Kitobni o'qish: «Топографический кретин»
Моим.
Это вымысел.
Любое созвучие или совпадение с чем бы то ни было следует считать случайным.
И если во время чтения у вас что-нибудь украдут, или вы проедете свою остановку, или пересадите пациенту не тот орган, то в этом автор тоже не виноват.
22 января
Полураспад
Разве вообще существует что-то, кроме одиночества?
Эрих Мария Ремарк
Плеер в уши – и любимый блюз, и в голове слова: я больше не вернусь, – и ногою в такт, и шеей взад-вперёд, и веки сомкнуть, чтоб рвалось изнутри, чтоб до упора, до отказа, до дыр в перепонках…
Но в их ушах другая музыка у каждого своя и твоя остаётся только с тобой и мысли твои и твои откровения приходят на миг исчезая навек и злое бессилие до охренения и грязный кошмар побирушек-калек и туши веснушки на щёчках подкрашенных и сбитого пульса глухой метроном и скученность кранов колесных и башенных торчащих как нарки за мутным окном и мразь равнодушия в тусклых зрачках, и этот дурной сон, вязкий и теплый, от которого дрожат в рельсовом ритме колени, а они смотрят мимо, стреляют насквозь, будто им безмятежно сегодня спалось, будто нет у них боли и ужаса нет, будто их не касается весь этот бред, будто все чики-пуки, победа близка, будто им не знакомы ни страх, ни тоска тоска тоска
Очнись же, народ, вбери слова в свое вонючее нутро, проникнись ими, пронзись навылет, стряхни дрему твою, очухайся наконец, осознай и взвой:
Когда-то ты жила рядом со мной,
И я был вхож в твой дом.
Я часто видел себя в твоих зеркалах,
И я любил играть с твоим котом.
Мобильные разговорчики, открытые лэптопчики, бесплатные газетёночки – спасение от общения. Стеклянные глазёнки, нелепые позёнки, нездешние улыбочки – у каждого в ушах свой силикон. И вздрагиваешь, засыпая: вот оно, поймал почти, не забыть бы за ночь – а утром, отыгравшись вволю на будильнике, ставишь с ног на голову нечесаную башку, пальпируешь череп: да где же оно, куда подевалось, ведь было же, было, всего пять часов назад еще было с тобой! И глядишь в зеркало – в свои же зрачки, и ощущаешь не затупевший ещё вкус колгейта, и – вот оно, не упустить! – хватаешь ускользающее – не мысль даже, а ощущение мысли, – и тащишь, разматываешь, и идешь за ним, семенишь, ускоряясь, боясь отстать, и спотыкаясь, чертыхаясь, проходишь с ним его путь – от самого конца до самого начала.
Когда нет слов, кроме слова нет.
Когда глаза, как двери, закрываются напрочь.
Когда смотришь подолгу в бездонный лестничный пролет.
Когда пишешь стихи, когда плачешь под блюз, когда ноют давно удаленные зубы, когда горечь, как вирус, и мурашки по коже, –
забудь.
Заткни фонтан.
Умывальников начальник
Угол атаки
Яков сгорел!
Истошный, истерический, почти доисторический, в воздухе вязко вибрировал визг.
Визг жил сам по себе, витал в отрыве от реальности, отношения к ней не имел, внимания на неё не обращал. Был самодостаточным и непреходящим, как лягушачий концерт над болотом, как звон комаров над вечерним костром, как гулкая дрожь трансформаторной будки в рассветной мгле предгрозовой. Не нарастал, но и стихать не спешил. Держался цепко, как облако на горной вершине, горбатился мостиком в верхней, самой яркой своей ноте – и опадал потом бессильно, как радуга за горизонт.
Сгорееееееееел!
А в голове трепыхалась единственная мысль. Не мысль даже, а так, белиберда какая-то, нелепая, недолепленная фантазия на тему мультяшного толстячка в самом расцвете сил с заднелопастным приводом, что-то такое из далёкого детства: Ты кричала: “он сгорел”, “он сгорел”… Хи-хи! А “он” вовсе не сгорел – “он” только обжёгся.
Особенно, конечно, раздражало это «хи-хи». С визгом в частности и с окружающим вообще «хи-хи» сочеталось, как трёхканальная радиоточка с яхтой миллиардера, как водка «Стрелецкая» с джелатте-мокка, как портупея швондеровского маузера с декольте Наташи Ростовой. Но именно так – с дебильным, неадекватным смешком – крутилась полумысль в том, что осталось от организма. Долбилась изнутри в черепную коробку, от которой уже (или к тому же?) изрядно отдавало палёным. Суетилась, дёргалась, ускорялась и искажалась, будто зажёванная магнитная плёнка.
А в воздухе всё висел и висел, как туман над безветренной речкой, ужасно пронзительный – аж уши сводило – девичий крик:
Йааков сгорееел –
и тридцать восемь восклицательных знаков, как напуганные попугаи, устремляются ввысь, и выстраиваются в скошенный клин, и меняют галс, чтобы сбрызнуть за ближние вершины, за две лесистые сопки, подобные округлой попке, особенно выпуклой на блёклом, невыразительном небе, будто вырезана она из чёрной бархатной бумаги и наклеена на предутренний туманный ватман.
Оттуда, из-за сопок, бесшумные, как стрижи, и оттого ещё более нереальные, выносятся иногда стрелы перехватчиков – и только потом, набрав высоту, ломают таёжный пейзаж внезапным взрывом звукового барьера.
Восклицательные знаки авиационных училищ не кончали, и не всем достаёт лётного мастерства, и не каждый умеет использовать стартовый импульс: некоторые сжигают его на спринте – и, не в силах ускользнуть от гравитации, отстают от эскадрильи и пикируют на крышу облупленного бывшего клуба, пробивая ветхий шифер острыми своими точками, и утихомириваются наконец в шевелюрах абитуриентов, пригнанных на колхозную картошку.
Вероломное вторжение знаков препинания в молодёжные сны не проходит бесследно, и обеспокоенный люд начинает выползать в блёклый, лишь обретающий краски пейзаж. Будущие студенты не привыкли ещё к несусветно предрассветным подъёмам, но за пару дней успели в деревне немало. Они уже бездарно порыбачили в речке Малиновке, зажарили пойманного на улице ничейного гуся и безапелляционно опухли от местной сивухи.
Оглядываются недовольно, трут слипающиеся глаза, приглаживают лохмы бездумными жестами и бредут, хрустя суставами, через лужайку, вспотевшую холодной росой, покрытую неубедительной в ожидании первого снега травой, текут к ветхой скамейке, на которой устроился, как умел, виновник переполоха. Хотя какой он виновник, если разобраться? Скорей уж жертва. А виновник… Ну а что виновник. Ну вот преподы, например. Тот же начальник лагеря, завкафедрой журналистики доцент Баркашин, додумавшийся назначить истопником городского мальчишку, который печку до этого видел только по телеку.
Вчера после обеда Виктор Валерьевич подвёл Якова к большому сараю у клуба и сказал, не ожидая возражений:
– Сложного в этом нет ничего.
Яков с доцентом знаком был недавно, но уже заметил одну его особенность. То ли нарочно, чтобы утончённее казаться, то ли сам того не замечая, доцент Баркашин выстраивал предложения как-то не по-людски, переставлял слова так, что смысл доходил не сразу и не всегда.
На двери сарая белым по серому – малярной кистью с влажными оплывами по удивительно для этой местности гладко оструганным доскам – кривилось уведомление: «Кухня. Посторонним воспрещено» – и снова восклицательный знак, но на этот раз только один и, видимо, не из давешней стаи: очень уж другой. Те – горделивые, стремительно-прямые, рассекающие телами пространство на сегменты, а этот – выгнуто-какой-то-вогнутый, будто не до конца уверенный в том, что он не вопросительный. Бесполый, в общем.
Сразу за знаком терялась в сумраке грозная пещера, размерами смахивающая на самолётный ангар. На две трети её пространства – чёрный железный монстр о восьми конфорках, похожий на сгоревший, но пока ещё не утонувший танкер
– Ничего сложного, ага, – протянул Яков вслед за преподавателем.
– Сложного ничего, – подтвердил завкафедрой. – Для человека тем более, который экзамены сдал только что на «отлично» и «хорошо», и творческий успешно конкурс прошёл, и на отделение журналистики зачислен из десятков один – на идеологическое, между прочим, отделение на всём Дальнем Востоке лучшего университета.
Связи между идеологическим характером предстоящей учёбы и устрашающего вида печкой – да какой там печкой – печищей! – Яков не уловил. Но промолчал. Не хотелось прослыть балбесом с самого начала. Доцент тоже в детали не вдавался – видно, решил не распинаться ради единственного слушателя – и перешёл прямо к делу:
– Вот печка, дверца вот, дрова в неё пихаешь…
– А дрова тоже мне рубить?
Попробовал представить себя Челентаной. Вышло так себе.
– Дрова – забота не твоя, нарубят их заранее и у двери оставят. Тебе же трудов всего-то – сюда вот заложить и подпалить. За должность такую Герострат маму бы родную не пожалел, мечта, а не должность, – ухмыльнулся Баркашин. – Спички есть?
– Не, я пока не курю.
– Это правильно. Добудешь, значит, спички заранее – и затопишь. И чтоб не погасло смотри, потому что в полшестого, когда повара встанут, вот здесь, – он постучал тяжёлым, напитанным влагой поленом по гулкому танкерному борту, – полыхать должно, как в советском колумбарии родном.
– Во… во сколько встанут повара?
– В полшестого. Завтрак-то в семь, – препод исподтишка ухмыльнулся. – А тебя, значит, около четырёх поднимут. Не рановато? Может, предпочитаешь грязь на поле дни напролёт месить?
– Да не, Виктор Валерьевич, встану. Встану я, не впервой.
Не из малодушия соврал, а наоборот, из чувства ответственности. Ну и из желания самоутвердиться немножко: чтоб я перед такой примитивщиной спасовал?
И не то чтобы даже соврал. В детстве приходилось вскакивать ни свет ни заря, чтобы успеть с дядей Лёшей на рыбалку, или чтобы отец не передумал взять собой в командировку на голубой служебной «Волге» с фиксатым усатым Колей за рулём – по пыльной грунтовке, в дальнее грязное село с вычурным, насмешливо интеллигентским названием Опытное Поле, где полей было сколько угодно, только что на них росло, понять было сложно, потому что покрыты они были, в зависимости от сезона, снегом или грязью, и что такого в них опытного, малолетний Яков так и не выяснил.
Но вставать рано приходилось, чего уж… Правда, чтоб в четыре утра, да ещё каждый день, да целый месяц кряду… А, ладно, переморщимся, не маленькие!
Стать маленьким Якову захотелось уже очень скоро, как только наступило четыре часа как бы утра, а на самом деле, конечно, очень поздней ночи. Захотелось натянуть одеяло потуже, отодвинуться подальше и зарыться поглубже, но тон квартирьера Толи Бутенких к ролевым играм в дочки-матери не располагал.
– Аллё, учащийся, мировой пожар раздувать шагом марш! – однозначно буркнул Толя и сразу уснул обратно.
Он отучился в универе уже год, почитался абитуриентами за старшекурсника и почивать изволил на отдельно стоящей кровати с железной фрамугой и панцирной сеткой. Чем вызывал благоговейную зависть рядового состава, спавшего на нарах с брошенными поверх досок матрасовками, набитыми соломой, и одеждой у кого какая нашлась.
Проклиная про себя квартирьера Бутенких, завкафедрой Баркашина, лучший на всём Дальнем Востоке университет с его идеологическим отделением в частности и министерство высшего и среднего специального образования в целом, но пуще всех – собственное приспособленчество, Яков выволок себя на плохо освещённый двор.
Осмотрелся, но почти ничего не увидел, кроме гуся – такого же вялого, как он сам, однако весьма ловко отскочившего, когда Яков попытался дать ему пинка. Гусь явно не желал судьбы собрата, украсившего своим жирным телом вертел над недавним костром из-за отсутствия должной расторопности. Яков сложил пальцы в виде буквы V и сразу о гусе забыл. Подошёл к высокой поленнице и, обрушив юго-восточный её фланг, сумел всё же вытянуть несколько наструганных кем-то коряг. Зашёл во вчерашний сарай – в нём было ещё темнее и прохладнее, чем снаружи, – нафаршировал дровами зев железного исполина, запихал под чурки «Красную звезду» неведомой давности, чиркнул, сунул пламя чудовищу в рожу.
Огонь погиб мгновенно.
Вспомнился дед Исаак. Прикурит, бывало, свой «казбек», протянет совсем ещё маленькому Яше горящую спичку, тот задует её уверенным пыхом, дед крякнет, погладит внука по голове, констатирует удовлетворённо:
– Дунька.
В школьных походах Яков считался лучшим костровым, а тут извёл уже полкоробка, но внутри танкера, совершенно не похожего на добрую печку, к которой ласкался на досуге Иванушка-дурачок, будто сидел невидимый дунька и прицельно гасил спичку за спичкой.
Бросил рассредоточенный взгляд на именные часы марки ЗиЛ, заслуженные год назад ударным токарным трудом на производственной практике. ЗиЛ злил: времени в обрез. Ругнулся, пошёл за советом.
Квартирьер Бутенких доверия не оценил. Промычал что-то и отвернулся к стенке. Ткнулся носом в темноту, без Якова реализовав мечту Якова.
Яков загрустил.
ЗиЛ тикает, лучина не запалена, скоро подымут поваров, а там и весь лагерь загудит. Триста рыл попрутся в поле, не жрамши? Представил последствия, вздохнул. Решил, что один непроспавшийся старшекурсник – меньшее зло.
На этот раз Толя снизошёл, хотя и выматерил назойливого истопника. Поскрёб трансбуккальный нерв клешнёй, вынутой из-под четырёх солдатских одеял, и сказал почти разборчиво, но всё равно загадочно:
– Во дворе хозяйка стоит. У ней слей. Только груши нет, отсосать придётся. Но это херня, сплюнешь.
– Погоди, Толя, кто стоит? Аллё, не засыпай! Кого слить, куда отсосать? Какая груша, какая хозяйка? Там только гусь… был.
– Лошара. Хозяйка – шишига.
– Шишига?
– Аааааа! – старшекурсник, похоже, начал просыпаться всерьёз, а это оптимизма не внушало. – Грузовик. Газшисятшесть. Во дворе. Крышку бензобака отвинтишь, кишку сунешь, пару капель соснёшь, в тару отольёшь, в печку плеснёшь – и пучком.
Великомудрый сунул руку обратно под одеяла, ёрзнул раз-другой, но то ли вспомнил, что не один, то ли ещё что, но угомонился, закатив зрачки под веки. Аудиенция окончена, понял Яков и побрёл обратно в промозглую мглу.
Отыскал в груде хлама у поленницы слегка сплюснутую эмалированную кружку, отëр о траву, подошёл к машине и – замер. Не потому что увидел что-то ужасное или ещё какое; ничего, в общем, не увидел, просто задумался. А в том состоянии, в каком пребывал его мозг – наполовину дремлющий, наполовину кумекающий, – думать лучше всего было, не делая лишних движений. Не расходуя энергии понапрасну.
Примятый бампер глянцево отливал росой. Капельки на выступающих деталях хозяйки-шишиги медленно сливались и расходились, смутно напоминая то вспотевшие руки, то брови, то носы, а больше всего – непознаваемую, как далёкий космос, жизнь жировых пятен на поверхности куриного бульона. Это не то, решил Яков и медленно, чтобы не расплескать думу и не дать ей полностью трансформироваться в бесполезную ассоциацию, повернул голову в сторону сарая с печкой.
С укреплённой над дверью лампочки на гору поленьев падал желтоватый свет – и тянулся дальше, прямо к Якову с кружкой в руке, немножко схожий с лунной дорожкой на воде. Сходство усиливало ленивое шевеление травы под лёгким сентябрьским ветерком: на ней тоже поблескивала влага.
Коси коса, пока роса, подумал Яков. Вот попросил бы Дали натурщицу у Гойи – и получилась бы у него явь, вызвавшая прогулку шмеля вдоль банана через год после отхода ко сну. А на втором плане – закинувшая руки за горизонт и подогнувшая правую ногу Маха. Обнажённая. С капельками на руке, на брови и на носу. Носатая Маха. Раскосая Маха: с расплетённой косой. С наточенной косой. С песчаной косой, уходящей в рассвет. Косая Маха. Косомаха. Лежит на траве, покрытой росой. Росистая косомаха. Костистая мусораха. Мясистая росомаха.
Стоп, приказал себе Яков, прекратить думать чушь! Начать действовать по алгоритму: отсосать – сплюнуть – отлить.
Он отвернулся от лампочки, заставляя глаза привыкнуть к тёмным сумеркам, а мозг – забыть о росе и о Махе. Уставился на грузовик. Вспомнилось детство, охота-рыбалка с дядей Лёшей. И как дядя Лёша брал взаймы бензин у своего соседа и кухонного оппонента дяди Мирона. Дядя Лёша один конец шланга совал в бак, а другой себе в рот, делал страшные глаза и втягивал щёки, а потом громко плевался, а дядя Мирон неприлично острословил.
– Эх, – сказал Яков с укором, но вселенная не отреагировала. Тогда он взобрался на блестящую подножку хозяйки и дёрнул дверь кабины. Она была не заперта и с тихим скрежетом поддалась.
На потолке качнулся динамовский вымпел, еле слышно звякнуло созвездие значков на здоровенной, во всю ширину лобового стекла, засаленной байковой тряпке с путанной бахромой, в нос ударило солидолом, портянками и ещё чем-то необъяснимо шофёрским.
– А где Сталин? – спросил Яков.
Раньше его отец работал начальником дорожно-строительного управления, техники там было миллион, и из каждой машины за мальчиком подозрительно приглядывал чёрно-белый вождь с трубкой в губах и коварным прищуром в глазах. Маленький Яша всё время пытался увернуться от него, перебегая от катка к самосвалу, от бульдозера к грейдеру, дёргая рычаги и пиная колёса. Но в этой затхлой кабине генералиссимуса не было: колхозный водитель, наверное, отличался либеральным мировоззрением. Что не мешало ему хранить шланг там же, где и ретрограды, – под сиденьем, обтянутым потёртым дерматином.
Спрыгнув на упругую, будто прорезиненную, траву, Яков не стал захлопывать дверь, чтобы не тревожить туманную тишь, а просто ещё раз вздохнул и потянулся к бензобаку. Нащупал крышку, подналёг, отвинтил, сунул, приник к шлангу доверчиво, как щенок, набрал полный рот обжигающей дряни, сплюнул, чертыхнулся, но сумел-таки направить струю в мятую кружку и наполнить до краёв, чтоб не отсасывать снова, если не с первого раза не возьмётся.
Напрасно беспокоился: пол-литра бензина, щедро плеснутого в печку, взялись сразу. Да так охотно, с огоньком, что Яков тоже взялся – за лицо.
Черчение у них в выпускном классе вела Ирочка Сергеевна. Молодая, симпотная, только зануда ужасная, всё требовала внимания к доске, а не к своей аспирантской фигуре, которая всяко поинтереснее кульманов с лекалами. Когда совсем задолбала, подговорили крупного одноклассника Кереша, и он отправил Ирочку Сергеевну в декретный отпуск. Но пока рос живот, она успела рассказать, что на чертежах объекты всегда изображаются в трёх плоскостях: вид спереди, вид сбоку и вид сверху. То, что изрыгнула сейчас печь, напомнило Якову ядерный гриб, вид сверху.
И ещё это было похоже на китайский фонарик: ярко очерченная ало-чёрная сфера, а по поверхности – лоскуты синей и золотой фольги, ни дать ни взять Солнце в протуберанцах. Как такое количество деталей успело отложиться в его мозгу за мгновение, Яков не понимал, но ясно видел каждый штришок ещё долгие годы, когда засыпал.
Глухой бензиновый взрыв, мягко ухнув, в секунду сожрал весь воздух и попёр за добавкой. Потыкался бесплотным лбом в намертво запертый чугун заслонки, в крышки конфорок, понял, что там ловить нечего, и устремил свой беснующийся сноп к единственному выходу, к иллюминатору доисторического танкера, к окошечку с распахнутой настежь тяжёлой дверцей, через которую за процессом наблюдал внимательный глаз Якова.
Он не помнил, как вылетел из кухни, как накачал воды из скрипучей колонки, как дотащил ведро до шаткой скамейки. К жизни вернул вопль однокурсницы Галюни, которую назначили поваром и которая поэтому проснулась на полтора часа раньше всех остальных, но всё равно сильно позже Якова:
– Сгоре-еее-ел!
И только тогда он стал материться в такт застрявшему в голове карлсоновскому парафразу и понял, что всё это время опускал в неуклюжее цинковое ведро то пострадавшую во взрыве голову, то обгоревшую кисть левой руки. Лицо и ладонь, погружаясь в холодную воду, то ли просто возмущались, то ли изображали из себя логопедов, многократно повторяя какие-то невнятные шипящие. Ложноножки жжения вожделенно копошились, щекоча желчной изжогой скукожившуюся кожу щёк; шевелящаяся гуща окружающего то погружалась в жуткое, желтушное желе, в сжиженную кашицу, шебуршащуюся ужасными щупальцами кошмара, то, отчаявшись, осаждала назад – и тогда Яков различал людей: скорбный полукруг солагерников, которых и по именам-то ещё выучил не всех.
Продравшегося сквозь строй завкафедрой Баркашина, распоряжающегося о срочном вызове какого-нибудь медперсонала.
Вицына и Вэнка, которые накануне, узнав о его назначении истопником, подтрунивали над Яковом, но исключительно дружески.
Улечку Саденко, в которую только вчера собирался влюбиться, а теперь вот как?
Квартирьера Толю Бутенких в гороховых семейниках и резиновых шлёпанцах, объявляющего, что он теперь уступает в пользу потерпевшего самое дорогое что у него есть – железную кровать с панцирной сеткой и комплектом общевойсковых суровых одеял, которыми тот может наслаждаться с этой самой минуты и вплоть до наступления полного выздоровления.
