Kitobni o'qish: «Вера»

Shrift:

Elizabeth von Arnim

VERA

© Чарный В., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

I

Когда доктор ушел, и две деревенские женщины, которых он ждал, поднялись наверх и закрылись в комнате с ее покойным отцом, Люси вышла в сад и, прислонившись к калитке, уставилась на море.

Ее отец умер в девять утра, а сейчас было уже двенадцать. Солнце палило ее непокрытую голову; выжженная трава на краю обрыва, запыленная дорога у калитки, мерцающее море и редкие белые облака на небе – все пылало и сверкало в безмолвной, бездвижной бесконечности света и жары.

Люси смотрела в эту пустоту, застывшая, словно высеченная из камня. На море не было ни единого паруса, на горизонте не тянулся дым от далекого парохода, в небе не мелькали птичьи крылья. Казалось, что все, что способно двигаться, обратилось в камень. Дремота сковала все звуки вокруг.

Люси смотрела на море, и ее лицо было таким же пустым, как яркий безжизненный мир перед ней. Вот уже три часа как умер ее отец, а она совершенно ничего не чувствовала.

Всего неделю назад они с отцом, полные надежд, приехали в Корнуолл, радуясь милому меблированному домику, который сняли на август и сентябрь, уверенные, что чистый воздух пойдет ему на пользу. Уверенность никогда их не покидала – за все долгие годы его болезни они всегда были полны уверенности. Он всегда был таким хрупким, и она заботилась о нем. Заботилась о нем, таком болезненном, столько, сколько себя помнила. И с тех пор, как она себя помнила, он значил для нее все. С тех пор как она выросла, лишь ее отец занимал ее мысли. Для других мыслей места не оставалось – лишь мыслями о нем полнилось ее сердце. Они все делали вместе, у них была общая доля на двоих, они вместе избегали зим, вместе селились в очаровательных местах, вместе любовались прекрасным, вместе читали книги, беседовали, смеялись, обзаводились друзьями – друзей у них была целая куча; куда бы они ни приехали, отец мгновенно находил новых, добавляя их к уже имеющимся. Она не разлучалась с ним ни на день; она не желала разлучаться с ним. Где и с кем могла бы она быть такой счастливой? Все их годы были годами, полными радости. Не было зим – одно лишь лето, бесконечное лето, сладостные ароматы, безмятежные небеса – как терпеливо он мирился с ее нерасторопностью, каким живым был его ум! – и любовь. Он был для нее самым остроумным собеседником, щедрейшим из друзей, красноречивейшим из наставников, боготворимым отцом, и вот его не стало, и она ничего не чувствовала.

Ее отец. Мертв. Навсегда.

Она повторяла эти слова про себя. Они ничего не значили.

Она останется одна. Без него. Навсегда.

Она вновь повторила эти слова. Они по-прежнему ничего не значили.

Там, в комнате с распахнутыми окнами, куда ее не пускали женщины из деревни, лежало его безжизненное тело. В последний раз он улыбнулся ей, сказал все, что мог, назвал одним из тех ласково-насмешливых имен, что любил для нее придумывать. Всего несколько часов назад они завтракали вместе и строили планы на день. Вчера после чая они вместе ехали навстречу закату, и его зоркие глаза, всегда подмечавшие все интересное вокруг, заметили у дороги какие-то необычные травы, и он остановился, собрал их, взволнованный столь редкой находкой, привез домой, чтобы их изучить, рассказал ей про них, заставив увидеть нечто удивительно интересное и важное в этих травах, до этого казавшихся ей самыми обыкновенными травами. Так было со всем, чего он касался, – он вдыхал в это жизнь и радость. Теперь эти травы лежали в столовой, разложенные на промокашке у окна там, где он их оставил, ждали когда он ими займется. Она видела их, проходя в сад; видела и неубранный завтрак – они завтракали вместе, и он все еще был там, забытый прислугой когда смерть застала их врасплох. Он упал, вставая из-за стола. Умер. Мгновенно. Не было ни крика, ни взгляда. Все. Конец. Его не стало.

Какой прекрасный день, и какой жаркий. Он любил жару. Им повезло с погодой…

Да, звуки все же были – она вдруг услышала их: звуки в комнате наверху, осторожные шаги, плеск воды, тихий звон переставляемой посуды. Скоро женщины скажут, что все готово, и она сможет вернуться к нему. Они пытались утешить ее, когда пришли, и слуги, и доктор тоже. Утешить! А она ничего не чувствовала.

Люси смотрела на море, думая обо всем этом, разбирая происходящее как нечто любопытное, но не касающееся ее, с холодным пониманием. Ее разум был совершенно чист. Каждая деталь случившегося отчетливо стояла перед ней. Она все знала и ничего не чувствовала – как Бог, подумала она. Да, в точности как Бог.

На дороге, скрытой деревьями и кустами сада на пятьдесят ярдов в обе стороны от калитки, послышались шаги, и вот между ней и морем прошел человек. Она не заметила его, так как не замечала ничего, кроме собственных мыслей, и он прошел совсем рядом, а затем исчез.

Но он увидел ее в тот миг, когда поравнялся с ней, минуя калитку, и на мгновение застыл. Его поразило то, каким было ее лицо. Он не отличался наблюдательностью, а в тот миг вообще не замечал ничего вокруг, чересчур поглощенный своими делами. Однако внезапно наткнувшись на неподвижную фигуру у калитки с широко открытыми глазами, которые смотрели сквозь него, не замечая ни его, ни того, что кто-то прошел мимо, он отвлекся от самосозерцания и даже чуть было не остановился, чтобы разглядеть это удивительное создание. Однако его собственный кодекс чести не позволил ему сделать это, и он прошел еще пятьдесят ярдов, где кусты и деревья отделяли другую половину сада от дороги, но шаг его становился все медленнее, медленнее и медленнее, пока наконец у самого края сада, где дорога в одиночестве убегала дальше, петляя по траве на холмах вдоль берега, вниз и вверх, покуда хватало глаз, он не остановился, оглянулся, прошел еще пару шагов, снова замешкался, снял шляпу, вытер лоб, посмотрел на пустынную даль и длинную сверкающую змею дороги, а затем медленно развернулся и пошел обратно к калитке.

«Боже, как я одинок, – думал он, шагая. – Это невыносимо. Надо поговорить с кем-нибудь. Я так с ума сойду…»

Ибо этого человека – его звали Уимс – общественное мнение заставило удалиться от дел как раз тогда, когда ему больше всего нужны были общество и отвлечение. Ему пришлось уехать одному, расстаться со своей привычной жизнью минимум на неделю, покинуть свой дом на берегу реки, где только начался его летний отдых, уехать из Лондона, где хотя бы были клубы, – все из-за того, что общественность считала необходимым, что следует некоторое время побыть одному, чтобы избыть свое горе. Остаться наедине с горем – что может быть ужасней для человека? Он считал это пыткой, жесточайшей формой одиночного заключения. Он приехал в Корнуолл, потому что сюда долго ехать – целый день поездом туда и целый день обратно, сокращая неделю, минимальный срок, который общество отводило для соблюдения приличий. Но оставалось еще пять дней ужасающего одиночества, блужданий по скалам в попытках ни о чем не думать, без единой души, которой можно было бы открыться, без дела. Из-за этих «приличий» он не мог даже играть в бридж. Все знали, что с ним случилось. Об этом написали во всех газетах. Стоило ему назвать свое имя – и все было ясно. Это случилось так недавно. Еще на прошлой неделе…

Нет, это было невыносимо, ему необходимо поговорить хоть с кем-нибудь. Та девушка – со странным взглядом – явно не была обычной. Она будет не против того, чтобы с ним поболтать, немного посидеть в саду. Она поймет.

Уимс горевал, словно дитя. Он едва не расплакался, подойдя к калитке и сняв шляпу, когда девушка уставилась на него все тем же пустым взглядом, как будто все еще не замечала ни его самого, ни его слов, обращенных к ней:

– Не могли бы вы дать мне стакан воды? Я… так жарко…

Он запнулся под ее взглядом.

– Мне ужасно хочется пить… эта жара…

Он достал платок, вытер лоб. Он действительно выглядел измученным жарой: красное, растерянное лицо, капли пота на лбу. Он сморщился, как несчастный ребенок. А девушка казалась такой холодной, словно обескровленной. Ее руки, покоившиеся на перекладине калитки, выглядели не просто холодными – они казались ледяными, съежившимися от зимнего холода. Ее волосы были коротко острижены, так что нельзя было угадать, сколько ей лет – каштановые волосы, на солнце отливавшие золотом; ее маленькое лицо было бесцветным, кроме этих широко открытых глаз и довольно крупного рта – но даже ее губы казались замерзшими.

– Если это не слишком затруднит вас… – начал Уимс снова, но тут его переполнило отчаяние.

– Вы окажете мне куда большую услугу, чем думаете, – проговорил он, и голос его задрожал от горя, – если позволите зайти в сад на минуту, отдохнуть.

От искренней муки, слышавшейся в его голосе, пустые глаза Люси несколько оживились. До ее сознания дошло, что этот растерянный, страдающий от жары незнакомец о чем-то просит ее.

– Вам так жарко? – спросила она, впервые по-настоящему увидев его.

– Да, жарко, – сказал Уимс. – Но не в этом дело. Со мной случилось несчастье… ужасное несчастье…

Он умолк, подавленный воспоминаниями, несправедливостью обрушившегося на него кошмара.

– О, мне жаль, – глухо сказала Люси, все еще далекая от него, с глубоким безразличием. – Вы что-то потеряли?

– Боже правый, дело не в этом! – воскликнул Уимс. – Позвольте мне зайти… в сад… всего на минуту, посидеть с живым человеком. Это будет великой милостью. Вы ведь чужая – я могу рассказать вам, если позволите. Именно потому, что мы незнакомы. Я не говорил ни с кем, кроме слуг и чиновников, с тех пор как… это случилось. Два дня – ни слова с живой душой… Я сойду с ума…

Его голос снова дрогнул от горя, от поражения перед собственным несчастьем.

Люси не считала два дня без общения чем-то необычным, но в отчаянии незнакомца было что-то заставляющее выйти из оцепенения. Не насовсем – она все еще наблюдала за ним из другого мира, отстраненно, но теперь хотя бы видела его, и даже с некоторым любопытством. Он был подобен стихии в своей прямоте. Было в нем что-то, напоминавшее неодолимое явление природы. Но она не сдвинулась с места, и по-прежнему неуклонно смотрела ему прямо в глаза.

– Я бы с радостью впустила вас… если бы вы пришли вчера. Но сегодня умер мой отец.

Уимс изумленно уставился на нее. Ее слова прозвучали настолько ровно и буднично, словно она говорила о погоде.

Тут его осенило. Его собственное горе озарило его. Он, никогда не знавший боли, не позволявший себе волнений, не допускавший сомнений, последние семь дней жил, страдая и мучаясь – и если бы задумался над этим, мог бы стать жертвой несправедливых, поистине невыносимых, мучительных сомнений. Он понял то, чего не сумел бы понять неделю назад: что значил ее облик, ее оцепенение. С мгновение он смотрел прямо на нее, а она – прямо на него, и вдруг его большие теплые руки накрыли ее холодные руки, лежавшие на калитке.

– Так вот в чем дело, – сказал он, крепко сжимая ее руки, хотя она и не пыталась их высвободить. – Теперь я понимаю. Я все понимаю.

А затем добавил с простотой, которую его собственное горе вкладывало теперь во все его слова:

– Значит, решено. Нам, двум несчастным, надо поговорить.

И, не отнимая одной руки, другой он открыл калитку и вошел в сад.

