Kitobni o'qish: «Цивилизационные паттерны и исторические процессы»
Предисловие
Публикация русского издания очерков по цивилизационному анализу дает повод для размышлений о результатах и перспективах данного теоретического подхода. Его укорененность в классической социологии, убедительно продемонстрированная Бенджамином Нельсоном, сегодня широко известна, а его возрождение в последние десятилетия ХХ века может быть понято наилучшим образом как часть более широкой переориентации социальной мысли в 1970‐е и 1980‐е годы. Этот период, все еще не получивший должного признания в трудах по интеллектуальной истории, отличался последовательной и разносторонней критикой традиционных способов концептуализации человеческих обществ. Критики, включая некоторых из наиболее влиятельных социологов указанного периода (Бурдьё, Гидденс, Манн, Турен), возражали против чрезмерно интегрированного понятия общества, основанного на моделях нормативного или системного единства, а иногда – как в работах Толкотта Парсонса – на сочетании того и другого. Другой широко распространенный аргумент состоял в том, что преобладавшая концепция опиралась на идеализированный образ нации-государства. Термин «методологический национализм» восходит к началу 1970‐х годов, но он кажется неправильно используемым. Предлагавшаяся аналогия с методологическим индивидуализмом неубедительна; последний являлся результатом осознанного выбора, тогда как связь с нацией-государством относилась в большей мере к латентной идеологии и неотрефлексированным предпосылкам.
Выдвигавшиеся альтернативы унаследованному подходу могут быть охарактеризованы как попытки подчеркнуть и прояснить историчность человеческих обществ. Социальные формации с такой точки зрения были в большей степени подвержены изменениям, состояли из более слабо связанных компонентов и в большей мере формировались конфликтующими интерпретациями, властными отношениями и интересами, чем это допускало сильное понятие общества. Возродившийся интерес к цивилизационному анализу стал одним из ответов на эту новую интеллектуальную констелляцию. Его специфическим вкладом являлось внимание к масштабным и долговременным формациям, охватывающим множественные единицы, которые характеризовались паттернами интеграции и дифференциации, отличными от тех, что действовали в условиях меньших масштабов, и при этом были укоренены в исторических процессах и определялись ими. Классическая социология уже определила такие макроединицы как цивилизации, а Шмуэль Эйзенштадт и Бенджамин Нельсон приняли данный термин.
При этом несомненно то, что оказалось сложнее привлечь внимание к цивилизационному анализу, чем к некоторым другим инновациям, возникшим в том же контексте. В частности, идея общества как совокупности полей с различными структурами, акторами и стратегиями (ключевая тема в чрезвычайно влиятельных работах Пьера Бурдьё) явно более привлекательна для социальных ученых, чем идея цивилизации. Цивилизационный подход все еще остается довольно маргинальным в социологических и исторических дебатах, и представляется полезным поразмышлять о препятствиях для его развития. По моему мнению, существует три таких препятствия.
Прежде всего, сохраняются нерешенные концептуальные проблемы, которые являются внутренними для цивилизационного подхода и в некоторой степени обусловлены взаимной изоляцией его отдельных аспектов, выделенных различными авторами. Это становится очевидным уже в рецепции классических источников. Эмиль Дюркгейм и Марсель Мосс применили идею цивилизаций во множественном числе к «семействам обществ», тем самым предвосхищая более поздние ссылки на «семейное сходство», обычно используемые в тех случаях, когда четкие определения и разделения кажутся неуместными. Акцент был сделан на институтах и на группах обществ, которые их разделяли при более или менее значительных вариациях, а также на обмене между такими группами. Этот подход стал интегральной частью цивилизационного анализа. Макс Вебер не говорил о цивилизациях, но «культурные миры», которые он сопоставлял, в настоящее время в основном отождествляются с цивилизациями в том смысле, который прояснили Дюркгейм и Мосс. Такое слияние двух взаимно непризнанных традиций имело существенное значение для консолидации цивилизационного подхода, но оно по-прежнему оставляет открытыми вопросы о вариациях в стиле Дюркгейма и Мосса тех типов отношения к миру, которые выделил Вебер. Этот вопрос относится к нередко сложной задаче проведения границ между цивилизациями при условии признания их внутренней дифференциации. Дискуссии относительно Восточной Азии служат иллюстрацией данного случая: все еще является предметом споров, – которые непросто разрешить, – вопрос о том, образуют ли Китай и Япония отдельные цивилизации или варианты общей, которую можно было бы обозначить как восточноазиатскую. Различные ответы во многом зависят от оценок контрастов и сближений между культурными паттернами, например формами мысли и религиозными традициями. Другим примером выступает вопрос о христианстве и его цивилизационном воздействии. Различия между западнохристианской и византийской цивилизациями на протяжении Средневековья достаточно хорошо установлены. В меньшей степени обсуждаются столь же интересные локальные особые случаи – от средневековой Ирландии до Эфиопии.
Более критические вопросы возникают при сопоставлении теоретических подходов Шмуэля Эйзенштадта и Норберта Элиаса. Предложенная Эйзенштадтом концепция цивилизационного измерения человеческих обществ была значительным шагом вперед, и одной из ее сильных сторон является сочетание культурных паттернов, артикулирующих мир, с институциональными аренами. Но другой стороной этого достижения был односторонний фокус на определенной эпохе, выделенной в качестве исторического момента, когда цивилизационное измерение было явно артикулировано и разработано. Это было осевое время, характеризовавшееся далекоидущими и ускоренными культурными трансформациями, которые происходили в основных евразийских цивилизационных центрах – от Греции до Китая – в середине первого тысячелетия до нашей эры. В ходе дискуссий по этому вопросу возникли три основные проблемы. Сама идея единственного исключительного исторического эпизода, выводящего на первый план цивилизационное измерение, представляется несостоятельной. Более правдоподобным является предположение о нескольких периодах трансформации, характеризуемых изменениями, которые подчеркивают цивилизационное измерение, но не всегда одинаковым образом. В исторической науке с 1970‐х годов поздняя Античность была признана периодом, особенно подверженным трансформациям, и ширится поддержка той точки зрения, согласно которой данные хронологические рамки применимы к более широкому евразийскому контексту, включая Китай. Сходные, хотя и менее завершенные предположения были сделаны относительно первых веков второго тысячелетия н. э., известных в Европе как Высокое Средневековье. Наконец, выдвинутая Эйзенштадтом концепция модерности как цивилизации нового типа заслуживает дальнейшего развития и является значительно более многообещающей, чем его отдельные упоминания прорыва к модерности как новому осевому времени.
Вторая проблема состоит в том, что попытка определить общий паттерн изменений в осевую эпоху ставила во главу угла культурное различие между повседневной и высшей реальностью с более или менее выраженными последствиями по улучшению первой из них. Коротко говоря, эта гипотеза не получила подтверждения в ходе сравнительных исследований. Полученные до сих пор результаты предполагают более разнообразную картину, но исследования разных традиций развиты столь неравномерно, что подведение их под какой-то общий знаменатель было бы преждевременным. Наконец, предварительный ответ Эйзенштадта на возникшие трудности порождает новые проблемы. Дехронологизированное понятие осевого момента, предположительно применимое к христианству и исламу, как и к более ранним случаям, и сведенное к понятию культурно кодифицированного трансцендентного принципа, является слишком абстрактным, чтобы оно могло быть полезным для сравнительного анализа. Все эти шаги – отождествление исторической эпохи с теоретической парадигмой, привнесение неизменного паттерна поверх культурных границ и перемещение на более высокий уровень абстракции – делают более сложным соединение цивилизационного измерения с историческим процессом.
Процессуальная концепция цивилизации была развита Норбертом Элиасом. Это более очевидно в оригинальном немецком заглавии его основного труда («Über den Prozeß der Zivilisation»), чем в английском переводе («The Civilizing Process»), и еще более затемнено общепринятым обозначением подхода Элиаса как фигуративной социологии. Понятие фигурации является центральным в работах Элиаса, но в данном случае важно то, что мы имеем дело с вариантом цивилизационного анализа. Хотя Элиас не ссылался на цивилизационное измерение человеческих обществ, можно предположить, что он видел в таком свете взаимосвязь между формированием государства и более широким регулированием социального действия. Несмотря на то что он использовал понятие цивилизации в единственном числе, его анализ проложил путь для более плюралистического подхода, который следует развивать в ходе сравнительных исследований и который является особенно уместным, когда проблематика формирования государства связана с культурными предпосылками и рамками, всегда вовлеченными в этот процесс, что показали дискуссии вокруг работ Элиаса. Если акцент Элиаса на властных структурах и нуждается в корректирующем выделении роли культуры, достижения процессуального подхода не вызывают сомнений, но их следует должным образом использовать в контексте проблем, поднятых Эйзенштадтом. Ключевые вопросы относятся к сложному переплетению культурных паттернов в исторических процессах. Как преемственность в развитии цивилизаций, так и переход от одной цивилизации к другой следует прояснить в этой перспективе.
Концептуальные проблемы или, другими словами, незавершенные задачи обоснования и демаркации цивилизационного подхода являются, таким образом, первым препятствием, на которое следует обратить внимание. Второе препятствие связано с существующим и давно укорененным академическим разделением труда и с трудностями развития междисциплинарных проектов. Дальнейший прогресс цивилизационных исследований потребовал бы более тесного сотрудничества историков и социологов, достичь которого, по-видимому, непросто. Историческая социология получила сегодня более широкое признание в качестве легитимного исследовательского поля, чем четверть века тому назад, но признанной является более ограниченная версия, во многом сведенная к применению социологических понятий и методов в расширенной сфере исторических исследований и тем самым преодолевающая «отступление в настоящее», которое Элиас считал кардинальной ошибкой социологии ХХ века. Надежды на всеобъемлющую переориентацию социологии в историческом духе не были осуществлены. Для такого переосмысления и тем более для включения цивилизационного анализа потребовалась бы значительная доза философских размышлений. Прояснение множественных социокультурных формаций, возникающих в истории и воздействующих на ее ход, должно опираться на то, что Корнелиус Касториадис назвал «онтологией социально-исторического», хотя не обязательно в полном соответствии с его собственным подходом. Но это, конечно, не является популярной темой современной философии. Предвосхищения феноменологии истории Ханса Блюменберга были обнадеживающим началом, но его намерения еще должны быть транслированы в конкретный анализ.
Тем не менее некоторые из потенциально наиболее плодотворных тем для цивилизационного анализа исследовались с позиций других междисциплинарных подходов. В особенности стремительно растущий интерес к глобальной и/или всемирной истории открыл новые перспективы и потребовал более междисциплинарных нарративов и интерпретаций. Нам нет необходимости обсуждать здесь вопрос о сходствах и различиях двух терминов, используемых для таких проектов; глобальные связи и мировые горизонты в любом случае взаимосвязаны, и оба фокуса присутствуют в наиболее значительных работах1. Терминология историков, пишущих в таком ключе, отличается от той, что используют сторонники цивилизационного анализа, но темы их работ часто представляют для последних исключительный интерес. Понятие межцивилизационного взаимодействия является частью цивилизационной теории, но требует большего акцентирования и более внимательного изучения соответствующих явлений. Глобальные историки могут многое сказать на эту тему, будь то взаимодействие евро-атлантических держав с Восточной Азией (возможно, самое значительное межцивилизационное взаимодействие в истории), история британского правления и колониальной модерности в Индии или разнообразное имперское и постимперское европейское присутствие на Американском континенте. Более того, существуют примеры межцивилизационного взаимодействия во времени, как и в пространстве. Культурные процессы, известные как ренессансы, по-видимому, характеризуются значительным пересмотром наследия прошлого, что сопровождается пространственным взаимодействием. Как хорошо известно, изучение истории Европы привело к увеличению числа ренессансов (особенно хорошо исследован ренессанс XII века) и в настоящее время известно достаточно много о ренессансах в других частях мира, чтобы мог быть использован сравнительный цивилизационный подход.
Другая возникающая тема тесно связана с вопросом о взаимодействиях. Работы по глобальной истории подчеркнули значение исторических регионов (этот способ разделения кажется более приемлемым для историков, чем цивилизационный подход), и некоторые из них могли бы быть описаны как перекрестки цивилизаций. Они образуют арены длительных взаимодействий, конфликтов, частичного слияния и наведения мостов между различными цивилизационными течениями. Факт существования таких регионов имеет последствия для нашего понимания цивилизаций; он служит аргументом против представления о замкнутых культурных мирах с жесткими и непреодолимыми границами. Центральная Азия и Юго-Восточная Азия выступают примерами таких регионов. Можно заметить также, что Россию лучше понимать в таких терминах, чем в качестве замкнутой православной цивилизации.
Наконец, развитие исторического знания о европейском переходе от Средневековья к ранней модерности и в некоторой степени о сопоставимом или альтернативном развитии в других частях Евразии обеспечило существенно расширившуюся эмпирическую базу для переосмысления цивилизационных разрывов и мутаций. Разрушение традиционных паттернов, кристаллизация новых и взаимодействие между этими двумя процессами носят комплексный характер и не разворачиваются линейно или структурно координированным образом. В данной связи следует упомянуть работы Ханса Блюменберга о «пороге эпох», как он это называл, между средневековой и ранней модерной мыслью и о возникновении идей о человеческой автономии. Как он показал, понятие секуляризации, широко используемое в двух несовместимых значениях (радикального разрыва с религиозными традициями либо сохранения религиозных смыслов в замаскированном виде), является фундаментально неадекватным; оно затемняет многочисленные и изменчивые переплетения старого и нового. В итоге расцвет глобальной истории привел к результатам, которые требуют более тщательного изучения и дальнейшего обсуждения с цивилизационной точки зрения, но взаимное отчуждение историков и социологов все еще затрудняет диалог между ними.
Остается сказать несколько слов о третьем препятствии, которое имеет иную природу, являясь внешним для интеллектуального и академического контекста и укорененным в предрассудках, усиленных политической конъюнктурой. Понятие цивилизации отвергается как идеологическая конструкция, находящаяся на службе западного господства, а иногда даже клеймится как «расистское». Постколониальная демагогия и зацикленность на критике «европоцентризма» служат поддержке такого взгляда. В самом буквальном смысле это просто нелепость; идеологическое использование теоретических понятий не является причиной для отказа от них. Что стало бы с понятиями нации и класса, если бы мы следовали рекомендациям тех, кто хочет изгнать «цивилизацию» из словаря гуманитарных наук? Что касается авторов, внесших наибольший вклад в разработку теорий цивилизации, никто из них не использовал данное понятие для обоснования западного превосходства или оправдания западного доминирования. Арнольд Тойнби, Бенджамин Нельсон, Шмуэль Эйзенштадт и Маршалл Ходжсон в равной степени не могут быть обвинены в этом. Даже более проблематичный случай Освальда Шпенглера требует взвешенного суждения: его следует помнить как интеллектуала, стоявшего у истоков критики европоцентризма.