– Какого там выздоровления, – промямлил кто-то невидимый. Голос его не содержал ни капли столь подходящей случаю эмпатии.
– Что значит какого, откуда этот не характерный для нашей молодёжи пессимизм! – от возмущения завкафедрой перестал коверкать язык, и Яков неуместно подумал, что доцент, выходит, всё-таки выделывается. – Вы вообще, простите, кто?
– Медик. Будущий. Сами же ведь звали ведь.
– Студент? – недоверчиво переспросил Баркашин. – Мединститут в другой район посылают в колхоз.
– Я знаю, – кивнул неизвестный. – А ветеринарный техникум сюда. Тут рядом, за рёлкой. Просто вам повезло, мы ещё пока знакомиться не приходили.
Он присел на корточки, став относительно различимым, и попросил Якова убрать руки куда-нибудь, чтоб можно было осмотреть ожоги.
– Так. Ну да, ну да. Ну ладно, это, жить будешь. И это… брови там, ресницы, чуб – за это не ссы, может, отрастёт ещё. Ну и, это, готовься, значит, потому что, это… шрам останется… вот отсюдова вот досюдова… чёрт, на себе не показывают… От башки, короче, до бороды.
Яков кивнул, как будто его всё это не касалось, сунул лицо в ведро, и ему опять послышалось хищное бурчание, какое бывает, когда в воду опускают раскалённый металл. Дамасская сталь в приморской тайге, подумал Яков. Хорошая строчка для какой-нибудь кричалки. Или строевой песни, например.
– А лечить как? – обескуражено спросил Баркашин.
– А никак, – сказал чужак, уходя в расплывчатость. – Ожоги – они, как пипец, не лечатся.
– А мочой? – стеснительно поинтересовался девичий голос.
– Это можно попробовать, если охота, – лица будущего ветеринара Яков особо не различал, но он, судя по интонации, не улыбался. – Хуже это не будет, пользы тоже нету, но если нравится… А так – свободную повязку на эти… на места максимального поражения, короче, чтоб фигня всякая не лезла, ну и всё. Много спать, много пить. Только, это, не водку.
– Момэнт, – сказал квартирьер Бутенких с ударением на «О» и тут же вернулся, невнятно булькая трёхлитровой банкой, на которую была косо наклеена пожамканная этикетка: «Сок сливовый с мякотью и сахаром». Над донышком лениво колыхался густой осадок в пол-ладони толщиной. Где Толя взял такое богатство в это время суток, да ещё будучи в одних трусах и вьетнамках, оставалось только гадать, но притащить банку успел раньше, чем студент из-за рёлки кончил возиться с бинтами.
Повязки у него вышли знатные: левая рука Якова теперь напоминала перчатку Микки-Мауса, а голова превратилась в огромный белый шар, хоть в Голливуд на роль зомби записывайся.
– Это потому что, это, перевязочный материал не должен соприкасаться к оголённому мясу, я там специально много воздушного люфта оставил, – заважничал эскулап и повернулся к зрителям. – Ножницы надо.
Толпа колыхнулась, погудела, потом девушка – кажется, та же, что интересовалась уринальной терапией, – чирикнула: сейчас.
Прошелестели вдаль резиновые сапоги. Яков снова почувствовал сильное жжение и захотел воткнуться лицом в живительную влагу ведра, но был остановлен недремлющей рукой.
– Бинты, – напомнил ветеринар.
– Мгм, – смирился Яков.
Сапоги причмокали обратно.
– Вот, – сказал тот же голос. – Только маникюрные.
– Это сойдёт, – не стал артачиться пришлый и проделал в шлеме Якова два кривых отверстия со свисающими кусками марли. Напротив глаз – пошире, напротив рта – поуже.
– Опа, весёлый роджер, – распознал кто-то.
– Да не, – усомнился другой. – На водолаза больше смахивает.
– Какого водолаза, – возразил третий. – Космонавт, чисто по жизни.
– Лётчик Гастелло, в натуре, – подытожил Антон Ким по отчеству и прозвищу Михеич.
Версию он, по своему обыкновению, обронил негромко, будто смущаясь собственной эрудиции и метафоричности мышления, но услышали все, кто должен был услышать. Особенно Улечка Саденко, на которую за пару картофельных будней успела положить глаз половина мужской абитуры и, кажется, некоторые преподы тоже.
Собравшиеся, несмотря на мятный привкус ревности, заценили и дружно загоготали.
– Завязывай ржать, – попросил Яков. – Улыбаться больно. Губы трещат.
Через час, выдув полбанки тягучего тёмно-коричневого сока и уснув на роскошной Толиной кровати с трубчатыми спинками, он снова трещал, но теперь уже не губами. Яков превратился в Буратино, которого сумел-таки отловить Карабас-Барабас. Во сне бородач оказался ещё гаже, чем в сказке. Недолго думая, не хохоча раскатисто и не произнося длинных злопыхательских речей, во время которых какой-нибудь супергерой мог бы ещё попытаться спасти деревянного человека, Карабас просто взял да и сунул буратину-Якова в огромную чёрную печь, похожую на танкер из фильма о постъядерном будущем. И не забыл, гад, заслонку отодвинуть.
Проснулся рывком – от влажного ужаса и непривычного ощущения: жжения не было. Приснился, что ли, инфернальный инцидент с печкой и бензином? Да нет, вот дурацкий шлем, вот диснейлендовская перчатка, а боль… а боли нет. То есть совершенно.
Ну и хорошо, что нет, решил он: видно, пережил животворящий катарсис. С некоторым сожалением покинул королевское квартирьерское ложе и отправился на поиски кого-нибудь. Первым встретился доцент Баркашин.
– Ну, самосожженец, что, вещички собираешь? – помимо привычки запутывать фразы, была у Виктора Валерьевича и другая: он всегда говорил словно с легкой издёвкой. Но сейчас подкалывал как-то совсем уж откровенно, Яков даже растерялся.
– Вещички? Почему?
– Что значит почему? Ты у нас теперь травмированный ведь, – Баркашин намазывал слова на Яковы уши, как маргарин на булку, будто к контуженому обращался. Или к умственно отсталому. – Максимально нынче поражённый ты у нас: слышал, что свиноврач сказал? Тебе в больницу надо, а здесь, как видишь, нет её, клуб только, кухня да сарай.
– Не надо мне в больницу. Ожоги ж не лечат. А мочи и тут хватает.
Яков тоже говорил медленно. Не говорил даже, а тявкал полузакрытым ртом: в уголках губ запеклись корочки кожи, и любая попытка разомкнуть уста напоминала об утренней катастрофе острыми фейерверчиками боли.
– Так что же ты, в город не хочешь? – удивился препод. – Тут грязь, комар, корнеплод, никаких условий, скоро холода. А там цивилизация всё-таки, общежитие, в парке девушки…
Какие, к чёрту, парки-девушки с таким скафандром, подумал Яков без улыбки: не улыбалось ему. А вслух сказал:
– Не. Лучше здесь.
– Ну как знаешь, доброволец-комсомолец, – Баркашин кивнул: кажется, он и не ожидал другого ответа от своего идеологического подопечного. – Но если остаёшься уж, то нечего без дела шляться, примером заражать дурным. Работёнку надо сообразить тебе.
Он обернулся в задумчивости и увидел, как из преподавательского барака вышел профессор-литературовед по прозвищу Моня в Мальчуковой Кепочке. Оглядевшись и сделав два неловких приседания, Моня направился к вывешенным в ряд иссиня-серебристым умывальникам. Из каждого книзу выпирал длинный тонкий стерженёк, так что вся конструкция делалась похожей на шеренгу рахитично-пузатых, посиневших от стыда новобранцев на медкомиссии с безнадёжно опавшими от холода концами. Но пипки только выглядели пикантно, на самом деле они были важнейшим элементом процесса омовения: нажмёшь на штырёк снизу вверх – он войдёт в цилиндр и выпустит порцию воды. Уберёшь руку – вернётся в исходное положение, клацнет и не выдаст больше ни капли.
По утрам толстобрюхие чугунные уродцы наслаждались прикосновениями отходящих ото сна нежных девичьих пальчиков, неравномерно стрекотали ожившими своими поршеньками, и клёкот этот напоминал стук дизеля, плохо отрегулированного, но всё равно счастливого – от того хотя бы, что его в кои-то веки запустили.
В эту минуту, однако, любительниц водных процедур в окрестностях не наблюдалось, даже Моня прошёл мимо, лишь махнув Баркашину рукой, так что умывальники снова превратились в смурную очередь импотентов, ожидающих чудотворного снадобья. Или, если смотреть на вещи более поэтично, – в шеренгу скучающих русских витязей в островерхих шлемах, только перевёрнутых зачем-то вниз головами.
– Вот занятие тебе по силам и по душе, – Баркашин обвёл широким жестом вислый богатырский строй. – Наполнять будешь бачки по утрам, чтобы умываться было чем народу трудовому. Работа непыльная, неогнеопасная, да и вставать не в четыре придётся, а до общего подъёма минут за тридцать. Согласен, ну что?
Выбор у Якова был небогатый, и уже через несколько дней так и не успевшее прилипнуть прозвище Гастелло уступило место новому: Умывальников Начальник.
23 января
Полураспад
Переведи меня отседа в одиночку, пускай лед на стенах и днем прилечь не дают! Переведи! Печенку на бетоне отморожу, чахотку схвачу, косточки свои ревматизмом кормить буду, сапоги твои вылижу, пускай глаза мои оглохнут, уши ослепнут, кровь в говно превратится, только переведи!
Юз Алешковский
Вчера, засыпая, ты понял: твоя боль – только твоя. А сегодня, просыпаясь: как мало нужно, чтобы снова стать счастливым.
Чтобы сделать старину, кадр затемняют. Проявляется из черноты и растворяется снова. Так открывается и закрывается камера обскура. Действует безотказно, особенно если чёрно-белое. Режиссеры любят этот прием. Я тоже, только мои кадры цветные.
А для пущего драматизма – беспорядочные микрофрагменты. Мельтешат, будто вспыхивает магний. Только это опасно для эпилептиков, и телевизионщики тогда говорят: осторожно, мол, вспышка. Может, себя тоже заранее предупреждать: внимание, не расслабляться, сейчас громыхнёт миг счастья?
Или просто не закрывать глаз?
Ах как медленно она ползёт, сетуют в книгах. Да нет, нормально себе ползёт, как и должна ползти секундная стрелка: раз – и – два – и – три – и… тридцать девять – и – сорок – и – сорок один – и… и не вытерпеть больше, в глазах резь, под веками слезы: надо моргать. Только быстро, чтобы не успеть увидеть. Увидеть её.
Была ведь, недавно ещё была. Не была даже, а есть – в виде штампика в паспорте. Только, как гласит радостная еврейская поговорка, бьют не по паспорту, а по морде. Вот и получил – и не по морде даже, а под дых, и ни вздохнуть, ни охнуть.
Вот уж не думал, что возьмусь за дневник.
Отскок. №1
Банально, как же банально: сколько дневников открываются словами "Никогда не думал/а". Что ж, пусть банально. У меня эти слова хотя бы не в самом начале.
Да мало ли о чем я никогда не думал. Не думал, что могу быть таким жалким, не думал, что стану посмешищем для самого себя. Думал, что вполне уже состоявшийся муж – в обоих известных мне смыслах этого слова. Бывалый такой, много чего повидавший, много чему научившийся, много всего перебравший и нашедший наконец то, что будет теперь вовек.
Думал, что этого не разрушить и не отнять. Но еврейское счастье крепко держит своего шлемазла.
Отскок. Ожог
Однажды в лондонской электричке: рано, тесно, и не сесть. В ритм мягких покачиваний слипаются глаза. Из сомнамбулического состояния вырывает прикосновение чего-то горячего, почти обжигающего. Вырывает не сразу, перед этим успевается подумать: “Что это?” – и даже как будто слегка струсить.
Пугаться нечего: рядом пристроилась невысокая, мне до подбородка, индийская девица, одетая по-летнему, в безрукавку на бретельках. Ее оголенное плечо касается меня в районе пупа, а иногда прижимается массой толпы на полминуты, и тогда мой живот через рубашку ощущает тепло её кожи.
Это ж надо так отвыкнуть от близкого тела – принять за ожог случайное, нечаянное, невинное прикосновение!
В оригинале, на идише, счастье – это нахэс. Ребята, а другого, не такого еврейского, счастья у вас для меня не найдется?
Правописание «цы»
Угол атаки
– Роза Израилевна, а можно спросить?
Шуцык вёл себя настолько прилично, что вызывал подозрения. Даже руку поднял – ну просто пионер всем детям пример.
– Да, Шустиков, можно. Надеюсь, ваш вопрос имеет отношение к теме сегодняшнего урока?
Роза Израилевна Лескер, в отличие от некоторых других учителей, никогда не намекала на свою княжескую родословную, но – единственная из всех – говорила школьникам «вы».
– Ну. Типа того, – Шуцык приподнялся за партой, но стоять пришлось бы на полусогнутых, так что он двинул в проход. И завалился набок, чудом избежав удара виском об угол соседнего стола. Это Жека Мельман под столом придержал его голень своей.
– Не нужно мер возмездия, Шустиков, – тихо, но убедительно попросила Роза Израилевна, стараясь не заразиться восторгом, охватившим класс. – Вы ведь хотели задать вопрос? Пожалуйста, я вас слушаю.
– Ну да, – Шуцык отряхнулся и пододвинул Мелу под нос кулак, исчерченный загадочными письменами. Жека отодвинулся. Кулак подъехал поближе. Жека прикрыл глаза. Шуцык удовлетворился и сунул расписную клешню в карман. – Ну вот смотрите, Розизральна, есть правило «ча-ща», так? Ещё есть правило «жи-ши», так? А почему нету правила про «ци-цы»?
– Овцы, – с ударением на «Ы», но всё равно не вполне осмысленно вставил Андрюха Мишин по прозвищу Медведь.
– Почему же нет? – косолапую остроту русистка привычно проигнорировала. – Вы разве не помните о том, как цыган на цыпочках цыкнул цыплёнку цыц?
– Ну… чё? – вопрос ошарашил Шуцыка не меньше, чем Жекина подлянка.
– Вы ведь проходили это правило не так давно, неужели так скоро забыли? – вздохнула учительница. – В корнях названных мною слов сочетание «цы» пишется через «Ы», во всех остальных – через «И»: цирк, циркуль, циновка, мотоцикл…
– Говорил я тебе, никакой ты не Шуцык, а Шуц-ик, – хмыкнул Яков. – И, а не ы!
– Хоба, в натуре! – обнажил клыки Медведь и одобрительно хлопнул по плечу сидящего перед ним Якова. – Фрэн в курсах!
Яков незаметно поморщился и потёр ушибленное, сделав вид, что стряхивает пылинку.
Не сказать, что без Мишинской похвалы он бы не прожил, да и шлепок мог бы быть полегче, но бригада заднескамеечников пользовалась на районе определённым авторитетом, к которому приходилось тянуться, чтобы не проканать за конкретного ботана.
Конечно, некоторые вещи слегка настораживали Якова, вечного активиста и почти отличника. Сам он, например, не участвовал в засадах на младшеклассников и даже за глаза не называл девчонок биксами. Но тут уж приходилось мириться: к настоящим отморозкам Медвежья стая отношения не имела, хотя и распыляла вокруг себя модный флёр приблатнённости, и членство в этой бригаде – пусть и на ассоциированных началах – Яков считал разумной платой за то, что его самого не трясла на мелочь шушера из соседних школ.
К тому же блондин Гоша Рыбин, он же Белый Кит, лучший друг и сосед по лестничной клетке, был с Медведем на коротком плавнике. Так что Якова, несмотря на его октябрятско-пионерские заслуги, бригада приняла благосклонно, свидетельством чему стал тут же выписанный как бы членский билет, то есть кличка. Изобрёл которую, разумеется, Шуцык, признанный виртуоз абстрактного мышления.
– А почему Фрэн? – уточнил тогда Яков.
– Ну, типа Яшка – это Янкель, так?
– Ну, например.
– А Янкель – это тот, который скидовай-штаны из книжки про ШКИД. Так?
– Ну, так.
– Не ну, а так! А Янкель – это два слога, тундра! Ян и кель.
– А кто такой кель?
– Да хрен его знает, кто такой Кель, – Шуцык даже рассердился. – Не тормози. Янкель – это как забадяжить вместе имя и фамилию певца Яна Френкеля, который про белых журавлей!
– Он композитор, кажись.
– Да какая, на фиг, разница, хоть хирург Одесской киностудии имени прапорщика Долженко! Главное, что Ян Френкель – это Ян-кель! Ну?
– Ну?
– Ну и всё! Потому что если Френкель, то – Фрэн. Рубишь?
– Ну.
– Ну и ништяк.
Логика, в общем, была безупречной. К тому же по недолгому размышлению Яков пришёл к выводу, что «Фрэн» звучит не обидно, а даже наоборот, слегка по-ковбойски, так что противиться не стал.
Зато прозвище самого Шуцыка создавало некоторые проблемы, но уже не коннотационного, а, скорее, орфоэпического характера. И вот, решив расставить точки над «Ы», кличкообладатель доколупался до училки – к вящему удовольствию седьмого «А».
– Прикинь, Шуцевич, ты ик, а не ык. Ик, понял! Типа как с бодуна, – у Медведя в запасе всегда имелась парочка-другая незатёртых смысловых ассоциаций.
– Не с бодуна, Мишин, а с похмелья, – автоматически поправила Роза Израилевна и тут же смутилась, поняв, что заглотила крючок. И, желая исправить свой прокол ещё до того как его заметят другие, открыла журнал.
– Давайте-ка, друзья, обратимся к теме прошлого урока. Александр Сергеевич Пушкин. «Дубровский», если не ошибаюсь.
Класс обречённо закивал – русистка не ошибалась, спектакль кончился – и заметно пожух ростом: сталкиваясь с учительским взглядом, народ, как морские черепахи при виде альбатроса, плавно втягивал шеи в плечи.
– Боюсь, Анечка, отвечать придётся всё-таки вам, – обратилась Роза Израилевна к сидевшей на первой парте совершенно чёрной Ане Низ.
Чёрная Аня не была негритянкой – таких класс видел только в телепередаче «Камера смотрит в мир» и иногда в кинокартинах про Америку. Просто в дополнение к чёрному ученическому платью и чёрному форменному фартуку на ней всегда были чёрные гольфы до колен, чёрные ботинки на стоптанных наискосок чёрных подошвах, чёрные глаза и чёрные волосы, украшенные чёрным бантом, как если бы эти волосы можно было чем-нибудь украсить. И ещё у неё пробивались светло-серые бакенбарды и лихие усы, которые когда-нибудь – вот зуб! – обязательно тоже станут чёрными.
Аню Низ в классе не любили. Не ненавидели и не презирали, а просто не любили. Аня классу была неинтересна. Не блистала ни красотой, ни весёлостью нрава, ни остротой ума. Не была короткой, как Инка Урицкая, не была длинной, как Лилька Шлихтер. Не была ни толстой, как Лёха Круглов из «Б», ни косой, как Галка Свинаренко оттуда же, ни хотя бы однорукой, как злой Сюга из восьмой школы. Ни уму, в общем, ни сердцу. Даже фамилия – Низ – была у неё такая короткая и такая подходящая, что сколько Шуцык ни напрягался, так и не смог ничего приличного замутить, и осталась Аня без клички. Случай редчайший, а по меркам седьмого «А» и вовсе уникальный.
Росла она в многодетной семье, в которой каждый второй ребёнок был если не имбецилом, то как минимум не гением. В городе говорили, что её папа и мама – то ли родные, то ли двоюродные брат и сестра, оттого, мол, и дети у них шибздики. Так оно на самом деле или не так, наверняка не знали. А если честно, то и знать не хотели, сторонились её, да и всё. Даже на своей первой парте в среднем ряду Аня Низ сидела одна.
Поначалу учителя пытались бороться с таким безобразием и подсаживали к Ане кого-нибудь из лучших учеников в надежде подтянуть её успеваемость, а заодно и показатели всего класса. И это даже срабатывало, но только до тех пор, пока у очередного пионера-буксира не обнаруживались вши.
– Не за тем мы в школу детей отдаём, чтобы они гнид домой приносили! – верещали тогда бабушки на родительских собраниях.
Бабушки в школу ходили охотно, потому что на пенсии заняться было нечем, разве что супы варить, а тут оттягивались по полной, такой галдёж учиняли, что у самих уши закладывало. Так что домой приходили измотанные, слегка оглохшие, но счастливые и с молодецким блеском под стёклами очков. Можно было подумать, что бабушки не в школьном собрании только что заседали, а в рюмочной «Чилим» о мировой военщине лясы точили.
К тому же они ничего не боялись. Выговора с занесением им уже не влепишь, на собрании трудового коллектива не пропесочишь, так что можно поактивничать на зависть папам с мамами, озабоченным служебным ростом.
– Ужас прям, безобразие какое! – заходились бабушки праведным гневом. – По классу зараза гуляет, слово-то какое – педикулёз! – а педколлектив палец о палец не ударит! Хотите жалобу в гороно?
Педколлектив педикулёза боялся, жалоб не хотел и сдавался без боя. Лишившись поплавка, Аня в сотый раз быстро шла ко дну, и учителя, не желая портить отчётности, не тревожили сонную двоечницу без веских оснований. Но время от времени вызывать её всё же приходилось. Вот как сейчас: до конца четверти две недели, а у семиклассницы Низ до сих пор ни одной отметки по литературе. Потому-то Роза Израилевна и сказала: «всё-таки». И ещё – «боюсь».