II

Под тутовым деревом на лужайке стояла скамья – спиной к дому и его зияющим окнам, и Уимс заметил ее и, словно ребенка, взял Люси за руку и подвел к ней.

Она покорно последовалала за ним. Какая ей разница, стоять у калитки или сидеть под деревом? Этот сраженный горем незнакомец – реален ли он? Да и реально ли вообще что-то сейчас?

Пусть говорит все, что хочет, она выслушает его, принесет воды, а потом он уйдет, и к тому времени женщины наверху закончат, и она сможет вернуться к отцу.

– Я принесу воды, – сказала она, когда они подошли к скамье.

– Нет. Садитесь, – сказал Уимс.

Она села. Он тоже сел, отпустив ее руку. Ладонь бессильно упала на скамью между ними.

– Странно, что мы встретились именно так, – проговорил он, глядя на нее, а она равнодушно уставилась на освещенную солнцем траву за тенью тутового дерева, на гигантские кусты фуксии поодаль. – Я прошел через ад – и вы, наверное, тоже. Боже милосердный, и какой ад! Вы ведь не будете против, если я вам расскажу? Вы поймете, ведь и вы тоже…

Люси была не против. Ей было совершенно все равно. Она лишь смутно удивилась, что он считает, будто она пережила ад. Ад и ее дорогой отец – какое странное сочетание. Она начала подозревать, что спит. Все это ненастоящее. Отец не умер. Сейчас придет горничная, принесет горячую воду и разбудит ее обычным радостным утром. Человек, сидящий рядом, – слишком уж четкий для сна: раскрасневшееся лицо, мокрый от пота лоб, чувство тепла, исходившее от его большой руки, накрывшей ее руку мгновение назад, и даже легкие облачка жара, исходившие от его одежды, когда он двигался. Но все это было так невероятно… Все, что случилось после завтрака, просто не укладывалось в ее голове. И этот человек скоро окажется просто следствием вчерашнего ужина, а за завтраком она расскажет отцу про то, что ей приснилось, и они посмеются.

Она беспокойно пошевелилась. Это не было сном. Это было реальностью.

– История невероятно ужасна, – необычайно печальным голосом произнес Уимс, разглядывая ее головку с ровно подстриженными волосами и строгий профиль. Сколько ей? Восемнадцать? Двадцать восемь? С такой стрижкой трудно сказать наверняка, но в любом случае она молода по сравнению с ним, ведь ему было уже хорошо за сорок, и он был сломлен, совершенно сломлен обрушившимся на него кошмаром.

– Настолько ужасна, что я бы не стал говорить, если б вы могли расстроиться, – продолжал он, – но вы ведь чужая, и, возможно, это поможет вам с вашим горем, потому что, что бы вы ни пережили, я страдаю куда сильнее, и тогда ваше горе покажется не таким уж тяжким. Да и мне необходимо выговориться, иначе я сойду с ума…

«Это точно сон», – подумала Люси. Наяву так не бывает – это же полный абсурд.

Она повернула голову и посмотрела на него. Нет, не сон. Ни один сон не мог быть таким осязаемым, как этот человек. Что он говорит?

Он мучительно выговорил, что его зовут Уимс.

– Вы – Уимс, – мрачно повторила она.

Это не произвело на нее впечатления. Ей было все равно, Уимс он или нет.

– Тот самый Уимс, о котором на прошлой неделе писали во всех газетах, – сказал он, видя, что имя ничего ей не говорит. – Боже, – он снова вытер лоб, но на нем вновь выступили капли пота, – каково видеть свое имя на первых полосах повсюду!

– Почему ваше имя было в газетах? – спросила Люси.

Ей не хотелось знать; она задала вопрос машинально, прислушиваясь только к звукам, доносившимся из открытых окон комнаты наверху.

– Вы здесь что, не читаете газет? – ответил он вопросом на вопрос.

– Кажется, нет, – сказала она, прислушиваясь. – Мы только обустраивались. Кажется, даже еще не успели их выписать.

На лице Уимса появилось выражение облегчения – по крайней мере, от части того напряжения, в котором он, очевидно, пребывал.

– Тогда я могу рассказать вам правду, – сказал он, – без тех чудовищных намеков, которые звучали на следствии. Как будто мне и так недостаточно пришлось выстрадать! Как будто то, что случилось, уже само по себе не было ужасным…

– Следствие? – переспросила Люси. Она снова повернулась к нему. – Ваше горе связано со смертью?

– А разве вы не понимаете, что лишь это могло привести меня в такое состояние?

– О, мне жаль, – сказала она, и в ее глазах и голосе появилось что-то живое, что-то мягкое. – Надеюсь, это не был кто-то, кого вы… любили?

– Это была моя жена, – сказал Уимс.

Он резко встал – при мысли об этом, обо всех перенесенных страданиях, у него едва не брызнули слезы, – отвернулся и начал обрывать листья с ветвей над головой.

Люси следила за ним, слегка наклонившись вперед.

– Расскажите, как это случилось, – тихо сказала она через мгновение.

Он вернулся и тяжело опустился рядом, и, то и дело восклицая, как такое ужасное несчастье могло случиться с ним, с тем, кто до сих пор никогда…

– Да, – понимающе и серьезно сказала Люси, – да, я знаю…

…никогда не сталкивался – ну, с несчастьями, – и он рассказал ей, как все было.

Они уехали, он и его жена, как делали каждое 25 июля, на лето в свой дом у реки, и он с нетерпением ждал безмятежного безделья после месяцев, проведенных в Лондоне, – просто валяться в ялике, читать, курить, отдыхать – в таком месте, как Лондон, ужасно выматываешься, – и не успели они пробыть там и суток, как его жена… как его жена…

Воспоминание было слишком мучительным. Он не мог продолжать.

– Она была… очень больна? – тихо спросила Люси, давая ему время прийти в себя. – Думаю, так было бы хоть немного легче. Позволило бы хоть немного подготовиться…

– Она вообще ничем не болела! – воскликнул Уимс. – Она просто… умерла.

– О! Как мой отец! – вскрикнула Люси, теперь полностью оживившись. Теперь она накрыла его руку своей.

Уимс схватил ее руку и быстро заговорил.

Он писал письма, сказал он, в библиотеке, за столом у окна, с видом на террасу, сад и реку; всего час назад они пили чай; вдоль этой стороны дома, где были библиотека и главные комнаты, шла выложенная плитами терраса; и вдруг между ним и светом мелькнула огромная тень – всего на мгновение, и тут же исчезла; и в тот же миг раздался глухой удар; он никогда не забудет этот звук; и там, за окном, на плитах…

– О, нет… о нет… – простонала Люси.

– Это была моя жена, – торопливо продолжал Уимс, не в силах остановиться, глядя на Люси глазами, полными ужаса. – Она упала из верхней комнаты дома – та служила ей гостиной, так как оттуда открывался красивый вид – прямо напротив окна библиотеки – она пролетела мимо моего окна, как камень… она разбилась… разбилась…

– О, нет… о…

– Теперь вы понимаете, в каком я состоянии? – воскликнул он. – Понимаете, почему я почти сошел с ума? И вынужден быть один – вынужден соблюдать приличия, как того требует общество, и не могу ни о чем думать, кроме этого ужасного следствия.

Он с такой силой сжал ее руку, что ей стало больно.

– Если бы вы не позволили мне прийти и поговорить с вами, – сказал он, – я бы, кажется, сегодня бросился с того утеса и покончил со всем этим.

– Но как… но почему… как она могла упасть? – прошептала Люси, для которой несчастье бедного Уимса казалось страшнее всего, что она слышала.

Она ловила каждое его слово, глаза ее были прикованы к его лицу, губы раскрылись, все ее тело содрогалось в порыве сочувствия. Такова жизнь… как это было страшно и как неожиданно. Идешь себе, идешь, и не подозреваешь, что настанет внезапный ужасный день, когда покровы спадут и окажется, что все это время рядом была смерть, смерть притворяющаяся, смерть выжидающая. Ее отец, полный любви, увлечений, планов – исчез, стерт с лица земли, как будто он значил не больше, чем букашка, на которую наступают походя, не замечая ее; а жена этого человека, умершая в одно мгновение, умерла куда более жестокой, ужасной смертью…

– Я не раз говорил ей быть осторожней с тем окном, – ответил Уимс почти сердито; но все это время в его тоне звучала ярость против жестокой, несправедливой судьбы. – Оно было очень низким, а пол – скользким. Дуб. Все полы в моем доме из полированного дуба. Я сам их выбирал. Должно быть, она выглянула из окна, наклонилась, и поскользнулась. И полетела вниз головой…

– О… о… – Люси содрогнулась. Что она могла сделать, что могла сказать ему, чтобы помочь ему хотя бы смягчить эти страшные воспоминания?

– А потом, – продолжил Уимс через мгновение, и оба не замечали, как она дрожащей рукой гладит его руку, – на следствии, как будто я и так пережил недостаточно, присяжные принялись спорить о причине смерти.

– Причине смерти? – переспросила Люси. – Но… она же упала.

– О том, было ли это падение несчастным случаем или… преднамеренным.

– Преднамеренным?..

– Самоубийством.

– О…

Она резко вдохнула.

– Но… разве это так?

– Разве это было возможно? Она была моей женой, ей было не о чем заботиться, у нее было все, никаких проблем, ни единой тревоги, и она была совершенно здорова. Мы прожили в браке пятнадцать лет, и я так любил ее… я ее обожал.

Он ударил кулаком по колену. В его голосе звучали слезы возмущения.

– Но почему тогда присяжные…

– У моей жены была дура горничная – я ее всегда терпеть не мог – и это она ляпнула что-то на следствии, какую-то чушь о том, будто жена ей что-то сказала. Вы же знаете, какие они, эти служанки. Это взволновало некоторых присяжных. А присяжным может стать кто угодно: мясник, пекарь, лудильщик – большинство совершенно необразованные, готовые поверить любому намеку. И вместо вердикта «смерть в результате несчастного случая», который был бы правильным, они вынесли вердикт «причина смерти не установлена».

– О, какой ужас… как это ужасно для вас, – прошептала Люси, не отрывая глаз от его лица, губы ее дрожали от сочувствия.

– Вы бы обо всем узнали, если бы читали газеты на прошлой неделе, – сказал Уимс уже чуть спокойнее. Ему полегчало после того, как он выговорился.

Он опустил взгляд на ее лицо, обращенное к нему, – ее глаза были полны ужаса, губы дрожали.

– А теперь расскажите мне о себе, – сказал он, тронутый угрызениями совести; ничто из случившегося с ней не могло быть столь ужасным, как его история, но она тоже страдала, несчастье свело их вместе, сама Смерть познакомила их.

– Неужели жизнь – это только… смерть? – прошептала она, не отводя от него полных ужаса глаз.

Прежде чем он успел ответить – а что можно ответить на такой вопрос, кроме как «конечно нет», и что они оба просто стали жертвами чудовищной несправедливости – ее отец, вероятно, умер, как умирают отцы, обычной смертью в своей постели – прежде чем он успел ответить, из дома вышли две женщины и скромными шажками направились к калитке. Солнце заливало их худощавые фигуры и темные, приличествующие подобным случаям платья, приберегаемые для них в знак уважения и сочувствия.

Одна из них заметила Люси под тутовым деревом, немного помедлила и затем осторожно направилась к ней по траве, семеня тактичными шажками.

– Кто-то идет к вам, – сказал Уимс, так как Люси сидела спиной к дорожке.

Она вздрогнула и обернулась.

Женщина приближалась нерешительно, склонив голову набок, сложив руки, с натянутой улыбкой, призванной выразить участие и жалость.

– Все готово, мисс, – тихо сказала она.