Тем не менее нам не стоит упускать из виду слабости, которые способствовали распространению упомянутого предрассудка. Тезис Сэмюэля Хантингтона о «столкновении цивилизаций» служит тому хорошим примером. Многие критики Хантингтона перестарались и приписали ему значительно худшие идеи и намерения, чем те, которые он действительно отстаивал. Но фундаментальный недостаток его аргументации легко распознать. С одной стороны, он собрал воедино значительное число работ по цивилизационной тематике без какого-либо обсуждения противоречащих друг другу моделей или исправления неадекватных взглядов и претендовал на то, что вся традиция таких исследований поддерживает его собственную интерпретацию, суммированную в описании цивилизаций как наиболее широких общностей. Это было колоссальным заблуждением, ведущим к преувеличенным представлениям о коллективной идентичности как неизменной и центральной особенности цивилизаций (сравнительные исследования показывают, что фактически это аспект, который подвержен значительным изменениям) и о ее непосредственном переводе в политические альянсы и стратегии. С другой стороны, западная цивилизация была наделена привилегированной миссией как создатель и защитник прав человека. Такая комбинация, очевидно, была готова для идеологического использования. Но Хантингтон не внес концептуального или содержательного вклада в изучение цивилизаций. Если его работы на эту тему и полезны для сторонников цивилизационного анализа, то в основном потому, что они служат напоминанием о необходимости дальнейшего прояснения открытости, историчности и изменчивой внутренней структуры цивилизаций. По-прежнему остается немало сделать для преодоления устоявшегося понятия цивилизаций как замкнутых миров.
Описание современных России и Китая как государств-цивилизаций2 знаменует новую стадию в ассоциировании идеологии и цивилизации. Хотя акцент на российских и китайских ссылках на цивилизационную идентичность, рассматриваемую как центральный компонент их легитимирующих дискурсов, не исключает более адекватного использования понятия цивилизации, такой анализ явно смещает фокус в направлении критики идеологии, а не разработки теории. Я не могу здесь подробно рассматривать данную проблему, но следует заметить, что ссылки на «государства-цивилизации» едва ли совместимы с выраженным идеологическим эклектизмом обоих упомянутых режимов.
В заключение я хотел бы выразить выразить удовлетворение в связи с публикацией данного сборника статей на русском языке. Стремление понять события, происходившие в России, но влиявшие на весь мир, было одной из основных причин моего интереса к цивилизационному подходу. Хотелось бы также высказать признательность моим друзьям и коллегам в Санкт-Петербурге Михаилу Масловскому, Юлии Прозоровой, Владимиру Козловскому и Руслану Браславскому за их интерес к моей работе.
Перевод с английского Михаила Масловского
Понимание цивилизационной динамики: вводные замечания 3
Основные понятия и ключевые допущения
Тема нашей конференции определена как «цивилизационная динамика современных обществ». Если мы обратимся к соответствующей литературе, где предпринимаются попытки дать диагноз нашему времени, объяснить недавнюю историю или сконструировать сценарии ближайшего будущего, там не будет недостатка в цивилизационной тематике, хотя уровень ее артикуляции и содержание будут различаться. Наиболее наглядным примером служит предложенное С. Хантингтоном видение постидеологического мира, более не являющегося биполярным, как арены столкновения цивилизаций, которые вернулись к своим истокам после временного распространения модернизационных процессов и их идеологических проекций. Здесь не место обсуждать утверждения Хантингтона, но следует отметить, что, хотя его понимание цивилизаций обладало существенными недостатками, предложенный им анализ мировой политики был не столь оторван от действительности, как это хотелось бы показать многим критикам. Его подход к данной проблеме находился в процессе развития и должен рассматриваться в контексте всего обширного наследия Хантингтона. Но среди его противников (включая тех, кто предлагал альтернативные модели, не вступая с ним в полемику) можно выделить тех, кто принимал цивилизационный подход всерьез, и тех, кто полностью его отвергал. Среди сторонников цивилизационного подхода сформировались по меньшей мере три различные позиции. Есть те, кто подчеркивает «диалог цивилизаций» и следует оптимистическому взгляду на его перспективы. Возникающая в результате модель мирового порядка, по-видимому, может быть описана как расширенная версия мультикультурализма. Сторонниками такой точки зрения являются Анвар Абдель-Малек и бывший президент Ирана Мухаммед Хатами. Совершенно иной позиции придерживаются те, кто предсказывает возвышение глобальной цивилизации в результате процессов взаимодействия и интеграции, которые привели к более тесному контакту различных культурных миров. Такой подход, не всегда явно выраженный, встречается в описаниях глобализации. Наконец, интерес может быть сосредоточен на наследии цивилизаций, а не на самих цивилизациях как целостностях. В этом случае выделяются социокультурные рамки, влияющие на ход модернизации и формирование модерности, а не самодостаточные единицы, вновь вышедшие на первый план. Иными словами, имеется в виду связь цивилизационной проблематики с дискуссиями о множественных модерностях, о чем пойдет речь далее.
Другой набор цивилизационных подходов более тесно связан с критическим анализом современного общества. Размышления, вызванные кризисом 2008 года и его последствиями, нередко сопровождались сомнениями относительно жизнеспособности всего цивилизационного комплекса, для которого характерна непрерывная экономическая экспансия. Но критика неолиберализма как неспособной к устойчивому развитию цивилизационной модели выдвигалась еще до начала кризиса (например, в работах норвежского экономиста Сигурда Скирбекка4; она содержится и в трудах Корнелиуса Касториадиса5, хотя он и не использовал терминологию цивилизационного анализа). Другая разновидность цивилизационной критики встречается в экологическом дискурсе о современном обществе, в частности в тех его версиях, которые отвергают неспособную к устойчивому развитию форму жизни как источник сегодняшних экологических проблем.
Как показывает этот краткий обзор, анализ современных обществ часто приобретает цивилизационный уклон, а приводимая аргументация ранжируется от защиты доминирующих социальных и геополитических структур до более или менее радикальной критики существующего порядка. Частое, но далеко не всегда последовательное обращение к таким идеям свидетельствует о необходимости более тщательного изучения их оснований и способов оправдания. Это было бы первым шагом к лучшему пониманию и более адекватному использованию этих идей. Наше обсуждение начнется поэтому с размышлений об основных целях и положениях цивилизационного анализа, затем перейдет к вопросу о его значимости для современного мира и завершится кратким обзором влияния цивилизационных факторов на формирование и динамику современных обществ.
Наилучшим исходным пунктом для такого обсуждения является положение, сформулированное Шмуэлем Эйзенштадтом в его поздней, но имевшей программный характер работе6. Как отмечал Эйзенштадт, «цивилизационное измерение человеческих обществ» может быть определено с точки зрения двух различных, но взаимосвязанных аспектов: с одной стороны, культурной артикуляции/интерпретации мира, а с другой стороны, определения, разграничения и регулирования сфер (или, как называл их Эйзенштадт, «арен») социальной жизни. Обозначенное таким образом поле выходит далеко за рамки преобладающего в социологии акцента на культурных ценностях и социальных нормах. Для нас существенным является то, что утверждение Эйзенштадта вносит коррективы в более традиционные способы осмысления цивилизаций. Известные работы, посвященные данной проблеме, часто начинались в менее рефлексивном ключе: существование социокультурных или социально-исторических единиц, описываемых как цивилизации, предполагалось или иллюстрировалось, а случаи для сравнительного исследования затем выбирались на интуитивной основе (список цивилизаций Хантингтона является здесь основным примером). Если вместо этого мы начнем с измерения, определенного на более абстрактном уровне, дальнейший анализ будет в меньшей степени искажен непроясненными понятиями и образами, которые часто сопровождали идею цивилизаций во множественном числе. Соединение двух вышеупомянутых аспектов, скорее всего, не приведет к какой-то единой модели. Поэтому допустимо предположить существование разнообразия цивилизационных формаций, причем некоторые из них будут в большей степени напоминать «цивилизации» в привычном значении этого термина, чем другие. Такой подход в определенной степени напоминает возражения против традиционного для социологии понятия общества, которые сформулировали ряд теоретиков в 1970‐е и 1980‐е годы. Для социологии в целом и цивилизационного анализа в частности важно выйти за пределы перегруженных понятий с оттенком тотальности, но это необходимо сделать, не потеряв из виду скрывающейся за ними проблематики. Сколь бы ни было открыто для критики понятие цивилизации, отказаться от него ничуть не проще, чем от понятия общества.
Предложенное Эйзенштадтом определение цивилизационного измерения является, коротко говоря, хорошим исходным пунктом для анализа, который стремится избежать некоторых традиционных ловушек. Но нам следует также выйти за его рамки и выделить соответствующий ему контекст. Первый шаг в этом направлении состоит в том, чтобы приблизить две взаимосвязанные определяющие характеристики к социально-историческим структурам и процессам. Соединения интерпретативных и институциональных образцов являются прежде всего констелляциями культуры и власти, а на этом уровне достаточно беглого взгляда на цивилизационные исследования, а также на другие виды сравнительной истории, чтобы указать на особое значение связи между религиозными и политическими структурами. Религиозно-политическая взаимосвязь становится поэтому преимущественной темой цивилизационного анализа.
С другой стороны, герменевтический подход к данной проблематике (с нашей точки зрения, только он и является адекватным) должен связать программный тезис Эйзенштадта с традицией цивилизационного анализа. Мы должны, иными словами, учесть другие точки зрения на цивилизационное измерение, представленные в трудах классических и постклассических авторов. Во-первых, следует заметить, что уместным было бы более сбалансированное обращение к наследию классической социологии. Хотя было бы неверно рассматривать Эйзенштадта как веберианца в полном смысле слова, нет сомнений в том, что его концепция цивилизационного измерения является прежде всего модифицированной и переформулированной версией тех идей, которые были наиболее плодотворно выражены в трудах Макса Вебера. Существенным дополнением этих идей является в меньшей степени применявшаяся в эмпирических исследованиях, но явно ориентированная на создание собственной исследовательской программы французская традиция, которая формировалась в то же самое время. Эмиль Дюркгейм и Марсель Мосс определяли цивилизации как «семейства обществ» в синхронном, а также и кросс-генерационном смысле, то есть как крупные совокупности обществ, существующие длительное время и отличающиеся особыми формами взаимодействия, интеграции и дифференциации. Такой подход, очевидно, основывался на европейском опыте, но столь же ясно, что Дюркгейм и Мосс предусматривали сравнительный анализ, который привел бы к типологии цивилизационных форм, конструируемых в соответствии с указанными принципами. Следует добавить, что последующее развитие науки не сопровождалось значительным прогрессом в этом направлении. Сфера, обозначенная Дюркгеймом и Моссом, может рассматриваться как внешняя сторона цивилизационного измерения, в отличие от выделенной Эйзенштадтом внутренней стороны.
Другое направление цивилизационного анализа также может быть выделено на основе французских источников. Фернан Бродель часто упоминается в качестве примера историка, который серьезно воспринимал феномен цивилизации, но, насколько нам известно, не предпринималось систематических попыток прояснить и объединить его многочисленные ссылки на цивилизационное поле. Несомненно, это было бы весьма обескураживающим занятием. Броделевские цивилизации сложно определить. В некоторых случаях религии или ментальности явно выступают определяющим фактором. Но в данном случае нас больше интересуют указания на другой конец спектра, которые представлены в контексте броделевского анализа «материальной жизни». Как помнят читатели его работ, этот термин использовался им для описания экономических практик и институтов на самом элементарном уровне, то есть до развития рыночных структур. Согласно Броделю, капитализм представлял третий уровень, логика которого отличалась от двух других. Цивилизационные характеристики упоминаются также в связи с сетями обмена, и для наших целей кажется оправданным соединить эти два уровня посредством понятия экономических форм жизни. Если мы интерпретируем Броделя таким образом, его исторический анализ предполагает альтернативу более редукционистским концепциям экономической сферы, будь то марксистское понятие способа производства, модели теории рационального выбора, которые отказываются от самой идеи институционализированного смысла, либо конструкции, опирающиеся на системную теорию. Сравнительные исследования экономических форм жизни видятся наиболее многообещающим подходом в той сфере, которая остается недостаточно развитой в рамках цивилизационного анализа. В связи с этим может оказаться полезным обращение к истории цивилизационной парадигмы.
Классический проект par excellence – сравнительное исследование цивилизационного треугольника Европы, Индии и Китая в трудах Макса Вебера – начинался с вопросов о хозяйственной этике, ее религиозных истоках и влиянии на экономическое поведение, а также и на более общее отношение к миру. Можно утверждать, принимая во внимание продолжающиеся дискуссии, что последующие вариации на веберианские темы породили сомнения относительно непосредственной связи между религией и экономикой и сделали больший акцент на других компонентах сложных социально-исторических констелляций, особо выделяя политическую сферу. Вебер в некоторой степени предвосхитил эту тенденцию. Хотя он сохранил понятие хозяйственной этики (Wirtschaftsethik) как общее обозначение для рассмотренных случаев, более близкий контакт с различными культурными мирами и разнообразным историческим опытом привел его к разработке более многостороннего подхода, который так и не получил адекватного выражения на уровне основных понятий. С другой стороны, его попытки усовершенствовать и адаптировать идею «хозяйственной этики мировых религий» до сих пор бросают вызов сторонникам цивилизационного анализа. Наше понимание цивилизационных аспектов экономической жизни отставало от других направлений исследований (если привести известный пример, в избранных трудах Эйзенштадта по проблемам цивилизаций и модерности значительно меньше говорится об экономической сфере, чем о культурной и политической).
Есть и еще одна причина, чтобы подчеркивать значение экономических паттернов – они свидетельствуют о явной связи между цивилизационными проблемами и новыми подходами в экологической истории. Сближение этих двух направлений исследований является одной из наиболее неотложных задач в социальных науках. Оно принесло бы больший смысл экологическому подходу и бóльшую объяснительную силу цивилизационному. Благодаря недавним достижениям экологической истории некоторые исследователи все больше открыты для такого сближения.
Чтобы завершить это обсуждение путей расширения и контекстуализации цивилизационного измерения, следует кратко упомянуть некоторые другие темы, а именно три направления сравнительной истории, которые пересекаются с цивилизационным анализом, но не сводятся к нему. Самым очевидным примером является сравнительное религиоведение (некоторая неопределенность относительно масштабов и статуса этой исследовательской программы, возможно, отражается в том, что в разных языках она называется по-разному – Religionswissenschaft, religious studies и т. д.). Как бы то ни было, одно из часто встречающихся возражений против самой идеи цивилизационного анализа состоит в том, что он просто представляет собой новое название для religious studies и поэтому нам следует более точно определить отношение между ними. Конечно же, нельзя отрицать центральной роли религии в цивилизационном образе человеческих обществ. Вспоминаем ли мы Вебера и Дюркгейма или тех, кто возродил их проекты в последние десятилетия ХХ века, интерпретативные горизонты и практические следствия религии занимали центральное место в данной сфере исследований. Тем не менее можно утверждать, на наш взгляд, достаточно убедительно, что мы имеем дело скорее с частичным пересечением, а не с полным совпадением.
С одной стороны, цивилизационный подход к религии выделяет ее роль как «метаинститута» в дюркгеймовском смысле, то есть как рамок для формирования других институтов, развивая этот классический подход посредством идеи религиозно-политической взаимосвязи (как отмечалось выше) и допуская сдвиг в сторону политики. С другой стороны, цивилизационный анализ учитывает изменения, вызванные другими способами артикуляции (философскими размышлениями или научными исследованиями, если упомянуть лишь самые очевидные из них), вторгающимися в сферу, которая ранее принадлежала религии, а также и более двусмысленные трансформации, которые происходят, когда иные социокультурные сферы заменяют религию, но в то же самое время приобретают сакральные черты (это относится к проблематике «секулярных религий»). Вместе с тем сравнительное религиоведение выходит за рамки сравнительного изучения цивилизаций и дополняет его, и этот более широкий спектр становится наиболее очевидным, когда мы имеем дело с «мировыми религиями». Не вдаваясь в дискуссии вокруг этого понятия, можно заметить, что обозначаемые таким образом формы религии ставили особенно значительные проблемы перед сторонниками цивилизационного анализа. Их исторические судьбы и динамика могут быть поняты только в цивилизационном контексте, но в то же время они сами по себе образуют макроисторические единицы и не существует простого ответа на вопрос об их отношении к цивилизационным формациям. В этом отношении траектории ислама, христианства и буддизма действительно выглядят совершенно различными.