Сама Аня не боялась, ей просто было скучно. Она вышла из-за своей первой парты без отвращения и без энтузиазма, шагнула к чёрной доске и почти слилась с ней. Учительница вздохнула, класс воспрял, у завершившейся вроде бы комедии наметился второй акт.
– Скажите, Анечка, – кротко попросила Роза Израилевна, – как в повести Александра Сергеевича Пушкина, которую мы сейчас проходим, звали героя с княжеским титулом?
В класс вперились чёрные глаза без блеска, будто их кто нагуталинил, а бархоткой потереть поленился. В чёрных глазах не было не только блеска. Не было в них также вызова, не было мольбы, не было угрозы или отчаяния. Ничего не было, одно только безразличие. Не безразличие приговорённого к казни, а безразличие аквариумной рыбы.
– Героя звали… Его звали…
По передним рядам сначала чуть слышно, а потом всё громче покатилось короткое слово «князь».
– Его звали Князь, – предположила Аня, не отблагодарив спасителей ни взглядом, ни жестом.
– Не, нормально, а? – шёпотом восхитился Медведь. – Как пахана с Безымянки!
– Верно, Аня, верно, – воодушевилась учительница. – Его звали князь..?
Аня Низ пожала плечами и посмотрела в окно. Она думала, что уже ответила на вопрос, а оказалось, что ещё нет.
Волна подсказки набирала мощь и обрушивалась теперь на предпартовое пространство с силой небольшого цунами.
– Верейский! Верейский! – шёпотом скандировал класс, и Медведь тоже, хотя сам эту фамилию услышал впервые. Просто ему понравилось родство классического героя с авторитетным девятиклассником из другого района. – Ве-рей-ский!
– Его звали, – проговорила Аня.
Класс затих, как театрал за миг до развязки. Класс почувствовал: сейчас случится то, что потом месяцами будет обсуждаться в коридорах, в учительской и в школьном дворе. Что будет, как нанайский эпос, из уст в уста передаваться друзьям и родителям, а потом детям и внукам, обрастая новыми, всё более достоверными мелочами.
Чего-то такого класс ждал уже несколько лет, с того давнего урока природоведения, на котором изучалась структура сущего.
– Всё, что мы видим вокруг, всё, что есть в живой и неживой природе: и этот карандаш, и эту герань в горшке, и сам горшок, и подоконник, на котором он стоит, всё это учёные называют телами, – объясняла, расхаживая по рядам, Зоя Львовна, метко прозванная Заей Зверьевной за младенчески-невинное выражение лица и совершенно не подходящий к нему дикий нрав. – Все тела состоят из веществ, а вещества, в свою очередь, состоят из молекул и атомов. Подробнее об этом вы узнаете, когда будете проходить физику, химию и биологию.
Зая вдруг утихла, будто радио выключили. Класс пробудился и повернул головы. Зая стояла за спиной Вовы Каретина по кличке Вова, который учился почти так же плохо, как Аня Низ, но, в отличие от неё, был классом сильно любим за жизнерадостность и безалаберность, граничащую с безбашенностью.
Как-то раз, когда из-за болезни физрука у них отменили сразу два урока подряд, пацаны рванули в соседний двор: по сведениям из надёжных источников, там в одном из домов не был заперт чердачный люк.
Информация, переданная тайно влюблённой в Гошу Кита второклассницей Людкой Беловой из четвёртого подъезда, оказалась верной. После короткого препирательства за право лезть наверх первым пацаны, изо всех сил скрывая друг от друга смешанное с ужасом восхищение, взирали на мир с пятиэтажной высоты. Мир выглядел так, будто его украли из горкома комсомола, где в специальной секретной комнате хранились листы аэрофотосъёмки. Об этой комнате рассказывал Фима Вас, а он точно знает, потому что его дядя в горкоме самый главный.
К краю плоской крыши подбирались на четвереньках. Опасливо приподнимали головы над низеньким, по бёдра, бетонным бортиком, провожали глазами вспуганных скрипучих голубей. И от одного этого взгляда в сине-белое небо, которое было не сверху, как всегда, а почти сбоку, холодело в животе и становились мокрыми ладошки. И отползали обратно по наждачным листам рубероида, к торчащему над крышей кирпичному кубу с маленькой дощатой дверцей, ведущей вниз, в сырую, пропахшую птичьим помётом, тёплую темень чердака.
– Вова, ты чего! – заорал вдруг Кит.
Яша повернулся – и прикусил язык. Остальные тоже затихли.
Вова Каретин сидел на бортике. Сидел, как избушка на курьих ножках: к ним задом, к небу передом. Его ноги висели над бездной, и он, кажется, ещё и болтал ими туда-сюда. А может, и не болтал: ног они не видели, но Вовина спина чуть-чуть покачивалась из стороны в сторону. А когда Вова обернулся, оказалось, что на его лицо, как транспарант про славу капээсэс на фасад дома культуры, навешана огромная, от уха до уха, улыбка.
– Шуруй ко мне, ребя! – он похлопал по бортику рядом с собой, будто на скамейку в горпарке приглашал. – Тута капитально!
Друзья беззвучно покачали головами. Говорить боялись: кто знает, чем слово наше отзовётся.
– Ну и кресты, – Вова пожал плечами и отвернулся.
Стало ясно, что надо что-то делать. Или, по крайней мере, пытаться. По окончании короткого совещания – беззвучного, одними взглядами – слово предоставили Шуцыку.
– Вова, – осторожно позвал он.
– А?
– А ты математику сделал?
– Не-а, не успел.
– Я тоже. Дуй к нам, Фрэн списать даёт.
– Чё, правда? – Вова неловко повернулся и теперь уж точно покачнулся, но ухватился за борт и быстро восстановил равновесие, не изменив даже выражения лица.
– Ну, – хрипнул Яша. Прокашлялся и добавил: – Давай, а то один урок остался, а там четыре примера, уравнение и задача. Не успеешь.
– Ладно, чешу, – сдался Вова, но не слез с бортика, а поднялся на нём в полный рост, прошёлся взад-вперёд с растопыренными руками, потом, под неслышный выдох остальных, спрыгнул наконец на рубероид, открыл свой портфель и достал из него истрёпанную двухкопеечную тетрадь в клеточку.
Вот над такой же тетрадкой он корпел и сейчас, на уроке природоведения. Но, судя по выражению Заиного лица, писал в неё что-то такое, что не отвечало её представлению о том, что должен писать в тетрадь ученик начальной школы.
– Каретин!
Вова вздрогнул: не слышал, как она подошла. Закрыл тетрадь. Крякнул. Ручкой откинул чёлку, оставив на лбу длинный синий след. Поднялся.
– Чем ты занимаешься во время урока?
Он пожал плечами и отодвинул свою писанину подальше от Заи.
– Ты хоть знаешь, какая у нас тема?
Вова обвёл кворум глазами. Узрел чей-то указующий перст, перевёл взгляд на доску. На ней наклонным Заиным почерком было выведено: «Классная работа». И ниже: «Тела».
– Тела, – застенчиво улыбнулся Вова.
– Да неужели! – Зая всплеснула руками. – Ну хоть читать не разучился, и то слава богу.
– Бога нет, – буркнул Медведь.
– Об этом, Мишин, мы поговорим отдельно, – сверкнула Зая львиными глазами. – С тобой и твоими родителями. А ты, Каретин, скажи мне, из чего состоят все тела?
Вовино лицо опять пошло гулять по классу, но учительница оказалась проворнее:
– Одна подсказка – и Каретину двойка в журнал!
Угроза сработала, стало тихо.
– Я слушаю, Каретин. Ну же, Каретин, ты крадёшь у нас время, а время – это единственный долг, который отдать невозможно.
– Э-э, ну почему же, – начал Вова, явно пытаясь потянуть время, этот невосполнимый кредит, но был нещадно прерван.
– О долгах, Каретин, мы с тобой поговорим сразу после того как обсудим самостоятельную работу Мишина о религиозных заблуждениях, хорошо?
Медведь совсем загрустил, а Вова пораженчески кивнул. Его вечная щербатая улыбка стала превращаться в бессмысленный оскал.
– А сейчас, Каретин, у нас природоведение, так что ответь мне, пожалуйста, на вопрос: из чего состоят тела? Полным ответом.
Вова набрал воздуха – и замер с раздувшейся грудью, как рыба-солнце. Пацаны бесшумно заспорили, показывая друг другу пальцы: один – значит, Вова минуту так простоит, два – значит, две. А если ты за полторы минуты, то надо показать один палец прямой и один согнутый.
– Каретин, я тебя слушаю. Я слушаю тебя, Каретин. Очень внимательно слушаю, – напомнила Зая тоном, из которого начало пробиваться её суровое отчество. – Тела, Каретин. Состоят, Каретин. Из? Ка-ре-тин! Полным ответом!
Вова помолчал еще чуть-чуть, прислушиваясь, но класс звуков не издавал: двойки в журнал ему не желали. Тогда он усилием воли вернул улыбке выражение счастья, озарил ею присутствующих и раздельно, в четыре выдоха, отчеканил:
– Тела. Состоят. Из. Костей.
Времени с тех пор прошло немало, и история давно обросла бородой. Да и сам Вова Каретин второй уж год как учился в спецшколе №12 для не сильно одарённых детей. Почему туда сослали его, а не Аню Низ, класс так и не понял, но факт оставался фактом: тела, состоящие из костей, давно запылились и вот-вот совсем истлеют. Нужен новый анекдот. Время пришло, ситуация назрела.
Осознавала это и Роза Израилевна Лескер, но что она могла поделать? Она и так уже совершала должностное преступление, отказываясь замечать исполняемую хором подсказку, которую, наверное, было слышно и в школьном дворе.
– Итак, Анечка, имя героя было князь…
– Ве! Рей! Ский! – волновался класс.
– Имя героя было князь Еврейский, – отрапортовала Аня Низ.
24 января
Полураспад
Они звали её с собою в общий летний сумрак, ей обещали показать все аттракционы парка культуры и отдыха и купить цветов и два торта. Лида смеялась им, но молчала и не шла.
Андрей Платонов
Я увидел её в троллейбусе.
Нет, чепуха. Байка для друзей и прочих. Она тоже думает, что я увидел её в троллейбусе. А я увидел её ещё на остановке. Мне не нужно было в этот троллейбус, мне вообще ни в какой троллейбус не было нужно, я автобуса ждал.
Вечерело, и я не различал лиц, но увидев её даже сквозь сумерки, забыл, что жду автобуса, и пошел за ней. Прямо в набитый битком троллейбус, который мне был не нужен.
Только что звонил своим – я всё реже делаю это, а они всё больше в этом нуждаются. Да и я тоже. Только сказать правду не могу, и от этого тоже тяжело, а врать не умею, потому и звоню редко. Эта правда не будет во спасение, уж точно не для них. У мамы здоровье не фонтан, хоть и скрывает. У отца сердце. Неделю назад снова прихватило, да так, что голос был еле слышен – и это у моего отца, который в жизни ни на что не пожалуется. Там сейчас жуткие морозы, по ночам чуть не сорок, а холод, как и жара, сердечникам противопоказан. Но сегодня был бодр, похвастал, что уже вышел на работу: морозы ослабли.
Тогда тоже было холодно, даже в переполненном троллейбусе, хотя, конечно, и не минус сорок. Она весело болтала с кем-то неказистым – и я уже чувствовал, что ревную, – и куталась в капюшон с меховой оторочкой. А когда не куталась, большущие серьги раскачивались в такт её смеху, и их металлический блеск отвлекал от её глаз, но только на мгновение, потому что отвлечь меня от её глаз даже на два мгновения не могло уже ничто – ни тогда, ни сейчас, одиннадцать лет спустя.
Но одиннадцать лет – это даже не цикл зодиака.
Когда-нибудь я сумею написать стихи, в которых будет эта строчка. Когда-нибудь я сумею себя поломать, переломить её в себе, смогу забыть, победить эту боль. Но это будет потом. А пока мне доступна лишь эта сильно отдающая мазохизмом графомания. Сублимация творческая, том первый, он же последний. Как у БГ:
А дома его ждал застоявшийся дым
И десять листов, верных его стихам.
И верь иль не верь, но десять прекраснейших дам
Ждали звонка в свою дверь – его звонка.
Она моего звонка точно не ждала – ни в дверь, ни в окно. Но я позвонил. Не по телефону, а именно в дверь. И не в тот вечер, а в следующий.
А в тот вечер я проводил её от троллейбуса до дома. Она об этом не знала – была слишком увлечена беседой со своим неказистым, чтобы заметить субтильную фигуру маньяка-незнакомца. Я, наверное, и вправду был маньяком: на следующий день после работы снова приехал к её дому. Теперь уже, конечно, не на троллейбусе. Потому что, как и всякий уважающий себя владивостокский парниша, общественный транспорт показно презирал, а автобуса в тот вечер ждал лишь потому, что накануне сильно выпил и утром побоялся садиться за руль. Вот тебе и вред алкоголя.
Отскок. Любимый гопник
Трамвайная остановка в дождливом городке на самом востоке Франции. Вполне себе ничего французская девица и ейный французский хлопчик – совершеннейший отстой: на кривых подпорках расшнурованные кроссовки, грязно-белые с голубым орнаментом трусы из-под штанов с мотней на коленях, на широченной квазиголде знак доллара размером с голову, на голове бейсболка NY, на шее иероглифическая наколка – полный комплект. Курит, судя по амбре, дешевый французский табак, перемежая короткие затяжки долгими французскими поцелуями. Глубоконько затягивается и – в упор, с десятисантиметрового расстояния, густонаправленно, от души – выдает подруге в лицо струю вонючего дыма. Она замирает на секунду, теряясь, хихикает слегка ошеломленно, но тут же отвечает засосом на очередной засос.
И ведь таких не бросают.
Дом был высоким, в двенадцать этажей, но зато одноподъездным, а внизу – пост с бабульками. Которые, понятное дело, всё про всех всегда знали и только и ждали залётного хлестакова. Почти откровенно посокрушавшись с ними по случаю наступления полного упадка нравов в целом и молодёжного разврата в частности, через пять минут я… судорожно прикуривал, сидя в своей машине и не понимая, где набраться решимости на то, чтобы войти в этот единственный подъезд, подняться на пятый этаж и позвонить в квартиру 33.
Дверь открыла красивая, статная женщина. От земли меня отделяли 116 ступенек – заранее посчитал на случай, если буду спущен с лестницы недрожащей рукой. Но напрягать ситуацию заявлениями вроде "Здрасьте, я ваш будущий зять" не стал, а всего лишь спросил, дома ли она, – и назвал её имя (вечная слава бабулькам). Помню, мне показалось странным, как легко, нисколько не удивившись незваному визитеру, красивая женщина окликнула дочь. А потом подумал: господи, да к ней ухажеры, небось, табунами ходят, всех разве упомнишь. А еще потом ничего уже не думал, потому что невозможно ни о чем думать, когда видишь эти глазищи, а они видят тебя – в первый раз, и потому глядят с вопросом, но без испуга, с любопытством, но без навязчивости, оценивая и даже как бы ставя отметку. Кажется, я получил тогда "уд". Ну, в лучшем случае "хор", но точно с минусом.
Теперь она на меня смотрит иначе. Если вообще смотрит, это бывает редко. Вот и сейчас лежит в соседней комнате за закрытой дверью, то ли спит, то ли притворяется, чтобы не говорить со мной. Имеет право: первый час ночи, а я только с работы. На самом деле – с работы, и она это знает. Злится? Обижена? Вроде не на что: когда уходил, попрощались душевно. Ну, насколько это возможно при нынешнем раскладе. Но за двенадцать часов, что меня не было, не позвонила ни разу. С чего бы ей злиться? Может, про Наташку узнала?
Наташка – супруга Путридия. А Путридий – это такой коллега. Который очень близок с моей… ну и кто она мне теперь? жена? по паспорту вроде да, а на самом деле? – хорошо, пусть так:
…который близок с моей любимой. Они часами висят на телефоне, едва не каждый день ходят вместе обедать и пить чай, в кино, в клубы и бог знает куда ещё. На мои вопросы об их отношениях – теперь-то уж чего, можно и правду? – она неизменно отвечает: мы хорошие друзья, не больше. Как будто друзья бывают плохими. И я верю, а кто бы на моем месте не верил?
Сегодня от Наташки, жены Путридия, я получил такой вот текстик: “Сбежать становится навязчивой идеей. А еще радуюсь, как порося, что такая сногсшибательная девочка может по мне скучать! :)))))) в башке совсем не укладывается! ХхХхХ”.
И постскриптум: "Привет! Это смс, который был адресован твоей жене от моего мужа. Есть идеи о том, что происходит? Наташа".
Да уж какие тут идеи.
Я Наташку постарался успокоить: это у них дружба такая, понимаешь? Хорошая такая дружба хороших друзей. Похоже, не поняла. Стала, наверное, задавать мужу вопросы. А он, вероятно, по привычке рассказал обо всем своему хорошему другу – и друг, видимо, обидевшись за товарища, теперь оскорбленно то ли спит, то ли сопит, притворяясь, в соседней комнате.
Глупышка-Наташка, ну тебе-то зачем этот рожон? Ладно мне терять нечего, а ты ведь родом черт знает откуда, а у Путридия британский паспорт, вот выгонит тебя – и поедешь в свою Срединную Азию к какому-нибудь бессменному правителю-деспоту с непроизносимым именем.
Мне и тогда терять было нечего: я знал, что шанс первый и последний, а потому, стоя перед полуоткрытой дверью и глядя в эти невозможные глаза, учинил на зависть артисту Филиппенко такое шоу одного актера ("One Man Show" – так назывался модный в то время контрафактный одеколон, который обычно переводили как "Один мужик показывал"). Я врал, что знаком с агентом иностранного модельного агентства, и искренне убеждал ее в том, что она станет гордостью любого подиума, хоть отечественного, а хоть и иностранного, и требовал тут же заполнить какую-то анкету, в которой главным пунктом был, разумеется, номер её телефона, а она не очень-то и верила, но с ней так нахально ещё никто не знакомился, и это её позабавило, а значит, я всё-таки укрепился на плацдарме и полученная мною "четвёрка" лишилась минуса и стала твёрдой, как ядро.
А потом я и в самом деле посодействовал её прогулке по подиуму. Не в физическом смысле, конечно, посодействовал: она и сама так всегда ходила, что только держись. Просто жена одного моего друга – на тот момент уже бывшая – была связана с местным домом моделей. Когда я сказал ей, что познакомился с девушкой, способной заткнуть за пояс любую Одри Хепбёрн, не говоря уже о Клаудии Шиффер, она посмеялась: конечно-конечно, других у тебя отродясь не водилось, но устроила-таки импровизированное прослушивание. То есть просматривание. И оно состоялось, но почему-то кончилось ничем, теперь уж и не помню, почему.
А может, оно и к лучшему, что модели из неё не получилось: кто знает, не ушла бы она от меня раньше, повернись иначе?
Или – с учетом результата – это все-таки к худшему? Разберись тут.
Моральная победа
Угол атаки
– Соня, ну Соня, не шоркай! – протянул Шуцык деланно гнусаво, точно барыня, нарочито артистично демонстрирующая гостям, насколько раздосадована она излишним рвением неотёсанной горничной.
Класс привычно заржал, и даже Иван Анатольевич не смог сдержать улыбки: настолько точно Шуцык сымитировал скрип, который Соня Нервик издавала, вычерчивая мелом электрическую цепь на мокрой доске. Но учительский долг возобладал, и физик пронзил заднюю парту максимально суровым взглядом, преломившимся в бифокальных линзах и ставшим оттого ещё убойнее:
– Шустиков, не оставишь свои остроты – попрошу закончить ответ.
– Всё, Вантолич, всё.
– Точно всё?
– Ага, всё. Полный всё. Самый полный всё, – Шуцык поднял руки, сдаваясь на милость превосходящему административной мощью оппоненту. Он даже приподнял на секунду обтянутый истёртыми синими брюками зад, будто собирался вылезти из-за бруствера под направленное на него танковое дуло.
Отвечать, ясен пень, не хотелось. Не потому, что не готов, отбрехался бы, не впервой. Просто Зелинский из восьмой школы дал «Машину времени» обкатать. У Зели старший брат в звукозаписи работает, вот и слушает новьё раньше, чем все остальные успевают в журнале «Кругозор» прочитать.
Мог бы, конечно, и на подольше кассету подогнать, но вот ведь жопа какая: сразу после школы, говорит, заберу, а то брат узнает – бобов наваляет. А может, и ладно? Ну получит Зеля по дюнделю – и хрен бы с ним, давно заслужил, а плёночка-то вот она родненькая…
Нет, вздохнул Шуцык, так не покатит. Зеля хлестался, что через неделю свежим Дэном Маккаферти подогреет, а уж коли огребёт от братушки, то придётся нам с пацанами вместо «Назарета» слушать любимую песню миллионов «Снег кружится, летает, летает», а оно западло.
Сделав единственно возможный в сложившихся условиях рациональный – пусть и оппортунистический – ход, то есть подняв руки перед неприятелем, Шуцык без суеты вернул туловище в исходное полулежачее положение и отжал на магнитофоне паузу. Предмет открытого обожания и затаённой зависти класса, тускло мерцающий чёрным пластиком «Романтик», лежал у него в дипломате, а дипломат – на парте, приоткрытый так, что более или менее отчётливо блеяние монофонического динамика слышали только сам Шуцык и Жека Мело: зря, что ли, в последнем ряду места себе с прошлого года забивали.
– Железно, – шёпотом восхитился Мело, когда стих последний аккорд «Поворота». – Во даёт Макарка!
– Ну а чё ж, курчавый дело знает, лабает по полной, – Шуцык ухмыльнулся самодовольно, будто сам тему накатал. – Слышь, братушка, у тебя карандашики есть?
Мело обстучал карманы и помотал головой. Потом сообразил:
– А тебе нафиг? До звонка ещё как до пенсии.
– Зеле обещал за музон. Аж три штуки аскает, скот.