III

Весь этот и весь следующий день Уимс был для Люси крепкой башней и скалой убежища1. Он взял на себя улаживание всех формальностей, связанных со смертью, – этот мрачный каприз горя, который обрушивается на одинокого скорбящего, чтобы вконец покончить с ним. Конечно, доктор был к ней добр и готов помочь, но он был для нее совершенно чужим человеком; Люси впервые увидела его в то ужасное утро; да и помимо ее дел у него были другие заботы – свои пациенты, разбросанные по уединенной сельской округе. У Уимса же не было никаких дел. Он мог полностью посвятить себя заботе о Люси. И он стал ее другом, связанным с ней столь странной и прочной нитью смерти. Ей казалось, что она знала его всегда. Казалось, что от зари времен они шли рука об руку именно сюда, к этому дому и саду, к этому году, этому августу, к этому мгновению бытия.

Уимс естественным образом занял место ближайшего родственника, будь таковой рядом. И его облегчение оттого, что появилось дело – конкретное, неотложное, – было так велико, что никогда еще похоронные хлопоты не велись с большим рвением и энергией – пожалуй, даже с удовольствием. После кошмара тех, других похорон, омраченных молчанием друзей и отвернувшихся прочь соседей – все из-за идиотов присяжных, их сомнений и мстительности той женщины (он решил, что она мстила за отказ повысить ей жалованье в прошлом месяце), – нынешние хлопоты казались простыми и ясными, почти что приятными. Никаких тревог, никаких забот – лишь благодарная ему девушка. После каждого плодотворного визита к гробовщику (а он сходил туда несколько раз, такой был у него пыл) он возвращался к Люси, и она была благодарна; более того, она не только благодарила его – она явно радовалась его возвращению.

Он видел, что ей не нравится, когда он уходит – идет по краю утеса по своим делам, решительными шагами, совсем не похожий на того несчастного, что еще совсем недавно бродил здесь же, убивая время. Она понимала, что он должен уйти, была благодарна и выражала это красноречиво (Уимс думал, что никогда не ему встречалась столь выразительная благодарность), но ей это не нравилось. Он видел это; видел, как она держится за него, – и это льстило ему.

– Не задерживайтесь, – шептала она каждый раз, и в глазах ее читалась страстная мольба. А когда он возвращался, стоял перед ней, вытирая пот со лба, успешно продвинув похоронные дела еще на шаг, на ее щеках появлялся слабый румянец, а во взгляде – облегчение ребенка, оставшегося в темноте и увидевшего, как в комнату входит мать со свечой. Вера никогда так на него не смотрела. Вера принимала все, что он для нее делал, как должное.

Разумеется, он не мог позволить бедной девочке ночевать одной в этом доме с покойником, да еще с чужими слугами, нанятыми вместе с домом и не знавшими ни ее, ни отца – кто знает, не проявят ли они свой норов с наступлением ночи и не сбегут ли в деревню? Поэтому около семи он принес свои вещи из старомодной гостиницы в бухте и объявил, что будет спать на диване в гостиной. Он уже завтракал с ней, пил чай, теперь собирался ужинать. «Что бы она делала без меня?» – думал Уимс.

Он считал, что поступает тактично, выбирая диван. Мог бы претендовать на кровать в комнате для гостей, но не хотел ни малейшим образом воспользоваться бедственным положением девушки. Слуги, считавшие его родственником (а они решили это с первой минуты, увидев его – солидного, немолодого – держащим молодую леди за руку под тутовым деревом), удивились, зачем стелить в гостиной, когда наверху есть две свободные гостевые, но покорно повиновались, смутно предположив, что это как-то связано с бдительностью и французскими окнами. А Люси, когда он сказал, что останется на ночь, была так благодарна, так искренне признательна, что глаза ее, покрасневшие от приступов горя (они накатывали с тех пор, как она увидела умершего отца – далекого, погруженного в какую-то глубокую, сосредоточенную задумчивость, – и это растаяло, унося ее в море страстных рыданий), снова наполнились слезами.

– О, – прошептала она, – вы так добры…

Это Уимс все обдумал за нее, в перерывах между визитами к гробовщику, к доктору за справкой, к викарию насчет погребения, послал телеграмму ее единственной родственнице – тетке, отправил некролог в «Таймс» и даже заметил, что на ней голубое платье, и спросил, не лучше ли надеть черное. И теперь этот последний пример его заботливости полностью покорил ее.

Она боялась ночи, даже думать о ней не смела – в такой ужас приводила ее ночь; и каждый раз, когда он уходил по делам, в сердце ее закрадывалась мысль: что будет, если когда зайдет солнце, он уйдет в последний раз, и она останется одна, совсем одна в молчаливом доме, а наверху – та странная, чудесная, погруженная в себя вещь, что когда-то была отцом… И что бы с ней ни случилось, какой ужас ни охватил бы ее ночью, с какой бы опасностью она ни столкнулась – он не услышит, он не узнает, будет лежать там безропотный, умиротворенный…

– Как вы добры! – сказала она Уимсу, и ее покрасневшие глаза наполнились слезами. – Что бы я без вас делала?

– А что бы я делал без вас? – ответил он, и они вгляделись друг в друга, пораженные природой их связи, ее крепостью, почти чудесной предопределенностью их встречи на гребне отчаяния и того, что они спасут друг друга.

Долго после того, как в небе зажглись звезды, они сидели вместе на краю утеса. Уимс курил и рассказывал приглушенным – ночью, тишиной и обстоятельствами – голосом о своей жизни, о ее размеренном, здоровом спокойствии, царившем до прошлой недели. Он не мог понять, почему это спокойствие было нарушено, да еще так жестоко. Он ведь не заслужил этого. Он не стал бы утверждать, что творил одно лишь добро, но по крайней мере мог честно сказать, что никому не делал зла.

– О, но вы творили добро, – сказала Люси, и ее голос, приглушенный ночью, тишиной и обстоятельствами, дрожал от чувства, был прекрасен своей искренностью, простой убежденностью. – Я уверена, вы всегда, всегда творили добро и были добры. Не могу представить вас другим – только помогающим людям, утешающим их.

А Уимс отвечал, что, конечно, старался, но, судя по тому, что… ну, что говорили люди, это не всегда удачно получалось, и его часто, очень часто ранило, глубоко ранило непонимание.

Люси спросила, как вообще можно не понять его, такого ясного в своей доброте, такого очевидно доброго?

А Уимс согласился: да, казалось бы, его легко было понять; он был очень простым, естественным человеком, и всю жизнь просил лишь мира и покоя. Не так уж и много он просил. Вера…

– Кто такая Вера? – спросила Люси.

– Моя жена.

– Ах, не надо, – серьезно сказала Люси, мягко беря его руку в свою. – Не говорите об этом, не сегодня, пожалуйста, не думайте об этом. Если бы я только могла найти слова, чтобы утешить вас…

А Уимс сказал, что слова не нужны – достаточно того, что она здесь, с ним, позволяет ему помогать ей, и вообще она не связана ни с чем из его прошлой жизни.

– Мы словно два ребенка, – сказал он, и его голос, как и ее голос, стал ниже от чувств, – два испуганных, несчастных ребенка, жмущихся друг к другу во тьме.

Так они и говорили тихими голосами, как говорят люди где-то в священном месте, сидя рядом друг с другом, глядя на море в свете звезд, окруженные тьмой и прохладой, и трава пахло так сладко после жаркого дня, и маленькие волны так далеко внизу лениво плескались о гальку, – пока Уимс не сказал, что уже, должно быть, поздно и ей, бедняжке, необходимо отдохнуть.

– Сколько вам лет? – вдруг спросил он, повернувшись и вглядываясь в изящные, бледные очертания ее лица на фоне ночи.

– Двадцать два, – ответила Люси.

– Вам бы легко можно было дать двенадцать, – сказал он, – если бы не то, что вы говорите.

– Это из-за волос, – сказала Люси. – Отец любил… он любил…

– Не надо, – Уимс в свою очередь взял ее руку. – Не надо больше плакать. Не сегодня. Пойдемте – пора в дом. Вам пора ложиться спать.

Он помог ей подняться, и в свете передней увидел, что на этот раз ей удалось сдержать слезы.

– Спокойной ночи, – сказала она, когда он зажег для нее свечу, – спокойной ночи и… да хранит вас Бог.

– Да хранит вас Бог, – торжественно сказал Уимс, сжимая ее руку в своей большой теплой ладони.

– Он уже меня хранит, – сказала Люси. – В самом деле хранит, ведь Он послал мне вас. – И она улыбнулась ему.

Впервые с тех пор, как он ее знал (а у него тоже было чувство, что знает ее всю свою жизнь), он увидел, как она улыбается, – и то, как улыбка преобразила ее омраченное, заплаканное лицо, поразило его.

– Сделайте это еще раз, – сказал он, все еще держа ее за руку.

– Что? – спросила Люси.

– Улыбнитесь, – сказал Уимс.

Тогда она рассмеялась; но этот смех в молчаливом, мрачном доме прозвучал ужасно.

– О, – ахнула она, осекшись, устыдившись того, как это прозвучало.

– Помните, вам следует спать и ни о чем не думать, – наказал Уимс, пока она медленно поднималась по лестнице.

И она немедля уснула – измученная, но защищенная, словно безутешный ребенок, выплакавший все свои слезы и наконец нашедший мать.

IV

Однако всему этому на следующий день пришел конец, когда ближе к вечеру прибыла мисс Энтуистл, тетка Люси.

Уимс удалился в свою гостиницу и не появлялся до следующего утра, давая Люси время объяснить его присутствие; но либо тетка была невнимательна (что было вполне объяснимо столь внезапным стечением так плачевно сложившихся для нее обстоятельств), либо объяснения Люси оказались недостаточно ясными, поскольку мисс Энтуистл приняла Уимса за друга своего «дорогого Джима» – одного из многочисленных друзей ее «дорогого, дорогого брата» – и с душевным волнением, теплотой и воспоминаниями приняла его помощь как нечто само собой разумеющееся.

Теперь Уимс стал для нее опорой, так же, как и для Люси, и она в свою очередь ухватилась за него. Если раньше за него держалась одна, то теперь их было двое, что положило конец их уединенным беседам. До самых похорон он ни разу не оставался с Люси наедине, но зато, благодаря зависимости мисс Энтуистл от него, избавился от часов одиночества. Кроме завтрака, все трапезы он проводил в домике на утесе, а по вечерам курил трубку под тутовым деревом до самого отбоя, пока мисс Энтуистл в темноте тихо и торжественно вспоминала прошлое, а Люси молча сидела как можно ближе к нему.

По совету доктора с похоронами поторопились, но даже короткий срок и дальняя дорога не помешали друзьям Джеймса Энтуистла приехать. Маленькая церковь в бухте была переполнена; скромная гостиница ломилась от озабоченных, опечаленных гостей. Уимс, который все делал и был всем, растворился в этой толпе. Никто не обращал на него внимания. У них с Джеймсом Энтуистлом (к счастью для него, как он подумал, учитывая что в обществе еще не забыли свежие газетные публикации) не оказалось общих друзей. На двадцать четыре часа эта нахлынувшая волна скорбящих полностью отрезала его от Люси, и во время службы он мог лишь издали, со своего места у двери, бросить мимолетный взгляд на ее склоненную голову на скамье в первом ряду.

Он снова почувствовал себя очень одиноким. Он не остался бы в церкви ни на минуту, поскольку со здравым нетерпением относился к похоронным церемониям, если бы не считал себя, так сказать, постановщиком этих самых церемоний и в глубоко личностном смысле они ему принадлежали. Он гордился ими. Учитывая то, как мало у него было времени, результат был действительно впечатляющим – то, как он все устроил и как гладко все шло. Но завтра… что будет завтра, когда все эти люди разъедутся? Увезут ли они Люси и тетку? Закроет ли свои двери домик на утесе, и останется ли он, Уимс, снова один на один со своими горькими, мучительными воспоминаниями? Конечно, он не останется в этом месте, если Люси уедет, но куда бы он ни отправился, везде будет пусто – без ее благодарности, нежности, без того, как она держалась за него. Последние четыре дня они дарили друг другу утешение, и он не мог не верить, что без него она почувствует ту же пустоту, какую он наверняка почувствует без нее.