Однако существует и другая сторона трансцивилизационного значения исследований религии. Если эта различным образом именуемая дисциплина сталкивается с вопросом об общих антропологических ориентациях и характеристиках, которые определяют религиозную сферу, она объединяется с другими подходами на общих основаниях, лежащих за множественностью цивилизаций. Проведенные исследования говорят о том, что неявные антропологические допущения столь же неизбежны в этой сфере, как и в других, но чрезвычайно сложно прийти к соглашению о точных определениях. В этом смысле сравнительное религиоведение непосредственно включено в дискуссии об антропологическом введении в цивилизационный анализ.
Можно упомянуть и два других направления сравнительной истории. С нашей точки зрения, они во многом аналогичны обсуждавшейся выше религиозной сфере, но привели к формированию подобных ей специализированных направлений исследований. Сравнительная история – или историческая социология – империй сыграла важную роль в возрождении цивилизационного анализа. Книга Эйзенштадта о политических системах империй (опубликованная в 1963 году, она по сей день остается наиболее значительной монографией по этой теме) выросла из попыток преодолеть налагающее ограничения понятие традиционного общества и проложила путь к цивилизационному повороту. Эйзенштадт пришел к выводу, что цивилизационные паттерны являлись ключевыми факторами, определявшими форму имперских проектов, традиций и режимов. Он никогда не возвращался к систематическому изучению этого предмета, но общий подход виден в его более поздних работах, и он остается верным. Империи в очень значительной степени зависят от цивилизационных предпосылок и контекста. Другой стороной медали является постоянное формирование и значительное историческое влияние империй, охватывающих несколько цивилизаций. Очевидным примером служит Римская империя не только в силу греко-римского дуализма, который отличал ее зрелую стадию, но и ввиду цивилизационного столкновения с иудаизмом и цивилизационного компромисса с христианством. Другим примером является империя Цин (1644–1911), которая стала не только окончательной версией Китайской империи, но и синтезом китайской и центральноазиатской имперских традиций. Это относится и к трансокеанским империям, созданным в ходе европейской экспансии, в особенности к Британской империи с ее индийскими владениями. Коротко говоря, сравнительная история империй должна отводить соответствующее место их особой мультисоциетальной структуре, не сводимой к структуре цивилизаций, и глобальным притязаниям, которые развиваются по мере их экспансии. Кроме того, здесь есть определенная параллель с антропологическим подтекстом исследования религий. Более тщательное изучение имперской власти может пролить свет на власть как таковую и привести к выводам, которые не были бы получены другим способом.
Наконец, есть третья категория, относящаяся к этой сфере, и она возвращает нас к Броделю. Он создал понятие «мир-экономики» (economies-mondes) для описания мультисоциетальных и не имеющих единого центра единиц, интегрированных посредством сетей обмена, которые возникают в различные моменты времени в разных частях земного шара (как Средиземноморье в некоторые периоды своей истории, Индийский океан, после чего европейская экспансия создала новый масштаб мир-экономики). Понятие «мировая экономика» часто используется, но вводит в заблуждение, поскольку оно подразумевает эволюционные шаги на пути к современной и действительно мировой экономике. В любом случае суть в том, что мы имеем дело с крупномасштабными и существующими длительное время формациями, несомненно определяемыми цивилизационными факторами (цивилизации различаются своей способностью создавать и поддерживать мир-экономики), но также основанными на межцивилизационных связях и динамике. Значение этих мир-экономик состоит не в последнюю очередь в открытии новых возможностей экономического развития с соответствующим видением богатства и механизмов накопления. Если упомянуть лишь самый известный пример, прорыв к промышленному капитализму, безусловно, может анализироваться с цивилизационной точки зрения, то есть как результат внутренней европейской динамики, но он должен быть также помещен в контекст мир-экономики ранней модерности, которая выросла из европейской экспансии и ответов на нее. Соперничающие «интерналистские» и «экстерналистские» подходы слишком часто разделяли эти два аспекта сложной картины.
Эти общие замечания относительно цивилизационной парадигмы должны помочь прояснить вопрос о ее значении для теории и сравнительного анализа модерности. Данная проблема чаще всего поднималась в связи с дискуссиями о множественных модерностях, но в этом контексте возникли и недопонимания, которые нам следует преодолеть. Три момента кажутся здесь существенными. Во-первых, сама идея множественных модерностей иногда понимается таким образом, как если бы она была сводима к аргументам о цивилизационном наследии и его длительном воздействии на модернизационные процессы. Но различные цивилизационные основания являются лишь одним из нескольких факторов, которые следует принимать во внимание. Силы, вовлеченные в умножение числа форм модерности, включают (если упомянуть лишь наиболее очевидные случаи) геополитические, геоэкономические и геокультурные констелляции глобального или регионального характера, но также борьбу и альянсы внутри отдельных обществ, наконец, случайные исторические события также часто имеют значительный вес. Иллюстрацией здесь может послужить обращение к современной истории. Страны, относящиеся к группе БРИКС, часто рассматриваются сегодня как столпы многополярного мира. Как нам думается, было бы легко показать, что они представляют различные версии общества модерности и модернизационной динамики, и по меньшей мере интуитивно кажется допустимым, что роль и сравнительный вес цивилизационных факторов существенно различаются от случая к случаю. Они особенно заметны в формировании китайской модерности; в случаях Индии и России картина более сложная (по причине колониального опыта Индии и длительной истории вестернизации России); в обществах переселенцев, таких как Бразилия и Южная Африка, совсем не просто выделить цивилизационные аспекты, а вопрос об этом до сих пор едва ли когда-то ставился должным образом.
Коротко говоря, множественность модерностей включает в себя не только цивилизационный фактор. Но и последний включает в себя больше, чем эффект умножения. Цивилизационный подход может – и это второй из выделенных нами моментов – пролить свет на отношение между понятиями модерности в единственном и множественном числе. Критики концепции множественных модерностей часто утверждали, что она предполагает понимание модерности в единственном числе, но не высказывает этого. Ответ на данное возражение, по нашему мнению, может быть найден – но лишь в неразвитой форме – в размышлениях Эйзенштадта о цивилизационном измерении модерности. Это идея модерности как новой цивилизации или нового типа цивилизации (Эйзенштадт использовал обе формулировки, и вторая из них представляется более радикальной, чем первая). Следует сказать несколько слов об основных последствиях такого подхода. Новая цивилизация прежде всего основывается на новой культурной ориентации такого масштаба, что она изменяет всю структуру человеческого бытия в мире. Если использовать термин, который встречается в работах Эйзенштадта, но не применяется в них систематическим образом, определяющей ориентацией модерности является значительно возросшее видение человеческой автономии. Это следует понимать в очень широком смысле, включая осознанное воздействие на мир и методическое стремление к пониманию его устройства, расширившееся господство над миром и радикальную реконструкцию общества. Видение автономии становится вполне сформировавшимся цивилизационным паттерном посредством его транслирования в политические и, более опосредованно, в экономические институты и практики. В то же время лежащая в основании культурная ориентация является достаточно сложной, чтобы поддерживать различные интерпретации, артикулируемые на нескольких уровнях: как философские концепции, идеологические и политические проекты и институциональные модели. Эти расходящиеся интерпретации достигают своей высшей точки в «антиномиях модерности», которые особенно интересовали Эйзенштадта. Наконец, новый цивилизационный паттерн взаимодействует с сохраняющимися более или менее длительное время логикой и наследием прежних паттернов. Диверсификация культур и обществ модерности, таким образом, происходит благодаря сложности нового цивилизационного паттерна, а также и многообразию его комбинаций с другими источниками.
Третье и последнее замечание относится к связи множественных модерностей в целом и их цивилизационных компонентов в частности с глобализационными процессами. Неверно описывать идею множественных модерностей как диаметрально противоположную понятию глобализации; скорее нам следует думать о различных глобализирующих подходах, тенденциях и стратегиях, связанных с разными версиями модерности и их цивилизационными структурами. Идея глобализации как антагониста и разрушителя множественных модерностей особенно активно отстаивается теми, кто предполагает существование или близкую победу единой мировой цивилизации, которая обычно считается основанной на слиянии науки и технологии (хотя индивидуализм иногда рассматривается как общий знаменатель). Альтернативный подход, который также в общих чертах обозначен Эйзенштадтом, допускает возможность множественности глобализаций и продолжающееся соперничество между ними. Как отмечалось нами в другой работе, советская модель модерности была, помимо всего прочего, неудавшейся формой глобализации7. Восточную Азию следует рассматривать здесь как основной пример для сравнительного анализа.
Цивилизационное видение автономии
Дальнейший анализ модерности как новой и особой цивилизации следует начинать с понятия автономии. Оно кажется предпочтительным по сравнению с более идеологизированным понятием свободы. Но его не следует смешивать с нормативной идеей автономии, которая широко представлена в философских дискуссиях, чаще всего в более или менее кантианских версиях. Цивилизационное понимание автономии, как уже отмечалось, является значительно более широким, и оно не допускает нормативного использования. С другой стороны, представляется недостаточным различение нормативистских и ненормативистских концепций модерности, часто предлагавшееся теми, кто считал нормативистские подходы слишком ограничивающими. Понятие автономии, которое требуется для целей цивилизационного анализа, можно было бы обозначить как метанормативное в том смысле, что оно содержит ценностные коннотации, которые неизбежно преобразуются в противоборствующие нормативные принципы. Эти множественные проекции (один из источников множественности модерностей) играют двойную роль (создавая и трансформируя существующий порядок) в историческом развертывании модерности. Один из способов понимания характерного для модерности возрастания автономии заключается в том, чтобы рассматривать его как переход к более высокому уровню способности к самоопределению, которую Чарльз Тэйлор выделял в качестве фундаментальной категории гуманитарных наук. Но другой стороной такого перехода является возрастающее осознание проблематичности человеческого существования. Переход к модерности может, таким образом, рассматриваться как новая стадия в «возникновении проблематичности», если использовать термин, который Ян Паточка предложил для изобретения философии в античной Греции.
Чтобы указать на исторические масштабы этой заново определенной автономии, можно отметить некоторые ориентиры. В нашем понимании это понятие охватывает глобальное стремление к власти и богатству, наиболее впечатляюще проявившееся в европейской экспансии, так же как и видение основанного на знании господства над природой. Более спорным является то, что формы артикуляции автономии включают новые направления аккумулирования богатства и власти, но также и возросшую способность человеческих обществ к самотрансформации. Стремление к автономии играет центральную роль в процессах демократизации, которые занимают значительное место в политической истории модерности; более косвенным образом оно присутствует в тоталитарных проектах. В целом мы могли бы сказать, что спектр инноваций модерности служит примером (но в более крупном масштабе) близости автономии и высокомерия (hubris), знакомой тем, кто обращался к опыту античной Греции. Представить это таким образом, конечно же, означает поставить нормативный вопрос: как отличить подлинную автономию от крайностей высокомерия? Цивилизационный подход с его акцентом на фундаментальной амбивалентности, заложенной в самом понятии автономии, не позволяет дать какой-то простой или определенный ответ, но это не означает, что исключаются любые нормативные соображения. Они могут стать предметом обсуждения в качестве производных и в более экспериментальной форме, чем это имело место в нормативистских интерпретациях модерности. Но прежде чем перейти непосредственно к этому вопросу, следует больше сказать о социальных тенденциях и структурах, которые сформировали историю модерности. Любые утверждения о лежащих в основе цивилизационных предпосылках должны быть уточнены в этом контексте.
Одна из ключевых тем социологической традиции, различным образом разрабатывавшаяся классиками и выделенная в качестве общей для них историками этой дисциплины, заключается в парадоксе человеческого действия: одновременное расширение возможностей трансформации посредством человеческого действия и формирование массивных структур, которые подавляют стремящихся к свободе индивидов. Огромные «машины» модерности (капитализм, бюрократия, организованная наука), к которым обращался Макс Вебер, воплощают вторую из данных тенденций. Что отличает эту загадку модерности от более общей проблемы действия и структуры, так это поляризующаяся радикализация обеих сторон. Если этим была обеспокоена уже классическая социология, мы могли бы задать вопрос о том, что может добавить к такой картине интерпретация модерности как новой цивилизации. Ответ, по-видимому, состоит в том, что она помогает объяснить попытки преодоления этой дилеммы. Они включают утопию классового сознания, способного заполнить разрыв между частными и общими интересами, которая была возведена на уровень научного знания и тем самым позволила захватить власть аппаратам, остававшимся вне контроля снизу. Совсем иной вариацией на данную тему стал образ, точнее призрак, харизматического лидера, обладающего миссией и последователями, достаточно сильными, чтобы подчинить силы безличной рациональности и организационные ограничения. Размышления Макса Вебера на эту тему хорошо известны, и в критических комментариях к ним нередко отмечалось вызывающее беспокойство сходство с реальными диктаторами. Наконец, неолиберальное понятие предустановленной гармонии между индивидуальными интересами и рыночными механизмами, сопровождающейся отступлением государства, также принадлежит к идеологическому семейству проектов, направленных на преодоление вышеупомянутой дилеммы. Во всех трех случаях, сколь бы они ни различались между собой, цивилизационная тема автономии развита в видение господства над противоречиями модерности.
Эти противостоящие друг другу, но взаимосвязанные идеологические модели порождают еще один вопрос. Их конфликты служат примером антиномий модерности. Как уже отмечалось, Эйзенштадт часто подчеркивал этот аспект современного мира, но требуется некоторое прояснение данной идеи. Общепринятая философская идея антиномии, очевидно, неприменима в этом контексте; данный термин используется здесь менее строго и может быть понят как относящийся к противоречащим друг другу интерпретациям общих культурных предпосылок. Основным примером для Эйзенштадта выступал конфликт между тотализирующей и плюралистической концепциями рациональности; первая порождает парадигмы когнитивной закрытости и всеобъемлющей организации, тогда как вторая допускает существование особых форм рациональности различных социокультурных сфер и продолжающуюся конфронтацию между ними. Кажется очевидным, что это обсуждение включает автономию наряду с рациональностью: стремление артикулировать определенные рамки, холистские или плюралистические, предполагает утверждение способности к самоориентации. Более непосредственным образом автономия становится полем столкновения между индивидуалистическими и коллективистскими интерпретациями, и их воздействие на соперничающие версии модерности было очень значительным.
Следует по крайней мере упомянуть еще один плюрализирующий фактор. Множественность социокультурных сфер (миропорядков, как называл их Макс Вебер), которая не является характерной исключительно для модерности, но значительно более выражена в эту эпоху, чем когда-либо ранее, выступает не просто чертой, усиленной определенными интерпретациями. На более фундаментальном уровне она является источником различных значений, которые могут транслироваться в соответствующие образы модерности. Экономическая, политическая и интеллектуальная/научная сферы социальной жизни – если упомянуть лишь наиболее важные – также могут рассматриваться как рамки опыта, интерпретации и воображения; в таком качестве они создают основу различных способов понимания человеческого бытия в мире и его современных трансформаций. Это было очевидно уже в различных версиях классической теории модернизации и стало более явным с переходом к теориям модерности. На уровне исторических формаций эта порождающая разнообразие динамика взаимодействует с другими источниками множественности модерностей, включая наследие домодерных цивилизаций. Но дальнейшее исследование данной сферы выходит за пределы этого краткого очерка.