– У Топтыгина должны быть, – Жека постучал пальцем по плечу длинного и мосластого Медведя, который сидел прямо перед ними и служил меломанам непробиваемым визуальным и акустическим заслоном.
– Плюшевый, табаковский йе?
– Йе, йе, – рыкнул тот, не отрывая взгляда от тетрадки, в которую срисовывал ломаные линии, выводимые Соней на доске. – Когда это у Медведя карандашный йок наблюдался?
У него была манера говорить о себе как о ком-то другом, видно, фильмов про индейцев пересмотрел. Или Фенимора Купера начитался. Хотя насчёт начитался – это вряд ли, хмыкнул Мело про себя.
– Три дашь?
– В смысле?
– Три сигареты дашь, гутарю?
– Да ты чё, блин, прибурел? – Медведь даже от учёбы отвлёкся, забыв, что в полугодии ему светит пара по физике.
– Да не ори, я ж не себе. Шуцык Зеле за «Машину» торчит.
– Заканали, блин. Медведь вам вэцээспээс, что ли?
– Музон слушал? – встрял Шуцык.
– Ну.
– Пропёрло?
– Да ничё вроде.
– Ну так и не жопься, у тебя до фига.
– До фига, не до фига… Сами втарить не можете? До ларька не достаёте?
– Монечков нету.
– Ну так Медведь их тоже не рисует.
– А хрена тебе рисовать, – парировал Шуцык. – В школьный двор вышел, шпану тряхнул – и всех художеств.
Мело, хоть и считался Медведю лучшим другом, довольно внятно хмыкнул – зашла шутка, – но тут же притих, получив от развернувшегося к нему кореша несильный удар ладошкой по лбу. Вираж остался незамеченным: Вантолич в этот момент жевал очки, пытаясь обнаружить изъян в Сонином творчестве.
– Мело, а ты-то куда вякаешь, – Медведь уже опять сидел к задней парте спиной, но артикулировал внятно, потому что сложил ладони раструбом и, подставив их ко рту, выгнул бараньим рогом, чтобы сказанное без искажений доходило до адресата. Поэтому спереди он сейчас был похож на водолаза с торчащим изо рта кривым шлангом, сложенным из костистых пальцев. – Довыёживаешься. Медведь другой раз на выпас без тебя порулит!
– Ладно, Дрюня, не гони, – смиротворствовал Шуцык. – Палочек-то дай, себе ещё нашкуляешь.
После физики была как раз большая перемена, так что Медведю удалось частично возместить понесённый ущерб – три болгарские сигареты «сълнце» для Зели плюс две собственноручно выкуренные в гальюне и одну в школьном дворе. Но на полную компенсацию времени, конечно, не хватило. Поэтому всю биологию он закатывал глаза и сверлил собственный мозг картинами страшной мести мелюзге, зазевавшейся за гаражами у школьного двора.
Но на пути к реализации плана возникло трудноодолимое препятствие: Конь. Конём звали завуча, который, как и Иван Анатольевич, преподавал физику, но не у них, а у выпускных классов, и отличался суровым нравом.
Заняв стратегически безупречную позицию на школьном крыльце, он переадресовывал выходящих на плац – так медведь, устроившись на речных порогах, отбрасывает на берег выпрыгивающих из стремнины лососей. Особо интересующимся завуч разъяснял, что они удостоились крупной, практически невиданной чести со стороны партии и правительства.
– Сейчас все идём в столовую и обедаем, – объявил Конь, завершив сбор личного состава на асфальте, только-только начинающем разогреваться под весенним солнцем.
Шуцык ощутил подвох.
– Я сегодня уже кушал, Георгий Георгиевич, – жалобно протянул он. – Денег больше нету.
Пацаны переглянулись, осклабясь. Они редко тратились на школьную еду: шняга. Да и табак на что-то покупать надо.
– Это ничего, – успокоил Конь. – Обед сегодня для всех бесплатный.
– Ну точно засада, – ужаснулся Шуцык. – Партия-правительство за просто так кормить не станет.
– Слушаем меня. Сейчас все идём в столовую и организованно обедаем, – в голосе Жоржоржича прорезался металл. – А потом так же организованно выходим и садимся в автобусы.
– Экскурсия, что ли? – упавшим голосом спросил Гоша Кит.
Он сегодня как раз собрался в «Лакомку»: месяц деньги копил, неделю Галку Керченскую уламывал – и что, теперь все труды Коню под хвост?
– Нет, друзья, не экскурсия, – завуч вспомнил о своём педагогическом призвании и смягчил тон. – Я же сказал, нам как победителям соцсоревнования среди общеобразовательных школ города выпала большая честь. Через месяц на стадионе «Строитель» состоится праздничное мероприятие, посвящённое Первомаю.
– Уф, – громко и загадочно выдохнул Кит, уставившись взглядом на носки своих кед «Два мяча».
– Будут шефы с завода «Дальсельмаш», товарищи из крайцентра, даже от Москвы приедут представители, – Конь очень выразительно посмотрел на Кита. – Так что некоторым стоит заранее подумать над своим поведением и внешним видом. Выпускники – самые лучшие, наши гвардейцы – будут вручать цветы. Группа чтецов исполнит в микрофон стихи про мирный труд, а мы с вами и учащиеся других школ-передовиков участвуем в массовом театрализованном представлении на футбольном поле.
– Ага, вы с нами, – передразнил Шуцык под нос: спорить с Конём в открытую не решался даже Медведь.
Завуч был некрупный, но жилистый. И к тому же имел неоспоримый аргумент – сросшиеся вместе четыре пальца правой руки – говорят, с рождения. Он и кличку-то свою получил из-за этой невиданной кисти, которая сильно напоминала копыто – не только видом, но и твердокаменностью. В чём рано или поздно убеждался любой, кто выказывал Коню неповиновение: здоровенные шишки на лбу сначала просто болели, потом ныли и синели, а ещё потом желтели и начинали чесаться.
– Уверен, что мы все проявим сознательность, и мне не придётся вызывать волынщиков в свой кабинет, – завуч почти ласковым взглядом оглядел притихшую лососину и для пущей убедительности постучал своей наводящей страх конечностью по кипе классных журналов, которые держал под мышкой.
На подъезде к единственному в городе стадиону уныние сменилось возбуждением: когда такое было, чтоб не пешком или на маршрутках, а – как начальники какие-нибудь – спецтранспортом!
Впрочем, Фрэн однажды уже ехал на «Строитель» в автобусной колонне – несколько лет назад, когда был здесь в пионерлагере. О котором теперь вспоминались разве что ночные страшилки, после которых невозможно заснуть – про чёрную руку и какой-то красный капюшон, – да ещё утренняя зарядка в виде заныривания под жилые вагончики с целью сбора продуктов кошачьего пищеварения.
– Откуда они только берутся, – удивлялись тогда пионеры, загружая сухие какашки в большие цинковые вёдра, потому что ни одной кошки за всё время пребывания в лагере никто из них не встречал. Старшие лишь ухмылялись, и у детей возникло подозрение, что после обеда кто-то из вожатых берёт вёдра и втихую разбрасывает их содержимое обратно.
Совершив серию ползковых упражнений – официально они издевательски назывались трудовым десантом, – пионеры устало брели на завтрак, потом – уже в более приподнятом настроении – на речку купаться, дальше на обед, а затем в спортзал, где был телевизор, по которому показывали трансляции с Олимпийских игр в далёком канадском Монреале, и все громко болели за советских гандболистов и прыгунов в воду, а Фрэн – молча – за английских, но они всё время проигрывали.
Потом наступало время ужина, и к вагончикам возвращались уже в сумерках, так что кошачья тайна так и осталась неразгаданной.
Другие пацаны тоже, конечно, на стадионе бывали – футбол-хоккей, кружки-секции всякие, – но чтобы прям на поле – это впервые. Правда, восторг по такому случаю был недолгим: им тут же вручили красные и жёлтые флажки на плохо обструганных коротких древках и стали объяснять, в каком порядке надо этим делом махать под ужасно назойливые комсомольские песни из громкоговорителей.
– Мало того что руки на фиг отвалятся, так ещё и оглохнешь тут, – орал Шуцык. – Не могли, что ли, тихоговорители на стадионе установить! Да и палки эти! Какой козёл занозы в них понавтыкал!
– Слушай, а это ж наши – близорукий Кит поднёс флажок поближе к лицу.
– В смысле наши?
– Ну да, это мы их делали на трудах, – подтвердил Фрэн. Он даже узнал собственное творение. А может, показалось.
– Чё, да? – Шуцык тоже присмотрелся и скорчил рожу. – Вот мы уроды, сами себе подляну кинули.
По окончании двухчасовой гимнастики, которой никак не придумывалось название – то ли репетуция, то ли экзекиция, – у стадиона их ждала вереница пазиков с ржавыми подкрылками и табличками «Осторожно, дети!» на лобовых стёклах. Но пацаны решили на транспорт забить: во-первых, сами вы дети, а во-вторых, хватит на сегодня компании одноклассников и учителей. Денёк стоял солнечный, Конь в честь партии и правительства разрешил домашку на завтра не делать, отчего бы не пройтись по такому случаю.
Да и недалеко, в общем: сначала через то ли лысеющий лес, то ли разросшийся парк; потом по мосту, мелко дрожащему под пыльными грузовиками; по проспекту имени 60-летия эсэсэсэра, мимо обкома, облисполкома и дома культуры; сквозь суетливые ряды старого рынка, над которым в свете последних постановлений уже начали возводить ажурную металлическую крышу, и с неё на верёвочных стропах свисают монтажники с тяжёлыми отвёртками в рукавицах и мятыми бычками в губах, – а там уж и до дому рукой подать.
А надоест поршнями шевелить – всегда можно в автобус забуриться. Проезд, конечно, четыре копейки стоит, но что ж мелочиться, на обеде больше сэкономили.
А можно и зайцем.
Яша и Гоша жили в двух шагах от автовокзала и давно изобрели метод не только не платить за автобус, но ещё и зарабатывать на нём. По выходным, когда в школу не надо, вскакивали в какой-нибудь пыльный ЛиАЗ – желательно который идёт в дачный посёлок за стадионом, – но не усаживались на изрезанные сидения из кожзама с торчащими пучками стекловаты, а становились на вахту, как кремлёвские курсанты, у табличек «Совесть пассажира – лучший контролёр!» и «Билеты сохраняйте до конца поездки!»
Там, в районе табличек, ютилась касса – приваренный к автобусной раме тяжёлый железный ящик с полупрозрачной выпуклостью. В середине колпака углубление, в углублении щель. Бросаешь туда денежку, крутишь приделанный сбоку кругляш с рифлёным ободом – и сквозь исцарапанный плексиглас видишь, как едут твои кровные по резиновой толсторёберной ленте. Доедут до конца и провалятся, обыденно брякнув, в утробу синего металлического гробика, а из отверстия с зазубренными краями – чтоб легче отрывать – выползет твой билет с шестизначным номером.
Можно сразу сунуть его в карман, чтобы сохранить до конца поездки и предъявить контролёру в подтверждение твоей пассажирской совестливости, но лучше сначала сложить между собой три первые цифры и три последние. Если окажется, что суммы разнятся на единицу, это называется «встреча» – и тогда ты обязательно кого-нибудь встретишь, даже если не очень хочешь. А если результаты совпадут полностью, то билет получится счастливым, и тогда можно загадывать желание. Но чтобы оно сбылось, билет нужно съесть.
Яша с Гошей придумали способ сделать счастливой практически каждую поездку. При этом мозги не нужно было напрягать арифметикой, а желудки – бумагой, да и радость наступала практически сразу, в прямом смысле: не отходя от кассы.
Автобус потихоньку заполняется дачниками, народом в основном пожилым и близоруким. Усевшись сами и водрузив на сидения кошёлки, бабульки вставать не торопятся: поясница ноет, а место займут, оглянуться не успеешь. Вот и не поднимаются, а вместо этого радостно передают плату за проезд двум пионерам. Яша с Гошей опрятно улыбаются в ответ и добросовестно, как тимуровцы, вывинчивают билетики из кассы, а монетки – аккуратненько, чтоб не звякнули – опускают к себе в карман. Звёзд с неба не хватали, но на пирожные и лимонад за два-три рейса набиралось.
Только теперь всё это осталось в прошлом: запросы выросли, свободное время наоборот, да и в автобусах появились кондукторы с большими, протёртыми до мяса коричневыми сумками и несоразмерными значками, как у отличников боевой и политической подготовки, с такими не забалуешь. Поэтому зону зелёных насаждений со стадиона пересекали пешком, попинывая портфели друг друга и деловито обсуждая, где бы достать справку о беспрекословном освобождении от дальнейшего участия в театрализованном представлении по поводу миртрудмая.
Когда вышли на маленькую опушку, Шуцык притормозил и поднял палец – типа: внимание, мысль! Медведь тоже остановился и достал сигареты, чтоб время не терять.
– Больничный, – Шуцык церемонно поклонился и сделал жест, будто шляпу снимает. Даже руку приподнял, чтобы застенчиво поблагодарить аудиторию жестом «сидите-сидите», когда загремят аплодисменты. Не загремели. Шуцык повёл глазами, испугавшись, что гений может умереть втуне, не будучи признанным, подождал ещё чуть-чуть, но всё-таки не выдержал, расшифровал: – Временная нетрудоспособность, она же предумышленное, но недоказуемое членовредительство!
Медведь поперхнулся затяжкой. Шуцык постучал ему по хребту и пояснил:
– Ну, там, палец порезать. Или лоб разбить.
– А, так это без базару, – Медведь сжал костистый кулак. – Занимайте очередь!
– Расслабься, Гризли, нетрудоспособность нам теперь сама собой обеспечена, – мрачно сказал Лёнька Гельман, глядя в сторону рощи. – И не факт ещё, что временная.
Из-за хилых деревьев на лужайку выходила могучая группа.
Когда Фрэн был ещё ребёнком Яшей, он очень любил «Книгу будущих командиров» и знал, что в древности такая воинская формация называлась фалангой. У этих, правда, не было шлемов с конскими гребнями, больших прямоугольных щитов и коротких широких мечей, но зато были такие лица, что от них в панике бежали бы даже самые свирепые карфагеняне. И персов бы ещё с собой прихватили. Хотя персы, кажется, из другой оперы.
И этих было много. Очень много.
– Ну просто парад победы, – грустно сказал Кит и оглянулся. Бежать было некуда: фаланга обступила со всех сторон.
– Щас будет вам парад, – пообещал кто-то из когорты.
На этом переговоры прекратились, орало уступило мечу. Защищавшимся объясняться членораздельно мешали ладони, которыми надо было прикрываться сначала от кулачных, а потом и от ботиночных ударов. А нападавшие не хотели сбивать дыхание никчёмными диалогами.
Били долго, точно, больно, но не без понятия: когда у злобно рычащего Медведя из рассечённой брови пошла кровь, расступились. Помогли подняться Фрэну, на каждой руке и каждой ноге которого перед этим сидело по агрессору – чтоб не дёргался под каким-то толстяком, который прыгал задницей у него на животе и при этом отдавал распоряжения остальным. Встал и сам жиртрест, деловито стряхнул траву со своего школьного костюма, осмотрел поле битвы и сказал:
– Ну вот, теперь будете знать, троечники вонючие.
– Чё знать-то? – уточнил Мело.
– Почему троечники? – обиделся отличник Гельман.
– Потому что ваша козлячья школа – номер три, вот почему! – издевательски, как дебилу, объяснил толстый.
– Это васа уродская ськола, мозет, номер три, – просвистел Шуцык. Его риторическое искусство, похоже, пострадало от недостатка минимум одного переднего зуба. – А нас свинюсьник – номер один. Понял ты, цьмосьник?
– И мы не троечники! – припечатал Кит.
Толстый, дёрнувшись было на «чмошника», замер, смутившись.
– Так вы, что ли, не с этой… не с третьей школы?
– Сам ты с третьей. А мы с первой, тебе русским языком бакланят.
Толстый оглянулся на своих; они тоже стояли как пришибленные.
– Ребя, вы это… Извините, короче… Мы тут трёшников караулили… Быканули, в общем… Фигово получилось…
И легион быстро, как и появился, вмаршировал обратно в рощу.
– Ни фига себе йаскладотька, – Шуцык потрогал десну. – Быканули они, а огъебли мы. Не за хъен собасий…
– Ладно, я их запомнил, козлов крестьянских, – Медведь почему-то забыл сказать о себе в третьем лице. – По одному отлавливать будем.
– Да на фиг они нужны, – махнул рукой Кит. – Моральная-то победа за нами! Видал, какие у них хари были по оконцовке?
25 января
Полураспад
Ангел, стань человеком!
Подыми меня, ангел, с колен.
Тебе трепет сердечный неведом,
Поцелуй меня в губы скорей.
Андрей Вознесенский
Я проснулся гораздо раньше ее. Или, может, она опять только делала вид, что спит? Не знаю, я теперь не умею ее понимать: она этого не хочет.
Она и тогда не хотела. Убегала от меня на шейпинг – пилатеса ещё не придумали, – и я сидел на набережной в заглушенной из-за бензинового кризиса машине, пускал в прохладное окно струйки сигаретного дыма, и с ними играл морской вечерний воздух, и, играючи, растворял их в себе, менял их голубой цвет на серый, а потом из серых делал прозрачными, и я наблюдал небесное цветоделение и ждал, когда появятся в сумерках две тонкие зябкие фигуры – ее и ее подруги Юли.
И я предложу подбросить их до дома. И они, может быть, согласятся – если достаточно продрогнут. И тогда, почти теряя сознание от восторга и ожидания, я открою дверцы и отодвину сиденье рядом с собой назад – чтобы ее коленки не стукались о приборную пластмассу.
Когда нормальный человек (я, например) в сидячем положении сводит колени вместе, их чашечки смотрят друг на друга. А у нее, наоборот, в разные стороны, будто малыши-двойняшки, которые вообще-то жить друг без друга не могут, но вот сейчас поругались – не по-настоящему, конечно, а просто чтобы друг от друга отдохнуть.
Я называл ее коленки неправильными, а она смеялась и говорила, что она вообще вся неправильная, потому что из другого измерения.
И, устроившись поуютнее, они попросят у меня зажигалку и тоже закурят – ах, как я этого не поощрял! – длинные и тонкие, под стать им самим, заграничные сигареты, и, если совсем уж окажутся в настроении, позволят заскочить по пути на Первую Речку, в бар Дома журналиста, в котором в то время делали сногсшибающий коктейль из фальшивого бифитера и не виданной мною ни до того, ни после лактозно-углекислотной смеси южнокорейского производства под названием Milky Soda.
И потом я развезу их по домам и, неловко, как подросток, прощаясь у ее подъезда, вспомню сценку из старого фильма.
– Зайдешь на чашку кофе?
– А я не пью кофе.
– А у меня его и нет.
И я улыбнусь, потому что на кофе меня опять не пригласили, и отправлюсь домой. Счастливый и влюбленный.
Я вообще был мальчиком влюбчивым. Где эта влюбчивость теперь? Как бы она мне помогла!
Стыдная болезнь
Угол атаки
Чувихами, чувырлами, чушками и другими обидными словами Фрэн девочек не называл. Не из принципа даже и не только потому, что воспитанные юноши так не говорят, – нет, не только. Просто он их любил.
Ему было приятно на них смотреть, задевать ненароком их волосы, слышать их смех, ловить взгляды, пусть и не всегда ему адресованные. Девочки тоже любили Фрэна – может, им были по душе его обходительные, как из книжки, манеры? И ещё его умение артистично и к месту рассказывать анекдоты, особенно неприличные.
Может, конечно, он это сам себе навоображал, но ему было приятно такое воображение.
А больше всего им нравилось то, что они нравятся ему. Для них это очень важно – чувствовать, что нравишься: Яша понял это давным-давно, ещё в детском саду. И ещё он понял – правда, не в детском саду, а позже, но какая разница, – что девочки любят не только крупных и сильных мальчиков, но и небольших и слабых, главное – чтоб голова на месте была, а в голове чтоб был рот, который говорит правильные вещи в правильное время.
Читать он научился в три года. Ну, сначала, конечно, не совсем читать, но хотя бы складывать буквы в слоги. Мама рассказывала гостям, какой пыткой оборачивались для неё прогулки по городу. Яша не пропускал ни одной вывески, ни одной афиши, ни одного плаката про социалистическое соревнование, ни одной доски почёта с именами передовиков. Кто-то же написал все эти буквы – значит, рассчитывал на то, что кто-то другой соединит их в слоги, а из слогов слепит слова, ведь так? Так. Ну и почему этим кем-то другим не должен быть Яша?
К четырём он вовсю штудировал родительскую библиотеку, и тогда мама с папой переставили Куприна и Мопассана на верхние полки. А в детском саду взрослых книжек вообще не было никаких, поэтому когда Настасья Никитична хотела сходить на часок к сантехнику дяде Славе, она просила нянечку Нюсю присмотреть за детьми и вручала Яше книжку. Не нормальное что-нибудь – про пиратов или, там, про индейцев, – а всякую младенческую муру вроде «Курочки Рябы».
Нюся усаживала Яшу на стул перед группой, и он сразу начинал себя чувствовать так, как должен чувствовать себя не очень пока ещё заслуженный артист перед очень уже заполненным залом.
И – совершенно как в настоящем театре – зрители во время его выступления сморкались в рукав, шелестели фантиками и устраивали иногда короткие шумные потасовки из-за печенюшек. Тогда Яша сразу умолкал и обижался, выставив вперёд нижнюю губу, но ненадолго, потому что публика сама начинала просить продолжения и стыдить бузотёров, и они успокаивались, обычно просто раскусив печеньку пополам пристыженными лицами.
Он читал громко и с выражением, очень переживал за героев: ёжился, когда страшно, шмыгал носом, когда грустно, и хохотал, когда радостно, – и вместе с ним замирали в ужасе, тёрли кулачками глаза или весело смеялись все остальные, мальчики и девочки, но девочки всё-таки немножко больше. Ах как они на него смотрели!
