолкнуть и не угодить в еще худшее положение, я пустил в ход все свое искусство. Один из нас, рассказал я, стоял на страже, а другой сбрасывал яблоки с дерева, и мешок получился такой тяжелый, что под конец нам пришлось открыть его и половину отсыпать, но через полчаса мы вернулись и унесли и это.
Кончив рассказ, я надеялся на какое-то одобрение, к концу я разошелся, сочинительство опьянило меня. Оба мальчика выжидающе промолчали, а Франц Кромер, прищурившись, пронзил меня взглядом и с угрозой в голосе спросил:
– Это правда?
– Да, конечно, – сказал я.
– Значит, сущая правда?
– Да, сущая правда, – упрямо подтвердил я, а сам задыхался от страха.
– Можешь поклясться?
Я очень испугался, но сразу сказал «да».
– Ну так скажи: «Клянусь Богом и душой».
Я сказал:
– Клянусь Богом и душой.
– Ну что ж, – отозвался он и отвернулся.
Я думал, что тем дело и кончилось, и был рад, когда он вскоре поднялся и направился в обратный путь. Когда мы вышли на мост, я робко сказал, что мне нужно домой.
– Не надо спешить, – засмеялся Франц, – нам же по пути.
Он медленно плелся дальше, и я не осмеливался убежать, но он действительно шел в сторону нашего дома. Когда мы дошли до него, когда я увидел нашу входную дверь и толстую медную ручку, солнце на окнах и занавески в комнате матери, я глубоко вздохнул. О возвращение домой! О доброе, благословенное возвращение в свой дом, в светлоту, в мир!
Когда я быстро отворил дверь и прошмыгнул, готовый захлопнуть ее, Франц Кромер протиснулся вслед за мной. В прохладном, мрачном коридоре с каменным полом, куда свет проникал только со двора, он стал рядом со мной, взял меня за плечо и тихо сказал:
– Не надо так спешить, понял?
Я испуганно посмотрел на него. Он держал плечо мертвой хваткой. Не зная, что же у него на уме, я было подумал, что он собирается поднять на меня руку. Если я сейчас закричу, думал я, закричу громко, истошно, успеет ли кто-нибудь спуститься, чтобы спасти меня? Но я не закричал.
– В чем дело? – спросил я. – Что тебе нужно?
– Не так много. Я должен только еще кое-что спросить тебя. Другим незачем слышать.
– Вот как? Что же мне еще сказать тебе? Мне надо наверх, пойми.
– Ты же знаешь, – тихо сказал Франц, – чей это сад возле Угловой мельницы?
– Нет, не знаю. Думаю – мельника.
Франц обхватил меня рукой и притянул вплотную к себе, так что мне пришлось глядеть ему прямо в лицо. Глаза у него были злые, улыбался он скверно, а в лице были жестокость и властность.
– Да, миленький, я-то уж могу тебе сказать, чей это сад. Я давно знаю, что там украдены яблоки, и знаю, что хозяин сказал, что даст две марки любому, кто укажет вора.
– Боже мой! – воскликнул я. – Но ты же не скажешь ему?
Я чувствовал, что бесполезно взывать к его чести. Он был из другого мира, для него предательство не считалось преступлением. Я чувствовал это безошибочно. В этих делах люди из другого мира были не такие, как мы.
– Не скажу? – засмеялся Кромер. – Ты, друг мой, думаешь, наверно, что я фальшивомонетчик, что я могу сам делать себе двухмарковые монеты? Я бедняк, у меня нет богатого отца, как у тебя, и если мне выпадает случай заработать две марки, то я должен их заработать. Может быть, он даст даже больше.
Внезапно он отпустил меня. Наша входная площадка уже не пахла покоем и безопасностью, мир вокруг меня рухнул. Кромер выдаст меня, я – преступник, об этом скажут отцу, может быть, даже придет полиция. Мне грозили все ужасы хаоса, на меня ополчилось все безобразное и опасное в мире. Что я вовсе не вор, не имело никакого значения. Кроме того, я поклялся. О Боже, о Боже!
Слезы навернулись у меня на глаза. Я чувствовал, что должен откупиться, и в отчаянии обшаривал свои карманы. Ни яблока, ни перочинного ножика – ничего не было. Тут я вспомнил о своих часах. Это были старые серебряные часы, и они не ходили, я носил их «так просто». Они перешли ко мне от нашей бабушки. Я быстро вытащил их.