В темноте под тутовым деревом, пока тетка тихо и печально говорила о прошлом, Уимс иногда брал Люси за руку, и она никогда не отнимала ее. Они сидели так, довольные и умиротворенные тем, что держатся за руки. Он чувствовал, что она доверяла ему, как ребенок; она знала и была уверена, что с ним она в безопасности. Он был тронут и горд этим, и его до кончиков пальцев согревало то, как озарялось светом ее лицо при его появлении. Лицо Веры так не светлело. Вера никогда не понимала его – за пятнадцать лет не сумела понять так, как эта девушка за полдня. А то, как Вера умерла… нечего было лукавить в своих мыслях: это было продолжением ее жизни – пренебрежение к другим, к тому, что говорили ей для ее же блага, упрямое желание все делать по-своему, например, свешиваться из опасных окон, не прилагать ни малейших усилий, ни малейшей осторожности… Представить только, какой ужас она навлекла на него, незабываемый ужас, не говоря уже о бесконечных тревогах и горе, сознательно игнорируя его предупреждения, его прямые приказы насчет того окна. Уимс искренне считал, что если взглянуть на случившееся беспристрастно, трудно найти пример большего равнодушия к чувствам и желаниям других.

Сидя в церкви во время службы, скрестив руки на груди, поджав губы и хмуро размышляя об этом, он вдруг увидел лицо Люси. Священник шел по проходу перед гробом, направляясь к могиле, а Люси с теткой следовали за ним.

«Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями; как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается…»2

Печальный, безысходный голос священника произносил эти прекрасные слова, а свет послеполуденного солнца из западного окна и открытой западной двери освещал его лицо и лица процессии – все черное и белое: черные одежды, белые лица.

Светлее всех прочих было лицо Люси, и, увидев его выражение, Уимс разжал губы, сердце его растаяло, он импульсивно вышел из тени и присоединился к ней, решительно встав с другой стороны во главе процессии, и у могилы стоял рядом с ней; и в тот ужасный миг, когда первую горсть земли бросили на гроб, он, на глазах у всех, взял ее под руку и крепко прижал к себе.

Никого не удивило, что он стоит с ней вот так. Это восприняли как нечто само собой разумеющееся. Очевидно, он приходился родней бедному Джиму. Никого не удивило и то, что Уимс, не отпуская ее, повел домой, вверх по утесу, держа ее под руку, словно он был главным скорбящим, а тетка следовала за ними с кем-то еще.

Он не говорил с ней, не отвлекал ее, отчасти потому, что тропа была очень крутой, а он не привык подниматься по скалам, но также из-за чувства, что они с ней, объединенные горем, понимают друг друга без слов. И когда они первыми – он невольно подумал, словно возвращались со свадьбы – добрались до дома, он твердо велел ей подняться в свою комнату и прилечь, и она послушалась с милой покорностью полного доверия.

– Кто это? – спросил человек, помогавший мисс Энтуистл подняться на утес.

– О, это очень старый друг нашего дорогого Джима, – всхлипнула она – она не переставала всхлипывать с первых слов погребальной службы и теперь не могла остановиться. – Мистер… мистер… Ви… Ви… Уимс…

– Уимс? Не припоминаю, чтобы Джим о нем упоминал.

– О, один из его… его старейших… др… друзей, – захлебнулась бедная мисс Энтуистл, окончательно выйдя из себя.

Уимс, продолжая играть роль главного скорбящего, оказался единственным, кого пригласили провести вечер в осиротевшем доме.

– Неудивительно, – сказала ему за ужином мисс Энтуистл, и голос ее все еще дрожал от слез, – что мой дорогой брат был так предан вам. То, как вы помогали нам и утешали нас, неизмеримо…

И ни Уимс, ни Люси не нашли в себе сил объясниться.

Какая разница? Люси, измученная чувствами, с умом, изнуренным жестокостью последних четырех дней, сидела за столом в изнеможении и лишь думала, что если бы ее отец знал Уимса, то наверняка был бы ему предан. Они не были знакомы; они разминулись – да, всего на три часа; и этот чудесный друг стал первой хорошей новостью, которой она не поделилась с отцом. А Уимс считал: если люди спешат с выводами – пусть будет так. Все равно он не мог начать объяснения посреди трапезы, в присутствии разносящей блюда и подслушивающей горничной.

Но возник неловкий момент, когда мисс Энтуистл в слезах поинтересовалась (она ела мистербланманже – последнее в череде холодных и бледных блюд, которыми повариха, женщина кельтского происхождения с богатым воображением, выразила свое почтение к событию), не назначил ли Джим мистера Уимса опекуном бедняжки Люси.

– Я… Боже, как трудно привыкнуть говорить «я была»… я была единственной родственницей моего дорогого брата. Наша семья такая… наша семья была такой маленькой, и я, конечно, уже немолода. Между мной и Джимом был… был всего год разницы, и в любой момент меня может…

Тут мисс Энтуистл прервалась, рыдая, и опустила ложку.

– …не стать, – закончила она через мгновение, пока двое других сидели молча.

– Когда это случится, – продолжила она чуть позже, немного придя в себя, – бедная Люси останется совсем одна, если только Джим не подумал об этом и не назначил опекуна. Надеюсь и думаю, что это вы, мистер Уимс.

Ни Люси, ни Уимс не ответили. Горничная крутилась рядом, да и в любом случае объяснения, которые следовало дать четыре дня назад, сейчас были неуместны.

Подали мертвенно-белый сыр – видимо, местный, поскольку Уимсу этот сорт был незнаком, – и трапеза завершилась чашками холодного, черного как смоль кофе. Все эти тщательно продуманные выражения сочувствия поварихи не нашли отклика у троих, которые ничего не заметили; по крайней мере, на это она не рассчитывала. Уимса слегка задел холодный кофе. Он терпеливо съел все остальные пресные блюда, но после ужина кофе должны были подавать горячим, а тут он оказался холодным – такое с ним случилось впервые. Он удивился, что, в отличие от него, его спутницы, похоже, ничего не заметили. Но что взять с женщин – всем известно, что они равнодушны к еде; в этом вопросе даже лучшие из них недалеки, а худшие так и просто невыносимы. Стряпня Веры была ужасна; в конце концов, ему пришлось самому заказывать обеды и нанимать поваров.

Он встал из-за стола, чтобы открыть дамам дверь, чувствуя внутренний озноб, про себя отметив, что ощущает себя «грязным» внутри; и, оставшись один с блюдом черных слив и зловещего вида вином в графине (которого он избегал, потому что при прикосновении к графину звенел лед), он как можно незаметнее позвонил в колокольчик и тихо – французское окно в сад было открыто, а в саду были Люси с теткой – спросил горничную, нет ли в доме виски с содовой.

Горничная, которая была миловидной девушкой и, как сама признавала, чувствовала себя с джентльменами куда увереннее, чем с дамами, принесла ему желаемое и поинтересовалась, понравился ли ему ужин.

– Совсем нет, – откровенно ответил Уимс.

– Нет, сэр, – сочувственно кивнула горничная. – Нет, сэр.

Затем она вкрадчиво прошептала, одним глазом поглядывая на открытое окно, что это был не обычный ужин, и никто не ожидал, что его будут есть с удовольствием, но так повариха выразила почтение к дню похорон своего покойного хозяина – которого они, к сожалению, знали всего неделю, но который сразу им понравился своей приветливостью и неприхотливостью.

Уимс слушал ее, потягивая благодатный напиток и куря сигару.

Ужин был бы совсем не таким, продолжала горничная, явно радуясь возможности поболтать, если бы поварихе не понравился покойный. Вот, например, в одном доме, где они с поварихой работали вместе, и дама (от которой повариха ушла бы, если бы та не умерла, потому что она была бесчестной и вечно опаздывающей, да еще и не знала своего места – в ней не было ничего от леди и быть не могло), когда умерла – не внезапно, как этот бедный джентльмен, а понемногу, – в день ее похорон повариха подала ужин, какого и представить нельзя – вот такая у нее была фантазия. Хорошо еще, что семья не вникла в смысл, потому что началось все с жареных тушек…

Горничная замолчала, беспокойно глядя на окно. Уимс уставился на нее.

– Вы сказали – жареных душ? – переспросил он.

– Точно, сэр. Тушек камбалы. Я сама сначала ничего не поняла. Но тут важно, как это сказать, – объяснила повариха. А следующим блюдом было… – ее голос стал почти неслышным, – мясо прямо с адски горячей сковородки.

Уимс не смеялся почти две недели, и теперь, к своему ужасу (как это должно было звучать для двух скорбящих на лужайке!), он взорвался внезапным, безобразным хохотом. Даже ему самому он показался отвратительным.

Этот звук напугал горничную не меньше, чем его. Она кинулась к окну и захлопнула его. Уимс, пытаясь подавить этот ужасный смех, закашлялся, задохнулся, прикрыв лицо салфеткой, весь извиваясь. Он весь побагровел, и горничная в ужасе наблюдала за ним. Сначала ей показалось, что он смеется, хотя что могло показаться смешным дяде Уимсу (так он фигурировал в кухонных разговорах) в способе поварихи свести счеты с хозяйкой – она сама вздрогнула, впервые услышав эту историю, – но потом она испугалась, что он корчится не от хохота, а в приступе какого-то внезапного тяжкого недуга. Ее охватил ужас – смерть была у всех на уме, – что вот-вот еще один труп появится в этом кресле, судорожно корчась под салфеткой. Захлопнув окно, она распахнула его снова и в панике выбежала в сад за дамами.

Это исцелило Уимса. Он быстро встал, оставив недокуренную сигару и недопитый виски, и вышел вслед за ней как раз вовремя, чтобы встретить Люси и ее тетку, спешивших через лужайку к окну столовой.

– Я подавился, – сказал он, вытирая глаза, которые действительно сильно слезились.

– Подавились? – тревожно переспросила мисс Энтуистл. – Мы услышали какой-то странный звук…

– Это я подавился, – сказал Уимс. – Все в порядке, сущие пустяки, – добавил он ради Люси, которая смотрела на него с крайним беспокойством.

Но теперь он чувствовал, что с него хватит этой похоронной атмосферы, и больше он не выдержит. Он противился этому, противился всем своим существом. Он хотел уйти от горя, снова побыть среди нормальных, веселых людей, покончить с условиями, в которых смех был самым неподходящим звуком. Его, казалось, насильно окунали с головой в черное болото – сначала этот кошмар с Верой, а теперь это убитое горем семейство.