Перевод с английского Михаила Масловского
Цивилизационные паттерны и процессы цивилизации 8
Основания и перспективы: формирование цивилизационной теории
Жан Старобинский описывает понятие «цивилизации» как значительный стимул для теоретизирования9. Но его собственный анализ происхождения этого понятия в XVIII веке и его последующей разработки показывает, что путь от понятия к теории был отнюдь не прямым. Термин «цивилизация» с самого начала являлся двусмысленным. Хотя его основное использование в мысли XVIII столетия было связано с утверждением универсального процесса расширения прав и облагораживания нравов, плюралистическое и потенциально релятивистское значение термина, относящееся к многообразию культурных миров, также, по-видимому, было предложено попутно теми, кто выдвинул универсалистскую версию, хотя это второе значение получило признание лишь с течением времени. Поскольку понятие «цивилизация» стало ключевым термином, оно тем самым подвергалось конфликтующим интерпретациям, которые в большей степени были связаны с идеологическим соперничеством, чем со способами теоретизирования. В силу неравномерного развития этих двух значений цивилизация в единственном числе представляет собой значительно более оспариваемую идею, чем цивилизации во множественном числе. На одном конце спектра эта идея связана с критикой (как самой цивилизации, так и идущей от ее имени), но на другом конце она выступает одним из «замещающих абсолютов»10, приходящих на смену исчезающему представлению о священном.
Но самая поразительная иллюстрация сложного взаимоотношения между понятиями и теориями цивилизации не была включена в обзор Старобинского. Социологическая традиция, сложившаяся вслед за Просвещением, подхватила вопросы, тесно связанные с размышлениями о цивилизации в XVIII столетии, но столкнулась с трудностями интегрирования идеи цивилизации – в единственном или множественном числе – на уровне основных понятий. Решающие шаги в этом направлении были сделаны лишь на сравнительно поздней стадии развития данной традиции. Этот паттерн является более заметным на более развитом смысловом уровне. В универсуме дискурса XVIII века цивилизация в единственном числе часто выступает синонимом понятия прогресса. Социологическая мысль XIX века сохраняет связь с идеей прогресса (хотя и не некритичную приверженность данной идее), но цивилизационная тематика транслируется в теории социальной эволюции, а явные отсылки к понятию цивилизации остаются маргинальными по отношению к основной линии аргументации. Если обратиться лишь к самым очевидным примерам, Маркс отмечает цивилизационные импликации процессов, которые он рассматривает в других терминах (будь то рост производительных сил в целом или капиталистическое развитие в частности), тогда как Дюркгейм с одобрением цитирует контовское определение социологии как науки о цивилизации, но без какого-либо дальнейшего обсуждения последствий этого для самовосприятия дисциплины11.
Более последовательные усилия по теоретизированию понятия цивилизации в единственном числе были предприняты Норбертом Элиасом в его известной работе «О процессе цивилизации»12. Элиас разработал интерпретативную рамку, которая может быть описана как унитарная концепция цивилизации. Его цель заключалась в том, чтобы заменить незавершенные или редукционистские модели классической социологии более адекватной универсальной парадигмой долгосрочных процессов; предложенная им альтернатива, по-видимому, может быть понята как синтез нескольких корректив доминировавшей точки зрения. Акцент на трансформациях социальной власти в ее разнообразных формах выявил основания, которые не были тематизированы в социологической традиции. В то же время процесс цивилизации в понимании Элиаса охватывает изменения паттернов и тенденций развития индивидуализации. Взаимосвязанная динамика социальных конфигураций и личностных структур является более сложной и в большей степени подверженной историческим изменениям, чем это предполагалось преобладавшими стратегиями социологического анализа. В частности, Элиас утверждал, что процессы дифференциации и интеграции происходили различными способами и отличались неравномерностью, что не соответствовало функционалистской модели их инвариантной координации. Но когда он обратился к обоснованию своей модели на уровне общей теории, его аргументация приобрела недвусмысленно функционалистский и эволюционистский характер. Три основные «формы контроля» (внешней природы, социальной среды и внутренней природы) выделены в качестве наиболее универсальных предпосылок организованной общественной жизни. Во всех трех случаях потребность в сохранении и усилении контроля воспроизводится в возрастающих масштабах, и эта динамика задает общее направление социального развития. Тем самым унитарная версия цивилизационной теории возвращается в русло того направления, которое Элиас стремился оспаривать.
Значительно менее распространенное понятие цивилизаций во множественном числе в меньшей степени повлияло на социологическую теорию. На стадии формирования социальных наук оно в большей мере, чем понятие цивилизации в единственном числе, оказалось затемнено и заменено сходными понятиями: различные жизненные формы теоретизировались как культурные паттерны, что принесло более значимые результаты в антропологии, чем в социологии. С другой стороны, плюральность цивилизаций была заново открыта в решающий момент развития социологической традиции, но настолько двусмысленным и незавершенным образом, что новые подходы не могли развиться в качестве явной альтернативы укоренившимся взглядам. Дюркгейм и Мосс заново открыли проблему единства и множественности13. Их проницательные комментарии, в полной мере оцененные лишь значительно позже, добавляют аргументы к признанию цивилизаций в качестве особых социально-исторических единиц, отличных от тех, которые охватывает понятие общества. Хотя этот первый шаг заслуживает того, чтобы расцениваться в качестве теоретического прорыва, за ним не последовала соизмеримая разработка основных понятий. Более важным является то, что Дюркгейм и Мосс не предприняли попытки рассмотреть цивилизационную проблематику в систематической связи с концепцией коллективных представлений. В то же самое время (но без какого-либо знакомства с развитием этих идей во Франции) сравнительные исследования Макса Вебера привлекли его внимание к важной роли цивилизационных паттернов и динамики. Однако в данном случае накопление нового материала не сопровождалось концептуальным преобразованием. Вебер не ссылался на идею цивилизаций во множественном числе. Он использовал термины, производные от понятия культуры (такие, как культурные сферы или культурные миры), но они применялись не настолько четко, чтобы могла сложиться ясная идея тех образований, которые он предлагал сравнивать. В результате имплицитные цивилизационные основания его анализа могли игнорироваться наиболее влиятельными интерпретаторами его трудов, а серьезные попытки реконструкции предпринимались лишь с 1960‐х годов.
Недавние работы (в особенности труды Шмуэля Эйзенштадта) в большей степени утвердили плюралистическую цивилизационную теорию и упрочили ее претензии на то, чтобы представлять наиболее адекватную рамку для макросоциологического анализа, но многие ключевые вопросы остаются открытыми. Наши последующие рассуждения предлагают некоторые темы для дальнейшего развития. В особенности они подчеркивают, что плюралистическая теория должна уделять больше внимания проблематике цивилизационных процессов, то есть той сфере, которая изучалась Элиасом и его последователями с точки зрения унитарной концепции цивилизации. Плюралистический подход является единственным способом защитить цивилизационную теорию как особую (и предположительно превосходящую своих конкурентов) парадигму, но одна из незавершенных задач заключается в том, чтобы связать анализ долгосрочных тенденций и трансформаций с сохраняющимися, но не являющимися неизменными культурными паттернами. Другими словами, предстоит проделать дальнейшую работу по анализу цивилизационных контекстов, источников и направлений исторической динамики. Если разнообразие исторических предпосылок разделило цивилизации, остается выяснить, в какой степени это отразилось на путях их развития, особенно на расходящихся формах или чертах тех процессов, которые на первый взгляд проще категоризировать в универсалистских терминах. Веберианская проблематика процессов рационализации выступает основным примером вопросов, требующих рассмотрения. До сих пор она в большей степени поддавалась универсалистским прочтениям (например, в работах Юргена Хабермаса и Вольфганга Шлюхтера), чем культуралистским, но более тесная связь с цивилизационным подходом (в общих чертах намеченным Бенджамином Нельсоном) могла бы усилить культуралистскую точку зрения.
В этом контексте попытка Элиаса расширить веберианские рамки, несомненно, имеет отношение к нашей проблематике. Если процессы рационализации интегрированы в цивилизационные процессы (в смысле трансформаций, воздействующих как на социальный, так и на субъективный контекст мысли и действия), они тем самым неотделимы от более широкого поля, описанного выше как испытательный полигон для цивилизационной теории. Но, как я пытаюсь показать, более плюралистический подход к процессам цивилизации предполагает другое изменение акцента: многообразным формам и уровням взаимодействия между цивилизациями следует уделять больше внимания, чем это обычно делали большинство теоретиков цивилизации.
Определение цивилизаций: предварительная модель 14
В представленном очерке парадигмы цивилизационного анализа используются разные линии аргументации как социологической теории, так и сравнительной истории. В целом эта парадигма не отождествляется с какой-либо одной из существующих версий цивилизационной теории, но каждое из составляющих ее положений было предметно разработано – обычно в явной взаимосвязи с другими – в наиболее важных работах в данной области. Коротко говоря, наша основная цель заключается в синтезировании комплементарных или конвергентных совокупностей идей для конструирования идеального типа цивилизационных паттернов. Компоненты этой модели варьируются от культурных предпосылок до географических контекстов. Хотя формации, обычно описываемые как цивилизации (например, китайский или восточноазиатский, индийский, исламский, византийский или западнохристианский миры), в наибольшей степени соответствуют идеальному типу, они не одинаковы во всех отношениях: одни из них воплощают некоторые определяющие свойства более явно, чем другие. С другой стороны, более тщательный анализ должен был бы рассматривать весь спектр случаев, которые в чем-то соответствуют категории цивилизаций, но заметно отклоняются от нормы в других отношениях. Чтобы охватить все рассматриваемое разнообразие, нам потребовалась бы типология цивилизационных формаций, для которых представленная далее модель может служить точкой отсчета. Наконец, следует хотя бы мимоходом затронуть вопрос о цивилизационном статусе модерности, даже если его обсуждение находится за пределами внимания данной статьи: этой проблемой цивилизационные теории должны заниматься, и некоторые из рассматриваемых ниже шести аспектов будут в большей степени релевантны ей, чем другие.
1. Важнейший вопрос цивилизационной теории касается базовых, особых и форматирующих культурных ориентаций, которые могут открывать доступ к определенному смысловому универсуму. Подобные культурные основания цивилизационных комплексов исследовались Максом Вебером при анализе традиций Китая и Индии, которые он рассматривал как отличные друг от друга и от монотеистических культур. Значительно более четко сформулированная версия цивилизационной теории Шмуэля Эйзенштадта обращается к «культурным онтологиям», определяемым как видение космического и социального порядка, а также – в наиболее любопытных случаях – способы оспаривания, борьбы и трансформации установленных моделей порядка.
В одном из наиболее фундаментальных исследований таких культурных предпосылок был сделан вывод о том, что они создают «не окончательные решения, а широкие проблематики»15. Продолжающиеся дискуссии, последовательные смещения акцента и более или менее выраженная дифференциация традиций могут, соответственно, происходить в рамках долговременных структур. Китайское видение всеохватывающего социокосмического порядка – и сакрального царства, и мудрости как его взаимосвязанных оснований – является, если следовать Бенджамину Шварцу, наиболее характерным примером такой целостности. Однако легко обнаружить и другие констелляции подобного рода, даже если общие представления, как правило, менее выражены, чем в Китае.
Представляется, что цивилизационная проблематика кристаллизовалась вокруг древнегреческих понятий хаоса, космоса, фюсиса и номоса, хотя сравнительные подходы к данной проблеме наименее разработаны16. Исследования трансценденции, зависимости и автономии, проведенные Марселем Гоше, могли бы служить начальной точкой для сравнительного изучения монотеистических традиций и их цивилизационных отображений17. Сложные и часто парадоксальные отношения между видением исключительной божественной власти, человеческого действия и социального порядка конституируют сферу, которую хорошо известные формулировки Вебера описывают лишь частично. Наконец, осмысление культурных оснований современного мира выявило паттерн связей и напряжений между стремлениями к постоянно расширяющемуся господству, проектами самоопределения или самореализации, а также меняющимися историческими системами взглядов, в которых эти тенденции сосуществуют. Корнелиус Касториадис и Чарльз Тейлор исследовали имманентные конфликты современных культурных ориентаций с разных, но отчасти пересекающихся позиций.
2. Культурные предпосылки цивилизационных комплексов можно, таким образом, анализировать без допущений культурного детерминизма: лучшее понимание их внутренне спорного и контекстуального характера возможно благодаря теоретическим обсуждениям и историческому изучению. По второму аспекту нашей модели прогресс менее заметен. Проблемы институциональной структуры и динамики, по всей видимости, остаются наименее разработанными в цивилизационном анализе. Марсель Мосс затрагивает их, когда описывает цивилизации как наиболее полное воплощение коллективного выбора, а потому как крайний случай произвольности социального феномена: «область социального есть сфера модальности»18. Это было той самой догадкой, которая заставила дюркгеймианскую школу подчеркивать главную роль институтов, однако Мосс не стал развивать эту тему. Современные представители цивилизационной теории оказались более успешны в подтверждении конститутивной роли культуры, чем в обнаружении того, как она переходит в институциональные формы.
Здесь я могу лишь бегло обозначить самые общие направления дальнейшей аргументации. Следуя принципу, плодотворность которого доказана в разных теоретических контекстах, представляется продуктивным проводить различие между культурными, политическими и экономическими структурами. Анализ цивилизационных связей между ними можно было бы начать с вопроса о долговременном и масштабном культурном фреймировании политической и экономической сфер. В сравнительных исследованиях политических культур цивилизационные парадигмы применялись мало, однако в этом ключе достаточно написано, чтобы отметить некоторые стратегические связи. Основными предпосылками различных исторических траекторий следует считать культурные определения или интерпретации власти, сравнительный анализ которых должен фокусироваться на их интегративном, защитном или трансформационном потенциале. Согласно этой точке зрения, различия между традициями определяются теми способами, которыми они разделяют и уравновешивают сакральную и светскую власть; можно выявить больше отличий между культурными взглядами на централизованное или децентрализованное правление; сравнительный анализ может прояснить культурные предпосылки радикального переопределения власти (как изобретенное греками автономное политическое сообщество, проанализированное Касториадисом, или «развоплощение» власти (disembodiment of power), которое Клод Лефор выделил как характеристику современной демократии).
Вопрос об основополагающих культурных ориентациях в экономической сфере долгое время оставался в тени квазиестественных моделей традиционных экономик, но лучшее понимание их динамик и особенностей изменило ситуацию. Разные способы аккумуляции (например, способы максимизации или мобилизации прибыли) и различные возможности поддержания коммерческого развития, особенно торговли на дальние расстояния, могут анализироваться в сравнительной цивилизационной перспективе. Другой аспект взаимоотношений цивилизаций и экономик обнаружился в результате смены взглядов на капитализм. Неомарксистская ревизия19 расширяет временные границы существования капиталистического развития в обратном направлении, делая его более или менее синонимичным цивилизации в единственном числе. Наиболее перспективным ответом на это мог бы стать возврат к веберовской концепции множественных капитализмов, но с целью ее более ясного обоснования в цивилизационном контексте и культурных рамках. Осуществленный Фернаном Броделем анализ капиталистической динамики раннего современного государства, распространенной на рыночные структуры, выступает стимулирующей отправной точкой для сравнения с относительно схожими процессами в других условиях20.