– Кромер, – сказал я, – послушай, не выдавай меня, это будет некрасиво с твоей стороны. Я подарю тебе свои часы, вот погляди. Больше у меня, к сожалению, ничего нет. Возьми их, они серебряные, и механизм хороший, там только какая-то маленькая неполадка, их можно починить.
Он усмехнулся и взял часы в свою большую руку. Я смотрел на эту руку и чувствовал, как она груба и как глубоко враждебна мне, как она посягает на мою жизнь и на мой покой.
– Они серебряные, – сказал я робко.
– Плевать мне на твое серебро и на твои старые часы! – сказал он с глубоким презрением. – Сам отдавай их в починку!
– Но, Франц, – крикнул я, дрожа от страха, что он убежит, – подожди-ка! Возьми все-таки часы! Они действительно серебряные, действительно, в самом деле. Да и нет у меня ничего другого.
Он посмотрел на меня холодно и презрительно.
– Значит, ты знаешь, к кому я пойду. А могу сообщить и в полицию, их унтер-офицера я хорошо знаю.
Он повернулся, чтобы уйти. Я держал его за рукав. Этого нельзя было допустить. Мне куда легче было умереть, чем вынести все, что последует, если он так уйдет.
– Франц, – взмолился я, охрипнув от волнения, – не дури! Ведь это просто шутка!
– Ну, конечно, шутка, но тебе она может дорого обойтись.
– Скажи, Франц, что мне сделать? Я же сделаю все!
Он осмотрел меня своими прищуренными глазами и опять засмеялся.
– Не будь дураком! – сказал он притворно-добродушно. – Ты же все понимаешь не хуже моего. Я могу заработать две марки, и я не богач, чтобы бросаться ими, ты это знаешь. А ты богатый, у тебя есть даже часы. Тебе нужно только дать мне две марки, и все в порядке.
Я понимал его логику. Но две марки! Это казалось мне таким же огромным и таким же недостижимым богатством, как сто, как тысяча марок. У меня денег не было. Была копилка, стоявшая у матери, в ней, благодаря приездам дядюшки и другим таким поводам, лежало несколько десяти- и пятипфенниговых монет. Больше у меня ничего не было. Карманных денег я в этом возрасте еще не получал.
– У меня ничего нет, – сказал я грустно. – У меня нет никаких денег. А вообще я тебе все отдам. У меня есть книга про индейцев, и солдатики, и компас. Я его принесу тебе.
Кромер только искривил свой наглый злой рот и плюнул на пол.
– Не болтай! – сказал он повелительно. – Свой хлам можешь оставить себе. Компас! Лучше не зли меня сейчас, слышишь, и выкладывай деньги!
– Но у меня нет их, мне никогда не дают денег. Я же не виноват в этом!
– Ну так принесешь мне завтра эти две марки. Я буду ждать тебя после школы внизу на рынке. И кончено. Не принесешь денег – увидишь!
– Да, но где же мне взять их, Господи, когда у меня ничего нет…
– У вас в доме денег хватает. Это твое дело. Итак, завтра после школы. И повторяю: если не принесешь…
Он метнул мне в глаза ужасный взгляд, еще раз сплюнул и исчез как тень.
Я не мог подняться в дом. Моя жизнь рухнула. Я думал о том, чтобы убежать и никогда больше не возвращаться или утопиться. Но это были неясные видения. Я сел в темноте на нижнюю ступеньку нашей лестницы, весь сжался и ушел в свое горе. Там нашла меня плачущим Лина, когда спускалась с корзиной за дровами.
Я попросил ее ничего не говорить наверху и поднялся. На вешалке возле стеклянной двери висели шляпа отца и материнский зонтик от солнца, домашность и нежность лились на меня от всех этих предметов, мое сердце приветствовало их с мольбой и благодарностью, как приветствует блудный сын вид и запахи родных покоев. Но все это теперь не принадлежало мне, все это был светлый отцовский и материнский мир, а я глубоко и преступно окунулся в чужую стихию, запутался в приключениях и грехе, пребывал под угрозой врага, в ожидании опасностей, страха и позора. Шляпа и зонтик, старый добрый каменный пол, большая картина над шкафом в прихожей, а изнутри, из гостиной, голос моей старшей сестры – все это было милее, нежнее и драгоценнее, чем когда-либо, но это уже не было утешением, надежным достоянием, а было сплошным укором. Все это не было уже моим, не могло пустить меня в свою безоблачность и тишину. На моих ногах была грязь, которую нельзя было удалить, вытерев их о коврик, я принес с собой тени, о которых этот родной мир и не ведал. Сколько бывало у меня тайн, сколько страхов, но все это было игрой и шуткой по сравнению с тем, что я принес с собой в эти покои сегодня. Судьба гналась за мной, ко мне тянулись руки, от которых даже мать не смогла бы меня защитить, о которых она и знать не должна была. Состояло ли мое преступление в воровстве или во лжи (разве я не дал ложной клятвы, не поклялся Богом и душой?) – это было безразлично. Мой грех состоял не в чем-то определенном, а в том, что я дал руку дьяволу. Зачем я пошел с ними? Зачем послушался Кромера – покорнее, чем когда-либо отца? Зачем выдумал эту историю о воровстве? Бахвалился преступлениями, словно это геройские подвиги? Теперь дьявол не отпускает мою руку, теперь враг не отстает от меня.