Внезапная и бурная реакция Уимса, спровоцированная рассказом горничной, вырвалась наружу. Распухшие глаза мисс Энтуистл раздражали его. Даже печальное лицо Люси вызывало у него нетерпение. Все это было против природы. Такому не следовало продолжаться, это не следовало поощрять. Один Бог знал, сколько он выстрадал – куда больше, чем Энтуистлы со своим совершенно обыденным горем, – и если он чувствовал, что пора подумать о другом, то и Энтуистлы могли бы. Похороны его утомили. Эти от начала до конца он провел блестяще, но теперь все было кончено, и он хотел вернуться к естественности. Смерть казалась ему глубоко неестественной. Уже то, что она случается с каждым лишь однажды, показывало, какое это исключение, думал Уимс, питая к ней полнейшее отвращение. Почему бы им с Энтуистлами не уехать куда-нибудь завтра, подальше от этого места, за границу, туда, где весело, где их никто не знает и никто не ждет, что они будут ходить с кислыми лицами? В Остенде, например? Его сочувствие и доброта на мгновение полностью покинули его. Он возмущался, что существуют обстоятельства, при которых человек чувствует себя виноватым за то, что смеется, словно совершает преступление. Здоровый человек, такой, как он, смотрел на вещи трезво. Было правильно и естественно забывать об ужасах, выкидывать их из головы. Если правила поведения – это порождение жестокости и лицемерия – настаивали на том, чтобы человеку постоянно твердили о несчастьях, чтобы он мучился, и чем больше он мучился на виду у публики, тем более достойным считалось его поведение… если правила поведения настаивали на этом, а в этом Уимс убедился на собственном опыте после случая с Верой, то им следовало противиться. Сам он не смог сопротивляться и уехал один, несчастный, как и полагалось, но теперь, с Люси и ее теткой, которые доверяли ему, смотрели на него снизу вверх, не сомневались в нем и не критиковали его, он чувствовал себя совсем иначе. К нему вернулось душевное здоровье – его природная трезвость, никогда не покидавшая его, пока не случилась эта история с Верой.

– Я хотел бы поговорить с вами об одном деликатном деле, – сказал он, глядя на две маленькие фигурки в черном и серьезные усталые лица, становившиеся все более туманными и призрачными в угасающем свете сада.

– Со мной или с Люси? – спросила мисс Энтуистл.

К этому времени обе уже зависели от его возможных желаний и смотрели на него с преданным вниманием, словно пара собак.

– И с вами, и с Люси, – сказал Уимс, улыбаясь обращенным к нему лицам. Он чувствовал себя мужчиной, чувствовал себя главным.

Впервые он назвал ее Люси. Мисс Энтуистл это показалось естественным, но сама Люси покраснела от удовольствия и снова почувствовала себя под защитой, в безопасности. Как ни была она печальна в конце этого печального дня, она все же заметила, как приятно звучит ее самое обыкновенное имя в устах этого доброго человека. Она подумала о том, как его зовут, и надеялась, что такой человек носит достойное имя – что он не какой-нибудь Альберт.

– Может, пройдем в гостиную? – предложила мисс Энтуистл.

– А почему не к тутовому дереву? – сказал Уимс, который, естественно, хотел по возможности подержать Люси за руку, а это можно было сделать только в темноте.

И они сидели там, как в предыдущие вечера, Уимс посередине, а рука Люси, когда достаточно стемнело, была в его руке для утешения.

– На щеках этой девочки, – начал он, – должен снова появиться румянец.

– Да, да, конечно, – согласилась мисс Энтуистл, и голос ее дрогнул при одной мысли об отсутствии румянца на щеках Люси и о том, почему он исчез.

– И как вы собираетесь этого добиться? – спросил Уимс.

– Нужно время, – всхлипнула мисс Энтуистл.

– Время?

– И терпение. Мы должны ждать… обе должны терпеливо ждать, пока время не смягчит…

Она поспешно достала платок.

– Нет, нет, – сказал Уимс, – я совершенно с вами не согласен. Горевать так долго неестественно и неразумно. Простите мою прямоту, мисс Энтуистл, но я не знаю других слов, и я говорю, что упиваться – да, упиваться – горем неправильно. Вместо того чтобы терпеливо ждать помощи от времени, нужно взять быка за рога В таких случаях – поверьте, я знаю, о чем говорю, – тут его рука, та, что была дальше от мисс Энтуистл, мягко легла на руку Люси, и она чуть придвинулась к нему, – нужно не дать себе сломаться. Нужно стремиться быть мужественным, решительным – подавать пример.

«Ах, как он чудесен», – подумала Люси; такой большой, храбрый, простой, еще совсем недавно переживший ужаснейшую трагедию. В его словах чувствовалась сила. Ее дорогой отец и его друзья говорили совсем иначе. Их разговоры казались ей жидким огнем, бегущим по комнате, – такими они были быстрыми и сверкающими; часто она просто не понимала их, пока отец потом, когда она спрашивала, не объяснял ей суть простыми словами, всегда стремясь, чтобы она разделяла его мнение и понимала его. Каждое слово Уимса было ей понятно. Когда он говорил, ей не нужно было напрягаться, слушать изо всех сил; ей почти не приходилось думать. В ее нынешнем состоянии это невероятно успокаивало.

– Да, – пробормотала мисс Энтуистл в платок, – да… вы совершенно правы, мистер Уимс… нужно… это было бы более… более доблестно. Но если… если любишь кого-то очень нежно… как я любила моего дорогого брата… а Люси – своего драгоценного отца…

Она замолчала и вытерла глаза.

– Может быть, – закончила она, – вы никогда особенно никого не любили и не теряли.

– О, – прошептала Люси и придвинулась к нему еще ближе.

Уимс глубоко оскорбился. С чего это мисс Энтуистл решила, что он никогда никого особенно не любил? Оглядываясь назад, он видел, что любовь его была велика. Конечно, он любил Веру с величайшей преданностью, пока она сама не истощила ее. Он с негодованием спросил себя, что эта старая дева вообще может знать о любви.

Но маленькая ручка Люси, такая крепкая, такая понимающая, сжимала его руку. Это успокоило его.

Наступила пауза. Затем он очень серьезно сказал:

– Моя жена умерла всего две недели назад.

Мисс Энтуистл совершенно пала духом.

– Ах, – воскликнула она, – вы должны простить меня…

V

Однако ему так и не удалось убедить ее отправиться с ним и Люси за границу. Мисс Энтуистл неустанно старалась словом и делом выразить свое глубчайшее сочувствие его утрате – он не рассказал ей ничего, кроме самого факта, а она была не из тех, кто читает отчеты о следствиях, – и свою признательность за то, что он, сам обремененный горем, помогал им с такой преданностью и самоотверженностью. Но за границу она ехать не собиралась. Она сказала, что собирается отправиться в свой лондонский домик – вместе с Люси.

– Что, в августе? – воскликнул Уимс.

Да, там будет тихо, и к тому же они обе измучились и жаждали лишь уединения.

– Тогда почему бы не остаться здесь? – спросил Уимс, уже считавший тетку Люси эгоисткой. – Это место и так достаточно уединенное, ей-богу.

Нет, ни она, ни Люси не могли больше оставаться в этом доме. Люси нужно было оказаться в таком месте, что меньше всего напоминало бы ей об отце. Да, да, так действительно было бы лучше. Она прекрасно понимает и ценит благородные и бескорыстные мотивы мистера Уимса, предложившего поездку на континент, но они с Люси сейчас в таком состоянии, что сама мысль об отеле, официантах и оркестре для них просто немыслима. Все, чего они хотели, – это забиться в тихое, укромное гнездышко…

– Как раненые птицы, – проговорила бедная мисс Энтуистл, глядя на него с выражением собаки, поднявшей больную лапу.

– Весьма вредно поощрять Люси в мыслях о том, что она раненая птица, – сказал Уимс, изо всех сил сдерживая разочарование.

– Приезжайте навестить нас в Лондоне и помогите нам почувствовать себя героическими, – промолвила мисс Энтуистл с улыбкой, сдерживая слезы.

– Но мне было бы гораздо удобнее навещать вас здесь! – настаивал Уимс.

Однако мисс Энтуистл, хоть и готовая расплакаться, была непреклонна. Она отказалась оставаться в удобном месте, и теперь Уимс считал тетку Люси не только эгоистичной, но и упрямой. К тому же он находил ее черствой. Она воспользовалась им, а теперь бросала, даже не подумав о том, в какое положение ставит его.

Он проводил с мисс Энтуистл большую часть времени, так как последние два дня после похорон Люси была практически невидима, занимаясь разбором и упаковкой вещей отца. Уимс слонялся по саду, не зная, когда эти хлопоты внезапно закончатся, и не желая пропустить момент, если она выйдет. Мисс Энтуистл, которая не могла помочь Люси в этом душераздирающем деле, естественно, присоединилась к нему.

Эти два дня показались ему бесконечными. Мисс Энтуистл чувствовала, что между ними существует глубокая связь, а Уимс – что нет. Когда она сказала об этом, он с трудом удержался от того, чтобы ей возразить. По ее мнению, их связывала не только память о дорогом Джиме, которого они оба так любили, но и общность горя – потеря жены и потеря брата почти одновременно.

Уимс прикусил язык и промолчал.

Ей казалось естественным, увидев его в одиночестве под тутовым деревом, подойти и посидеть с ним. Ей казалось естественным, когда он вставал (его, должно быть, терзали воспоминания) и начинал расхаживать по лужайке, встать и идти рядом с ним. Она не могла оставить этого доброго, чуткого человека (а он, несомненно, был таким – иначе Джим не был бы к нему привязан, да и она сама видела, как он помогал ей и Люси) наедине с его печальными мыслями. И груз этих мыслей был двойным – ведь он потерял и ее брата, и свою жену.

Все Энтуистлы отличались состраданием, и, сидя или прогуливаясь с Уимсом, она изливала на него поток нежной доброты. Уимс курил трубку, практически не говоря ни слова. Так он держал себя в руках. Мисс Энтуистл, конечно, не знала этого и, принимая его молчание за немоту глубокой скорби, была так тронута, что готова была сделать для него все, что угодно, – все, что могло принести утешение этому бедному, доброму, страдающему созданию… кроме поездки в Остенде. От этого ужасного предложения она по-прежнему открещивалась, и даже после того, как все приготовления к отъезду из Корнуолла были закончены, он так и не смог уговорить ее остаться.

Поэтому Уимс пришел к выводу, что она не только эгоистична, но и упряма. И если бы не короткие минуты за едой, когда появлялась Люси и, несмотря на свое горе (очевидно, ее занятие сильно угнетало ее), слабо улыбалась ему и садилась как можно ближе, эти два дня стали бы для него невыносимыми.

«Как жестоко, – думал он, куря и сдерживаясь, – что Люси у меня отнимает какая-то старая дева, тетка, незамужняя тетка – самая слабая и ничтожная из всей возможной родни. Как жестоко, что у подобной особы есть право встать между ним и Люси, говорить, что она не хочет того или этого, ничего из того, что он, Уимс, предлагал, и тем самым лишать его счастья. Мисс Энтуистл такая маленькая, что он мог бы отмахнуться от нее одной рукой, но тут снова вмешивалось это чудовище – общественное мнение – и заставляло его подчиняться любым ее планам относительно Люси, как бы ему ни было одиноко, только потому, что эта малокровная дама приходилась ей теткой».

Два долгих дня он ждал в саду, который теперь был для него отравлен присутствием мисс Энтуистл. Из окон доносились звуки передвигаемых ящиков, открываемых и закрываемых шкафов, но, кроме как за обедом, Люси не показывалась. Он бы выдержал, если бы не знал, что это их последние дни вместе, но при таких обстоятельствах это казалось ему жестоким. «Почему я должен страдать из-за какой-то кучи вещей и бумаг?» – спрашивал он себя и чувствовал, что уже порядком устал от Джима.

– Вы еще не закончили? – спросил он за чаем на второй день, когда Люси, не дожидаясь, пока он допьет вторую чашку, собралась уйти, оставляя его наедине с мисс Энтуистл.

– Вы не представляете, как много еще осталось, – устало ответила она, задержавшись на мгновение и положив руку на спинку стула тетки. – Отец привез с собой все свои записи, горы писем от людей, с которыми консультировался… Я пытаюсь привести все в порядок, разобрать их так, как он бы хотел…

Мисс Энтуистл подняла руку и погладила Люси по руке.

– Если бы вы не торопились уехать, у вас было бы больше времени, и вы бы спокойно все доделали, – сказал Уимс.