3. Следующая характерная черта цивилизационных формаций связана с институциональным измерением, но ввиду ее специфики и важности она заслуживает особого внимания. Сравнительные исследования иногда фокусировались на доминирующих и, до известной степени, исключительных мировоззрениях, запечатленных в канонических текстах и представленных культурными элитами, которые формируют профиль целой цивилизации посредством интегративных институтов. Версия цивилизационного анализа Ярослава Крейчи, вероятно, наиболее подходит для данной проблематики, но его подход оформился в ходе критического диалога с более спекулятивной теорией Арнольда Тойнби21. Несмотря на то что важность основополагающих идей, текстов и элит не ставится под сомнение, представленная здесь модель предлагает относиться к ним как к производному и изменяющемуся аспекту цивилизационных комплексов. Господствующие и институционально закрепленные взгляды на мир накладываются на интерпретативные проблематики, которые остаются – в разной степени – открытыми для конкурирующих толкований.
Кристаллизуются ли доминирующие идеи в оформившиеся ортодоксии, зависит от их специфических предпосылок и от цивилизационного контекста в целом. Самые значительные ортодоксии – и наиболее острый конфликт с гетеродоксией – развивались в рамках монотеистических традиций. Понятие ортодоксии, как нередко отмечалось, наименее применимо к главным традициям китайской и индийской мысли. Различия между ними демонстрируют, сколь широко варьируются паттерны плюрализма: исторические отношения между ведической религией, буддизмом и индуизмом заметно отличаются от взаимодействий конфуцианства, даосизма и других автохтонных или привнесенных элементов китайской традиции. Что касается нормативных текстов, то святые писания религий откровения являются наиболее очевидными примерами. Их более или менее развитые аналоги встречаются и в других контекстах, в частности, пример Китая показывает, что канонические тексты могут быть исключительно важны, даже если применительно к данному случаю говорить об ортодоксии в меньшей степени уместно. Рассматриваемые культурные элиты (идентифицируемые с доминирующими мировоззренческими системами и борющиеся за контроль над их интерпретациями) разделяют власть с другими элитами различным и часто неоднозначным образом. Средневековая католическая церковь, улемы, брахманы и китайские «книжники» представляют разные паттерны интеллектуальной жизни и социальной власти. В дальнейшем могут быть поставлены вопросы о существовании или отсутствии всех этих характеристик в современном мире. Но здесь следует заметить (как указывает Крейчи), что одна влиятельная версия модерности сочетала все эти характеристики, но особым образом: коммунизм обладал исключительным мировоззрением и сакральными текстами, самопровозглашенным авангардом и ключевым интегративным институтом (партия-государство).
4. Первые три аспекта модели имеют отношение к внутренней структуре цивилизаций, остальные связаны с их протяженностью в пространстве и времени. Когда Эмиль Дюркгейм и Марсель Мосс впервые обратились к цивилизациям, понимаемым во множественном числе, они подчеркнули эти внешние особенности и рассматривали внутренние основания как само собой разумеющиеся. Наиболее заметный признак цивилизаций – для Дюркгейма и Мосса это первоопределяющее качество – это то, что они представляют собой «семейства обществ», социокультурные рамки, в пределах которых меньшие образования могут организовать себя относительно автономным образом и вырабатывать собственные вариации на общие темы.
Эти мультисоциетальные структуры наиболее очевидны в контексте упомянутых выше макроформаций, хотя существует ряд значительных различий между ними: среди основных цивилизационных миров времен домодерности ислам, бесспорно, был наиболее выраженно мультисоциетальным, до такой степени, что его описывали как мир-систему sui generis22. Говорить о множественности обществ означает акцентировать политическую фрагментацию цивилизационных комплексов; этот аспект должен оцениваться в свете различных способностей цивилизаций поддерживать проекты имперской интеграции, но справедливо также и то, что полное политическое единство цивилизационных областей следует рассматривать как исключительный случай.
С другой стороны, более всестороннее историческое исследование обязательно усложнит картину и затушует различия между обществами и цивилизациями. Социокультурные паттерны могут в достаточной мере отличаться друг от друга и описываться как отдельные цивилизации, даже если в результате исторических обстоятельств они ограничены одним обществом и их диффузия за пределы локальной зоны затруднена. Среди первого поколения цивилизаций случай изолированного Египта сильно контрастирует с чрезвычайно полисоциетальной Месопотамией. Напротив, общества, находящиеся внутри более широких цивилизационных областей, могут развиваться по своей особой траектории до такой степени, что их цивилизационный статус становится неоднозначным. Мосс отмечает, что общества «сингуляризируют» себя внутри цивилизационных структур, нежели просто образуют отдельные случаи, относящиеся к более широкой категории, и сама возможность более радикальной сингуляризации имплицитно остается открытой. Одним из наиболее примечательных примеров такого рода является японская траектория в контексте восточноазиатской цивилизационной области.
5. Коротко говоря, сверхсоциетальный или мультисоциетальный потенциал цивилизаций развит неравномерно и открыт для исторических вариаций, требующих сравнительного анализа. Такие же оговорки применимы и к другой характеристике, отмеченной Дюркгеймом и Моссом: цивилизации сохраняют идентичности сквозь сменяющие друг друга исторические периоды. Иначе говоря, они охватывают следующие друг за другом поколения обществ (их мультисоциетальный характер, таким образом, имеет не только пространственное, но и временное значение). Достаточно беглого взгляда на главные исторические примеры, чтобы обозначить некоторые проблемы, возникающие при дальнейшем развитии этой мысли. Китай, возможно, представляет собой наиболее явный случай цивилизационного паттерна, глубоко укорененного в архаических основаниях, которые адаптировались к нескольким этапам социальных изменений, сохранив преемственность на уровне основных ориентаций. На другом конце спектра – европейская цивилизация, о которой, кажется, невозможно говорить как о едином историческом образовании, существующем от классических истоков вплоть до современного господства в глобальном масштабе. Однако есть достаточные основания интерпретировать европейский опыт как специфическую мультицивилизационную последовательность, в которой наследие ранних стадий определяло последующее развитие на более поздних этапах.
Проведенный c этих позиций анализ должен был бы учитывать некоторые усложняющие факторы: переходы от одного цивилизационного эпизода к другому совпадают со сдвигами геополитического и геокультурного центра, и взаимодействие с другими цивилизационными последовательностями наиболее заметно в главные поворотные моменты (хорошо знакомый пример – триумф христианства в поздней Римской империи). Общий паттерн индийской истории отличается от китайского и европейского. Если первенство брахманов, основанное на особом разделении власти между духовенством и монархом, считать отличительным качеством индийской цивилизации, то можно представить вероятный вариант непрерывности от самых оснований до недавнего времени. С другой стороны, временное, но сильное влияние буддизма, меняющиеся границы индийского цивилизационного ареала (в наиболее креативной фазе он включал Юго-Восточную Азию и отдельные части Центральной Азии) и исламское завоевание проще было бы описать моделью последовательной смены нескольких цивилизаций. Одним словом, сравнительные исследования нуждаются в концептах мультиэпохальной цивилизации и мультицивилизационной последовательности (Крейчи говорит о цивилизационной генеалогии), выбор между которыми более затруднен в одних случаях, чем в других.
6. Последнее важное свойство нашей модели связано с региональными основаниями цивилизационных различий. Историческое формирование и трансформация цивилизаций происходят в географических контекстах, и наиболее привычные макроцивилизационные комплексы часто отождествляются с крупными регионами (такими, как Восточная Азия, Южная Азия и Ближний Восток). Более детальное изучение тем не менее покажет значительное отличие региональных контуров цивилизационных паттернов.
Если Восточную Азию определять в узком смысле (как исторический треугольник Китая, Кореи и Японии), ее границы в большей степени совпадают с цивилизационными, нежели границы других основных регионов. Корейские и японские трансформации китайской традиции были самодостаточны; китайские влияния оказали воздействие на ход истории Юго-Восточной Азии, но Вьетнам стал единственным государственным образованием, чей культурный каркас происходит от китайской модели. И хотя взаимодействие с внутриазиатской традицией завоевания и построения империи было центральным для китайской истории, цивилизационные эффекты этих контактов оказались ограниченными в большей степени, чем геополитические.
Иной паттерн доминировал в исламском мире. Первые исламские завоевания и последующее формирование ислама как универсальной религии происходили в самой древней и центральной цивилизационной зоне (Маршалл Ходжсон называет ее регионом Нила – Амударьи). В результате этот исторический центр подвергся более сильной культурной унификации, чем когда-либо прежде. Поздние волны религиозной экспансии и имперского завоевания привели к исламизации более отдаленных регионов, которые в результате были интегрированы в сверхрегиональную цивилизационную формацию, но сохранили достаточно много индивидуальной специфики, в результате которой возникли более или менее оригинальные варианты универсальной модели.
С другой стороны, четко разделенные регионы исторической значимости иногда характеризуются длительными мультицивилизационными констелляциями. Одним из классических примеров является средиземноморская констелляция, которая на протяжении своей истории была ареной межцивилизационных взаимодействий. Лишь Римская империя установила в этом регионе гегемонию одной цивилизации, но, как показало последующее развитие, это проложило путь к множественным трансформациям посредством дальнейших взаимодействий.
Столкновения, инновации и трансформации
Предшествующий перечень цивилизационных компонентов не образует модели с постоянными корреляциями. Скорее изменяющиеся роли и относительный вес различных аспектов требуют более гибкой концептуализации. Следует учитывать также разнообразие исторических контекстов. Но если идея цивилизаций как единообразных самодостаточных вариантов фиксированной общей модели отвергается на фундаментальном уровне, то наша линия аргументации вступает в конфликт с распространенными подходами к данной теме. Поле, оставшееся вакантным после отказа классической социологии от цивилизационного подхода, было занято другой традицией, которую, возможно, следует описывать как метаисторическую. Освальд Шпенглер и Арнольд Тойнби выступили ее основными представителями, но другие авторы (например, Франц Боркенау) приняли некоторые из их идей и развили их оригинальным образом. Как часто отмечали критики, это направление неизменно преувеличивало закрытость цивилизаций как в смысле изолированности по отношению друг к другу, так и с точки зрения сдерживания исторических изменений. Иными словами, существует явно выраженная тенденция рассматривать цивилизации как отдельные миры и тем самым подрывать постулат взаимной доступности, отличающий любой проект сравнительного анализа. В то же время траектории подъема, расцвета и упадка – предположительно обусловленные внутренними причинами для каждой цивилизации – подводятся под универсальную схему, определяемую более или менее явно в циклических терминах, в результате чего структурное единообразие затемняет разнообразие культурного содержания.
Когда эти метаисторические предположения включаются в более эклектичные способы теоретизирования, исследователи задают определенные направления, избегая четкого выбора позиции. Если обратиться лишь к наиболее известному примеру, то, скажем, Сэмюэль Хантингтон ссылается на работы по сравнительному цивилизационному анализу таким образом, как если бы они образовывали общую недифференцированную традицию, но его использование основных идей сближает его с теми, кто подчеркивал скорее закрытость, а не открытость. Цивилизации описываются как самые широкие общности, менее структурированные, чем символические миры Шпенглера, но почти столь же самодостаточные в том, что касается их идентичности. Их воссоздание после стадии насильственной ассимиляции со стороны Запада выглядит как возвращение истории в ее нормальное русло.
Незавершенный характер социологической теории цивилизации делает ее уязвимой для подходов, подобных хантингтоновскому. Поэтому одной из самых насущных задач является развитие более эффективной критики соперничающей традиции. Как мы видели, анализ процессов цивилизации может послужить этой цели, если он будет отделен от налагающих ограничения рамок, которые Элиас продолжал отстаивать, даже если он и не всегда следовал им буквально. В этом контексте особое значение приобретает проблематика формирования государства. Она занимала центральное место в исследовательской повестке Элиаса, но она также, по-видимому, является той сферой, где опиравшиеся на работы Элиаса ученые наиболее убедительно вышли за пределы данной проблематики, уделяя больше внимания историческому разнообразию и контингентности23. Это направление исследований связано с упоминавшимися вопросами политической культуры и ее цивилизационного контекста. Основной вопрос, который должен быть исследован, связан с долговременным направлением формирования государства. В какой степени могут особые культурные рамки, включенные в устойчивые цивилизационные паттерны, определять политическую динамику, которая разворачивается на протяжении целых исторических периодов и может даже сохранять некоторую преемственность, пересекая разделяющие их границы?
Можно предложить несколько способов решения данной проблемы. Если возникновение имперских структур рассматривается как долгосрочный процесс и высший уровень формирования государства, очевидный контраст между имперскими традициями различных цивилизаций также должен анализироваться с точки зрения культурных предпосылок. Существуют достаточные основания для вывода о том, что такого рода различия повлияли на ход истории. Представляется очевидным, что китайское видение священного царства, укорененного во всеобъемлющем социокосмическом порядке, было особенно прочным основанием имперского правления и было связано с исключительной преемственностью имперской формации в Китае. Оно допускало также изменяющиеся сочетания культуралистских и универсалистских притязаний на легитимность (первые подчеркивали превосходство традиции, которая воплощала истинный образ порядка, тогда как последние настаивали на исключительной модели миропорядка).
Что касается Запада, можно утверждать, что Римская империя (до и после принятия христианства) опиралась на менее устойчивые культурные основания. Ее первоначальные политеистические рамки могли быть хорошо приспособлены к разнообразию культур и коллективных идентичностей, существовавшему внутри империи24, но они были менее эффективны в наделении имперского центра сакральной властью. Альянс с христианством начиная с IV века привел к значительным изменениям, но основные проблемы остались нерешенными. Как поздняя Римская империя, так и сменившие ее две христианские цивилизации испытывали постоянные трудности с разделением и поддержанием баланса между священной и светской властью, и эта проблема усугублялась распространением гетеродоксий, которые оспаривали установленные образцы. Более того, христианство с самого начала было открыто для двух различных стратегий компромисса с политической властью, которые могут быть описаны как римская и кавказская. Армянское и грузинское государства также приняли христианство в качестве официальной религии в начале IV века, причем каждое из них отождествляло себя с особой версией (Армения с монофизитством, направленным против империи, а Грузия с ортодоксией, направленной против Армении). Это предвосхитило длительную историю вклада христианства в формирование коллективных идентичностей и партикуляризма малых государств, в отличие от империй, стремившихся к универсальному христианскому правлению. Несколько аспектов христианской традиции способствовали партикуляристским тенденциям: понятие избранного народа, которое христианство унаследовало от иудаизма; относительная (но все же ограниченная) открытость для перевода на местные языки и доступность гетеродоксий, которые иногда использовались для демаркации идентичностей25.
Другой паттерн культурного влияния на имперское строительство, по-видимому, преобладал в исламском мире. Представление о том, что исламские традиции исключали любую дифференциацию религии и политики, еще не исчезло из публичного дискурса, но оно было фактически опровергнуто в научных дискуссиях. В настоящее время является широко признанным, что исламская история характеризовалась специфическими формами и траекториями дифференциации, которые не были идентичны тем, что отличали другие цивилизации, и не могли быть сведены к более слабой степени одной и той же динамики. В ходе первых исламских завоеваний более древние традиции и механизмы имперского правления были интегрированы в новый порядок, и тем самым политическая сфера приобрела формы и смыслы, являвшиеся чуждыми первоначальному религиозному видению завоевателей. В то же время сами религиозные рамки развивались в направлении, благоприятствовавшем определенной степени автономии социальной жизни и установлению ограничений на политический контроль над ней26. Попытки примирить эти две тенденции в особой исламской форме империи были сравнительно недолговечными, так что за ними следовали длительные периоды политической фрагментации. Наиболее успешные попытки утвердить в исламском мире имперское правление (Оттоманская, Сефевидская и империя Великих Моголов) были предприняты на поздней стадии и зависели от влияния центральноазиатской номадической традиции имперского строительства.