На миг я ощутил уже не страх перед завтрашним днем, а прежде всего ужасную уверенность, что отныне мой путь пойдет неуклонно под гору и во мрак. Я ясно почувствовал, что за моим проступком непременно последуют новые проступки, что мое появление среди семьи, мое приветствие и поцелуи с родителями – ложь, что я ношу с собой рок и тайну, которые скрываю от них.
Когда я глядел на отцовскую шляпу, на миг во мне блеснула надежда. Я все скажу отцу, приму его приговор и кару, сделаю его своим поверенным и спасителем. Это будет всего только покаяние – а каяться мне уже случалось, – тяжелый, горький час, тяжелая и полная раскаяния мольба о прощении.
Как сладостно это звучало! Как завлекающе манило! Но это было невозможно. Я знал, что не сделаю этого. Я знал, что теперь у меня есть тайна, есть вина, которую я должен расхлебывать сам, в одиночку. Может быть, я сейчас на распутье, может быть, с этого часа я всегда буду во власти дурного, всегда должен буду делить тайны со злыми, зависеть от них, слушаться их, быть таким, как они. Я строил из себя мужчину и героя, теперь надо вытерпеть все, что из этого следовало.
Мне повезло, что отец, когда я вошел, побранил меня за мокрую обувь. Это отвлекло его, он не заметил худшего, и я снес упрек, который втайне отнес к другому. При этом во мне взыграло какое-то странное новое чувство, злое, острое и колючее: я почувствовал свое превосходство над отцом! На миг я почувствовал некое презрение к его неосведомленности, его брань по поводу моих мокрых башмаков показалась мне мелочной. «Если бы ты знал!» – думал я и представлялся себе преступником, которого допрашивают из-за украденной булочки, тогда как ему следовало бы признаться в убийствах. Чувство это было скверное, гнусное, но оно было сильным, в нем была своя глубокая сладость, и оно крепче, чем всякая другая мысль, приковывало меня к моей тайне, к моей вине. Может быть, думал я, Кромер уже пошел в полицию и донес на меня, и надо мной вот-вот разразятся грозы, а на меня здесь смотрят как на малое дитя!
Во всем этом событии, как оно досюда рассказано, этот миг был самым важным и запомнился прочнее всего. Это была первая трещина в священном образе отца, первый надлом в опорах, на которых держалась моя детская жизнь и которые каждому человеку, чтобы стать самим собой, надо разрушить. Из этих событий, не доступных ничьему зрению, состоит внутренняя, существенная линия нашей судьбы. Такая трещина, такой надлом потом зарастают, они заживают и забываются, но в самой тайной глубине они продолжают жить и кровоточить.
Меня самого сразу же ужаснуло это новое чувство, я тут же готов был целовать ноги отцу, чтобы извиниться перед ним за него. Но ни за что существенное извиниться нельзя, и ребенок чувствует это и знает так же хорошо и глубоко, как всякий мудрец.
Я сознавал необходимость подумать о своем деле, поразмыслить о том, как поступить завтра, но у меня ничего не вышло. Весь вечер я был занят единственно тем, что привыкал к изменившемуся воздуху в нашей гостиной. Стенные часы и стол, Библия и зеркало, книжная полка и картины на стене как бы прощались со мной, я с застывшим сердцем видел, как мой мир, как моя славная, счастливая жизнь уходят в прошлое, отделяются от меня, и ощущал, как сцеплен, как скреплен я новыми сосущими корнями со всем тем чужим и мрачным, чем этот мой мир окружен. Впервые отведал я смерти, а у смерти вкус горький, ибо она – это рождение, это трепет и страх перед ужасающей новизной.