– О, но я не хочу тратить столько времени, – быстро ответила Люси.

– Люси хочет сказать, что не выдержит, если это затянется, – пояснила мисс Энтуистл, прижимаясь худой щекой к ее рукаву. – Такие вещи разрывают сердце. И никто не может ей помочь. Она должна справиться с этим сама.

И она притянула к себе Люси, нежно погладила ее по лицу, и у обеих снова навернулись слезы.

«Вечные слезы, – подумал Уимс. – Да, и они будут литься, пока эта тетка держит Люси при себе. Она – королева уныния», – заключил он про себя, молча набивая трубку после того, как Люси ушла.

Он встал, вышел за калитку, перешел дорогу и уставился на вечернее море. Если бы за ним последовала мисс Энтуистл, осмелившись выйти за пределы сада, он бы, не оглядываясь, пошел в бухту, к гостинице, где она наверняка оставила бы его в покое. С него хватит. То, что мисс Энтуистл взялась объяснять ему, что Люси «имела в виду», стало последней каплей. «Лезет не в свое дело, – возмущался он. – Лезет, когда ее никто не просит. И гладит Люси по лицу, будто и Люси, и ее лицо, и все, что с ней связано, принадлежит ей, только потому, что она случайно оказалась ее теткой. Подумать только – объяснять мне, что Люси «имела в виду», брать на себя роль переводчика, посредника, тогда как до ее появления (а появилась-то она лишь благодаря его телеграмме!) они с Люси так сдружились, так тесно общались…»

Но так продолжаться не могло. Он был не из тех, кто позволяет родственникам командовать собой. Если бы они жили в древние, здравые времена, он бы просто взвалил Люси на плечо и унес бы ее в Остенде или Париж, посмеявшись над такими ничтожествами, как тетки. Увы, сейчас это было невозможно, хотя он не понимал, что плохого в том, что двое скорбящих, как он и Люси, вместе ищут утешения. Почему они должны искать его по отдельности? Их горе, несомненно, благопристойно сопровождало бы их, в особенности его горе. Никто не стал бы возражать, если бы Люси ухаживала за ним, будь он тяжело болен; почему же она не может также исцелять его душевные раны, не вызывая кривотолков и пересудов?

Он услышал шаги со стороны садовой тропинки, приближающиеся к калитке. «Опять эта тетка, – подумал он. – Ищет меня». Он прямо и твердо продолжал стоять спиной к дороге, курить и смотреть на море. Если он услышит, как открывается калитка и она осмелится выйти, он сразу же уйдет. В саду он был вынужден терпеть ее общество, потому что был гостем, но пусть только попробует пойти с ним одной дорогой!

Однако калитку никто не открыл, и, не услышав удаляющихся шагов, через минуту он захотел обернуться. Он боролся с этим желанием, потому что был уверен: стоит мисс Энтуистл поймать его взгляд, как она выйдет к нему. Но Уимс редко побеждал в борьбе со своими желаниями, обычно терпя поражение, – и на этот раз его хватило ненадолго. Он обернулся. И хорошо сделал – там была Люси.

Она стояла, опершись на калитку, как в то первое утро, но теперь ее глаза, вместо того чтобы быть широко распахнутыми и пустыми, смотрели на него с глубоким и трогательным участием.

Он одним шагом перемахнул через дорогу.

– Люси! – воскликнул он. – Это ты? Почему ты не позвала меня? Мы потеряли целых полчаса…

– Около двух минут, – улыбнулась она ему, а он, стоя по ту сторону калитки, взял ее руки в свои, как в то первое утро. Какое же это было облегчение – снова видеть ее одну, видеть эту улыбку, полную доверия и – несомненно! – радости от возвращения к нему!

Потом ее лицо снова стало серьезным.

– Я закончила разбирать отцовские вещи, – сказала она, – и поэтому пошла тебя искать.

– Люси, как ты можешь оставить меня, – ответил Уимс, и голос его дрогнул, – как ты можешь уехать завтра и снова обречь меня на муки… да, на муки, от которых я страдал раньше?

– Но я должна уехать, – смущенно сказала она. – И ты не должен так говорить. Ты не должен снова мучиться. Ты не будешь, я знаю – ты такой сильный и храбрый.

– Без тебя – нет. Без тебя я – ничто, – сказал Уимс, и глаза его, устремленные на нее, наполнились слезами.

Люси покраснела, затем, не отрывая от него взгляда, медленно побледнела. Его слова, то, как он их произнес, напомнили ей… О нет, это было невозможно; между ними были отношения, каких, она уверена, еще не бывало. Это была близость, возникшая мгновенно, без каких-либо прелюдий. Это было нечто святое, основанное на общем горе, укрытое от всего обыденного гигантскими крыльями Смерти. Он был ее чудесным другом – простым, сильным, заботливым, надежным укрытием в пустыне, куда она была брошена, когда он нашел ее. И чтобы он, истекающий кровью от жестоких ран, нанесенных ему внезапной утратой жены, которой он, как сам говорил, был так предан… чтобы он… О нет, это невозможно!

Она опустила голову, пораженная своими мыслями. Потому что то, как он произнес эти слова, и сами слова напомнили ей… Нет, она едва могла вынести мысль об этом, но они напомнили ей тот последний раз, когда ей делали предложение. Тот молодой человек (она никогда не получала предложений от кого-либо хотя бы приблизительно того же возраста, что и Уимс) сказал почти то же самое: «Без тебя я – ничто». И точно таким же тихим, дрожащим голосом.

«Какими же ужасными бывают мысли», – с отвращением подумала Люси, что такая могла прийти ей в голову в такой момент. Как это гнусно с ее стороны… как отвратительно…

Она стыдливо склонила голову, а Уимс, глядя на эту стриженую головку с густыми светлыми волосами, склонившуюся над их сплетенными руками, словно в молитве… Уимс, у которого не было трубки во рту, чтобы защитить его и помочь держать себя в руках (он сунул ее в карман, еще тлеющую, едва завидев Люси у калитки, и теперь она прожигала там дыру)… Уимс, после короткой борьбы с самим собой, которую, как обычно, проиграл, наклонился и стал целовать ее волосы. И, начав, не стал останавливаться.

Она была в ужасе. При первом поцелуе она вздрогнула, словно от удара, потом, ухватившись за калитку, застыла, не в силах думать, пошевелиться, поднять голову, все так же склоняясь над их сплетенными руками, пока с ее волосами происходило нечто немыслимое. «Смерть вокруг, смерть в каждом уголке их жизни, смерть в самом черном из своих обличий, нависшая над ним… и поцелуи». Ее ум (если о чем-то столь кротком можно было сказать так громко) был в смятении. Она доверяла ему с полной, простодушной, детской чистотой – как нежному и чуткому другу. Не отцу (хотя он был достаточно стар для этого), потому что за сладостью дружбы с отцом, как в ее случае, всегда стоял авторитет. И это было даже больше, чем доверие ребенка к другу: это было доверие ребенка к товарищу по несчастью – простое единство, безмолвное понимание.

Она цеплялась за калитку, пока в ней метались мысли. Эти поцелуи… а его жена только что умерла… и так ужасно… как долго ей придется стоять здесь, пока это продолжается? Она не могла поднять голову – тогда, казалось, станет только хуже, она не могла убежать в дом – он держал ее руки. Он не должен был… О, он не должен был… это нечестно…

Потом… о чем он говорил? Она услышала, как он совершенно сломленным голосом, прижавшись своей головой к ее голове, сказал:

– Мы двое несчастных… мы двое несчастных…

И больше не сказал ни слова, все так же касаясь ее головы своей, и вскоре, несмотря на густоту ее волос, сквозь них просочилась влага.

И тогда мысли Люси вдруг перестали метаться и замерли. Сердце ее, словно сделанное из воска, растаяло, превратилось в жалость, в огромную волну сострадания. Как ужасно горевать в одиночестве… Есть ли в мире что-то более беспросветное и мрачное, чем остаться наедине со своим горем? Это бедное, сломленное существо, эта родственная душа… и она сама, такая потерянная в своем одиночестве… Они – двое тонущих, цепляющихся друг за друга после кораблекрушения… Как она может отпустить его, оставить одного… как может отпустить себя, остаться одна…»

– Люси, – сказал он, – взгляни на меня…

Она подняла голову. Он отпустил ее руки и обнял за плечи.

– Взгляни на меня, – повторил он, потому что, хотя она и подняла голову, глаза ее были опущены.

Она подняла глаза. По его лицу текли слезы. Увидев их, она почувствовала, как у нее задрожали губы. Она не могла этого вынести.

– Люси… – снова сказал он.

Она закрыла глаза.

– Да… – прошептала она. – Да…

И одной рукой потянулась вверх по его пиджаку, коснулась его лица и дрожащими пальцами попыталась стереть его слезы.

VI

После этого для Люси, по крайней мере на тот момент, все было кончено. Она низверглась в пропасть. Уимс целовал ее закрытые глаза, ее полуоткрытые губы, ее милые, очаровательные короткие волосы. Его слезы высохли – вернее, вслепую стертые ее маленькой дрожащей рукой, они больше не появлялись. Для Уимса смерть в то мгновение действительно была побеждена. Он мгновенно перешел от одного состояния к другому, и когда, следуя его просьбе, она наконец открыла глаза и взглянула на него, то увидела склонившееся над ней лицо, которое едва узнала, – ведь она еще не видела его счастливым.

Счастливым! Как он мог стать счастливым, таким счастливым, да еще в одно мгновение? Она уставилась на него, и, даже несмотря на смятение и растерянность, ее охватило искреннее изумление.

Затем в ее разум закралась мысль, что это она сделала его таким, это она преобразила его, и ее взгляд смягчился, наполнившись почти благоговением, с оттенком того выражения, которое бывает у молодой матери, впервые увидевшей своего новорожденного ребенка.

«Так вот какой он, – шепчет молодая мать с благоговейным удивлением, – я создала его, и он мой» – так же, глядя на этого нового, сияющего Уимса, Люси сказала себе с тем же чувством изумления, почти трепета перед собственным творением: «Так вот какой он на самом деле».

Лицо Уимса действительно казалось одной сплошной улыбкой. В тот миг он просто не мог вспомнить, что когда-либо был несчастен. Ему казалось, что в его объятиях заключена сама Любовь, ведь никто и никогда не выглядел так, как воплощение его идеи любви, как Люси в тот момент, когда она смотрела на него – такая нежная, такая покорная. Но еще более чудесные мгновения ждали их после ужина в темнеющем саду, пока мисс Энтуистл наверху паковала вещи к отъезду на раннем поезде следующим утром. Теперь между ними не было калитки, и Люси сама прижалась щекой к его пиджаку, уткнувшись головой в его грудь, словно точно знала, что здесь она в безопасности.

«Девочка моя… моя девочка…» – бормотал Уимс в экстазе страстной заботливости, сам охваченный материнской привязанностью. «Ты больше никогда не будешь плакать… никогда, никогда».

Его раздражало, что их помолвка – Люси сначала возражала против слова «помолвка», но Уимс, крепко обнимая ее, сказал, что очень хотел бы знать, как еще она может описать свое положение в данный момент, – должна оставаться в тайне. Он хотел немедленно кричать на весь мир о своей радости и гордости. Но при трагических обстоятельствах их траура даже Уимс понимал, что это невозможно. Обычно он отмахивался от слова «невозможно», если оно вставало между ним и самым ничтожным из его желаний, но то следствие было еще слишком свежо в его памяти, как и лица его так называемых друзей. Какими бы стали лица этих друзей, если бы он, спустя меньше двух недель со смерти Веры, объявил им о своей помолвке, – мог себе представить даже Уимс, не отличавшийся богатым воображением. А Люси, совершенно потрясенная сначала его слезами, а затем его радостью, уже не могла ни о чем судить трезво. Она больше не понимала, ужасно ли целоваться, когда вокруг царит смерть, или же это, как говорил Уимс, естественное и прекрасное торжество жизни. Она не знала ничего, кроме того, что они с ним, потерпев кораблекрушение, спасли друг друга, и что сейчас от нее ничего не требовалось – никаких усилий, абсолютно ничего, – кроме как сидеть бездействуя, опустив голову ему на грудь, пока он называл ее своей малышкой и нежно, чудесно целовал ее закрытые глаза.