Развитие системы государств, противоположной имперскому порядку, также могло зависеть от цивилизационных предпосылок. В данном случае особенно наглядным является контраст между Европой и Юго-Восточной Азией. Как часто отмечали историки, в домодерный период оба региона характеризовались высокой степенью политической фрагментации и этнического разнообразия. Но в Юго-Восточной Азии это не привело к появлению структурированной системы государств, сопоставимой с европейской27. Культурные представления о царской власти и суверенности, по-видимому, служили основным препятствием для такого развития. Они способствовали появлению иерархизированной и неустойчивой сети частично пересекающихся государственных образований, а не постепенной консолидации центров с четко определенными границами. Но культурные ориентации, включенные в конструирование политических центров, воздействуют на динамику формирования государств также и на самом фундаментальном уровне. Они имели далекоидущие последствия для направления и скорости, а также и самоусиления или самоограничения данного процесса. В этом отношении интересные различия и параллели были проведены между Европой и Индией. Устойчивое сохранение многообразия политических центров, вовлеченных в более или менее активное соперничество между собой, было характерно для обоих этих цивилизационных ареалов, но, как утверждают Эйзенштадт и Хартман, соответствующие культурные рамки канализировали межгосударственную и внутригосударственную динамику в разных направлениях28. Индийское видение государственности было менее ориентировано на унитарный центр и в большей степени совместимо с раздроблением суверенности между различными социальными группами и секторами. Эта тенденция к фрагментации политической сферы как таковой (не только ее территориальных форм) была, в свою очередь, связана с ограниченной суверенностью царской власти, которую заслоняла власть священнослужителей.
Следует сказать еще несколько слов о другой важной задаче: разграничении плюралистического подхода от представления о цивилизациях как замкнутых мирах с тем, чтобы теоретизировать взаимно формирующие контакты между цивилизационными комплексами. В данном случае ключевое значение имеет идея межцивилизационного взаимодействия. Впервые ее использовал в качестве основного понятия Арнольд Тойнби29. Но когда он обратился к данной теме, он уже изменял свой проект таким образом, что его концептуальные основания оказались неопределенными. Наряду с проведением разграничения между взаимодействиями в пространстве и времени (известными также как ренессансы), Тойнби интересовали прежде всего те взаимодействия, которые привели к возникновению мировых религий. Последние он рассматривал теперь как новые и по существу надцивилизационные формы социальной жизни без объяснения причин выхода за первоначальные рамки своего исследования.
В дальнейшем два автора развили идею межцивилизационного взаимодействия в совершенно разных направлениях. С одной стороны, историк Уильям Макнил перенес фокус анализа на передачу навыков и технологий от одной цивилизации к другой. Он утверждал, что в решающий момент (более или менее совпадающий с возвышением цивилизации в единственном числе) взаимодействие с другими цивилизациями и обучение у них становились основным двигателем прогресса. Эта гипотеза была впоследствии применена к военным аспектам государственного строительства в Европе30, и ключевая стадия возвышения Запада могла тем самым рассматриваться как результат межцивилизационного развития. Но в конечном итоге акцент на обмене и передаче привел Макнила к преуменьшению автономии и внутренней связности отдельных цивилизаций и к выводу о том, что «изменения в радиусе действия и способности переноса» сетей коммуникации, которые «изначально объединяли человеческие общества»31, играли центральную роль в динамике глобальной истории. Интеракционистская концепция цивилизации в единственном числе тем самым преобладает над плюралистическим подходом.
Другая переоценка межцивилизационного взаимодействия, менее детальная, но более значимая в данном контексте, была намечена Бенджамином Нельсоном32. В этом случае обсуждение основывается на четко выделенных плюралистических рамках, так что в центре внимания находятся «структуры сознания», которые Нельсон выделил в качестве центральных компонентов цивилизационных паттернов, не получивших должного рассмотрения в трудах Вебера. Следует добавить, что собственные утверждения Нельсона об этих структурах отражают некоторую двусмысленность относительно того, делается ли основной акцент на явных картинах мира или имплицитных проблематиках. Наиболее значимые сдвиги в структурах сознания вызваны изменениями в формах религиозной веры и выходом за их пределы. Хотя Нельсон нигде не дает четкого определения межцивилизационного взаимодействия, очевидно, что его интересуют в первую очередь контакты и влияния на этом уровне – взаимодействия преимущественно включают в себя или инициируют значительные изменения в структурах сознания. Они могут служить источником изменения существующих структур, образовывать с ними более или менее продуктивные сочетания либо обострять прежние латентные конфликты. Но типология взаимодействий Нельсона включает также и случаи отказа от столкновения или даже опознания интеллектуального вызова со стороны других цивилизаций, как китайское отрицание христианства в ходе контактов с Западом в период раннего модерна. Этот пример культурной закрытости контрастирует с инициированными Западом более поздними переворотами в структурах сознания основных незападных цивилизаций, включая Китай.
Но один из случаев межцивилизационного взаимодействия, по-видимому, произвел особое впечатление на Нельсона. В ряде своих работ он возвращался к происходившей в Западной Европе в XII–XIII веках трансформации, на которую оказало существенное влияние расширение контактов с другими культурными мирами. В рассматриваемый период формирующаяся западнохристианская цивилизация взаимодействовала с более развитыми византийской и исламской, а также с диаспорной иудейской цивилизацией, что усилило ее инновационный потенциал. Не менее важным являлось то, что были воссозданы элементы греко-римского наследия благодаря источникам, сохраненным византийской и исламской традициями. Эти взаимодействия с предшественниками и современниками содействовали взаимосвязанным структурным инновациям в западноевропейских обществах. Можно утверждать, что здесь действовала сложная динамика, включавшая в себя четыре революции: консолидацию католической церкви как «папской монархии»; возникновение самоуправляющихся городских коммун; «феодальную революцию», породившую новое определение прав и обязанностей; интеллектуальный прорыв, который изменил содержание и организацию научной деятельности33. Но основной темой для Нельсона было начало «гражданских войн в структурах сознания» – поляризация веры и разума, которая была во многом обусловлена вкладом иных цивилизационных источников и проложила путь к эпохальной интеллектуальной революции схоластики Высокого Средневековья.
Нельсон полностью сознавал роль новых форм социальной организации, возникших в XII–XIII веках. С его точки зрения, новое открытие римского права стало одним из важнейших стимулов для более широких социокультурных изменений. Но он не связывал это развитие с вопросом о формировании государства как такового. Однако в этом отношении XII–XIII века, несомненно, были переломным моментом (Элиас отмечал данное обстоятельство, хотя он мало что мог сказать о культурном контексте), и каждая из упомянутых ранее революций внесла свой особый вклад в динамику формирования государства. Если произошла феодальная революция (историки до сих пор обсуждают этот вопрос), она являлась по крайней мере отчасти попыткой консолидировать новые рамки для государственного строительства; папская монархия стала во многих отношениях моделью для светских государств; городские коммуны создали идеи и технологии, которые могли быть использованы на уровне более крупных политических образований; интеллектуальная революция привела к возрождению политической мысли. Рассматриваемые в таком контексте достижения в государственном строительстве были как напрямую, так и косвенно связаны с межцивилизационными контактами. Роль связей с Византией в новом открытии римского права хорошо известна. Но незападные влияния простирались значительно дальше. Кажется вполне вероятным, что нормандское королевство в Сицилии, являвшееся пионером среди монархий XII столетия, опиралось на китайские образцы, перенесенные через исламских посредников34.
Другими словами, более детальный анализ прорыва XII–XIII веков мог бы ввести проблематику формирования государства в более широкие цивилизационные рамки. Он мог бы также послужить исходной точкой для сравнения с другими историческими случаями трансформации государственных структур в связи с межцивилизационным взаимодействием (или вследствие такого взаимодействия). В заключение следует кратко отметить два важнейших примера такого рода. Греческий полис явился результатом уникального самоограничивающего процесса формирования государства (так что некоторые исследователи предпочитают вообще не использовать понятие государства). Его раннее развитие сопровождалось всесторонним заимствованием идей, навыков и технологий у более развитых цивилизаций Ближнего Востока. Расширение контактов с более древними культурными центрами тем самым вызвало к жизни сложный цивилизационный процесс. В то же время исключительно оригинальный характер греческой цивилизации получил выражение в политической сфере, где новое видение власти (артикулированное в конфронтации с ближневосточными соседями и антагонистами) постепенно транслировалось в практики, которые расширили автономию действия и многообразие действующих лиц. Совсем иной паттерн взаимодействия между формированием государства и межцивилизационной динамикой развился в ходе западной экспансии. Формы государственности, стратегии государственного строительства и способы легитимации государственной власти распространились с возвышающегося Запада в цивилизационные ареалы, оказавшиеся под его контролем или влиянием. В таком контексте перенос западных моделей (включая, безусловно, коммунистические альтернативные модели) был более непосредственным и глобальным, чем какой-либо другой. Но специалисты по сравнительной истории, социологи и политологи во все большей степени осознавали другую сторону данного процесса: «историчность импортированного государства» (Жан-Франсуа Байяр), более или менее радикальные модификации заимствованных идей и институтов в новых условиях и, что особенно важно, влияние сохраняющихся цивилизационных факторов. Недавние работы по этой проблематике35, даже если они не всегда используют понятие цивилизации, свидетельствуют о том, что данная сфера является исключительно важной для цивилизационной теории.
Johann Pall ArnasonCivilizational patterns and civilizing processes – © SAGE, 2001
Перевод с английского Юлии Прозоровой и Михаила Масловского
Понимание межцивилизационного взаимодействия 36
На протяжении прошедшего десятилетия37 и в особенности после сентября 2001 года необычайную популярность приобрело понятие «столкновения цивилизаций», ставшее практически основной формулой в комментариях о международных делах. Когда возникает вопрос о его идейных источниках, чаще всего упоминается американский политолог Сэмюэль Хантингтон. Несомненно, он задел чувствительную струну, охарактеризовав цивилизации как предельно широкие общности, а их конфликты как относящиеся скорее к тому, чем мы являемся и должны быть, а не к тому, что мы имеем и хотим иметь. Но он не был первым, кто стал говорить о столкновении цивилизаций; по-видимому, он колебался между различными версиями этой идеи и первоначально у него были сомнения относительно ее применения к новой глобальной констелляции после сентября 2001 года. Исторические основания широко распространенного сегодня идеологического использования понятия цивилизации следует рассмотреть подробно, и, конечно же, они не сводятся к западным экспериментам с новыми формами легитимации после окончания холодной войны. Здесь действует значительно более широкая тенденция.
Но это не является нашей основной темой; мы лишь указываем на современные идеологические течения как индикаторы проблем, которые требуют критического размышления. Одностороннее подчеркивание и алармистский дискурс о «столкновении цивилизаций» процветают в результате невнимания к более фундаментальному вопросу – проблематике межцивилизационного взаимодействия. Мы используем термин, введенный Бенджамином Нельсоном около сорока лет назад, но, хотя его и следует считать непреходящим вкладом Нельсона в цивилизационный анализ – в том смысле, что он позволяет выделить определенный набор проблем, – этот социолог не в полной мере исследовал данную сферу. Мы не можем также утверждать, что в дальнейшем здесь был достигнут значительный прогресс: цивилизационный анализ в целом является недостаточно развитым направлением социальных исследований, и даже в таком контексте изучение межцивилизационного взаимодействия остается одним из наименее продвинутых. Следует отметить, что ссылка на «взаимодействие» не подразумевает более бесконфликтного взгляда на исторические события: суть состоит в определении более абстрактного уровня анализа, а не более позитивного способа интеракции. Взаимодействие может включать и действительно включает конфликты. Как мы попытаемся показать, одно из преимуществ использования более общего понятия состоит в том, что оно позволяет нам выделить такие конфликты, которые не укладываются в стандартную версию «столкновения цивилизаций».
Прежде чем перейти к этой линии аргументации, хотелось бы сделать отступление и связать рассматриваемую тему с определенным регионом. Межцивилизационное взаимодействие широко представлено в истории Индии – в большей степени, чем в других частях мира. Обратимся к трем наиболее значительным эпизодам. Первый из них является самым неуловимым, но о его видимых результатах известно достаточно много, чтобы высказывать более или менее правдоподобные догадки о косвенных последствиях, а также предположения о том, что могло бы произойти, если бы ход истории оказался иным. Мы, конечно же, имеем в виду греко-индийское взаимодействие. Оно началось с одностороннего завоевания, за которым последовали значительные, но не имевшие завершения культурные контакты. Открытие Индии было отражено в работе, которая, вероятно, представляла собой самую амбициозную после Геродота попытку греков понять другую культуру – мы имеем в виду «Индику» Мегасфена. Но этот труд был утрачен, сохранились лишь фрагменты, приводимые другими авторами. Идеи буддизма были изложены на греческом языке – по крайней мере в нескольких сохранившихся текстах, которых, по-видимому, было больше.
Хотя, по словам Вильгельма Хальбфаса, «не было непрерывного диалога между Индией и эллинским или эллинистическим миром»38, несомненно, существовали контакты, столь значительные, что, как он пишет, в представлении греков Индия сменила Египет в качестве страны всеобщего происхождения par excellence. Это вновь и вновь порождало предположения относительно более конкретного влияния. В частности, историки философии и религии поднимали вопрос об индийском влиянии на неоплатонизм и гностицизм (Макс Вебер, которого следует здесь упомянуть, не исключал возможность того, что мировоззрение, которое он описывал как «религиозное неприятие мира», могло распространиться из Индии на Запад; это может послужить напоминанием тем, кто предпочитает изображать его в качестве сторонника крайнего европоцентризма). Представляется маловероятным, что этот вопрос будет когда-либо разрешен определенным образом – нам, возможно, следует согласиться, что гипотезы такого рода слишком правдоподобны, чтобы быть немедленно отвергнутыми, но и слишком спекулятивны, чтобы они получили дальнейшее и окончательное развитие. Но если дело обстоит таким образом, то мы должны также признать неопределенность происхождения некоторых важных компонентов западной традиции.
В Индии это взаимодействие явно оставило менее значительные следы. Общеизвестно, что греческое влияние было важным для буддийского искусства, и представляется очень вероятным, что вторжение Александра Македонского и контакты с его преемниками оказали определенное воздействие на первую кристаллизацию индийского имперского проекта (династии Маурьев); по-видимому, это всё, что мы можем здесь сказать. В некоторых более ранних работах по данной теме то, что индийцы сумели быстро и окончательно забыть Александра, упоминается как свидетельство совершенного отсутствия исторического сознания. Эта точка зрения, насколько мы можем судить, уже не поддерживается кем-либо из видных специалистов в данной сфере; но тот факт, что греко-индийское взаимодействие было стерто из индийской культурной памяти, все же озадачивает.
Но о греко-индийском взаимодействии следует сказать несколько больше: как уже упоминалось, помимо его роли в реальной истории, оно стало также источником спекуляций по поводу альтернативной истории. Самый интересный пример этого может быть найден в работе К. Леви-Стросса, а именно в книге «Печальные тропики»39, которая, возможно, переживет его более строгие академические труды. Согласно Леви-Строссу, контакты между греческим миром и Индией означали реальную возможность культурного объединения, что могло повлиять на весь Древний мир. Возникший в результате встречи греческой рациональности и буддийской религиозности мир сильно бы отличался – и, по мнению Леви-Стросса, был бы значительно более привлекательным – от того реального мира, где получил преобладание монотеизм. Во времена греко-индийского взаимодействия радикальный монотеизм был все еще маргинальным явлением, но его рост и экспансия – в особенности с распространением ислама как его наиболее радикальной версии – блокировали путь к объединению и создали барьер между Востоком и Западом.