Я был рад, когда наконец улегся в постель! Но прежде, как через последнее чистилище, я прошел через вечернюю молитву, когда мы пели одну песню, которая принадлежала к числу моих самых любимых. Нет, я не пел с другими, и каждый звук был для меня ядом и желчью. Я не молился с другими, когда отец произносил благословение, а когда он кончил: «… да пребудет с нами со всеми!» – какая-то судорога вырвала меня из этого круга. Милость Божья была с ними со всеми, но уже не со мной. Холодный и глубоко усталый, я удалился.
В постели, когда я немного полежал, когда меня любовно объяли тепло и защищенность, сердце мое в страхе еще раз метнулось назад и тоскливо запорхало вокруг происшедшего. Мать, как всегда, пожелала мне спокойной ночи, ее шаги еще отдавались в комнате, свет ее свечи еще теплился за неплотно закрытой дверью. Сейчас, думал я, сейчас она вернется – она почувствовала, она поцелует меня и спросит ласково и многообещающе, и тогда я расплачусь, тогда растает комок у меня в горле, тогда я обниму ее и расскажу ей это, и тогда все будет хорошо, тогда я спасен! И когда щель между дверью и косяком уже потемнела, я все еще какое-то время прислушивался и думал, что так непременно, непременно случится.
Потом я вернулся к действительности и посмотрел своему врагу в лицо. Я увидел его отчетливо, один глаз он прищурил, его рот грубо смеялся, и, пока я глядел на него, проникаясь неизбежным, он делался больше и безобразнее, а его злобный глаз бесовски сверкал. Он стоял вплотную ко мне, пока я не уснул, но потом сны мои были не о нем и не о сегодняшнем, нет, мне снилось, что мы катаемся на лодке, родители, сестры и я, а вокруг нас только покой и сияние дня летних каникул. Проснувшись среди ночи, еще ощущая оставшийся вкус блаженства, еще видя, как светятся на солнце белые платья сестер, я низвергнулся из всего этого рая в действительность и снова стоял напротив врага с его злобным глазом.
Утром, когда торопливо вошла мать и громко удивилась, почему я, хотя уже поздно, еще в постели, вид у меня был скверный, а когда она спросила, здоров ли я, меня стошнило.
Этим, казалось, было что-то выиграно. Я очень любил прихворнуть и все утро попивать, лежа, настой ромашки, слушая, как мать убирает соседнюю комнату, а Лина принимает мясника в прихожей. В утренних часах без школы было какое-то очарование, что-то сказочное, солнце заглядывало тогда в комнату и было не тем же солнцем, от которого в школе опускали зеленые занавески. Но и это сегодня не радовало и приобрело какой-то фальшивый оттенок.
Вот если бы я умер! Но мне только немного нездоровилось, как то часто случалось, и это ничего не меняло. Это защищало меня от школы, но отнюдь не от Кромера, который в одиннадцать ждал меня на рынке. И в материнской ласке тоже не было на этот раз ничего утешительного: она тяготила и причиняла боль. Вскоре я притворился, что снова уснул, и стал думать. Ничего не помогло, в одиннадцать мне нужно было быть на рынке. Поэтому в десять я тихо встал и сказал, что чувствую себя лучше. Это значило, как обычно в таких случаях, что я должен либо снова лечь, либо пойти в школу после обеда. Я сказал, что хочу пойти в школу. Я составил себе некий план.
Без денег мне нельзя было прийти к Кромеру. Я должен был заполучить принадлежавшую мне копилку. В ней было недостаточно денег, я это знал, далеко не достаточно, но что-то там было, а чутье говорило мне, что что-то все же лучше, чем ничего, и должно Кромера хотя бы задобрить.
У меня было скверно на душе, когда я на цыпочках крался в комнату матери и вытаскивал из ее письменного стола свою жестянку, но это было не так скверно, как вчерашнее. Сердцебиение душило меня, и лучше не стало, когда я внизу на лестнице с первого же взгляда обнаружил, что копилка заперта. Взломать ее оказалось очень легко, нужно было только порвать тонкую жестяную сеточку, но это действие далось мне с болью, лишь теперь я совершил кражу. Дотоле я только украдкой таскал сладости, конфеты, фрукты. А это была кража, хотя деньги были мои. Я чувствовал, как еще на шаг приблизился к Кромеру и его миру, как неудержимо качусь вниз, и закусил удила. Черт со мной, пути назад уже нет. Я со страхом пересчитал деньги, в жестянке они звенели так внушительно, а теперь в руке их было ничтожно мало. Там оказалось шестьдесят пять пфеннигов. Я спрятал копилку в нижней прихожей, зажал деньги в руке и вышел из дому – иначе, чем когда-либо выходил за эту дверь. Сверху кто-то позвал меня, как мне показалось, я поспешил прочь.