Она не могла думать; ей не нужно было ни о чем думать; о, как же она устала… а это даровало ей покой.

Но после того, как он ушел той ночью, и весь следующий день в поезде она провела без него, как и первые несколько дней в Лондоне, ее охватили сомнения.

То, что ее ласкали, что она была «помолвлена», как настаивал Уимс, всего через неделю после смерти отца, не могло, как она думала, называться ничем худшим, чем, в крайнем случае, неуместностью. Это не оскверняло память о ее дорогом отце, не посягало на ее любовь к нему. Он первым бы порадовался тому, что она нашла утешение. Но ее беспокоило то, что Эверард – Уимса крестили с именем Эверард – мог думать о таких вещах, как любовь и новый брак, когда его жена только что умерла такой ужасной смертью, и он был там, и он первым увидел ее…

Она поняла, что, как только осталась одна, не могла смириться с этим. Мысль об этом постоянно кружилась у нее в голове, и она сама не в силах была понять, в чем именно суть. Когда она была с ним, он подавлял ее, погружая в оцепенение, заставляя закрывать глаза и отключать мысли, после потрясений и мук прошедшей недели просто отдаваться блаженству покоя и ласки в полузабытьи.

И только когда стали приходить его первые письма – такие простые, полные обожания, – принимая ситуацию такой, какая она есть, как ее преподнесли им жизнь и смерть, без лишних вопросов, без тени сомнений, без оглядки назад, но с трогательной, благодарной покорностью настоящему, – она постепенно обрела ту безмятежность, которая одновременно и поразила, и успокоила ее тетю.

И его письма были такими понятными. Лишенные сложных мыслей и тонких полунамеков, которые любил употреблять в письмах ее отец и все его друзья, они действовали на нее так успокаивающе. Почерк у него был округлый, неторопливый, будто у мальчика. Люси и раньше любила его, но теперь она влюбилась в него без памяти, и все из-за его писем.

VII

Мисс Энтуистл жила в узком домике на Итон-Террас. Это был один из тех лондонских домиков, войдя в которые вы обнаруживаете на первом этаже – столовую, на втором – гостиную, на третьем – спальню и гардеробную, а на самом верху – комнату служанки и ванную. Для одного человека – в самый раз; для двоих там было тесновато. Настолько, что мисс Энтуистл никогда раньше никого не принимала, и теперь с появлением Люси гардеробную пришлось освобождать от всех ее платьев и шляпок, которые было некуда девать, и ночью они попадались висящими где-нибудь на перилах или с неожиданной бойкостью устраивались на краю ванны.

Но ни один Энтуистл не обращал внимания на такие мелочи. Никакие хлопоты не казались им чрезмерными, если речь шла о друге, а уж ради родной племянницы… Если бы только Люси согласилась занять настоящую спальню, а тетка, знавшая все особенности гардеробной, перебралась бы туда, эта тетка – настолько либеральными были принципы семьи – была бы совершенно счастлива.

Люси, конечно, лишь улыбнулась в ответ на такое предложение и аккуратно устроилась в гардеробной. Первые недели траура, которых мисс Энтуистл так боялась, текли спокойно и ровно, лучше всего описываемые словом «безмятежно».

В таком маленьком доме, если жильцы не умели мириться и приспосабливаться, повседневная жизнь превращалась в испытание. Мисс Энтуистл знала, что Люси не доставит хлопот, но боялась, что их общее горе в таких тесных условиях будет лишь обостряться от постоянного контакта.

К ее удивлению и облегчению, ничего подобного не случилось. Казалось, нечему было обостряться. Люси не только не тосковала – ее бледность и усталые глаза тех корнуолльских дней исчезли, – но почти с самого начала была безмятежна. Лишь в первые дни после отъезда она казалась немного растерянной, вела себя с теткой с какой-то странной робостью и передвигалась по дому почти на цыпочках, но это постепенно прошло. И если бы мисс Энтуистл не знала о ее страшной утрате, она бы сказала, что перед ней – пример скромного счастья. Это было подспудное счастье, не напоказ, но оно явно существовало, словно у Люси имелся какой-то тайный источник уверенности и тепла. «Неужели она обрела веру?» – удивлялась тетка, сама никогда не отличавшаяся религиозностью, как и Джим, да и вообще никто из Энтуистлов. Она отбросила эту мысль. Слишком уж неправдоподобно для кого-то из их породы. Но даже частые визиты в блумсберийский дом, где они с отцом прожили так долго, не могли стереть это странное ощущение внутренней защищенности, которое исходило от Люси. Вскоре, когда со всеми печальными хлопотами было покончено, книги и мебель были упакованы, дом сдан арендодателю, и ей больше не нужно было возвращаться туда, к воспоминаниям, ее лицо вновь стало прежним – нежным, мягким, готовым озариться улыбкой от одного слова или взгляда.

Мисс Энтуистл была озадачена. Подобная безмятежность главной скорбящей заставила бы ее чувствовать себя нелепо, если бы она стала горевать сильнее, чем Люси. Если Люси могла так чудесно собраться с духом – она полагала, что так и есть, что это именно проявление ее героического самообладания, – то и она не отстанет. Память о дорогом Джиме будет чтиться именно так: она благословит Бога за него, возблагодарит за то, что он был в ее жизни, и продолжит свой путь с радостью.

Таковы были размышления мисс Энтуистл, наблюдавшей за Люси. Та, казалось, вовсе не думала о будущем – к новому удивлению и облегчению тетки, боявшейся, что племянница скоро начнет беспокоиться о том, что ей делать дальше. Люси никогда не говорила об этом; по-видимому, даже не задумывалась. Она словно… да, именно так, решила мисс Энтуистл, наблюдая за ней, – отдыхала. Но в чем крылась причина? Во второй раз мисс Энтуистл отбросила мысль о религии. Невозможно, думала она, чтобы дочь Джима… хотя это очень походило на обретение веры.

Как выяснилось, Джим сумел скопить для Люси достаточно денег, чтобы приносить около двухсот фунтов дохода в год. Это было немного, но Люси, казалось, не придавала этому значения. Возможно, она просто не понимала, что это значит, думала тетка, ведь жизнь с отцом была для нее такой легкой, в окружении всех этих удобств для больного, среди обычных людей считавшихся роскошью. Никого не назначили ее опекуном. В завещании не было ни слова о мистере Уимсе. Оно было очень коротким – все переходило Люси. Мисс Энтуистл считала, что это было настолько замечательно, насколько возможно, но увы, оставлять было почти нечего. Кроме книг – тысяч книг – и старой очаровательной мебели из блумсберийского дома. Ну что ж, Люси будет жить у нее в гардеробной, пока сможет, а потом, может быть, они найдут дом чуть побольше, хотя мисс Энтуистл так привыкла к своему, что переезд дался бы ей нелегко.

Тем временем первые недели траура проходили во все большей безмятежности, Лондон пустел, и никто не нарушал их покой, который вскоре стал откровенно напоминать счастье. Они с Люси так прекрасно ладили. И они были не совсем одни – мистер Уимс регулярно навещал их, дважды в неделю, в одни и те же дни, появляясь ровно в пять, так что в конце концов она начала сверять по нему часы.

Он, бедняга, казалось, тоже приходил в себя. В его облике и одежде не было и следа недавней тяжкой утраты. Не то чтобы он носил цветные галстуки или что-то в этом роде, но и траура он не носил. Его брюки, заметила она, были серыми – и не особенно темными. «Может, это уже не в моде, – размышляла мисс Энтуистл, с сомнением разглядывая его брюки, – слишком уж убиваться». Но она не могла не думать о том, что на его левом рукаве должна быть траурная повязка, чтобы уравновесить впечатление беззаботности, исходившее от его брюк – она была уверена, что в таких случаях полагалось носить на рукаве хотя бы узкую полоску крепа или просто черную ленту.

Однако, что бы она ни думала о его брюках, она встречала его с величайшей сердечностью, помня, как добр он был в Корнуолле и то, как она сама цеплялась за него, словно за скалу. Она быстро запомнила, как он любит чай, ставила для него самое большое кресло (в ее скромной гостиной кресел было немного, и ни одно не отличалось просторностью) и делала все возможное, чтобы создать уют и приятно побеседовать. Но чем больше она его видела и слушала, тем больше удивлялась Джиму.

Мистер Уимс был очень добродушен, и она знала по опыту, что добр и внимателен, но то, что он говорил, так отличалось от слов Джима, и его взгляд на вещи был так не похож на взгляды Джима. Не то чтобы в мире не было места для всех, напоминала себе мисс Энтуистл, сидя за чайным столом и наблюдая за Уимсом, который выглядел особенно большим и важным в ее скромной гостиной, и, конечно, «и звезда от звезды разнится в славе»3, но она все же удивлялась Джиму. И если мистер Уимс так легко смирился с потерей жены, что носил серые брюки, почему он не выносил даже упоминания имени Джима? Как только речь заходила о Джиме – а избежать этого в кругу его дочери, сестры и друга было невозможно, – она замечала, что мистер Уимс замолкает. Она бы сочла это признаком глубокой чувствительности и верности, если бы не эти брюки. Они приводили ее в смятение.

Пока мисс Энтуистл размышляла над этим и наблюдала за Уимсом (который, впрочем, сперва удивившись тому, что она выглядит и ведет себя так непохоже на раскисшую даму из корнуолльского домика и теперь сидит прямо и резво передвигается, вообще не обращал на нее внимания), они с Люси, хоть и присутствовали здесь физически, в мыслях были где-то далеко. Вокруг них был начертан магический круг, сквозь который никто и ничто не могло проникнуть, и внутри него они сидели в безопасности, держась за руки. Все сердце Люси принадлежало ему. Ей достаточно было увидеть, как он заходит в комнату, чтобы ощутить покой. В его взгляде на вещи была такая естественность, такая широта, что сложные, мучительные чувства стыдливо исчезали в его присутствии. Помимо ее любви к нему, благодарности, желания, чтобы теперь он был счастлив и забыл о своей ужасной утрате, он был таким удобным. Она никогда не встречала человека, на которого так удобно было опереться – мысленно. А физически, в те редкие минуты, когда тетки не было в комнате, он тоже был удобен; он напоминал ей самый лучший диван – дорогой, весь в подушках. Но умственно он был больше чем удобным – он был прямо-таки роскошным. Какое же это было блаженство – слушать его речи. Не было нужды думать. Вещи, по его мнению, делились либо на то, либо на се. С отцом все было иначе; приходилось хмуриться, сосредотачиваться, напрягаться, чтобы следовать за ходом его своеобразных, бесконечно бесчисленных тонких, трудных слов. Простое деление Эверарда всего на две категории – белое как снег и черное как смоль – было так же успокаивающе, как католическая церковь. Ей не нужно было напрягаться или беспокоиться – только сдаться ему. И какой любви, какой безопасности! По ночам она не могла заснуть от счастья. Она сидела в своей гардеробной совсем тихо, сложив руки на коленях, и в голове у нее звучала поговорка, которую она где-то читала:

«Когда Бог закрывает дверь, Он открывает окно».