В леви-строссовской версии всемирной истории на ислам, таким образом, возлагается основная вина за произошедшее, но это подводит нас ко второму случаю межцивилизационного взаимодействия. Многие историки ссылались на индо-исламский мир, например Андре Винк40. Представляется, что это единственный случай ислама, пишущегося «через дефис»; в других местах существовали тенденции к синкретизму, но, если обратиться к самому очевидному альтернативному примеру, насколько нам известно, не принято говорить о яванско-исламском мире. Здесь не было двухполюсной структуры, позволяющей использовать такой термин. А на другом конце мира отношения между исламом и его соперником на Пиренейском полуострове были слишком непримиримыми, чтобы идея исламо-испанского мира оказалась жизнеспособной. Там существовали контакты на разных уровнях, происходила трансмиссия важнейших культурных ресурсов от исламской к христианской стороне и, в отличие от Индии, присутствовала третья сторона, а именно политически безвластная, но игравшая значительную культурную роль иудейская диаспора. Но в длительной перспективе важнейшей чертой этой констелляции являлся конфликт между христианскими и мусульманскими державами, который в определенный момент был радикализован в результате идеологического вмешательства высшей духовной власти западного христианства. Реконкиста не может быть отвергнута как миф. Индийский образец сильно отличается от этого случая, представляя собой конфликтное сосуществование, которое сложно было описать внешним наблюдателям.
В своих размышлениях об Индии Октавио Пас отмечает сосуществование ислама и индуизма в качестве исключительного факта и задается вопросом, имеем ли мы дело с двумя религиями в рамках одной цивилизации или с двумя цивилизациями на одной территории, приходя к выводу, что этот вопрос не имеет ответа41. В действительности собственные комментарии Паса о взаимодействии ислама и индуизма, по-видимому, позволяют дать более определенный ответ. Существуют свидетельства о плодотворных контактах во многих сферах, а на уровне религиозной жизни они простираются от соединений индуистского и суфийского мистицизма до наиболее синкретических шагов, когда-либо предпринимавшихся исламским правителем, а именно религиозной политики Акбара в Могольской империи. Наконец, существуют сложные переплетения на локальном и региональном уровнях. Но нет следов всеобъемлющего социокультурного паттерна, который охватывал бы обе предшествующие формы. Если использовать непереводимое немецкое выражение, нет всеохватывающего гештальта (или, другими словами, нет слияния, образующего новую традицию). На этих основаниях на вопрос Паса можно ответить следующим образом: это был случай двух сосуществовавших и взаимодействовавших цивилизаций, опиравшихся на фундаментально различные религиозные культуры, испытавших взаимное влияние, но не трансформированных взаимодействием. Несомненно, с данным вопросом связан и тот факт, что эти две цивилизации породили два различных проекта политической модерности: конституционную демократию, хотя и с некоторыми специфическими чертами, с одной стороны, и неустойчивую смесь теократии и нации-государства, с другой. Следует отметить еще один момент, связанный с индо-исламским взаимодействием. С исламской стороны оно вдохновило уникальную попытку понять чужую культуру – труд Аль-Бируни об Индии. Это особенно примечательно, поскольку эта работа была написана в период наиболее ожесточенного столкновения и не имела продолжения, что, вероятно, в большей мере было связано с внутренней трансформацией исламской цивилизации, чем с какими-либо событиями в Индии.
Остается сказать несколько слов о третьем случае – взаимодействии с Западом, представленном британским правлением в Индии. Это был во многих отношениях один из наиболее значительных эпизодов в истории западной экспансии – даже по продолжительности с ним сопоставимы лишь испано-португальское владычество в Южной Америке и голландское правление на части островов Юго-Восточной Азии. Но в первом из этих двух случаев новый вариант европейской цивилизации создавался на руинах эндогенных цивилизаций, а во втором – не было сравнимого взаимодействия с местным культурным контекстом. Долгосрочным результатом британского правления в Индии стал особый вариант модерности, для которого были в равной степени значимы западные и индийские источники. Для Европы это влияние было гораздо менее существенным; но на уровне идей открытие Индии стало, как показал Хальбфас, частью истории западного самопознания; хотя колониальный контекст повлиял на восприятие и интерпретацию индийского мира, это открытие имело собственную динамику, не сводимую к властным структурам или стратегическим интересам.
Взаимодействие Индии с Европой являлось уникальным – в том смысле, что ни одна другая цивилизация, сопоставимая по оригинальности и сложности, не имела столь же длительного опыта прямого европейского правления. С учетом этих оснований постколониальные подходы могут претендовать на значимость и легитимность, которой не обладают иные направления с приставкой «пост». В силу этого же обстоятельства постколониальное теоретизирование утрачивает некоторые свои сильные стороны, когда оно пытается объединиться с постструктуралистскими и постмодернистскими течениями. В худшем случае это соединение становится новой формулой «тьермондизма»42.
Но постколониализм не является сейчас нашей темой; давайте вернемся к межцивилизационному взаимодействию и завершим первую часть обсуждения кратким взглядом на другую сторону индийского опыта. Речь у нас шла о взаимодействии, инициированном Западом (по крайней мере для Макса Вебера ислам являлся или возникал как часть Запада в самом широком смысле). Картина была бы неполной без упоминания совсем иного взаимодействия, в котором Индии принадлежала преобладающая роль. В данном случае имеются в виду три взаимосвязанных и в основном одновременных процесса. На протяжении первой половины первого тысячелетия нашей эры буддизм распространился из Индии в Восточную Азию и стал ключевым компонентом новых цивилизационных формаций в этом регионе. В то же время Юго-Восточная Азия была включена в сферу индийской цивилизации. Этот процесс понят не так хорошо, как восточноазиатская рецепция и трансформация буддизма; историки по-прежнему спорят о его движущих силах и результатах, но понятие «индианизация», хотя оно по-разному определяется, широко распространено. Третья часть этой истории является более неуловимой, и интерес к ней проявился не так давно. Некоторые американские историки предложили термин «саутернизация» (Southernization), очевидно, по аналогии с гораздо более знакомым понятием вестернизации. Они имели в виду распространение индийских идей, открытий и изобретений не только в Восточную и Юго-Восточную Азию, но также и в западном направлении – особенно в сасанидскую Персию, а оттуда и в основные исламские земли. В самом широком смысле «саутернизация» включает, таким образом, два более специфических процесса. С точки зрения сравнительного подхода это был, несомненно, случай наиболее мирной цивилизационной экспансии (имперские амбиции не играли почти никакой роли за пределами Индийского субконтинента), но и оставившей меньше всего воспоминаний – практическое отсутствие всего этого исторического опыта в традиционной индийской культурной памяти является поистине поразительным явлением.
Случай Индии может помочь прояснить некоторые моменты относительно межцивилизационного взаимодействия в целом. Как показывает этот случай, оно обычно является асимметричным в том смысле, что инициативы и последствия распределены неравномерно, и, по-видимому, невозможно найти пример симметричного взаимодействия. Оно может включать, хотя и не обязательно, высокий уровень насилия и разрушения. Определенно нет причин наделять понятие межцивилизационного взаимодействия романтической аурой, сопровождающей обычно понятие «диалога цивилизаций». С другой стороны, оно может быть плодотворным, порождая новые социокультурные паттерны и открывая новые исторические горизонты, но не существует определенного соотношения плодотворных и деструктивных аспектов. Если вернуться к нашим трем историческим примерам, сложно определить, насколько плодотворным могло быть взаимодействие для греческой (в конечном итоге для западной) стороны, тогда как ограничения с индийской стороны являются более очевидными. В случае индо-исламского взаимодействия нет сомнений в его плодотворности в различных культурных сферах. Но сравнение с другими частями исламского мира указывает на некоторые ограничения. В Индии не было ничего сопоставимого с синтезом различных традиций при формировании исламской (или, следуя Маршаллу Ходжсону, исламистской) цивилизации на Ближнем Востоке; не было возрождения временно подавленного культурного наследия в новой цивилизационной форме, как в Персии; не было ничего подобного той роли, которую ислам сыграл в сохранении и распространении античного наследия на Ближнем Востоке и в Средиземноморье. Что же касается последнего взаимодействия, связанного с британским правлением в Индии, оно, конечно же, являлось чрезвычайно плодотворным, хотя не следует забывать о насилии, которым оно сопровождалось.
Индийский опыт является особенно поучительным, когда речь идет о рефлексивном измерении межцивилизационного взаимодействия. Как можно увидеть в приведенных примерах, уровень рефлексивности (и, следовательно, включенности в культурную память) существенно различается для каждой из сторон и от одного исторического периода к другому. В первом случае рефлексивность в большей степени отличала греческую сторону, чем индийскую – хотя и существовали очевидные ограничения, включая нежелание греков изучать иностранные языки – и исторические следы этого быстро сделались скорее предметом спекуляций, а не исторического анализа. Одна из наиболее поразительных черт индо-исламского взаимодействия – это то, насколько незначительной, по-видимому, оказалась саморефлексия или рефлексивное сопоставление с иным для каждой из сторон. Это, безусловно, связано с существенно различавшимися и фундаментально несовместимыми религиозными картинами мира, располагающимися по обе стороны водораздела, что должно лишний раз напомнить нам о многообразии значений взаимодействия цивилизаций. Речь идет не только о поддающихся наблюдению физических столкновениях, которые приводят к насилию и поддерживаются противоположными коллективными идентичностями (такова модель столкновения цивилизаций Хантингтона, хотя всегда остается вопрос о том, насколько сильны цивилизационные аспекты таких столкновений); существует также герменевтический диссонанс, взаимоисключающие логики различных культурных рамок, или культурных онтологий, как называет их Эйзенштадт. Иногда они трансформируются в более материальные формы конфликта, но с точки зрения сравнительного подхода особый интерес могут представлять события, которые не случились, блокирование дальнейших контактов и развития. Завершая обсуждение, заметим лишь, что в третьем случае – индо-западного или индо-британского взаимодействия – рефлексивный ответ значительно более силен с индийской, чем с западной стороны, что нашло выражение в реконструкции индийских традиций, которой способствовала апроприация элементов западной культуры.
Перейдем теперь от этого поучительного ряда примеров к более общим соображениям. Но прежде всего обратимся к идеям Бенджамина Нельсона, который ввел понятие межцивилизационного взаимодействия, и рассмотрим контекст, в котором он использовал это понятие43. Его понимание цивилизаций, их динамики и судеб сосредоточено на том, что он называл «структурами сознания». Этот термин был предназначен для того, чтобы вывести веберианский подход за пределы его первоначального интереса к процессу рационализации и его религиозным истокам и подчеркнуть множественность слоев и различных смыслов, которые включаются в создание цивилизационного комплекса. В одном случае Нельсон использовал греческие понятия eros, logos, nomos и polis, чтобы указать на соответствующий спектр культурных тем и ориентаций. На этом фоне межцивилизационное взаимодействие выступает прежде всего в форме контактов и конфронтаций между различными макро- и метаструктурами сознания. В принципе они могут принимать разнообразные формы: некоторые взаимодействия ведут к односторонней ассимиляции, другие способствуют инновациям, которые могут воздействовать на центральные структуры сознания, но сравнительные исследования должны учитывать также и взаимодействия, указывающие на удаленность и диссонанс между расходящимися культурными мирами.
Нельсон не разработал типологию межцивилизационных взаимодействий (в действительности до сих пор не предпринималось систематических попыток создания такой типологии). Но его особенно интересовали два существенно различавшихся между собой случая: взаимодействие западного христианства с другими цивилизациями, пришедшими на смену Римской империи в эпоху Средневековья, и взаимодействие Запада с Китаем в период ранней модерности. Судя по всему, его не слишком интересовала Индия; он сделал несколько замечаний по поводу веберовской интерпретации индийского общества, но не развил их, что могло бы изменить направление его цивилизационной теории. Но вернемся к двум его основным примерам. Западное христианство кристаллизовалось как вполне сложившаяся особая цивилизация в XI–XII веках, и в этом отношении точка зрения Нельсона полностью подтверждается недавними историческими исследованиями. Еще до этого периода фрагментированная западная периферия бывшей Римской империи находилась в контакте с Византией и исламским миром, а также с иудейской диаспорой. Но лишь после или в процессе формирования более четко определенной цивилизационной идентичности мы можем говорить о взаимодействии особого типа. Это был не просто распространенный случай обучения и заимствования со стороны менее развитой цивилизации по отношению к более развитой: для формирующегося Запада Византия и ислам не играли той роли, которую модернизированный Запад сыграл для других частей мира или Китай для Японии. Хотя, несомненно, существовал определенный перенос навыков и технологий из исламского мира, Западная Европа уже развивала собственную техническую динамику. И хотя нельзя игнорировать предположения о том, что китайские концепции управления достигли Европы (в особенности случай Сицилийского королевства XIII века) через арабских посредников, но определенно не было крупномасштабного переноса институтов. Скорее это был период собственных эпохальных институциональных инноваций в западном христианстве. Значение взаимодействия, по-видимому, связано с двумя аспектами. С одной стороны, разграничение с другими цивилизациями – в различной степени применимое к исламу и восточному христианству, но важное в обоих случаях – сыграло ключевую роль в формировании западного христианства. Оно было связано с более общей тенденцией возникающей цивилизации проводить границы и демонизировать внешние силы, что побудило одного из исследователей описывать трансформацию XII столетия как «рождение общества преследования»44. С другой стороны, именно через византийских и исламских посредников западное христианство открыло забытые, но имевшие фундаментальное значение элементы классического античного наследия, которое сохранялось этими двумя цивилизациями, но затем было более широко освоено и более творчески использовано на Западе. Оно было особенно значимо для создания университета в XII веке. Этот пример свидетельствует, что возрождение прошлых традиций следует рассматривать как один из типов межцивилизационного взаимодействия. Но в нашем случае эта часть констелляции переплеталась с отношениями между тремя неравномерно развитыми цивилизациями. Что же касается результатов для западной стороны, следует отметить одновременное формирование нетерпимости и рационального исследования, что являлось не единственным парадоксом Высокого Средневековья, но, возможно, имевшим наиболее важное значение.
Другой пример Нельсона – взаимодействие между Китаем и Западом в период ранней модерности – дает совсем иной образец. Основными действующими лицами здесь были католические миссионеры, которые стремились обратить китайцев в христианство и принесли с собой некоторую информацию об идейном развитии в Европе. Но хотя это был, если учитывать огромную ментальную и географическую дистанцию, вероятно, самый амбициозный проект такого рода, в долгосрочной перспективе весь этот эпизод замечателен тем, чего не произошло. Христианство не добилось каких-либо успехов в Китае, и влияние Запада на интеллектуальную и научную жизнь Китая оставалось незначительным вплоть до столкновений XIX века. Это нельзя объяснить лишь географической дистанцией. В XVI веке Япония оказалась значительно более восприимчивой к христианству, чем Китай, но затем последовал значительный поворот вспять. Но впоследствии, несмотря на изоляционистскую стратегию японских правителей, интерес к Западу и его научным достижениям возродился, и кажется очевидным, что накануне западной экспансии в этот регион в начале XIX века японцы знали о Западе намного больше, чем китайцы. Отчасти это объясняется тем, что они лучше использовали информацию, доступную через находившихся в Китае миссионеров (это можно сказать и о некоторых корейских интеллектуалах, но в силу различного социально-политического контекста их «изучение Запада» не имело такого влияния, как в Японии). Такой контраст предполагает, что с китайской стороны имели место социокультурные препятствия. Недавние работы синологов, в особенности Жака Гернэ, подтверждают эту точку зрения.