С тех пор Яша старался девочек не разочаровывать. И, сами не зная почему, девочки отвечали ему тем же.
В третьем классе впервые – если, конечно, не считать роддома, но он его не помнил, а потому не считал – Яша попал в настоящую больницу, да не просто в настоящую, а сразу в областную. Лёг туда со стыдной болезнью, которая только называется красиво: двусторонний гайморит, а на самом деле просто бесконечный поток соплей – и вся тебе красота.
В отделении ухо-горло-нос каждая мелочь требовала пристального внимания и добросовестного, неторопливого изучения.
Жидкое, уложенное волнами картофельное пюре с котлетой «Дружба» из свинины с кальмаром. Стены, неровно выкрашенные чем-то напоминающим по цвету картофельное пюре. Затянутые решёткой дырки под потолком, на которых внезапно и оттого страшновато начинали иногда шуршать блестящие струи кем-то зачем-то наклеенной магнитофонной плёнки. Огромные унитазы чуднóй конструкции, в которые легко можно провалиться, но на которые никак нельзя удобно сесть, потому что они так специально вделаны в цементный пьедестал. Сияющие рыцарским булатом тележки, на которых медсёстры привозят счастливчикам – тем, которые не ходят, – еду из столовки. И особенно сами эти медсёстры – такие взрослые, такие зрелые, такие опытные, так озорно и почему-то кокетливо поглядывающие вокруг.
Заместителем главврача в отделении работал Сеня, родной дядя Яши, младший брат его папы.
– Не переживай, старичок, скоро будешь лучше прежнего, – говорил он, и Яша верил, потому что он всегда верил Сене, самому любимому своему дяде, которого и дядей-то не называл никогда, а только по имени.
Сеня был не так уж намного старше самого Яши, а раньше, говорят, вообще ухаживал за его мамой, когда она была ещё незамужней: наверное, хотел сам на ней жениться и обогнать своего старшего брата Ромку.
Яша иногда задумывался: а вот если бы Сеня победил в том соревновании, то он, Яша, был бы теперь Сениным сыном? И Сеня был бы ему папой, а папа Рома – наоборот – дядей? И звали бы его, наверное, не Яша, а как-нибудь по-другому? А может, он и сам тоже был бы каким-нибудь другим? Может, даже неизвестно кем, может, даже и не мальчиком, а – вообще! – девчонкой?
Он никак не мог додумать эту мысль до конца и однажды спросил папу. Папа засмеялся и рассказал историю про то, как один мужчина женился, а его отец тоже женился, но на дочери той женщины, на которой женился сын. И поэтому младшая невеста стала как бы мачехой своей же родной матери, а сын – как бы отчимом своего отца. А потом у них родились дети, которые тоже переженились между собой крест-накрест, а потом самый первый мужчина задумался и понял, что он сам себе дедушка, и застрелился.
И Яше сразу стало легче, потому что ему стреляться не надо, ведь его родной дядя Сеня не смог когда-то давно обогнать его родного папу Рому и жениться на его родной маме Алле. Поэтому теперь Яша – не кто-нибудь там непонятный и уж тем более никакая не девчонка, а нормальный советский мальчик по имени Яша, а если по имени-отчеству, то Яков Романович, а не Кто-Нибудь Семёнович. Или – вот ещё! – Какая-Нибудь Семёновна.
И ещё Яша немножко сочувствовал маме, потому что ей, конечно, было тяжело выбирать. Папа Рома – он самый лучший в мире, он умеет рисовать танк и рассказывать про звёзды, на улице с ним все всегда здороваются за руку и уважительно называют по имени-отчеству, хотя он вон ещё какой молодой. Но и Сеня ведь тоже хорош! Его весь город любит – наверное, даже больше, чем Яшу любят девочки.
Сеню называли врачом от бога, хотя все знали, что бога нет, и ещё он был неженатым, и люди говорили: в какое время ни позвони, Сеня будет на месте через двадцать минут, потому что квартира его – на главной площади города, от больницы через дорогу. И все шли по этой площади и по этой дороге – и всегда смотрели на окно второго этажа: торчит там морда или нет.
У Сени на старом диване без ножек жила любимая собака. Он купил её щенком за двести рублей и назвал Аполлоном, потому что это была не просто какая-нибудь собака, а английский дог мраморной масти, и называть её надо было по-особенному, по специальной собачьей метрике, на букву «А». Но родные и знакомые плевали на метрику и на букву «А» – и к Аполлону обращались на букву «М»: Мотя.
Зимой, когда Мотя был ещё маленьким, но всё равно уже больше Яши, Сеня запрягал его в санки, и Мотя с весёлым урчанием носился по сугробам, и на поворотах Яша вываливался прямо в снег, и тогда Мотя подбегал к нему, пыхтел в лицо и шершаво целовался, извиняясь.
А потом оба подросли, но Яша не так чтобы сильно, а Мотя-Аполлон стал огромный, как дом. И когда Сеня уходил на работу или ещё куда-нибудь, пёс клал передние лапы на подоконник, а сверху пристраивал свою большую скуластую голову и разглядывал улицу грустными голубыми глазами и очень по-человечески шевелил своими смешными бровями, похожими на раскатанные в колбаски ватные шарики. И тогда, если смотреть на Мотю сзади, можно было подумать, что это высокая худая старуха с длинным хвостом ждёт в светлице своего старика, запропавшего вместе с неводом в далёком синем море. Только моря в городе не было. А если смотреть на Мотю спереди, то ещё с автобусной остановки можно было понять, дома хозяин или не дома.
Весь город знал: если морда в окне, значит, доктора нет. И если тебе нужен Сеня, то приходи в другой раз. А если просто в гости, то можно и прямо сейчас.
Сеня не запирал свою квартиру. Зачем, говорил он, когда тут такая морда живёт, что лучше любого замка. Поэтому те, кто Сеню знал хорошо – и кого хорошо знал Мотя, – заходили когда хотели, брали с полки что-нибудь из фантастики или, наоборот, возвращали книжку, угощались чаем с сушками, открывали кран над ванной, и Мотя, чавкая и отфыркиваясь, жадно ловил розово-чёрной пастью толстую струю воды, потом закрывали кран, гладили пса по квадратной твёрдой голове с бровями-колбасками, уворачивались от его хлёсткого радостного хвоста и разлетающихся во все стороны длинных вязких слюней – и уходили.
А те, кого Мотя не знал, тоже приходили, но тогда уже не уходили. Он ложился у двери и дремал. И если незнакомый гость делал шаг из комнаты в прихожую, Мотя приподнимал свою квадратную голову мраморной расцветки, делал домиком свои ватные шарики и говорил своей розово-чёрной пастью:
– Ррр?
Разумный незнакомый гость тогда всё сразу осознавал, вежливо и как можно более несуетливо кланялся, возвращался в комнату, наливал себе вторую кружку чая и ждал, когда вернётся Сеня. Один раз он так вернулся – и сдал в милицию двух воришек.
– Да, брат, надо тебе от этой штуки избавляться, пока молодой, – сказал Сеня лежащему в больнице Яше, то есть как бы лежащему, потому что сейчас он не лежал, а сидел, и не в палате, а вместе с Сеней в кабинете, на двери которого была табличка: «ЛОР-отделение. Заведующий».
Что это за лор-заведение такое, которым Сеня заведует, размышлял Яша, как вообще такое слово придумалось? Ведь если взять «ухо-горло-нос», сложить первые буквы и даже менять их местами сколько хочешь, всё равно получится что угодно, но не «ЛОР». То есть, конечно, там все эти буквы есть, особенно в «горле», но это ж как их надо туда-сюда переставлять, чтобы такое в результате вышло!
А может, Лор – это от тёти Лоры, Сениной помощницы, Ларисы Сергеевны? Но тогда почему отделение назвали по её имени, ведь Сеня-то главнее? «Сеня-отделение» – тоже неплохо. Можно даже сократить, тогда ещё лучше выйдет: Сеньделение… или вот: Деленьсение… нет, лучше так: Делесение… М-м, тоже не очень, на «донесение» похоже – и ещё на «воскресение», а тогда будет неправда, потому что донесения писать – не Сенина работа, он же не донеситель… доноситель… не доносчик – вот! А по воскресеньям вообще никто не работает, даже те, которые заведуют отделениями в заведениях по донесению донесений.
Но ведь если табличка неправильная, то от этого бывают всякие неудобства, вот у нас в школе на первом этаже – в самом конце коридора, между фикусом и девчачьим туалетом – есть дверь с надписью «Медпункт», а когда Лёнька Гельман порезался на трудах, и Яша пошёл с ним за йодом, училка бэшников сказала, что медпункт закрылся ещё в прошлом году и в кабинете теперь склад, просто табличку поменять пока забыли. Но там хоть слово понятное, не то что этот лор никому не известный…
Окончательно запутавшись, Яша понял, что придётся у Сени спрашивать, но не сейчас. Сейчас Сеня занят: говорит, что надо избавляться от этой штуки, пока молодой, – но показывает не на противный двусторонний гайморит, на который вообще можно показать только через черно-белый лист рентгена, который, если взять его за края и пошевелить, делает волну и издаёт загадочный звук: уау-ау, как в кино, когда мимо твоего космолёта трассируют метеоры или лазерные лучи, – не на гайморит, в общем, показывает Сеня, а на большую мохнатую бородавку, поселившуюся у Яши на правой руке, как раз между основаниями мизинца и безымянного.
– Да ладно, пусть живёт, – промямлил Яша не очень уверенно.
Может, конечно, Сеня и прав, что надо избавляться, он же врач, но ложиться ради этого под нож?! А без операции цыпку удалить нельзя, Яша это точно помнит со слов тёти Гити, соседки бабы Ривы. У тёти Гити большими сизыми бородавками сплошь покрыты веки обоих глаз и заодно верхние половины щёк, так что лучше тёти Гити про лечение этой дряни не знает никто.
Можно ещё, конечно, завернуть в марлечку специальный бульон и прижать эту гулю к наросту, но тётя Гитя говорит, что это помогает только когда бородавка молодая, а эту так уже вывести не получится…
– Ты что, боишься? – прервал Сеня его рассуждения.
Конечно, ему легко удивляться: сам-то он, может, ничего не боится. Он, может, вообще после института был военным врачом на секретной войне. Это ведь только в школе учат, что после Великой Отечественной никакой другой войны больше не было и сразу наступил мир во всём мире, а Сеня вон сам перевязывал раненых, а он-то на Великой Отечественной не был, потому что даже родился уже после победы…
– Ну так что, орёл? – напомнил Сеня.
– Да ничего я не боюсь, – нахмурился Яша. – Просто зачем.
– Ну вот и хорошо, – Сеня вопроса как будто не слышал. – Тогда давай в операционную.
В о-пе-ра-ци-он-ну-ю! Ую-йу!
Он-то хотя бы надеялся, что будет наркоз, что он хотя бы не увидит, как много вокруг белой ткани в застиранных бурых пятнах, не услышит жёстких, отрывистых команд: «Скальпель!», «Тампон!» и «Зашивайте!», а тут вышло, что никакого наркоза ему никто делать не собирается.
Его даже на операционный стол не положили, а просто усадили в кресло вроде того, какое бывает у зубного врача, и ещё спинку опустили – так, что стали видны тонкие нити в лампах наверху, но только на секунду, потому что от такой яркости глаза сразу ослепли, и нити из белых стали чёрными, и даже когда Яша зажмурился, они всё равно копошились у него в глазах, как головастики в парковом карьере. А когда снова открыл глаза – ну интересно же, хоть и страшно, – то увидел рядом со своей бородавкой какую-то штуку, очень похожую на пистолет.
Ручка у штуки – та её часть, что выглядывала из Сениной ладони, – была синяя и пластмассовая, а вместо дула – блестящая спираль, как сверло на уроке труда, которым тогда порезался Лёнька, только оно совсем не вращалось, и с его кончика как-то слишком многообещающе поднималась невнятная струйка белого дыма.
– Не боись, Яшкель, – сказал Сеня. – Это не расплавленный металл, а всего лишь жидкий азот. Сейчас прикоснёмся к твоей бородавке – и хана ей.
Ага, прикоснёмся! Вот уж утешил – азот! Да и какой он жидкий, когда на самом деле дымчатый!
Пистолетик приближался к Яшиной руке. Он смалодушничал, снова закрыл глаза и… ничегошеньки не почувствовал. А вместо этого услышал приятный женский голос:
– Ой, какие длинные ресницы, совсем как у вас, Семён Исаакович!
– Да, – сказал другой голос, тоже женский, но погрубее. – Красивый мальчик. Сердцеедом вырастет…
Это, что ли, про него? Яша чуть-чуть, совсем незаметно приоткрыл веки. Через ресницы – длинные, ишь ты! – было видно не очень: снова мешали головастики, – но он поднапрягся, и картинка прояснилась, как если на телевизоре повертеть крутилку «Частота строк».
Над ним склонились две практикантки, одна рыженькая и одна беленькая, симпатичные такие, хотя и старые, конечно, лет восемнадцать. У рыжей – прямо над его лицом – чуть-чуть приоткрылся белый халат, и ему стала видна похожая на улыбку ложбинка, в которой очень уютно, совсем по-домашнему, устроилось маленькое золотое сердечко. Яше стало неудобно, как будто он подглядывает, и он снова накрепко зажмурился.
– Ой, у него слёзка катится, – опять пропел приятный голос, и Яшиной щеки мягко коснулся свёрнутый в подушечку бинт.
– Не горюй, жених, всё уже, – сказал Сеня. – Вот твоя бородавка, смотри.
У него на ладони лежал маленький комочек, похожий на тот, который только что сидел у Яши на руке. Но похожий только формой, а цвет был совсем другой – не живой, голубовато-розовый, а мёртвый, совсем-совсем чёрный, прямо как уголёк.
– Вот и конец твоим мучениям, страдалец, – объявил Сеня. – Но если ты не против, я бы ещё вот с этой папилломкой разделался, а то она тоже может вырасти.
Он показал на крошечную вавку рядом с тем местом, где только что была бородавка. И Яша решил, что на этот раз будет храбро глядеть опасности в лицо.
Едва не теряя сознания от безотчётного ужаса и тайного восхищения собственным мужеством, он наблюдал неумолимое приближение мерцающего жала к своей руке, надёжно прижатой к подлокотнику крупным медбратом. Жаль, что держит не рыжая с ложбинкой, начал думать он, но дальше не успел, потому что кончик Сениного пистолета коснулся кожи.
Странно, но боли не было. Как будто в ладошку сделали укол, но не горячий витаминный, какие ставили ему прошлой зимой, когда он сильно простудился и от этого было жарко идти домой по двадцатипятитиградусному морозу, а совсем наоборот, холодный-прехолодный, как будто сверло только что вытащили из морозилки.
Ощутив леденящее прикосновение, от которого, как от папиной сигареты, в воздух взвилась тоненькая струйка, вавка скуксилась, обуглилась и сразу же отвалилась, будто инженер Гарин метко срезал её своим гиперболоидом.
– Ох, – сказала одна красивая практикантка, а другая совсем по-детски захлопала в ладоши, и Яша почувствовал себя героем, возвращающимся с фронта и ловящим на себе умильно-обожающие взгляды не нюхавшего пороху женского населения. Которому ведь и рассказать ничего нельзя, потому что война была совершенно секретная, и главное командование заранее взяло с тебя клятву хранить молчание до самого конца твоих дней и потом унести эту тайну с собой в могилу.
25 января. Продолжение
Полураспад
Я растерялся. Я не думал, что это произойдет так быстро. Вернее, надеялся, что Лена будет уговаривать меня.
Сергей Довлатов
Она позвонила в полдень, как только я вышел из дому. Наверное, ее разбудил щелчок замка.
– Ты даже не сказал пока.
– Я заглянул, но ты спала. Хочешь, вернусь? Я еще и за ворота не вышел.
– Да ладно, зачем возвращаться. А ты куда?
– В деревню. Выпью кофе – и назад: у меня сегодня ночная. А у тебя какие планы?
– Поеду в город, по магазинам пройдусь.
– Могу подождать тебя в кафе. Оттуда поедешь в центр.
– Да нет, я там вчера была. Ты ведь знаешь, я не такой фанат деревни.
– Знаю.
А я фанат. С того самого момента, как увидел эту деревню. Сразу после переезда в Лондон.
Деревня – условность. Это не провинция и даже не предместье. Отсюда до Трафальгарской площади 18 минут на электричке, просто называется она Блэкхит-виллидж, то есть деревня Черный Вереск. Или Черная Пустошь, по настроению. По соседству – Гринвич. В двадцати метрах от нашего дома, в беседке, оплетенной розовыми кустами в два человеческих роста, врыта в землю металлическая табличка с одной линией и двумя словами: "Гринвичский меридиан".
Я люблю это место, а она – теперь – нет. Она теперь хочет жить в Челси. Или в Ноттинг-Хилле. Или в Мэйфэр. Варианты возможны, условие одно: она не хочет жить со мной.
– Я тебя переросла, – сказала она недавно. – Не осталось ничего, за что я могла бы тебя любить.
Расставанье – как древняя мумия
Прикоснешься – рассыплется в прах.
Ты ревела вчера, как безумная,
А сегодня скорбишь о слезах.
Расставанье – как юная девушка,
Невесомое птичье крыло.
Не увидимся более, где уж нам,
Значит, снова мне не повезло.
Расставанье – непонятый двигатель,
Что заводит болезненный пульс,
Забыванье капризов и прихотей,
Вырывание слов “я вернусь".
Не вернусь, буду благоразумен я.
Ты уйдешь. Я стерплю. Это крах.
Расставание – хрупкая мумия,
Уставание крови в висках.
Она произнесла это слово: вернусь. Она сказала:
– Может быть, я вернусь к тебе когда-нибудь.
Нет, не может быть. Она никогда не оглядывается и терпеть не может возвращаться. Из автобуса всегда выходит перед целью, даже если от самой цели эта остановка на полкилометра дальше, чем следующая. Просто чтобы не идти назад.
Однажды мне удалось убедить ее вернуться. Второго раза не будет.
Одиннадцать лет назад она полюбила меня в ответ. Она, конечно, говорила, что сделала это сама, но я знаю, что просто привязал ее к себе, прорвал своей страстью ее защитную оболочку, проехал, как на броневике, по совсем еще не укрепленной линии ее сердечной обороны. Я влюбил ее в себя.
А потом мне предложили контракт в столице. Она еще училась в университете и работала во Владивостоке в небольшой рекламной конторе. Она – еще? уже? – очень любила меня, а я очень любил ее – не еще и не уже, у этой любви нет прошедшего времени. Но когда она приехала ко мне в Москву с намерением остаться, я стал ее отговаривать.
Там у тебя родители, учеба, работа, маленькая, но своя квартира, а здесь съемная халупа на окраине, никакого шанса устроиться без прописки, а прописка не светит. Это полуголодное существование, это бесперспективно и неразумно, возвращайся, мы будем часто ездить друг к другу, а потом я обоснуюсь – и вот тогда… Зачем я так говорил? Зачем это делал?
Незадолго до того я расстался с первой женой – может, боялся повторить историю рухнувшей любви? Или, оказавшись в большом городе, решил развлечься, не ощущая никакой, пусть даже самой желанной на свете, обузы? Не знаю. Теперь не знаю. А тогда я своего добился: она уехала. И именно это, как говорит она сейчас, стало первой малой червоточинкой в огромном теле ее любви. Возможно.
И тут появился Лев.
Впрочем, нет, если уж начистоту, то он появился позже. А тогда, обретя свободу, я спустил с поводка свою засидевшуюся взаперти влюбчивость. Я высматривал в вечно спешащей московской толпе симпатичные мордашки и обращался к их обладательницам с самыми разными вопросами, очевидный смысл которых, впрочем, всегда оставался неизменным: не хотите ли познакомиться чуть поближе?
Именно что чуть: ни разу, какой бы симпатичной мордашка ни была, не возникало не то что разговора, а даже мысли о постели. Знаю, это кажется нездоровым, нелепым и неправдоподобным, но интересовал меня лишь легкий флирт, сок под зонтиком в парке Горького, танцы под коктейль на Пятницкой, Ленком и Ермолова, и пиво в джаз-клубе под саксофон.
Отскок. Стразы к унитазу
Через годы. Октябрьской ночью в Столешниковом диджеит ФФ, о котором говорят, что он теперь в столице жутко популярен. Похоже, не врут: подступы ко входу в модный клуб плотно забиты, но когда я пробираюсь к охранникам и называюсь гостем ФФ, они кротко уточняют:
– Сколько с вами?
– Трое, – говорю я и тут же жалею: поздно обратил внимание на незнакомку с прямыми волосами и большими грустными глазами. Она кому-то отчаянно названивает, видимо, ее не встретили у входа. Я указываю охраннику на нее и поднимаю еще один палец: четверо со мной, он понимающе улыбается, но качает головой: трое. Я пожимаю плечами.
Внутри, как и ожидалось, пафос. Толпы красивых девочек в футболках со стразами, на стене муляж АК-74 с обмотанным изолентой рожком, в баре разливная моча, называемая по недоразумению лагером, за неадекватные деньги. Громкая музыка, давка и всего два туалета с одним предбанником, в котором висят два умывальника и к которому по короткому и темному коридору, обитому бордовым и мягким, как в дурдоме, тянется длинная очередь страждущих, флиртующих и пытающихся вести светские беседы, но все время приплясывающих – то ли потому что ФФ их так заводит, то ли потому, что очередь все-таки в туалет.
Неожиданно для всех в эту вереницу, как горячий нож в брусок сливочного масла – изящно, легко, не замечая и даже не задевая, кажется, никого, – вонзается и пролетает насквозь прямая, как клинок, девчонка в миниатюрном платье, орнаментных колготках и на огромных каблуках. Пролетает моментально, никто не успевает рта открыть.