Ей почти не пришлось страдать в одиночестве. Почти сразу в ее жизни появился Эверард и спас ее. Люси действительно, как дважды подозревала тетка, обрела веру, но уверовала она в Уимса. О, как она его любила! И каждую ночь она засыпала с его последним письмом под подушкой, положив его у сердца.

Что же до Уимса, если Люси не могла поверить в то, что он ей достался, то он не мог поверить в то, что заполучил Люси. Такого счастья – такой нежности, такой чистоты – он не знал за всю свою жизнь. То, что он чувствовал к Вере, даже в самом начале, не шло с этим ни в какое сравнение. А уж за последние годы… ну, в общем, Уимс, когда мысли о Вере приходили ему в голову, резко обрывал себя. Теперь он отказывался думать о ней. Она и так слишком долго занимала его мысли, и какими ужасными они были! Его маленький ангел Люси залечила эту рану, и ни к чему вспоминать о старых ранах; здоровые люди так не делают. Он объяснил Люси, которая поначалу была немного мрачновата, что неправильно, даже грешно, не говоря уже о том, насколько глупо, не справляться с потерями.

«Жизнь – для живых, – говорил он. – Пусть мертвые остаются с мертвыми. Настоящее – единственное, что есть у человека, что бы там ни болтали всякие умники. А мудрый, то есть естественный человек со здоровыми инстинктами и нормальным отвращением к смерти и болезням, не позволяет прошлому – с которым все равно уже покончено – вторгаться в настоящее, а уж тем более портить его. Прошлое всегда так делает, если ему дать шанс. Единственный безопасный способ справиться с ним – забыть его».

– Но я не хочу забывать свое прошлое, – сказала тогда Люси, открывая глаза (обычно она закрывала их, потому что запятые в речи Уимса, когда они оставались наедине, заменяли его успокаивающие поцелуи, нежно опускающиеся на ее веки). – Отец…

– О, о своем прошлом ты можешь помнить, – ответил он, нежно улыбаясь и глядя на ее голову, лежащую у него на груди. – Оно такое маленькое. Но когда ты станешь старше, ты поймешь, что твой Эверард был прав.

В своем новом счастье Уимсу казалось, что Вера принадлежала совсем другой жизни – старой, затхлой, от которой он, будучи здравомыслящим, сумел откреститься и возродиться заново, свежим и готовым к настоящему. Ей было сорок, когда она умерла. Она начала жизнь на пять лет моложе его, но быстро догнала его и, как он чувствовал, в итоге даже перегнала. А вот Люси – ей всего двадцать два, а выглядит так, словно ей двенадцать. Этот контраст не переставал радовать его, наполнять гордостью.

И какая она была красивая теперь, когда перестала плакать.

Он обожал ее короткие волосы, делавшие ее похожей на ребенка или очень юного мальчика, обожал нежные линии ее носа и ноздрей, ее довольно большой, добрый рот, так легко расплывавшийся в улыбке, ее милые глаза цвета «девицы в зелени». Не то чтобы он придавал значение красоте, уверял он себя; все, чего он требовал от женщины, – преданности. Но то, что она была хорошенькой, делало тот миг, когда он представит ее своим друзьям, еще более волнующим.

«Вот, – скажет он тем, кто осмелился отвернуться от него после смерти Веры, – взгляните на это совершенство! Она действительно верит в меня!»

VIII

Лондон был пуст, и Уимс мог делать все, что хотел. Никто не мог, как он сам выражался, «заставить его выйти из игры». Она получала множество писем от друзей отца с разнообразными предложениями помощи, но, конечно, помощь ей была не нужна, и в своем нынешнем состоянии тайного счастья она не желала никого видеть. Она отвечала им благодарностями и туманными обещаниями встретиться «когда-нибудь позже».

Один молодой человек – тот самый, что часто делал ей предложения, – не удовлетворился этим и, движимый великой преданностью, приехал аж из Шотландии, разузнал у смотрителя блумсберийского дома, что Люси живет с теткой, и явился на Итон-Террас. Но в тот день Люси и мисс Энтуистл катались на машине, нанятой Уимсом, а как раз в тот момент, когда молодого человека вежливо выпроваживали из дверей Итон-Террас, Люси сидела в лодке на реке у Хэмптон-Корта – а Уимс был на веслах, и греб очень медленно, поскольку быстро перегревался. Мисс Энтуистл, опершись на каменный парапет дворцового сада, наблюдала за ними. Хорошо, что за ними не наблюдал молодой человек – увиденное ему бы не понравилось.

– Что представляет собой мистер Уимс? – неожиданно спросила мисс Энтуистл вечером, когда они собирались спать.

Люси опешила. До сих пор тетка не задавала вопросов и не говорила о нем ничего, кроме общих замечаний о его доброте и благородстве.

– Что представляет собой мистер Уимс? – глупо повторила она, потому что не только растерялась, но и поняла, что понятия не имеет. Ей даже в голову не приходило задуматься, чем он занимается, не то что спросить. Все это время она словно спала, уютно устроившись у него на груди.

– Да. Что он собой представляет, кроме того, что он вдовец? – сказала мисс Энтуистл. – Мы знаем, что он вдовец, но это вряд ли можно считать профессией.

– Я… не думаю, что знаю, – проговорила Люси, чувствуя себя полной дурой.

– Ну, возможно, он ничего собой и не представляет, – сказала тетка, целуя ее на ночь. – Кроме того, что пунктуален, – с улыбкой добавила она, задерживаясь у двери своей спальни.

Через два-три дня, когда Уимс снова нанял машину, чтобы свозить их на прогулку в Виндзор, и они прихорашивались перед чаем в дамской комнате гостиницы, мисс Энтуистл, поправляя перед зеркалом растрепавшиеся от ветра волосы, вдруг повернулась и, несмотря на торчащую изо рта шпильку, спросила:

– От чего умерла миссис Уимс?

Люси разнервничалась. Если в прошлый раз она смотрела на тетку глупо, то теперь в ее взгляде читался ужас.

– От чего она умерла? – повторила она, краснея.

– Да. От какой болезни? – спросила тетка, продолжая закалывать волосы.

– Это… была не болезнь, – беспомощно сказала Люси.

– Не болезнь?

– Я… думаю, это был несчастный случай.

– Несчастный случай? – Мисс Энтуистл вынула шпильку изо рта и в свою очередь уставилась на нее. – Что за несчастный случай?

– Думаю, что довольно серьезный, – сказала Люси, совершенно лишившись присутствия духа.

Как она могла рассказать эту ужасную историю, которая так странно связывала ее и Эверарда священными, ужасными узами?

На это тетка заметила, что несчастный случай, приведший к смерти, обычно считается серьезным, и спросила, в чем именно он заключался, помимо того, что был серьезным. Люси, загнанная в угол, инстинктивно чувствуя, что тетка, уже не раз восхищавшаяся тем, как героически держался Уимс в своем горе, могла бы восхититься еще сильнее, узнай она, сколь трагично это горе было на самом деле, и начала бы расспрашивать о причинах такого героизма, – вышла из положения, сказав то, что решила сказать с самого начала, хоть это была и неправда, – что не знает.

– А, – сказала тетка. – Ну что ж… бедняга. Удивительно, как он все это переносит.

И снова в ее мысленном взоре, теперь с еще большим сомнением, возникли те самые серые брюки.

В тот день за чаем Уимс, с той простой естественностью, которую Люси находила такой умиротворяющей, почти что с грубой откровенностью, с какой говорил о вещах, о которых более утонченные люди не стали бы упоминать, – рассказывал о своем последнем визите в Виндзор.

– Прошлым летом, – сказал он, – мы с женой (тут мисс Энтуистл насторожилась) приехали сюда на воскресный ланч в этом же зале, но там было так много народу, и обслуживание было настолько чудовищным, что в итоге нам пришлось уехать, так и не пообедав.

– Вообще не пообедав, – повторил Уимс, и лицо его исполнилось печального изумления при воспоминании об этом.

– Ах, – сказала мисс Энтуистл, наклоняясь к нему, – давайте не будем воскрешать грустные воспоминания.

Уимс уставился на нее. «Боже правый, – подумал он, – она что, решила, что я говорю о Вере? Любой, у кого есть хоть капля здравого смысла, поймет, что я просто жалуюсь на ланч, которого мне не досталось!»

Он раздраженно повернулся к Люси, и следующие слова предназначались уже ей, но через мгновение тетка вклинилась снова:

– Мистер Уимс, – сказала она, – я просто умираю от любопытства…

Ему пришлось ее выслушать. Чистый воздух и быстрая езда, которые должны были освежить и взбодрить его возлюбленную, видимо, подействовали и на тетку его возлюбленной, потому что в последнее время он не мог не заметить, как та все чаще проявляет самостоятельность. Во время первых восьми визитов на Итон-Террас (прошло уже четыре недели с его возвращения в Лондон и шесть со дня похорон в Корнуолле) он едва замечал ее присутствие – хотя ее присутствие мешало его ухаживаниям. Во время тех визитов его мнение о ней оставалось неизменным – тогда, в Корнуолле, она вечно таскалась за ним, стеная и плача. Тогда она вела себя совершенно как полагается глупой старомодной женщине, когда кто-то умирает, – ни здравомыслия, ни твердости духа, заливается слезами, едва на нее взглянешь, и без конца уныло перечисляет добродетели покойного. А еще она была неуступчива и, вдобавок к этому, проявляла безошибочные свидетельства своей себялюбивости. Когда он нанес свой первый визит в Итон-Террас, он заметил, что она в значительной степени, и даже полностью перестала лить слезы, и соответственно, в той же степени оправилась, но для него она все равно оставалась лишь теткой Люси – подливавшей чай и, к сожалению, крайне редко покидавшей помещение – необходимым, но непреходящим злом. Но теперь до него постепенно доходило, что она на самом деле существует, в своих собственных интересах, сама по себе. Она отстаивала свои права. Даже когда она ничего не говорила – а часто за весь день она не говорила ни слова, – тем или иным образом заявляла о своих правах.

И вот теперь она проявляла самостоятельность самым активным образом – и безапелляционно, сидя за чайным столиком, в тот момент, несомненно, принадлежавшим ему, прямо спрашивала его, чем он, собственно, занимается, какова его профессия или род занятий.

Она была его гостьей, и он считал по меньшей мере неприличным, чтобы гость допрашивал хозяина о том, чем тот занимается. Хотя он бы и сам с радостью рассказал ей об этом, если бы это было по его собственной инициативе.

Он подумал, что у него есть право на личное пространство. Уимс вообще не любил, когда его о чем-то спрашивают. Даже самый невинный вопрос казался ему посягательством на его право на покой.

Тетка Люси между глотками чая – его чая – с приятной улыбкой делала вид, будто просто удовлетворяет свое праздное любопытство, но всем своим видом показывала, что умирает от желания узнать, кто он такой. Она могла видеть собственными глазами, говорила она, с улыбкой поглядывая на ближайшую к ней ногу, что он не епископ, и была совершенно уверена, что он не художник, не музыкант и не писатель, но ни капли не удивилась бы, если бы он вдруг признался, что он адмирал.

Уимсу слова тетки показались дельными. Он не стал бы возражать, если бы его приняли за адмирала; адмиралы – народ честный и бравый.

Смягчившись, он сообщил, что торгует на бирже.

– А, – кивнула мисс Энтуистл с умным видом, хотя ровным счетом ничего в этом не понимала, поскольку биржа была учреждением, природа и деятельность которого были чужды всему, с чем были знакомы Энтуистлы, – ну да. Несомненно. Быки и медведи. Теперь, когда я присмотрелась, у вас действительно взгляд биржевика.

1.Пс., 60:2–3.
2.Книга Иова, 14:1–22.
3.Коринфянам, 15:41.

Bepul matn qismi tugad.

43 977,06 s`om