Было еще много времени, я крался обходными путями по улицам какого-то изменившегося города, под какими-то невиданными облаками, мимо домов, которые на меня глядели, и мимо людей, которые подозревали меня. По дороге мне вспомнилось, что один мой однокашник как-то нашел талер на скотном рынке. Я готов был помолиться, чтобы Бог совершил чудо и ниспослал мне тоже такую находку. Но у меня уже не было права молиться. Да и тогда копилка не стала бы снова целой.
Франц Кромер увидел меня издалека, но шел в мою сторону очень медленно, вовсе, казалось, не замечая меня. Приблизившись, он кивком велел мне следовать за ним и, не оглядываясь, спокойно пошел дальше, вниз по Соломенной улице и через мостик, и остановился только у последних домов перед какой-то стройкой. Там не работали, стены стояли еще голые, без дверей и без окон. Кромер оглянулся и вошел в дверной проем. Я – вслед за ним. Он зашел за стену, кивком подозвал меня и протянул руку.
– Принес? – спросил он холодно.
Я вынул из кармана сжатый кулак и вытряхнул деньги в его ладонь. Он пересчитал их еще раньше, чем отзвенел последний пятак.
– Здесь шестьдесят пять пфеннигов, – сказал он и посмотрел на меня.
– Да, – сказал я робко. – Это все, что у меня есть, слишком мало, я знаю. Но это все. Больше нет.
– Я думал, что ты умнее, – почти мягко укорил он меня. – Между людьми чести все должно быть по правилам. Я не возьму у тебя ничего, что не положено, ты это знаешь. Забирай свою мелочь! Тот – ты знаешь кто – не станет со мной торговаться. Тот заплатит.
– Но у меня же нет, нет больше! Это были мои сбережения.
– Это твое дело. Но я не хочу делать тебя несчастным. Ты должен мне еще одну марку и тридцать пять пфеннигов. Когда я их получу?
– О, ты, конечно, получишь их, Кромер! Сейчас я не знаю… возможно, скоро у меня будет больше, завтра или послезавтра. Ты же понимаешь, что я не могу сказать об этом отцу.
– Это меня не касается. Я не такой, чтобы кому-то вредить. Я ведь мог бы получить эти деньги еще до двенадцати, а я беден. Ты хорошо одет, и обед у тебя получше, чем мой. Но я ничего не скажу. Я лучше немного подожду. Послезавтра я тебе свистну, после двенадцати, и ты уладишь дело. Знаешь, как я свищу?
Он свистнул для большей ясности, я этот свист часто слышал.
– Да, – сказал я, – знаю.
Он ушел, словно я не имел к нему никакого отношения. Между нами была сделка, больше ничего.
Еще и сегодня, думаю, кромеровский свист испугал бы меня, если бы я вдруг снова услышал его. Отныне я слышал его часто, мне казалось, я слышу его всегда и непрестанно. Не было такого места, такой игры, такой работы, такой мысли, куда бы не проникал этот свист, от которого я зависел, который стал теперь моей судьбой. В мягкие, красочные дни осени я часто бывал в нашем садике, очень мною любимом, и какой-то странный порыв заставлял меня возвращаться к детским играм прежних эпох; я как бы играл мальчика, который был младше меня, был еще благонравен и свободен, невинен и защищен. Но в эти игры всегда, как ожидалось и все-таки ужасающе внезапно, врывался откуда-то кромеровский свист, обрывал нить, разрушал фантазии. Я должен был идти, следовать за своим мучителем в скверные и мерзкие места, должен был отчитываться перед ним и выслушивать напоминания о деньгах. Все это тянулось, наверное, несколько недель, но мне они казались годами, казались вечностью. Редко бывали у меня деньги, пятак или десять пфеннигов, утащенные с кухонного стола, когда Лина оставляла там рыночную корзинку. Кромер каждый раз ругал меня и обдавал презрением; это я хотел обмануть его и посягал на его законное право, это я обкрадывал его, это я делал его несчастным! Не столь часто в жизни беда подбиралась к моему сердцу так близко, никогда не чувствовал я большей безнадежности, большей зависимости.