Притормаживает уже в предбаннике, обводит происходящее красными глазами, останавливает взгляд на запертом входе в один из туалетов и пятится к противоположной двери. Ткнувшись в нее попой, заводит руки назад, не сводя взгляда с двери напротив, упирается кулачками в дверь за спиной, выставляет ногу параллельно полу и впервые подает голос:
– Выходи, сука, тут все щас обоссутся! – и с силой, которую в ней невозможно заподозрить, милая девочка отталкивается руками и вонзает таран каблука в дверь противоположного сортира. Ее отбрасывает назад, она пружинит и снова идет на штурм. Потом замечает, что за спиной у нее тоже дверь, – и переключается на нее:
– Эй, телки, кончайте там уже!
Атаки не проходят бесследно: одна из дверей приоткрывается, из просвета робко, как суслик из норки, выглядывает острый женский носик, быстренько оценивает ситуацию и сигает сквозь заинтригованную очередь в зал. Агрессорша своим тонким телом умудряется полностью перегородить вход в освободившуюся кабинку, вытягивает повыше и подальше хорошенькую себя и – снова с силой, которую от нее не ждешь, – орет через головы:
– Маааша, камооон!
По очереди, как пуля по стволу винтовки, проносится другая девчонка, которую первая хватает за руку и вволакивает вместе с собой в туалет, захлопывает дверь и очень громко, как будто демонстративно, защелкивает шпингалет.
Очередь вздыхает и начинает натужно острить, но выясняется, что расслабляться рано: в ведущем к предбаннику туннеле возникает новый персонаж. Опять девица, но на этот раз больше похожая на не на нож, а скорее на толкушку для картошки. Она не реагирует на реплики:
– Да ладно, мы тут тоже не просто так стоим…
– Одну уже пропустили, а с ней любовница оказалась…
– Слушай, подружка, имей совесть…
Непонятно, есть ли совесть у Пантагрюэля в юбке; неясно даже, слышит ли оно говорящих. Оно движется неспешно и неостановимо, его корпус разводит очередников в стороны, как ледокол апрельскую шугу. Долго ли, коротко ли – добирается до предбанника, но не рубится в двери туалетов, а вместо этого склоняется над одной из красивых бронзовых раковин под Англию конца ХIХ века и принимается радостно, громко блевать.
Мои московские похождения не имели ничего общего с намерением изменить ей – физически изменить или духовно. Практически все они длились день, много два.
Имя для сестрёнки
Угол атаки
Самой первой Яшиной любовью была, конечно, Ирка. А самой-самой первой, видимо, Оля Круглова. Она ходила вместе с ним в детский сад, и чувства к ней зародились в Яше никак не позже средней группы. Это он знал точно – и вовсе не из дневников.
Дневников он тогда вести ещё не думал, а если даже бы и думал, то всё равно не сумел бы, потому что читать уже выучился, а писать пока нет. Время от времени, конечно, подражал взрослым – воспроизводил на бумаге длинные, насколько ширина листа позволяла, замысловатые каракули, а потом громко их декламировал. Иногда давал свои рукописи маме, папе или гостям – и тогда кто-то смеялся и гладил его по голове, а кто-то читал, но в основном почему-то русские народные сказки, а он-то писал совсем про другое, про жизнь, – и потому обижался, нахмуривая брови и выставляя далеко вперёд нижнюю губу. Но довольно скоро сообразил: взрослые, оказывается, не знают его языка, просто не хотят в этом признаться, вот и болтают что попало.
Но и без документальных свидетельств Яша знал, когда жизнь расцветилась странным, шевелящимся в животе чувством, описать которое зигзагами на тетрадном листе никак не удавалось. Ему тогда было четыре года, одна неделя и ещё два дня. Установить это можно было по свидетельству о рождении – не его собственному, а сестрёнкиному. Потому что именно в четыре года он стал братиком – в первый и последний раз в жизни.
К новым обязанностям Яша отнёсся со всей ответственностью: мало гулял и много читал вслух – свои размышления тоже читал, конечно, но чаще всё-таки сказки, – говорил сю-сю и настойчиво объяснял непонятливым взрослым, что целовать младенца можно исключительно в лоб, потому что это место – самое защищённое от всяких микробов.
Про микробов он узнал как раз недавно.
В детском саду объявили, что скоро весёлый праздник Новый год и что приедет Дедушка Мороз из какой-то далёкой и сильно холодной страны (если сильно холодной, тогда не очень далёкой, подумал тогда Яша). И, может, привезёт свою внучку, красавицу Снегурочку, но только если мальчики научатся, наконец, сморкаться в платочки, а не в скатёрочки, и перестанут кидаться друг в друга комками из гречневой каши. И ещё этот дед привезёт большой мешок с подарками (Яша сильно мучился, пытаясь понять, что лучше – внучка или подарки. А если внучка, то красивее ли она Оли Кругловой), но подарки надо будет заслужить – спеть песню, например, или станцевать чего, или стих рассказать с выражением.
И решил тогда Яша, что непременно получит самый главный подарок. А может, и Снегурочку тоже: кто знает, как оно там повернётся. И взялся он учить стихи из «Весёлых картинок». Но любимое издание неожиданно подвело: то, что в нём печатали, заучивалось легко, но на главный приз явно не тянуло: примитив. Пришлось обращаться к двоюродному брату Саньке и просить у него «Мурзилку».
Расчёт оказался правильным: в этом почти взрослом журнале нашлась целая поэма. Она называлась «Вовка-микроб».
Три долгих дня Яша зубрил строфу за строфой – собираясь в сад, во время тихого часа и дома вечерами. Замучил заученным папу так, что тот стал позже приходить с работы, а маме деться было некуда, потому что она сидела дома с большим животом и только иногда выходила отдохнуть от Яшиного «Микроба» в магазин или на базар.
Зато когда в актовый зал заявился Дед Мороз, Яша почувствовал себя на коне. Он снисходительно ждал своей очереди, пока друзья тараторили свои «Идёт бычок, качается» и «Тише, Танечка, не плачь». Немножко понервничал, когда Марик Жидовецкий затянул «Вечор, ты помнишь вьюга злилась», но вскоре рыжий конкурент сбился с ритма, засмущался, слез с табуретки и заревел. Сморкался он при этом, надо сказать, в платочек, который взял у своей мамы. И хотя Дед Мороз одарил Марика огромной конфетой «Гулливер» и чем-то тряпочным, Яша, забираясь на пьедестал, в своей победе уже не сомневался.
В первые десять минут уверились в ней и все остальные.
Во вторые десять минут из-за ёлки послышался храп: не выдержала нянечка Нюся Антоновна.
В третьи десять минут Дед Мороз предложил Яше немыслимое – заглянуть в его мешок и самому выбрать подарок, какой захочет.
В четвёртые десять минут Дедушка неловко смахнул со лба пот – вместе с красной шапкой и седым париком, и стало ясно, что никакой это не гость с далёкого севера, а собственный детсадовский сантехник дядя Слава. Не дожидаясь призывных криков, вышла из подсобки Снегурочка. Дети куксились, родители вели переговоры с Яшиным папой. Но поэму он тогда дочитал до конца – и теперь всё знал про микробов: например, что они вредные и не любят открытых пространств, поэтому на детском лобике долго не живут.
– Тойко в йобик! – говорил Яша взрослым, умильно склонявшимся над его только что появившейся на свет сестрёнкой, и ревностно следил за соблюдением инструкции.
Родители были очень тронуты такой заботой и полным отсутствием детской ревности, о которой пишут в специальных книжках.
– Ну что, Яша, как назовём маленькую?
– Оля, – ответил он сразу. – Круглова.
Через десять минут, вдоволь насмеявшись и наподтрунивая над влюблённым кавалером, взрослые взялись за обсуждение всерьёз и постановили наречь сестрёнку вовсе не Олей и совсем не Кругловой, а – в честь прабабушки – Алиной. Яша, конечно, надулся поначалу, выставил по привычке губу, но обида быстро прошла, и через неделю он уже и представить не мог, что этого розовощёкого карапуза с пухлыми ручками и ножками, перетянутыми невидимыми ниточками, могли бы звать как-то иначе. О фройляйн же Кругловой теперь если и вспоминал, то только благодаря конфузу с именем. Зато навсегда запомнил её подружку по детсаду, в которую благоразумно перевлюбился сразу после этого случая.
Наташа Макаренко была похожа на непоседливого воробушка, каких рисуют в мультиках: у неё были такие же озорные карие глаза. И волосы, стянутые в два тонких хвостика за прозрачными розовыми ушками, тоже были карими. Или коричневыми? Вот почему так всегда: глаза – карие, лошади – пегие, волосы – каштановые, а каштаны – наоборот – коричневые? Вот попробуй тут разберись!
Детали романа с этим симпатичным живчиком от Фрэна за давностию лет неумолимо ускользали, осталось только чувство чего-то светлого, лёгкого, каре-каштанового и – незавершённого.
Отпев и оттанцевав на празднике по случаю прощания с детским садом, вся его группа – и Наташа с Яшей тоже – дружно перешла в первый класс соседней школы. Но через несколько месяцев Яшины родители получили долгожданную квартиру в новом доме, и дорога до места учёбы и обратно стала даваться с большим трудом.
Яша блуждал.
Улицы упорно не желали выводить его к огромной надписи «Гастроном», над которой – прямо над буквой «Т», только через этаж – он теперь жил. А тут ещё старый друг Лёха Могила всё время звал после уроков заскочить на помойку попинать какую-нибудь дрянь, а отказывать старому другу Яша не привык. Домой добирался усталый, голодный, грязный, счастливый – и регулярно получал втык от родителей, которые почему-то никак не могли поверить в то, что их сын неспособен раз и навсегда заучить несложный маршрут. Он и сам, честно говоря, этого понять не мог, потому что с мамой или папой доходил от школы до дома минут за пятнадцать, а самостоятельно – ну никак!
Помощь пришла откуда не ждали.
Рядом с их новым домом снесли пару халуп, в которых жили какие-то сказочные старухи, огородили место дырявым забором, у которого эти старухи долго ещё собирались, и пригнали здоровущий башенный кран. Видный чуть ли не с самого школьного двора, он служил отличным маяком, и жизнь Яши сразу наладилась.
Но как-то раз, уже по привычке держа направление на ажурную стрелу, он забрёл в совершенно незнакомый район. Не предупредили первоклассника, что в городе появилась другая стройка, а краны зачем-то делают очень похожими друг на друга, даже красят в одинаковый темно-зелёный цвет.
А когда, отпаниковав и до слёз наспрашивавшись дорогу у окружающих, Яша всё же добрался до дому и ему рассказали про такое коварство строителей, он подумал, что ориентироваться надо не по кранам, а по крановщицам – у них-то лица, наверное, разные? И целую неделю пытался именно так и поступать. Но разглядеть крановщицу всё время что-нибудь мешало – то лупящие по глазам лучи солнца, то, наоборот, капли дождя. А залазить на такую верхотуру, чтобы сличить портреты, он не согласился бы ни за какие жвачки, даже за японские с роботами!
И Яша снова стал плутать.
А у родителей лопнуло терпение, и они решили с нового учебного года перевести ребёнка в другую школу, которая от дома-гастронома буквально в полутора шагах, так что теперь всё: ни тебе по-настоящему заблудиться, ни поход на помойку незнанием местности объяснить.
И наступил май, и тополя окончательно окрасились в цвет подъёмных кранов и приготовили к запуску свои хлопковые парашюты, которые скоро соберутся в толстые войлочные канаты, похожие на брови Моти-Аполлона, и разлягутся вдоль бордюров, и их можно будет так замечательно поджигать – как бикфордовы шнуры, только чтобы дворник не увидел или милиционер.
Первый школьный год подошёл к концу. Яша крепко пожал руку закадычному Лёхе Могиле и пообещал иногда писать. Могила тоже пообещал и, чтобы не забыть, секретно накарябал новый Яшин адрес на своей тетрадке по русскому языку, на задней странице, прикрытой от учительницы клеёнчатой обложкой.
А потом, когда давно отгорел тополиный пух и вспыхнули на клумбах георгины, наступило первое сентября – второе первое сентября в Яшиной школьной жизни. Кучей навалились новые впечатления, и сами собой, как это бывает только в детстве, образовались сначала новые друзья, а потом и новые любови. И Наташу Макаренко он встретил только через девять лет. И сразу узнал: её воробьиные глаза и хвостики совсем не изменились.
Уже позади выпускные экзамены, уже маячат впереди вступительные, уже пробуются на вкус новые слова из скорой жизни – немного неясные, слегка пугающие, но такие манящие: зачётка, сессия, отсрочка от призыва…
Уже опускаются сумерки, хотя сумерки в это время поздние, и значит, пора в городской парк культуры и отдыха, хоженый-перехоженный, с езжеными-переезженными цепочными каруселями; с аттракционом «Сюрприз», который визжит детскими голосами и вжимает тебя в алюминиевый борт с такой силой, что невозможно поднести к губам бутылку лимонада «Буратино», спёртую из гастронома; и с парковым карьером, в котором всегда купались до позапрошлого года.
Позапрошлое лето выдалось ужасно мокрым, и поплавать по-человечески никак не удавалось. Дожди стихли только к самому концу каникул, за неделю до осени. Вылезло, наконец, слепящее августовское солнце, и они обычной своей компашкой – Фрэн, Гоша Кит, Галка Керченская и Лёнька Гельман – рванули на пляж.
– На мороженое! – объявила Галка и бросилась в коричневую воду.
У них давно так повелось: до того берега наперегонки, а кто приходит последним, ведёт всех в «Лакомку». Галка, хоть и девчонка, проиграть не боялась – не потому что её всё равно бы по-джентльменски угощали, а потому что была вся из себя спортсменка, ходила в легкоатлетическую секцию и приплывала почти всегда первой. Только иногда её обгонял Лёнька – тот вообще здоровяк, бицепсы – во! Наверное, качается потихоньку, хоть и не хвастает, как другие, потому что скромный. Но на этот раз он отстал с самого начала – то ли чувствовал себя плохо, то ли ещё что.
Фрэн вышел на песок третьим. Не вышел – выполз: тот берег оказался намного дальше, чем обычно. Оно и понятно, месяцами карьер воду в себя всасывал, разбух, как подростковый прыщ.
Вытряхнул воду из ушей, смахнул овода с плеча, оглянулся.
– А где Лёнька?
– Нету, что ли? – Кит тоже обернулся. – Занырнул, видать, от позора прячется. Должок ныкает.
Они шутили ещё пару минут, потом принялись звать – негромко, как бы посмеиваясь над собой, уверенные, что сейчас Лёнька вылезет из полузатопленных кустов и станет издеваться над ними, что наколол их, как младенцев, переживать заставил.
Но Лёнька всё не выходил, и тогда пришёл настоящий страх, и звать стали в голос. Ныряли, торчали под водой до изнеможения, пока хватало воздуха в лёгких, смотрели во все глаза, да разве что увидишь в этой лохматой илистой мути, выныривали на последнем издыхании и снова орали, и стряхивали с лица капли – то ли воду, то ли слёзы, то ли всё вперемешку. На карьере не было больше ни души: кому ещё придёт в голову купаться после дождей, шедших всё лето.
– Тут за дамбой спасательная, – вспомнил Фрэн и ринулся на оседающую, колкую под босыми ногами грунтовую насыпь.
– Я с тобой, – крикнула Галка: она всё-таки бегала быстрее.
Они ломились по цепляющимся за руки кустам, по пояс увязали в откуда-то взявшейся за лето огромной чёрной жиже, полкилометра показались марафоном.
Выкрашенный в синее и зелёное дощатый домик с понурым флагом «Общество спасения на водах» стоял у самой кромки быстро бегущей воды: река тоже разлилась. На её поверхности, привязанные к наполовину затонувшему деревянному помосту, трепыхались на течении две лодки со словом «Спасатель» на борту.
– Скорей! – прохрипел Фрэн и показал рукой в сторону карьера.
Говорить не мог. Галка – и та еле дышала.
– У нас друг, – сказала она. – Там. Помогите.
– У вас друг – что? – неторопливо выговорил бородатый и мускулистый, на котором были только плавки и панама с той же надписью, что на лодках.
– Тонет! – заорал Фрэн. – Тонет! Скорее! Пожалуйста!
– Не можем, – бородатый шлёпнул себя по заду, убивая комара.
– Как не можете! Вы же спасатели!
– Ну и кому шумим-на? – из будки вышел второй, тоже с бородой и ещё более смуглый. Когда они так загореть успели, лета ведь не было совсем, не к месту подумал Фрэн. Мужик обмахивался клетчатым веером из игральных карт.
– Чего разорались-на, сказано же: не можем. У нас моторки не заправлены. Бензина нет. Жалуйтесь-на в исполком.
На здоровенном его плече, издевательски изгибаясь, синели четыре буквы: «Лёля».
Фрэн ещё что-то объяснял, убеждал, умолял, а Галка уже всё поняла.
– Чтоб вы сдохли! – крикнула она и побежала обратно. Фрэн – за ней.
На берегу откуда-то набралось много людей, но Лёньки среди них не было. Лёньки не было нигде. Солнце заваливалось за сопку с телевышкой. Кто-то сказал: надо родителей поставить в известность, кто поедет-то? Сквозь камнепад в голове Фрэн услышал свой голос: я. Его посадили в милицейский газик и спросили адрес.
Было страшно, было очень, очень страшно. Сейчас он увидит глаза тёти Фаи, она как раз готовит ужин, у неё биточки всегда пальчики оближешь. И глаза дяди Юры, он только что пришёл с работы и включил телевизор – скоро «Что? Где? Когда?» И глаза мелкой Алёнки, она оборачивает учебники и подписывает тетрадки – послезавтра ей в пятый класс.
И не будет у них ни биточков, ни знатоков, ни первого сентября, а всё из-за него, Фрэна. Они знают его столько лет, они любят его, они ему доверяют – и вот…
Он не мог к ним не поехать. С самого детства, с восьми лет, у него было два близких друга, Гоша Рыбин и Лёнька Гельман. Теперь остался один.
Сначала к Лёньке ездили всем классом, потом кто-то заболевал, кого-то родители загоняли на дачу, кому-то надо было сидеть с младшими – и через год остались только Яша, Гоша и Галка. А потом её отца, офицера, перевели в другой город, и после последнего экзамена Фрэн и Кит были на кладбище вдвоём. А ещё через несколько дней в городском парке, по соседству с проклятым карьером, устроили прощальный вечер для выпускников сразу всех школ города. И среди них Лёньки тоже не было.
Лёнька никогда не станет выпускником, вдруг понял Фрэн. Он так и останется школьником, перешедшим в девятый. И ещё Фрэн понял странную вещь: ему сейчас семнадцать, это на два года больше, чем Лёньке когда-нибудь будет, а он всё равно думает о нём как о старшем. Их мамы познакомились в роддоме, лежали в одной палате. Лёнька появился на свет восемнадцатого, а Яша двадцатого, и дни рождения они часто праздновали вместе. Но всё равно Лёнька был старше. И будет.
Фрэн подумал, что перед отъездом на вступительные надо будет обязательно заглянуть к Лёнькиным родителям. То есть к штрихам, автоматически поправил он себя – и задумался: а почему, собственно, к штрихам, а не к предкам, как нужно было говорить ещё совсем недавно? Может, по созвучию со шнурками? Ведь модное же было словечко, даже целые выражения заучивали классе в шестом: если «шнурки в стакане», значит – ко мне нельзя, родители дома…
Он улыбнулся: вот поступлю на филфак, всё про всё узнаю. И откуда взялось странное слово «ништяк», и значит ли оно что-нибудь или так появилось, само собой, как плесень на несвежем хлебе. И почему некоторые словечки приходят на смену другим – как тот же «ништяк», ведь до него было и «клёво», и «капитально», и «закадычно», и «железно», – а некоторые как появились в эпоху родительской юности, так и живут до сих пор. Вот «сковорода», например. Правда, с ней всё и так понятно: танцплощадка круглая? Круглая. С бортиками? С бортиками. Дорожка к ней прямая, как ручка, тянется – вот тебе и сковорода, лучше не придумаешь.
Вспомнился специалист по костяным телам Вова Каретин. Его однажды спросили, знает ли он, почему некоторые кеды называют кроссовками, а некоторые нет.
– Чё вы меня за дурачка держите, что ли? – обиделся тогда Вова. – Которые красивые – те красовки, а если просто говнодавы, тогда – кеды.
Такого скопления дефицитных чешских кроссовок «Ботас» с замшевыми вставками, как на подходах к парковой сковороде в этот прощальный вечер, Фрэну до сих пор видеть не доводилось. И ещё велюровых пиджаков японской фирмы «Чори» и индийских джинсов «Милтон'с», на которые самые ушлые нашили лейблы «Леви'с», вырезанные из заграничных журналов и наклеенные поливинилацетатом на прямоугольники из кожи.
Со стороны танцплощадки призывно ухал басовый барабан и пока ещё нерешительно, разминаясь, порыкивала электрогитара. На асфальтированных парковых дорожках лениво шевелились толпы выпускников вперемешку с ментами и солдатами заречного гарнизона, надеющимися если не на романтическое знакомство с последующими сексуальными извращениями, то хотя бы на халявную сигарету.
Со стороны, во мглистом свете окутанных мошкарой фонарей, скопище туловищ и голов казалось совершенно непроходимым, так что компания, забив на дорожки, двинула напрямки. Звенели бутылки и смех, из густых мрачных зарослей регулярно высовывались малознакомые радостные рожи и бескорыстно предлагали совместно забухать. У Фрэна, Кита, Шуцыка, Кереша и Васа имелось, разумеется, и собственное карго, но часто ли такое бывает, что праздник случается сразу у всех? И они угощали своим и пили чужое – из горла, конечно, потому что пластиковых стаканчиков ещё не придумали, а стеклянную тяжесть в карманах таскать – ищи дурака за пять сольдо!