Что же касается западной реакции на этот первый продолжительный контакт с Китаем, она была достаточно артикулирована, чтобы Китай занял видное место в интеллектуальном универсуме Просвещения. Но сложившийся образ Китая был подогнан под западные мерки и не слишком способствовал непредубежденному изучению китайского мира – явно в меньшей степени, чем романтический образ Индии. Он не был полностью чужд представлению китайцев о самих себе – он опирался на образ, подчеркивающий роль конфуцианства, преувеличивал некоторые его черты, и, по-видимому, это западное восприятие китайских традиций имело значение для китайских критиков конфуцианства в ХХ веке. Но переход от идеализации Китая в XVIII веке к его девальвации в XIX веке – от Вольтера до Гегеля – являлся, возможно, не столь радикальным, как это часто изображали историки идей. Если сложившийся в XVIII веке образ являлся в большей степени проекцией, он был подвержен изменениям в европейском понимании себя и своего отношения к остальному миру.
Чтобы поместить эти замечания Нельсона в соответствующий контекст, обратимся к предпосылкам и последствиям взаимодействия между Западом и Китаем в период ранней модерности. Нельсон не рассматривал эти аспекты, но они существенны для более широкой картины. Начнем с предпосылок: взаимодействие совпало с решающими изменениями с обеих сторон, которые имели разную направленность. На Западе ранняя фаза европейской экспансии совпала с трансформациями, которые сегодня обычно рассматриваются как отличительные черты ранней модерности – с процессом, который вывел Западную Европу на путь к глобальной гегемонии. Китайская трансформация имела совершенно иной характер. Последняя императорская династия Цин была некитайского происхождения, и структура власти, созданная в ходе маньчжурского завоевания после 1644 года, может быть наилучшим образом описана как окончательный синтез китайской и центральноазиатской имперских традиций. Консолидация этой обширной и многообразной империи происходила одновременно с новым всесторонним укоренением цивилизационных паттернов. Результатом этого стала имперская конфигурация сдерживания изменений, которую не следует считать стагнацией, но которая тем не менее существенно отличалась от более радикальных изменений на другом конце евразийского макрорегиона. Контраст здесь поразителен: цивилизационная мутация на Западе, цивилизационное закрытие и консолидация в Китае (это закрытие произошло и в двух других восточноазиатских государствах – Японии и Корее, но с существенными местными вариациями, и развитие в этих рамках продвинулось в Японии значительно дальше, чем где-либо еще в данном регионе).
Что касается последствий, следует прежде всего отметить, что взаимодействие, происходившее в этом контексте, практически никак не подготовило ни одну из сторон к совсем иному типу конфронтации, которая началась в середине XIX века (мы можем считать ее началом «опиумную» войну 1840–1842 годов – неприглядный эпизод, открывший всемирно-историческую драму). Это второе взаимодействие между Китаем и Западом было, возможно, самым значительным цивилизационным конфликтом в мировой истории – оно было столь массированным и длительным, что термин «столкновение цивилизаций» кажется здесь недостаточным. Оно все еще продолжается, и было бы безрассудно пытаться предсказать его дальнейшее течение. Оно совпало с целой серией кризисов и перестроек Китайской империи, и нельзя исключать возможности нового раунда таких процессов. Мы не можем здесь подробно обсуждать данный процесс, но кажется заманчивым поразмышлять о двух эпизодах – один из них слишком хорошо знаком, а второй недостаточно широко известен и не признан в качестве всемирно-исторического события, но оба они ставят фундаментальные вопросы перед сравнительной историей. В особенности весьма своеобразная роль, которую сыграли в обоих случаях принятие и адаптация западных идеологий, требует более внимательного рассмотрения.
Знакомым случаем выступает маоизм, то есть становившаяся все более разнообразной и в конечном итоге значительно отклоняющаяся от образца версия коммунизма, которую Мао Цзэдун утвердил в своей партии. Менее известным является тайпинское восстание 1850–1864 годов, которое началось за столетие до захвата власти коммунистами и явилось началом окончательного кризиса китайского старого порядка. Значительный контраст между этими двумя случаями очевиден, но он может быть отчасти смягчен. Тайпинское восстание потерпело поражение, но оно нанесло непоправимый ущерб старому режиму и тем самым повлияло на последующий ход китайской истории. Маоизм одержал победу в войне за наследство Китайской империи, но затем он трансформировал собственное институциональное основание – партию-государство – таким образом, что оно уже не могло быть восстановлено в прежней форме. Но для нас в данном случае представляют особый интерес интригующие идеологические параллели. В обоих случаях западная идеология была импортирована и, как сказал бы Маркс, стала материальной силой. Общепризнано, что христианство явилось лишь одним из ингредиентов сложной и не очень связной идеологии тайпинского движения, тогда как маоистская версия марксизма-ленинизма превратилась в исключительную ортодоксию. Тем не менее сравнение между ними кажется сегодня более уместным, чем в конце правления Мао. В обоих случаях острый внутренний кризис привел к неожиданной открытости по отношению к западному культурному миру; но идеи, которые проникли в китайский универсум, оказались не слишком устойчивы в изменяющихся условиях. До прихода к власти коммунистов наблюдатели часто отмечали, что их идеология была чуждой китайским традициям и, следовательно, обреченной на поражение. В течение четверти века триумфа маоизма этот взгляд уступил место поискам китайских источников революционного радикализма. К концу века крушение маоизма и постепенная, но последовательная деидеологизация партии-государства открыли новые перспективы. Коротко говоря, китайцы нашли выход из коммунизма, который значительно отличался от внешне более эффектного российского варианта. Они разобрали идеологическое основание, но переопределили ключевой институт и адаптировали его к иным задачам. Но, как мы знаем, это еще не окончание истории, начавшейся в 1840 году.
Есть и другая сторона взаимодействия между Китаем и Западом, и мы обратимся к ее более подробному рассмотрению, что позволит нам также обнаружить связь с некоторыми вопросами, поставленными в первой части статьи. По сравнению со всеми другими столкновениями между западным и незападными обществами фундаментальная неопределенность всей констелляции в данном случае, возможно, является наиболее очевидной. В ходе взаимодействия или столкновения с другой цивилизацией и образующими ее традициями вызов со стороны новых социокультурных форм, созданных этой цивилизацией, но уже не ограничивавшихся ее рамками, становился все более настоятельным. Иными словами, Запад был не только Западом, но он являлся также первопроходцем и передовым отрядом модерности, – если и не единственным, то во всяком случае самым заметным и навязчивым. Тем самым мы сталкиваемся с проблемой Запада и модерности, соотношения между ними и их роли в глобальных трансформациях. Может оказаться полезным вернуться к обсуждению этой проблемы в работах Хантингтона – ему по крайней мере следует отдать должное за четкий и бескомпромиссный ответ на вопрос, которого слишком часто избегали. Ответ начинается с утверждения о том, что «Запад стал Западом задолго до прихода модерности». Определяющие культурные ценности и принципы Запада можно проследить вплоть до Высокого Средневековья, тогда как инновации модерности – индустриализация, урбанизация, революция в образовании – относятся к более поздней стадии и могут, хотя и совсем не автоматически, быть перенесены в другие части мира. Но после того, как инновации модерности были восприняты, хотя и в разной степени, другими цивилизациями, а иллюзия всемирной цивилизации была преодолена, вновь возобладала прежняя модель плюрализма цивилизаций. Следовательно, для Хантингтона столкновение цивилизаций – или в более широком смысле ситуация, в которой возможны такие столкновения, – является, строго говоря, возвращением к домодерным основаниям после интерлюдии модерности. Вся эта линия аргументации преуменьшает воздействие вызовов модерности, передовым отрядом которых являлся Запад, на идентичности, мировоззрения и образы мысли, разделившие различные цивилизации. Но, чтобы прояснить это положение, нам следует пойти обходным путем.
Для понимания прорыва к модерности в рамках цивилизационного контекста Запада (для нашей аргументации не является существенным тот факт, что это было не единственное движение в данном направлении, поскольку кажется невозможным отрицать, что оно было наиболее значительным) нам потребуется понятие, которое в некотором смысле дополняет понятие межцивилизационного взаимодействия. Мы будем говорить о внутрицивилизационных расколах, когда общие культурные основания цивилизационного комплекса интерпретируются радикально расходящимися способами, что приводит к конфликтам на уровне институтов и властных структур, а масштабы разногласий и борьбы таковы, что они порождают альтернативные цивилизационные модели. Нельсон, по-видимому, имел в виду нечто подобное, когда говорил о «гражданских войнах внутри структур сознания», но он не развил эту тему. Мы можем обратиться к некоторым очевидным случаям внутрицивилизационного раскола. Конфликт между Афинами и Спартой представлял такого рода разделение в греческом мире. Другим примером служит отделение христианства от иудаизма – с оговоркой, что это был случай цивилизационных моделей с неравным потенциалом преобразования в цивилизационные комплексы. В индийском контексте формирование и экспансия буддизма, кажется, привели к цивилизационному расколу, но его результаты оказались ограниченными, поскольку альтернативная буддийская форма царствования не получила развития. Что касается Китая, возвышение единой империи около 2200 лет назад, по-видимому, предотвратило цивилизационные расколы, которые наметились в период борющихся царств.
Но, несмотря на риск выглядеть европоцентричными, мы утверждаем, что наиболее значительным среди всех внутрицивилизационных расколов был тот, который произошел в западном христианстве в период ранней модерности. Две Реформации (сегодня широко признано, что нам следует говорить о двух Реформациях, а не о Реформации в одной части Европы и сохранении прежнего религиозного порядка в других частях) имели свою предысторию – они могут рассматриваться как взрыв бомбы с часовым механизмом, заложенной в европейской цивилизации с XII века. Более существенно, что они вызвали последствия, которые вышли далеко за рамки причин первоначальной конфронтации. Религиозный конфликт и способ сосуществования, найденный после столетия религиозных войн, открыли исторический простор для новых преобразовательных сил и процессов. Научная революция и Просвещение, абсолютистское государство и демократическая революция, которая трансформировала его наследие, – эти факторы изменили Запад, а также и его отношения с остальным миром. Промышленная революция также относится к этому контексту: экономические историки все в большей степени осознают ее зависимость от того, что они называют промышленным просвещением. Результатом стал, коротко говоря, прорыв от ранней к развитой модерности. Мы не будем пытаться ответить здесь на вопрос, следует ли считать модерность новой цивилизацией, новым типом цивилизации или постцивилизационным состоянием. Но в любом случае переход к модерности не означал, что его более специфические западные основания были просто оставлены позади. Взаимодействие между западными традициями и западной модерностью было реактивировано в последующих узловых точках, и следует особо отметить одну из них: если основные проекты альтернативной модерности внутри западного мира или на его окраинах могут, на наш взгляд, рассматриваться как светские религии, то они могут быть поняты лишь с отсылкой к западным религиозным традициям, которые они отрицали, но которым они оставались обязаны косвенным образом. Эта картина еще более усложняется тем фактом, что модерность является внутренне разделенной и оспариваемой: она соединяет новые способы накопления богатства и власти с новым пониманием человеческой автономии. С обеих сторон присутствуют – и находятся в конфликте – культурные интерпретации.
Взаимодействие между Западом и остальным миром, которое ряд историков довольно неточно назвали вестернизацией мира, следует понимать с учетом этих оснований, то есть не как безостановочное возвышение превосходящей власти или глобальное распространение более привлекательного образа жизни; не как триумф цивилизации в единственном числе или передачу навыков и приспособлений, которые в принципе могут быть адаптированы к сохраняющемуся плюрализму цивилизаций; но в качестве глобальной проекции проблематики, которая остается открытой для конфликтующих интерпретаций в своем первоначальном западном контексте и допускает более или менее оригинальные альтернативные интерпретации в незападном мире. Для взвешенной критики европоцентризма (которую не следует смешивать с процветающим сейчас на академическом рынке принижением всего европейского) это кажется значительно более многообещающей исходной точкой, чем попытки отрицать влияние Европы и разоблачать возвышение Запада как побочный результат упадка в других частях света. Запад действительно возвысился, и европейцы, на благо или во зло, стали первопроходцами великой трансформации, но они никогда ее полностью не контролировали; они были особенно подвержены влиянию ее непредвиденных последствий (таких, как прежде всего глобальные конфликты ХХ столетия), и они не могут рассчитывать понять ее без отсылки к опыту, традициям и интерпретативным попыткам других цивилизаций, включенных в тот же самый исторический процесс. Если взаимодействие – или скорее серия разнообразных взаимодействий – между Западом и остальным миром рассматривается в таком свете, то есть как взаимодействие местных традиций (иногда с собственными предвосхищениями модерности), западных традиций (со свойственной им внутренней проблематикой), динамики и различных видений трансформации модерности, а также форм контрмодерности (в том числе тоталитарных), которые выросли из западных субкультур, то необходимо заметить, что сравнительные исследования в данной сфере, которые соответствовали бы сложности поставленных проблем, все еще развиты явно недостаточно. Существуют значительные различия между цивилизационными комплексами, которые оказались в орбите западной экспансии и отвечали на исходившие от нее вызовы. Если обратиться к очевидному примеру, российская история формировалась под влиянием всех перечисленных факторов, что привело к весьма своеобразным результатам. Что же касается индийского опыта, мы ограничимся лишь несколькими общими замечаниями. Кажется ясным, что ни одна другая незападная цивилизация не знала чего-либо подобного тому, как Рам Мохан Рой использовал западные традиции, чтобы реконструировать индийскую традицию, что навлекло на него обвинения в предательстве собственного культурного наследия. Еще более очевидно, что нет параллелей предпринятому Ганди мобилизующему синтезу западных и индийских традиций, сочетавшемуся с радикальной критикой модерности. Наконец, Эйзенштадт отмечал в ряде недавних работ, что сохранение конституционной демократии в Индии во второй половине ХХ века следует считать выдающимся явлением и исключительным достижением, которое может быть объяснено лишь соединением местных и западных и в более широком смысле модерных источников.
Констелляция, которую мы обсуждали, не может быть описана как столкновение цивилизаций; более уместной была бы метафора подвижного лабиринта цивилизаций, включенных в трансформацию модерности, но при этом обладающих особым наследием и ресурсами, которые могут быть реактивированы. В сегодняшнем мире нет целостных цивилизаций того типа, о котором говорят те, кто предсказывает столкновение между ними или призывает к диалогу, чтобы предотвратить эту угрозу. Но цивилизации в плюралистическом, а не тотальном смысле продолжают жить и после своей смерти, и хотя эта вторая жизнь не такова, как их домодерная траектория, но она реальна по своим историческим последствиям, причем есть все основания полагать, что они сохранятся в течение длительного времени.
Если вернуться к только что предложенной метафоре и перефразировать Корнелиуса Касториадиса, который много занимался этими проблемами, хотя он и неохотно использовал язык цивилизационного анализа: лучшее, что мы можем сделать в таком подвижном лабиринте, – это искать чуть более устойчивые перекрестки и использовать их для изучения того, что нас окружает. Именно это пытались делать первопроходцы сравнительного цивилизационного анализа, включая Макса Вебера, величайшего из них, и остается еще немало работы в этом направлении.
Johann Pall ArnasonUnderstanding intercivilizational encounters – © SAGE, 2006
Перевод с английского Михаила Масловского
Bepul matn qismi tugad.