Копилку я наполнил фишками и поставил на место, никто о ней не спрашивал. Но и это могло на меня свалиться в любой день. Еще больше, чем грубого крамеровского свиста, я часто страшился матери, когда она тихонько подходила ко мне – не затем ли, чтобы спросить о копилке?
Поскольку я не раз являлся к своему бесу без денег, он стал мучить и эксплуатировать меня другим способом. Я должен был на него работать. Если отец Кромера посылал его куда-то, Кромер отправлял меня туда вместо себя. Или он давал мне какое-нибудь трудное задание: проскакать десять минут на одной ноге, прилепить бумажку к одежде прохожего. Ночами я во сне продолжал испытывать эти муки и просыпался в холодном поту.
На какое-то время я заболел. Меня часто рвало и знобило, а по ночам бросало в жар и вгоняло в пот. Мать чувствовала, что что-то не в порядке, и всячески показывала мне свое участие, которое меня мучило, которому я не мог ответить.
Однажды вечером, когда я уже лег, она принесла мне дольку шоколада. Это был отголосок прежних лет, когда я, если хорошо себя вел, часто получал на сон грядущий такие лакомства. И вот сейчас она стояла и протягивала мне шоколадку. Мне было так больно, что я смог только покачать головой. Она спросила, что со мной, погладила мои волосы. Я сумел только выдавить из себя: «Нет! Нет! Не хочу ничего». Она положила шоколадку на тумбочку и ушла. Когда она на следующий день стала меня об этом расспрашивать, я сделал вид, будто ничего не помню. Однажды она привела ко мне доктора, который осмотрел и назначил мне холодные омовения по утрам.
Мое состояние в то время было родом безумия. Среди порядка и мира, царивших в нашем доме, я жил в страхе и муках, как призрак, не участвовал в жизни остальных, редко забывался на час. С отцом, который часто раздраженно требовал от меня объяснений, я был замкнут и холоден.
2. Каин
Спасение от моих мук пришло с совершенно неожиданной стороны, и одновременно с ним в мою жизнь вошло нечто новое, продолжающее действовать и поныне.
В нашу гимназию однажды поступил новичок. Он был сын состоятельной вдовы, поселившейся в нашем городе, и носил на рукаве траурную повязку. Он учился в старшем, чем мой, классе, да и был на несколько лет старше, но я, как и все, заметил его. Этот примечательный ученик казался вообще взрослее, чем выглядел, ни на кого он не производил впечатления мальчика. Среди нас, ребячливых школьников, он двигался отчужденно и свободно, как мужчина, вернее, как господин. Особой любовью он не пользовался, он не участвовал в играх, а тем более в драках, однако его решительный и уверенный тон в обращении с учителями нравился всем. Звали его Макс Демиан.
Однажды, как то время от времени случалось в нашей школе, по каким-то причинам в нашей очень большой классной комнате усадили еще один класс. Это был класс Демиана. У нас, маленьких, был урок Закона Божьего, а большие должны были писать сочинение. Когда в нас вдалбливали историю Каина и Авеля, я часто поглядывал на Демиана, чье лицо как-то странно привлекало меня, и видел это умное, светлое, необыкновенно твердое лицо внимательно и сосредоточенно склонившимся над работой; он походил не на ученика, выполняющего задание, а на исследователя, погруженного в собственные проблемы. Приятен он мне, в сущности, не был, напротив, у меня было что-то против него, он был, на мой взгляд, слишком высокомерен и холоден, очень уж вызывающе самоуверен, и в глазах его было то выражение взрослых, которого дети никогда не любят, – немного грустное, с искорками насмешливости. Однако – с приязнью ли, с сожалением ли – я поглядывал на него непрестанно, но, как только он однажды взглянул на меня, я испуганно отвел глаза. Думая сегодня о том, как выглядел он тогда в роли ученика, могу сказать: он был во всех отношениях иным, чем прочие, на нем явно лежала печать особенности, самобытности, и поэтому-то он обращал на себя внимание, хотя в то же время делал все, чтобы не обращать на себя внимания, держался и вел себя как переодетый принц, находящийся среди крестьянских детей и всячески старающийся казаться таким же, как они.
По пути из школы домой он шел позади меня. Когда другие разошлись, он перегнал меня и поздоровался. Его приветствие, хоть он и подражал при этом нашему школьническому тону, было тоже очень взрослым и вежливым.
– Пойдем вместе? – спросил он приветливо. Я был польщен и утвердительно кивнул, затем я описал ему, где живу.
– Ах там! – сказал он, улыбнувшись. – Этот дом я знаю. Над вашим входом есть такая любопытная штуковина, она меня давно заинтересовала.