Они пили на тёмных опушках жгучую водку, зеленоватый маслянистый портвейн, резко пахнущий азербайджанский коньяк и отдающий виноградным соком молдавский – и вспоминали, как когда-то, вечность назад, в такой же рощице у моста огребли просто так, по ошибке, и это неприятное, в общем, происшествие теперь почему-то казалось ужасно смешным, и Фрэн по требованию друзей в пятидесятый раз рассказывал, как у него на пузе прыгал жирный вражеский предводитель, а Кит снова гордо объявлял, что сумел-таки от души зарядить кому-то в глаз.
– А я длинному по челюсти такой кё-кёкусинкай провёл, – хвастал слегка заикающийся Фима Вас. – Видел бы Петрович, сразу бы выдал мне чо-чёрный пояс.
– Кёкусинкай, ага. И синкансен ещё, – поддевал его Кереш.
– Сам ты синька, – обижался Вас.
– Что ж тогда ты залёг, если такой каратэка?
– Да не лёг я, меня с-с-с-несли. Пока с одним уродом разбирался, другой сзади подрулил – я даже его не видел – и на карачки встал. Тот меня пихнул – я и куу-кувыркнулся через этого.
От волнения Вас заикался длиннее обычного.
– А Медведь-то потом их в натуре вычислял по одному, – произнёс Шуцык мечтательно. – Пятерым, говорит, репы надраил.
Медведя сегодня с ними не было: он и его неразлучный адъютант Жека Мело оказались временно закрыты родителями, которых об этом заранее и в очень убедительной форме попросила детская комната милиции.
– Месть и за-за-акон, – хмыкнул Вас. И тут же осознал, что демонстрировать эрудицию путём знакомства с индийским кинематографом не зело зыко: обстебают как лоха. Подумал секунду – и добавил с чувством интеллектуального превосходства: – Отлов Моссадом мюнхенских тэ-террористов, вторая четверть.
– Сам ты моссад-пассат, – обиделся Шуцык за отсутствующего друга. – Он, между прочим, для всех старался, не то что ты – взял да и залёг.
– Да не заа… не залегал я! – снова завёлся Вас, но был прерван рациональным Китом.
– Хрена вы тут чмыритесь, возьмите да побучкайтесь за правду, а мы позырим, поболеем, ставки сделаем. Нет? Ну и харэ тогда изгаляться, давайте за Лёньку, не чокаясь, и порыли булками трясти.
Сковорода, обнесённая зелёным забором, уже вовсю громыхала перепевками Юрия Антонова и ВИА «Земляне» в исполнении ансамбля «Контрасты», гордо называвшего себя рок-группой. Барабанщиком в ней работал Дюша Галактионов, который раньше учился в их школе, и было очень модно подойти к нему между песнями и, не замечая жутко завидующих крестьян из других микрорайонов, сплюнуть под ноги и сказать:
– Здарэ, Дюша, как оно?
И если он тебя узнает, то протянет небольшую ладонь с мозолями от палочек, а уж если совсем повезёт, то и позволит проводить себя на технический перерывчик. Перерывчики объявлялись через песню, и после каждого у гитариста всё чаще самодельный медиатор проскальзывал мимо струн, а у вокалиста всё сильнее заплетался язык, но никого это не парило, ни музыкантов, ни публику – во-первых, потому что она сама была такая же захорошевшая, а во-вторых, за танцы в этот вечер всё равно не платили, контролёры пропускали по спецпригласительным, которые выпускникам заранее раздали в школах.
После одного из технических перерывчиков Фрэн и заметил Наташу-воробышка. Она была в своей компании, Фрэн в своей, но он набрался мужества, подошел и спросил, можно ли пригласить её на танец.
– Мне очень нравится эта композиция, – объяснил он, даже не соврав, потому что Дюша сотоварищи затянули Кузьмина.
– Мне тоже, – ответила она и подала руку.
«Контрасты» честно, хотя и не очень трезво, надрывались: раскрой же зонт, надвинь свой серый капюшон и подойди поближе, я слегка продрог, – и был теплый, почти уже летний вечер, и совсем не было холодно, но они, как в этой песне, всё равно подтягивались в танце поближе друг другу, и Фрэн тогда сказал:
– Тебя ведь зовут Наташа.
– Да. – Она подняла глаза. Она и девять лет назад тоже была миниатюрной.
– А меня Яков.
– А я знаю. – Она вдруг улыбнулась. – Я помню тебя, Яша. Мы с тобой в садик вместе ходили.
– Да, – он захотел пододвинуться ещё поближе, но ближе было уже некуда. И он сказал:
– Я был в тебя тогда очень влюблён.
– Я знаю, – повторила она, и песня кончилась.
Фрэн проводил её к её компании, сказал спасибо и после этого никогда уже больше не видел.
Опять 25 января
Полураспад
Не заглядывал к жене-то твоей навозный Терентий Петрович, втируша, зубоскал, вертун полезный?
Татьяна Толстая
А бывают дневники не про сегодня, а про позавчера? А если сегодня нет, как нет вчера, как и завтра нет, если прошлое – это твое единственное настоящее?
Странностей моей московской холостяцкости, неготовности завязывать сколько-нибудь близких отношений не избежала даже Света, лица которой я уже и не помню. Помню только, что было оно породистым, как вся она: с королевской осанкой, дорого и со вкусом одетая – то ли дочь большого чиновника, то ли подруга разбогатевшего бандита.
Мне удалось затащить ее на полтора часа в арбатскую пивную, и потом она даже ответила на несколько моих звонков. Но встретиться больше не случилось: она бы и рада, но всё время совершенно непредвиденные и абсолютно неодолимые обстоятельства.
Со скуки я срифмовал тогда строчки, начинавшиеся буквами ее имени. Пóшло, конечно, дешевый трюк, но ведь перед такой экстремальной романтикой не устоит, наверное, даже избалованная она? Возможно, я не ошибался, но проверить не удалось, мы ведь так и не увиделись.
Сколько можно на клавиши тупо давить,
Вновь, сомненьем терзаясь, семь цифр набирать?
Если б я только мог эти цифры забыть,
Телефонных кабин на пути не встречать…
Лучше пива напьюсь и тоску разгоню,
А еще лучше водки, чтоб носом в бурьян.
Никогда, никогда больше не позвоню!
Алло, Света? Светлана, привет, это я…
Телефонные кабины – теперь они грустны и никчемны. Кому нужны автоматы в эпоху мобил? Разве только любителям садомазо и прочих радостей, многоцветными рекламками которых обвешиваются в Лондоне легендарные красные телефонные будки, несмотря на нечеловеческие усилия райсоветов, всеми способами пытающихся избавить туристов от созерцания порнухи.
Гудок-гудок – пауза – гудок-гудок – пауза – гудок…
– Аллё?
– Привет, как ты? Как шопинг?
– Никак. Все джинсы найти не могу.
Ладно, узнал хотя бы, что настроение нормальное, и на том сотовой связи спасибо.
Одиннадцать лет назад автомат висел прямо на ее многоэтажке, очень удобно спрятанный за угол – так, что его не могли видеть всеведущие старушенции, гроздьями свисавшие со скамейки у единственного подъезда. Много позже я узнал, что одна из этих вечных бабок была двоюродной теткой моей тогдашней, первой то есть, жены, с которой мы только собирались расходиться. Нестарая бабуська-то была, да померла недавно. Вот тебе и вред алкоголя.
Этот телефон, когда работал, сильно выручал. Можно было подъехать без предупреждения, позвонить, не напрягаясь по поводу мелочи, потому что гудки бесплатные, а она знала: если дзынь-дзынь, а потом в трубке щелк и тишина, – значит, это я; потом отойти на десяток шагов – и поймать взмах ее руки с балкона, и ждать, когда она выбежит, с развевающимися волосами, смеющаяся и предвкушающая.
Отскок. Мобильные страсти
Электричка, Лондон, много лет спустя: девушка с мокрыми волосами и бумажным капучино, не переставая, звонит бойфренду, который с каждой минутой становится все более и более бывшим бойфрендом. Девушка приседает на корточки, расплескивая на себя кофе, опускает телефон в сумку и накрывает руками влажную прическу. Стоящий рядом незнакомец грустно мне улыбается и пожимает плечами. А я пытаюсь вспомнить, как мы проводили время в транспорте до мобильников, когда у нас не было доступа к чужим драмам.
Ждать долго не приходилось: она умела собираться удивительно быстро, и мы вместе подтрунивали над ее старшей сестрой, у которой на сборы уходили часы. Больше не подтруниваем: в этом она стала похожа на сестру. Мы вообще сейчас мало над чем вместе подтруниваем, мы и вместе-то почти не бываем.
Сам виноват, знаю. Раньше, собираясь в кино или в клуб, она звала меня с собой. А я не ходил. Не интересна мне, видите ли, эта компания, в которой роль примы играет Путридий. Не ревновал, совсем нет, мне и не нужна была эта роль, как не нужна была и вся труппа, в состав которой неизменно входили двое близнецов – приднестровский скрипач Эдик и полунемец-полувьетнамец метросексуал Фредик, романтично-печальная россиянка-карьеристка Юленька, одна-две полупьяные и мало что понимающие в происходящем японки, маленькая, но чрезвычайно сисястая Таня с писклявым голосом и неразговорчивым супругом без имени да пара-тройка мутных персонажей, которых вообще никто не знал и которые в отместку тоже не знали никого.
Подозреваю, что интеллектуальный багаж тусовки состоял из одной-двух книг на всех, чего-нибудь вроде "Экстремального медиаменеджмента в условиях сверхнизкой базовой учетной ставки и тотального натиска антиглобализма" или, наоборот, "Педофилии для чайников". Хотя не исключено, что это я отыгрываюсь задним числом. Да, книг они при мне не читали, но ведь и я на их вечерины не с Дюрренматтом в саквояже приходил.
Заседания обычно начинались в большой квартире Путридия и его жены Наташки на Паддингтоне и частенько там же и заканчивались – далеко за полночь, поскольку за изрядным количеством вина и меньшим количеством травы следовал, как правило, коллективный кинопросмотр часа на два с половиной.
Имелся и другой сценарий, когда за изрядным количеством вина и меньшим количеством травы поступало предложение поклубиться. Тогда, неся по пути заметные численные потери, возмещаемые за счет новых и непонятно откуда берущихся старых знакомых, отряд перекочевывал в Кэмдэн или Сохо, пристраивался в хвост заворачивающей за угол очереди и через полчаса, а иногда и полтора, расставшись с общей суммой, раз в сто превосходящей минимальный месячный размер оплаты труда в уже почти поднявшейся с колен России, и самозабвенно пройдя процедуру сладострастного лапанья здоровенными вышибалами, оказывался внутри слабо-, а порой и вовсе не освещенного помещения с теряющимися в темноте жутковатыми постиндустриальными контурами.
Помещения вместе со всей имеющейся в них биомассой разухабисто дрожали в такт, терзаемый модными диджеями, которые называли свое занятие исключительно музицированием, а себя самих – не музыкантами даже, но композиторами. Путридий – благо и сам композитор: имеет в компьютере соответствующий софт и регулярно записывает на нем пластинки а-ля "радиомикс-мегахаус-4.1/3-бис" – был вхож. В связи с чем время от времени располагал десятком флаеров на сеты фраеров. Флаеры, впрочем, не освобождали ведомые композитором подразделения от необходимости доставать кошельки – как на входе, так и у барной стойки. Хотя к стойке в основном протискивался я. Не потому что щедрый, я никому, кроме нее, ничего не покупал: здесь это не принято, да и им было без надобности, они интоксицировались творчеством композиторов, покачиваясь с закрытыми глазами, подрагивая руками под раздрызганный ритм и изредка крича друг другу в уши.
Меня мегахаус не возбуждал. Я сидел в углу потемнее, сторожил пуховики и сумки и попутно глушил очередной бомбейский сапфир, отсвечивающий в ультрафиолете нереальной синью и оттого напоминающий жидкость для мытья окон, она же нитхинол, она же пучеглазка.
Ты уходишь не прощаясь
И я долго еще гляжу тебе вслед
И я долго еще не могу забыть
Тот теплый и такой черный вечер
К тебе заходят не стучась
И выходят разве что в туалет
А потом возвращаются
Даже не вымыв рук
И глядят в твои глаза
Струящиеся как сигаретный дым
И серые как парное небо
В осенней нереальной дымке
И слушают твой смех
Сладкий как звон стаканов
Чуть надтреснутый и такой же
Манящий
А в пальцах догорает сигарета
И больше нет сил чтобы встать и уйти
И можно только наблюдать
Как к тебе заходят не стучась
И выходят разве что в туалет
Это лучшие люди им дано
Прикоснуться к шелку твоих волос
Медных как всадник на белом коне
И невесомых как познание дао
Это лучшие люди им все равно
Что ты скажешь
Потому что они уверены
Но пальцы обжигает медленный огонь
Сейчас вот докурю и плюну
На
Тебя
Плюну
Вот только докурю
Но вечная тлеет в руке сигарета
И ты опять уходишь не прощаясь
И я долго еще не могу забыть
Как жадно ловят они твой взгляд
Даже не вымыв рук
Замолкает уставший пепел
Гаснет заплаканная свеча
И ты опять уходишь не прощаясь
Не прощаясь
Эти развлечения быстро наскучили, и в какой-то момент я предложил ей пойти на вечерину без меня. Сам предложил. Сначала она пыталась уговаривать, потом прекратила, потом стала просто ставить в известность.
Так я начал ее терять.
Спасение гадов
Угол атаки
Переезжая в новый дом, восьмилетний Яша старался запомнить всё в старом дворе. Ну или хотя бы как можно больше.
Эту скрипучую пружину на подъездной двери – от неё, если ковырнуть твёрдым, отлетают плоские, как слюда, куски ржавчины. Сама по себе ржавчина вроде рыжая, а струпья – вот ведь странность какая! – разноцветные, да ещё переливаются на солнце, как перламутр на маминых часах. Но чтобы полюбоваться этими красками, надо присесть на корточки и наклониться пониже, потому что поднимать осколки с земли ни в коем случае нельзя: не порежешься, так под ноготь залезет, а об этом даже подумать страшно, не то что представить себе!
И этот забор за соседним домом, в котором есть две большие дыры, чтобы лазить туда на вечную стройку играть в немцев и милицейских. Только сначала надо решить, кто будет кем, потому что за фрицев никто не хочет. Раньше кидали кубик – у какой команды больше выпадет, та и будет красноармейскими милиционерами, – но потом кубик упал в канализацию, и теперь приходится играть в камень-ножницы-бумагу. А это такой крик, такие споры, что пока докажешь, у кого что было и кто кого победил, уже домой пора.
И эту вечную лужу, которую когда-то давно задумал переехать на самом первом своём, трёхколесном ещё, велосипеде, но посреди которой не пойми откуда вдруг возник неожиданный, но ужасно огромный и жутко коварный подводный кирпич, и из-за него только что купленный по блату жёлтый мохеровый гэдээровский костюмчик с начёсом враз превратился в кучу грустных серых сосулек. Ох и влетело тогда от мамы!
И эту песочницу в углу двора, в которой летом песка почти не бывает, и его заменяет ссохшаяся грязь, а зато зимой наметает большой сугроб, и в нём так мягко валяться, прикидываясь белым медвежонком Умкой, и смотреть в небо, и склеивать в аппликации высокие облака, величественные и ленивые, как бегемоты, и мягкие, как сугроб в песочнице.
И весь этот двор, обсаженный толстыми старыми деревьями, в котором к тому же давно живёт и никуда не собирается проверенный испытаниями друг Лёха Могила.
Запоминая, Яша по-взрослому вздыхал и утешал себя тем, что всё это уже не впервой. Раньше, когда сестрёнка Алинка ещё и на свет не родилась, он уже один раз переезжал.
То давнее событие было волнующим и суетливым, но помнилось теперь не очень отчётливо, как будто через сон: гулкие кастрюли, закопчённый грузовик с совсем юным, радостным и кудрявым папой в кузове, какие-то чёрные носки толстой шерстяной вязки с ярко-красными, как будто намалёванными, заплатками на пятках. Сколько потом эти носки ни искал, так и не нашёл – приснились, что ли?
Зато на этот раз всё по правде, прямо на глазах!
Хрусталь и фарфор аккуратно переложены старыми газетами и байковыми рубашками и плотно упакованы в неподъёмистые тюки. Стеклянные дверцы серванта и семейная гордость – большой чёрно-белый телевизор – бережно завёрнуты в верблюжьи одеяла. Родственники и соседи осторожно, чтобы не оступиться, спускают по лестнице ковры, свёрнутые в огромные сосиски, а потом возвращаются и говорят:
– Ух!
И ещё говорят:
– Наливай!
И произносят тост за неуклонное улучшение жилищных условий, и стоя закусывают у деревянного стола, одиноко круглеющего в пустеющей комнате.
– А помнишь, как мы проверяли раков на прочность? – спрашивает Могила, щербато улыбаясь, как будто ему не грустно.
Асфальт под балконом сереет на весь двор точно так же неприступно, как два года назад, когда они заграбастали из ванны пригоршню раков, которых папа только что привёз с рыбалки: решили спасти обречённых тварей от уже закипающей на кухне кастрюли размером с ведро. Склизкие серо-коричневые звери больно щипались и были совсем не похожи на свои румяные портреты из книги «Кухни народов СССР».
Этот здоровенный фолиант в твёрдой обложке поселился в шкафу не так давно, но уже успел сыграть с Яшей злую шутку.
Однажды, рассматривая в нём вкусные цветные фотографии, он перевернул очередную страницу – и захихикал в голос, как всегда делал, читая свою любимую историю про троих в лодке, не считая собаки. Рядом с иллюстрацией – горкой золотистых шариков на плоской белой тарелке – красовалось немыслимо трогательное название блюда: цыбрики.
Отсмеявшись, полистал туда-сюда, повчитывался… Да нет, вроде не шутят. Буквы крупные, серьёзные, точно такими же в другой главе написано: «Плов», а ещё в другой – «Суп харчо». Тоже, конечно, смешно: харчо! – но с цыбриками всё равно не сравнить. А ниже: «Национальное белорусское кушанье, готовится из таркованной массы». Какованной? Таркованной. Ну красота же!
Милое до душещипательности слово «цыбрики» пробудило в Яше то, чего он и сам в себе до сих пор не подозревал: желание не мешкая удариться в кулинарию, срочно изготовить национальное кушанье далёкой земли сябров и зубров и удивить им маму и папу, а заодно показать пример Алинке, чтобы знала, какой у неё брат-рукодельник.
– Я там ужин приготовил, – сказал он, насилу дождавшись родителей с работы.
Немного порепетировал перед этим: понятно же, что фраза должна прозвучать максимально равнодушно. Тренировка даром не прошла; удалось произнести обыденно, будто Яша всю жизнь только и делал, что стоял у плиты. И, не оборачиваясь, ушёл в детскую – вроде как за уроки, а на самом деле ждать похвалы.
– Ну, красота! – громко изумился папа через минуту. – А что это такое?
– Алина, не съедим всё без тебя, сними сапоги, грязища на улице какая, – сказала мама. – Ой, а правда, что это? И почему горелым маслом пахнет?
Яша как бы нехотя подошёл к двери кухни, опёрся спиной о косяк и собрался исключительно небрежным, само собой разумеющимся тоном объяснить, что он просто готовил таркованную массу – да-да, таркованную, и что тут такого? – а когда масса затарковалась настолько, что стала приставать к сковородке, он подлил туда подсолнечного масла вот из этой бутылки, к которой так странно прикасаться – и скользко, и липко одновременно… А кашу маслом не испортишь, это ведь и ребёнок знает, да и не только кашу, но и цыбрики…
– Ой, цыбрики! – вдруг захлопала в ладоши Алина.
– Кто-кто? – переспросил папа. – Цуцыки?
– Да цыбрики же! Это как драники, только как мячики!
– А ты вот откуда это знаешь? – ревниво спросил Яша. Коварство сестрёнки застало его врасплох: вот и готовь после этого сюрпризы!
– А у нас Лена Шахова такие же в садик приносила на своё деньрожденье! – Алина стащила самый аккуратный, просто как в книжке, лоснящийся золотом цыбрик, что венчал собой вершину бугристого конуса, забросила его в рот и тут же сморщилась. – Не, не такие. У Лены были вкусные…
– Ты что же такое говоришь, – педагогично сказал папа. – Твой братик ещё вкуснее сделал, ведь правда?
– М-м, – сделав ударение на первом «м», Алина непокорно покачала головой из стороны в сторону и виновато, как Мотя-Аполлон, посмотрела Яше в глаза. – Не вкуснее.
– Руки не помыла после улицы, вот тебе цаплики и невкусные, – мама тоже взяла один. – Ух, а пересолил!
– Ладно вам критиковать, – снова вступился папа. – Старался человек… Да, сына, с маслом и солью у тебя и правда переборчик вышел… Но это ничего, первый блин всегда комом.
– Не комом, а шаром, – попытался вышутиться Яша и решился, наконец, отведать свое произведение.
Рот обожгло острым вкусом соли. Больше, если честно, никакого вкуса не было. Зато, подумал он, оцарапать цыбриком нёбо вообще невозможно, не то что какой-нибудь хлебной коркой: шарик оказался очень мягким, даже как будто водянистым – и тут же растёкся по дёснам, оставив после себя прогорклое послевкусие хорошо подгоревшего растительного масла.
Возможно, Алина не так уж и ошибается, признался Яша про себя: вряд ли у Лены Шаховой на дне рождения цыбрики были хуже.
– Скажите ещё спасибо, что я сала не добавил, – сказал он, надувшись, и решил, что больше к плите ни ногой.
С тех пор к толстой книге про кухни народов СССР доверия не было. Потому и не удивился Яша, что в ней раки красные, а по-настоящему – вот же, прямо в руках! – зеленоватые и ещё какие-то… склизистые. Почти как та бутылка с подсолнечным маслом.