Я не сразу понял, что он имел в виду, и удивился, что он знает наш дом как бы лучше, чем я. Верно, замковый камень над сводом нашей входной двери изображал собой некий герб, но за много лет он сделался плоским и не раз закрашивался, к нам и к нашей семье, насколько я знал, он не имел никакого отношения.
– Ничего об этом не знаю, – сказал я робко. – Это птица или что-то подобное, наверно, очень древнее. Дом, говорят, принадлежал когда-то монастырю.
– Вполне возможно, – кивнул он. – Рассмотри это как-нибудь хорошенько! Такие вещи часто бывают очень интересны. Думаю, что это ястреб.
Мы пошли дальше, я совсем оробел. Вдруг Демиан засмеялся, словно вспомнил что-то веселое.
– Ах, ведь я побывал на вашем уроке, – сказал он оживленно. – Эта история о Каине, который носил на себе печать, так ведь? Она тебе нравится?
Нет, мне редко что-либо нравилось из того, что нам приходилось учить. Но я не отважился это сказать, у меня было такое чувство, будто со мной говорит взрослый. Я сказал, что эта история мне нравится.
Демиан похлопал меня по плечу.
– Не надо передо мной притворяться, дорогой. Но история эта в самом деле любопытна, намного, думаю, любопытней, чем большинство других, которые учатся в школе. Учитель ведь мало что об этом сказал, только обычное о Боге, грехе и так далее. Но я думаю… – Он запнулся и, улыбнувшись, спросил: – А тебе это интересно? Так вот, я думаю, – продолжал он, – эту историю о Каине можно понимать и совсем иначе. Большинство вещей, которым нас учат, конечно, вполне правдивы и правильны, но на все можно смотреть и совсем не так, как учителя, и тогда они большей частью приобретают куда лучший смысл. Вот этим Каином, например, и печатью на нем нельзя же вполне удовлетвориться в том виде, в каком нам его преподносят. Ты так не думаешь? Что он, поссорившись, убивает своего брата, такое, конечно, может случиться, и что потом ему становится страшно и он признает свою вину, тоже возможно. Но то, что он за свою трусость еще и награждается орденом, который его защищает и нагоняет страху на всех других, это все же довольно странно.
– Правда, – сказал я заинтересованно: это начинало меня занимать. – Но как же объяснить эту историю иначе?
Он похлопал меня по плечу.
– Очень просто! Существовала и положила начало этой истории печать. Был некий человек, и в лице у него было что-то такое, что пугало других. Они не осмеливались прикасаться к нему, он внушал им уважение, он и его дети. Но наверно, и даже наверняка это не была в самом деле печать на лбу, вроде почтового штемпеля, такие грубые шутки жизнь редко выкидывает. Скорей это была чуть заметная жутковатость, чуть больше, чем люди к тому привыкли, ума и отваги во взгляде. У этого человека была сила, перед этим человеком робели. На нем была «печать». Объяснять это можно было как угодно. А «угодно» всегда то, что удобно и подтверждает твою правоту. Детей Каина боялись, на них была «печать». Вот и усмотрели в печати не то, чем она была, не награду, а ее противоположность. Говорилось, что парни с этой печатью жутки, а жутки они и были. Люди мужественные и с характером всегда очень жутки другим людям. Наличие рода бесстрашных и жутких было очень неудобно, и вот к этому роду прицепили прозвище и сказку, чтобы отомстить ему, чтобы немножко вознаградить себя за все страхи, которые пришлось вытерпеть. Понимаешь?
– Да… то есть… получается, что Каин вовсе не был злым? И значит, вся эта история в Библии, в сущности, не правдива?
– И да, и нет. Такие старые-престарые истории всегда правдивы, но не всегда они так записаны и не всегда их так объясняют, как надо бы. Словом, я думаю, что Каин был замечательный малый, и только потому, что его боялись, к нему прицепили эту историю. История эта была просто слухом, чем-то таким, что люди болтают, а обернулась истинной правдой постольку, поскольку Каин и его дети и в самом деле носили на себе своего рода «печать» и были не такие, как большинство людей.
Я был изумлен.
– И ты думаешь, значит, что и эта история насчет убийства неправда? – спросил я взволнованно.
– О нет! Это наверняка правда. Сильный убил слабого. Был ли то действительно его брат, на этот счет могут быть сомнения. Это не важно, в конце концов, все люди братья. Итак, сильный убил слабого. Может быть, это был геройский поступок, а может быть, и нет. Во всяком случае, другие слабые пребывали теперь в страхе, они всячески жаловались, и, если их спрашивали: «Почему же вы просто не убьете его?» – они не говорили: «Потому что мы трусы», а говорили: «Нельзя, на нем печать. Бог отметил его!» Так, наверное, возник этот обман… Однако я задерживаю тебя. Прощай!
Он свернул в Старую улицу и оставил меня в одиночестве, удивленным как никогда. Как только он удалился, все, что он говорил, показалось мне совершенно невероятным! Каин – благородный человек, Авель – трус! Каинова печать – награда! Это было нелепо, это было кощунственно и гнусно. Что же тогда Господь Бог? Разве не принял он жертвы Авеля, разве не был Авель угоден ему?.. Нет, глупости! И я решил, что Демиан потешался надо мной, дурачил меня. Да, он был чертовски умный малый, и говорить он умел, но такое… нет…
Как бы то ни было, никогда еще я так много не размышлял ни о какой библейской или другой истории. И ни разу за долгое время так полностью не забывал о Франце Кромере, на несколько часов, на целый вечер. Дома я еще раз прочел эту историю по Библии; она была короткая и ясная, безумием было искать тут какого-то особого, тайного смысла. Этак каждый убийца может объявить себя любимцем Бога! Нет, это был вздор. Приятна только была манера Демиана говорить такие вещи, этак легко и красиво, словно само собой разумеется, да еще с этими глазами!
Что-то, однако, было ведь у меня самого не в порядке, даже в большом беспорядке. Прежде я жил в светлом и чистом мире, был своего рода Авелем, а теперь я глубоко увяз в «другом», низко пал, но так уж виноват в этом, в сущности, не был! Как же так? И тут во мне сверкнуло одно воспоминание, от которого у меня перехватило дух. В тот недобрый вечер, когда началась моя теперешняя беда, тогда-то и случилось это у меня с отцом, тогда я вдруг на миг как бы разглядел насквозь и запрезирал его и его светлый мир! Да, тогда я сам, будучи Каином и неся на себе печать, вообразил, что эта печать не позор, а награда, отличие и что мой злой поступок и мое горе возвышают меня над отцом, возвышают над добрыми и добропорядочными.
Не в такой, как сейчас, форме ясной мысли изведал я тогда это, но вся суть ее там присутствовала, то была лишь вспышка чувств, необыкновенных чувств, которые причинили мне боль и все же наполнили меня гордостью.
Если задуматься, как удивительно говорил Демиан о бесстрашных и трусах! Как необыкновенно истолковал он печать на челе Каина! Как дивно светился при этом его взгляд, его поразительный взгляд взрослого! И у меня смутно мелькнуло в уме: не сам ли он, этот Демиан, своего рода Каин? Почему он защищает его, если не чувствует себя подобным ему? Почему у него такая сила во взгляде? Почему он так насмешливо говорит о «других», о робких, которые ведь, в сущности, добропорядочны и угодны Богу?
Я не приходил ни к чему с этими мыслями. В колодец упал камень, а колодцем была моя молодая душа. И долго, очень долго, эта история с Каином, убийством и печатью оставалась той точкой, откуда брали начало все мои попытки познания, сомнения и критики.
Я заметил, что и других учеников сильно занимал Демиан. О каиновской истории я никому ничего не говорил, но казалось, что новенький вызывает интерес и у других. Во всяком случае, о нем ходило множество слухов. Если бы я их все помнил, каждый бросил бы какой-то свет на его жизнь, каждый можно было бы истолковать. Помню только, сперва говорили, что мать Демиана очень богата. Говорили также, что она никогда не ходит в церковь и ее сын тоже не ходит. Они евреи, уверял кто-то, но могли быть и тайными магометанами. Еще рассказывали сказки о физический силе Демиана. Точно было известно, что он ужасно унизил самого сильного своего одноклассника, который вызвал его подраться, а когда Демиан отказался, назвал его трусом. Те, кто при этом присутствовал, говорили, что Демиан просто взял его за затылок и крепко сжал, отчего мальчик побледнел, а потом незаметно удалился и несколько дней не мог шевельнуть рукой. В какой-то вечер прошел даже слух, что он умер. Всякое говорили одно время, всякому верили, все волновало и поражало. Потом на какой-то срок насытились. Вскоре, однако, среди нас, учеников, возникли новые слухи, сообщавшие, что Демиан путается с девушками и «все знает».
Bepul matn qismi tugad.