– У, гад, кусается! – взвыл Лёха Могила, оттягивая одного от подушечки своего большого пальца. Рак отчаянно вцепился в Лёхину шкуру всей своей клешнёй. Когда Могила отпустил его, рак стал раскачиваться, как бульдог на берёзе.
– Тихо ты, не ори, всю тайну выдашь!
– А чё он! – несмотря на жуткое возмущение, Лёха всё же слегка сбавил тон и резко махнул рукой у края ванны. Рак, ударившись о бортик, тихо матюгнулся, но всё же отцепился от пальца и булькнул в воду. – Мы их спасаем, а они…
– Они же думать не умеют, не понимаешь, что ли.
– Почему не умеют?
– У них мозгов нету потому что.
– Ну и дураки тогда!
Яша поглядел на укушенный палец, который Могила в доказательство своей жертвенности держал перед лицом, потом на собственные ладони, сравнил их с размерами ванны, в которой копошились обречённые…
– Слушай, это сколько бегать надо будет туда-сюда, чтоб всё стадо на улицу перетаскать… Всех не спасём.
– Точно, не успеем, – Лёха сунул в рот пострадавший палец и загрустил. – Ещё и на моих на лестнице наткнёмся, уши надерут.
– А давай мы их с балкона скинем?
– Кого, моих? Я тебе скину!
– Дурак, не твоих, а раков!
– Раков? Так они ведь убьются же. Четвертый же этаж же!
– Ну и что, что четвёртый. Кино видел про черепаху? Её там под танк подложили – и ничего, не раздавилась! А у раков тоже панцирь. А так их у нас отберут и сварят, и тогда они точно умрут.
И Могила отступил.
Один за другим, как десантники в кинокартине про войну, раки сигали в забалконную бездну. Только парашютов у них не было.
– Вы куда? Обедать скоро, – окликнула мама мальчишек, суетливо обувавшихся в прихожей.
– Сейчас, мам, мы мигом, – пообещал Яша, и они дёрнули вниз, щеголяя друг перед другом умением прыгать через две ступеньки, но на всякий случай придерживаясь за шаткие, дребезжащие поручни.
– Ну вот опять, блин, теперь заноза! – совсем раздосадованный неблагодарностью ракоспасательного предприятия, Лёха впился зубами в другой палец и сам чем-то стал похож на рака. – Дебильные перила дурацкие!
– Нету, – сказал Яша.
– Ничего себе нету! – обиделся Могила и неожиданно громко чмокнул, потому что выдернул изо рта палец, чтобы доказать, что не врёт. – Во, зырь, как воткнулась!
– Да нет, раков нету! Вообще. Ни одного.
– Точно! Убежали, значит! Спаслись. А я думал, поубиваются на фиг.
– И я, – признался Яша.
– А может, этих тоже с балкона шуранём? – Могила ткнул в облезлую желтоглазую парочку. – Папка говорит, кошаки с любой высоты могут на ноги приземляться. Заодно проверим.
Эти двое жили в подвале их дома и обычно людей близко не подпускали. Но сейчас сидели спокойно, словно не слышали, что их собираются краштестить на прочность, лениво вылизывали свои довольные мордочки и лапы. Рядом на асфальте валялись какие-то хрусткие, бесформенные и бесцветные ошмётки, похожие на засохшую луковую шелуху. Только где ж это видано, чтобы коты луком питались, да ещё с таким удовольствием…
Наверное, не надо Могиле про это говорить, подумал Яша. И перевёл разговор:
– Да ну их, они вон мышей объелись, ещё заразимся. И блох подхватим.
– Ну и фиг с ними тогда. Пошли кушать.
А теперь они разлучались, и оба понимали: это навсегда. Отсюда до гастронома, в котором теперь будет жить Яша, целых четыре остановки. Это если на автобусе, а на велике так вообще не доехать.
Двухколёсный «школьник» появился у него недавно, и Яша ещё не успел им как следует навоображаться. Раньше, когда ему говорили: «Дай прокатиться», он, как и положено, отвечал: «Жопа не годится», или: «Если каждому давать, поломается кровать». Но здесь, в новом дворе, пацаны тоже были новые, и как себя с ними вести, он пока не знал.
Драться Яша не любил, потому что не умел. Он давно понял, что против лома нет приёма и что с саблей на танк бросается только дурачок. Но не будешь же на велике по квартире гонять, а во двор вытащишь – так обязательно кто-нибудь пристанет, и что тогда? Давать вот так, кому попало? А вдруг сломают или вообще угонят? А не давать – так кто их тут знает, этих гастрономовских, могут ведь и шею сломать вместо велика…
Натужно перебирая в голове варианты самоутверждения, он спускал блестящее синее сокровище по лестнице, ритмично, как поезд, прогромыхивая по ступенькам задним колесом. Каждый удар отдавался тонким дзиньканьем звонка на руле.
Вышел, оглянулся, оседлал, поставил ногу на бордюр, чтобы оттолкнуться, –и нá тебе – подваливает длинный, наглый, да ещё и белобрысый.
– У тебя ниппель есть?
Ишь, ни здрасьте, ни до свидания, ниппель, ага! Да не нужен ему ниппель никакой, вон смотрит как – как корову на базаре выбирает. По раме зачем-то постукал, по крылу – как по своим собственным. И морда такая неприятная: башка белая, брови белые, ресницы белые, очки нацепил, как будто умный, а сам точно хулиган!
– Ну чё, нету ниппеля?
– Ну, нету.
– А велик хотя бы твой?
– Ну, мой.
– А ты новенький?
– Ну.
– А как звать?
– Меня?
– Ну.
– Меня Яша. А тебя?
– Рыбин Гоша.
– Гоша?
– Ну.
– А ты в этом дворе живёшь?
– Ну.
– А в каком доме?
– Да вот в этом вот подъезде. А ты?
– И я тоже. На третьем этаже. В тридцать второй квартире.
– И я на третьем, в тридцать четвёртой. Айда в гости?
Гоша, хоть и был выше Яши на полголовы, оказался почти на год младше. И морда, в общем, ничего, не сильно неприятная, просто белобрысая. И очки настоящие, Яша специально попросил померить – так чуть не свалился, больно стукнувшись коленкой об угол дивана: всё жутко расплылось перед глазами, как он вообще в них ходит!
Нормальный, в общем, пацан, хоть и очкарик.
В школу из-за своего длинного роста Гоша пошёл не в семь лет, как все нормальные люди, а в шесть. И потом ещё хвастался, что перед армией сможет поступать в институт не один раз, а целых два, потому что будет иметь год в запасе. В общем, несмотря на разницу в возрасте, они с Яшей оказались в одном и том же втором «А», да ещё и за одной партой.
Гошин папа тоже ходил в школу, только не учиться, а работать – и не в обычную школу, а в художественную. В ней он был не простым преподавателем и даже не завучем, как Конь, а целым директором. Потому что хорошо умел рисовать картины – и по вечерам всё время или рисовал их, или читал про них большие и яркие книги.
Яша тоже любил рисовать – вообще-то он уже знал, что надо говорить «писать», но не мог себя заставить, потому что пишут книги, а картины всё-таки рисуют, – и больше всего на свете хотел попасть в художку. А вот так взять и попросить стеснялся, поэтому каждый день после школы переходил лестничную площадку и малевал у Гоши в гостях на тетрадном листе лунный пейзаж или красное яблоко рядом с носатым чайником. И выводил потом самыми красивыми печатными буквами, на какие был способен: «Дядя Серёжа, возьмите меня, пожалуйста, в художественную школу!»
– Рановато тебе, брат, потерпи ещё годик, – говорил ему вечером Гошин папа, высокий и солидный. Они вместе пили чай, и на длинных пальцах Сергея Николаевича были видны крапинки краски, и Яша не отводил глаз от этих пятнышек и представлял, как он сам, дорисо… ну ладно, ладно, дописав небольшой этюд, сядет за стол, и у него на руках тоже будут разноцветные веснушки, потому что сколько ни вытирай их влажным вафельным полотенцем, всё равно все стереть не получится.
– Ну почему ещё годик, дядь Серёж? – тянул он голосом нытика, пытаясь разжалобить Гошиного папу-директора.
– Потому что в художественную школу принимают с десяти лет, а тебе только восемь с половиной.
– Но Гошу же приняли в обычную школу с шести лет. Обычная школа главнее художественной, а его ведь приняли! Потому что он длинный.
– Не длинный, а высокий, – поправляла Гошина мама тётя Валя.
– Ну да, потому что недлинный, – спорить сейчас было не в Яшиных интересах. – А меня тоже могут принять, потому что я уже рисовать умею. Умею ведь, вы же видели!
– Н-да, брат Яша, похоже, не отвертеться мне, – дядя Серёжа поставил на стол кружку с огромной оранжевой клубникой на боку и задумался. – Ладно, старик, убедил. Я скажу твоим, как заявление писать, только никаких поблажек не ждать, уговор?
Яша честно, без поблажек, сдал экзамены, а Гоша в это время так же самостоятельно, только непонятно зачем, поступил в музыкалку, и ему купили баян. И теперь после школы Яша по-быстрому делал уроки и с наслаждением портил акварельную бумагу, а его лучший друг, корчась, как от зубной боли, растягивал и сжимал тяжеленный инструмент с красными перламутровыми панелями и всё пытался понять, какой гад – и главное: на фига? – придумал это дурацкое сольфеджио.
Гоша страдал так бурно, так зримо, так искренне, что его жалели не только двор и класс, но и вся многочисленная родня, даже тётя Зоя, которая жила аж в самом Владивостоке и только иногда приезжала к ним в город, чтобы навестить своих сестёр, тётку Ленку и тётю Валю, Гошину маму. Иногда тётя Зоя привозила с собой дочурку, светловолосую, как вся их родня, и очень тоненькую Надю. Из-за которой Яша терзался, почти как Гоша из-за своего постылого баяна, только наоборот: Надя нравилась ему никак не меньше, чем художественная школа, а может, даже и больше.
Яша изо всех сил старался не пропустить момент, когда Гоша засобирается к тётке Ленке, у которой обычно останавливались владивостокские родственники. А когда уже терпеть не мог, сам спрашивал друга, не пора ли ему навестить близких.
У тётки Ленки Яша млел от всего – не потому, что там было что-то такое особенное, а потому, что к этому всему – к клетчатой скатерти с загибающимися краями и со следами порезов от острого ножа; к запотевшему стаканчику с зубными щётками в ванной; к плохо закрывающемуся секретеру в гостиной; к деревянной вешалке из оленьих рогов в прихожей – ко всему наверняка прикасалась Наденька.
Это отчего-то очень Яшу волновало и мешало сосредоточиться, и из-за этого он даже проигрывал Гошиной родне в дурака, хотя если по-честному, то играл лучше. Но всё равно не расстраивался, потому что после трёх-четырёх партий они пообедают, а потом пойдут с Надей гулять в парк или в кино. Не вдвоем, конечно, пойдут, а втроём: Гошино семейство вовсю подшучивало над женихом и невестой и никак не хотело отпускать их одних.
Может, из-за того, что с ними всегда был брат и друг, Яша так ни разу Надю и не поцеловал. А после школы, переехав в её родной Владивосток и поступив в университет, узнал, что она уже замужем, – и, чтобы не расстраиваться, взял себе в гёрлфрендши какую-то сокурсницу.
26 января
Полураспад
И, конечно, хотелось поделиться. Но с кем? Сослуживцы отпадали, ибо могли истолковать превратно, жена тоже, ибо она не стала бы истолковывать, с близкими друзьями встретиться в эти дни не довелось.
Александр Житинский
– Зачем ты держишь все в себе? – спросила она. – Так ведь только хуже. Тебе нужно с кем-то поделиться. Поверь, станет легче.
И сразу вспоминается Фарук.
Был у нас такой приятель ливанских корней, уроженец канадского Квебека, работавший в Лондоне, а до этого в Москве. Там-то он и встретил свою Марину-балерину.
Она действительно танцевала – и не где ни попадя, а в самóм Большом. Правда, не примой: наиболее заметной ее ролью, как говорил Фарук, была партия Картошки №8 в кордебалете "Чиполлино". Однако симптомы звездной болезни проступали у Марины, как зеленка на подцепившем ветрянку ребенке: Мариинку она называла своей недоделанной тезкой, а коллегу Волочкову упоминала в основном при обсуждении проблемы ожирения – и непременно снабжала ее фамилию приставкой с-.
Но Фарук все равно любил Марину, а Марина любила его большую квартиру в дипломатическом лондонском квартале и его канадский паспорт, очень любила подаренное им в знак будущей помолвки кольцо с крупным бриллиантом и особенно трепетно – его кредитную карточку. Бросала к ногам своих чувств роскошные курорты, универмаги и рестораны, любила страстно, но не долго: сначала тайно, а потом чуть менее тайно стала встречаться в Москве с коллегой, неким Даней, обладавшим, по слухам, фантастической внешностью и еще более нереальным отсутствием совести и денег. Ввиду двух последних обстоятельств молодого да раннего Даню содержала не столь уже юная Марина, счета которой, в свою очередь, оплачивал и вовсе пожилой – моего практически возраста – и влюбленный по уши Фарук.
– Представляешь, Картошка №8 оказалась первостатейной шлюхой, – жаловался он мне в таверне на отлете Ковент-Гардена, и соседи, заглянувшие на кружечку перед мюзиклом, начинали делать вид, что не прислушиваются. Тогда Фарук переходил на ломаный русский. – Представляешь, я сказал ей: ты тогда отдавай кольцо, потому что мы теперь по твоему резону не станем поженяться, но она сказала, что я был жад… жид… как?
– Жадный?
– Да, так, жидина. Она сказала, что у нее есть мало денег, а я не стану бэнкрапт. Я сказал, что вопрос не на деньги, а на принсипл. И она сказала: тогда тебе имеется твоя принсипл, а мне дай… дай…
– Как, она еще что-то от тебя требует?
– Нет, она сказала: тебе будет достаться твой принсипл, а мне моя даймонд…
– А, бриллиант.
– Ты так думаешь? – Фарук вдруг обиделся, и я не сразу понял, почему. А потом дошло: по-английски "бриллиант" – правда, с ударением на первый слог – это "прекрасно". А я-то всего лишь пытался напомнить ему перевод слова "diamond" на русский.
– Нет, старина, я так не думаю.
– А, хорошо. Так вот, представляешь, Картошка №8…
Потом они мирились, потом опять ругались, потом все повторялось, и мы, три-четыре человека, непонятно за что вовлеченных в узкий круг Фаруковых знакомых, вновь и вновь выслушивали его исповеди и кивали, пряча глаза и прикидываясь сострадающими, а на самом деле думали: да что ж ты за болван такой, ты же видишь, что она вертит тобой, как хочет…
– Она тупа, как ее пуанты, – аргументировали мужчины про себя.
– И к тому же некрасива, сколько бы ни тратила твоих денег на косметику! – молча добавляли женщины. – Ты видел ее щиколотки?
– Она изменяет тебе с кем попало, – били мужчины по больному.
– И кольцо тебе все равно не отдаст! – щедро сыпали женщины соль на мозоль.
– Забудь ты о ней наконец! – скандировали все молчаливым хором и сочувствующе хлопали страдальца по плечу.
Отскок. Антология предательства. Том следующий
Поздним вечером затащен друзьями в модный клуб. В лондонских заведениях подобного толка – в отличие от московских, парижских, владивостокских, барселонских и даже тюменских – не был уже пару лет. На этот раз поддался на предлог: день рождения Лианы, с которой я знаком совсем чуть-чуть, но которая кажется привлекательной и адекватной.
С Лианой меня познакомили мой давний английский приятель Дэвид и его молодая и относительно новая жена Ника. Раньше Дэвид был женат на другой русской красавице, по крайней мере, так рассказывают: сам я с ней не знаком. Утверждается, что красавица вертела хвостиком, вертела, да и отвертелась как-то от Дэвида совсем – к какому-то, кажется, французскому аристократу. У красавицы, говорят, губа вообще была не дура.
Дэвид погоревал, конечно, а потом поехал в родной красавицын городок где-то на Кубанщине – и вернулся в Лондон с новой женой, Никой. Которая оказалась то ли родной, то ли двоюродной, но точно племянницей красавицы-вертихвостки.
Теперь они дружат домами, а Дэвид и Ника с удовольствием рассказывают необычную фамильную историю. Только сейчас мне кажется, что недолго им осталось рассказывать. Потому что после двух бокалов вина и получаса беспощадных танцев Ника знаками стала просить меня взять некурящего Дэвида с собой на перекур. Я притворился, что жестов не понимаю, и тогда она оставила условности и перешла на открытый текст.
– Задолбал он меня, – пояснила. – Тут такие симпатюнчики вокруг, а он не отлипает.
Я сделал вид, что не расслышал: кругом грохотало. Я кивнул, придал лицу максимально общее выражение, улыбнулся и вышел. А когда вернулся, Ника – похоже, она к этому моменту добавила в себя коктейль-другой – спросила:
– Среди твоих знакомых нет милых холостяков?
– Зачем искать среди знакомых, я сам такой, – хотел ответить я, но, посмотрев в ее искрящиеся алкоголем глаза, не ответил. Вместо этого как бы в шутку как бы пообещал подумать.
А еще через полчаса, поняв, что мы вот-вот уйдем из клуба, Ника и вовсе забила на комплексы, забыла, что мой друг вообще-то не она, а Дэвид, и доверительно так поведала:
– Я его не люблю. Уйти от него хочу. Вот через два месяца получу британский паспорт – и уйду. Только ты ему не говори, ладно?
Мне не захотелось ему говорить. Мне захотелось ударить кулаком прямо в красивое Никино лицо. Но я не ударил, а лишь артистично, в ритм музыки, покрутил пальцем у виска.
И что теперь?
Продолжать общаться с Никой как ни в чем не бывало? Не открывать глаза Дэвиду, просто ждать, когда его накроет, а потом искренне сочувствовать: ах-ах, как же так, как она могла, такая была замечательная семья?
Или рассказать ему? Но – как? И нужно ли? Могу ли я вмешиваться в чужие отношения – пусть даже из лучших побуждений? И поможет ли? Станет ли боль превентивная прививкой от боли вообще?
Почему расчетливые циники (какой феминитив у "циника"?) не думают о том, как перенесут удар их жертвы? Которые любят их, этих циников женского рода. И почему, подготавливая удар, они не учитывают возможности ответного? Или учитывают? Или все-таки нет – и правильно делают, ведь я ничего не смогу сказать Дэвиду, и он поэтому не отзовет рекомендацию на получение Никой гражданства, и она получит его и, получив, вдарит по так и не подготовленному мною Дэвиду.
Я ведь совершаю подлость, подставляя друга? А если вмешаюсь в не свои отношения – это ведь будет низость?
Подлость или низость – м-м, чудесная альтернативка.
В конце концов Марина-балерина так задолбала Фарука, а Фарук всех остальных, что он не выдержал и переселился на берега Персидского залива. И когда я слышу, что нужно кому-то рассказать, с кем-то поделиться, то сразу вспоминаю этого парня, хорошего, но безнадежно влюбленного, – и горько ухмыляюсь в ответ, как умирающий, которому обещают сохранить его детские фотографии.
Хотя разве я не иду по Фаруковским стопам прямо сейчас, в этот самый момент, когда пишу эти слова? Разве не делюсь наболевшим?
Я вообще деляга. Летописец. Евангелист с повязкой в волосах, шумер с курчавой бородой, цадик пейсатый. Гомер, Мильтон и Паниковский. Древняя цивилизация, вымирающий вид. В правой руке стилус – чем не тростниковая палочка, даже название то же, – в левой наладонник – ну прямо глиняная скрижалька, только с силиконовыми мозгами. У кого-то сиськи силиконовые, у кого-то мозги. Хорошо ещё, если это не в одном организме. Я черчу стилусом клинышки-письмена, скрижаль переваривает их, превращает в буквы.
Делюсь, в общем. Как амеба – безостановочно, разве что чуть пореже. Хотя наверняка не знаю; какой там у одноклеточных период полураспада?
Я давно начал делиться, задолго до всей этой куролеси. Наклинописил черт-те сколько, даже название придумал. А потом внутри моей электронной скрижальки одна глина с другой не срослась, что-то зависло, что-то отформатировалось – и одно только название и осталось, радостное такое название: "Топографический дэбил" – именно так, с оборотной "Э". Я знал, что на месте "дэбила" по науке должен быть "кретин", но так мне казалось веселее. А потом стало все равно.
Рукописи не горят, но исключительно легко форматируются.
Теперь вот снова делюсь, она и не знает, а я делюсь вовсю. Только почему-то легче не становится. Как и от разговоров с самим собой, к которым подозрительно быстро привыкаю. А дневник – это то, что пишется днем? А то, что ночью, тогда – ночник?
Я утром покинул дом,
Когда все звенит прохладой,
Когда листья старого сада
Умыты грибным дождем.
Я встретил цыганку в пути,
Она, взяв монетку, сказала:
Я счастье тебе нагадала,
Смотри его не упусти.
Старуха была права:
Я в полдень вошел счастливым,
Любимой нетерпеливо
Я страсти шептал слова.
Но вечер поднялся с трав,
Разняв сплетенные руки,
И бросил любовь в разлуку,
Как ветки в огонь костра.
И в сердце вселилась боль,
И сердце б навек остыло
Но ночи бессонной крылья
Укрыли его собой.
Умчались печали прочь,
И не было слез как будто.
Пусть больше не будет утра!
Я вам предлагаю ночь.
Я в ночном.
Я не пасу коней в ожидании зари, я жду ее куда более прозаично – у компьютера в большом здании в центре большого города. Не ее жду, а зарю, потому что на заре придет сменщик, и я подамся в ближнее кафе, возьму тройной эспрессо, от которого горько в горле и сводит скулы, звякну подаренной ею на рождество зажигалкой с гравировкой-снежинками, сделаю первую затяжку и продолжу. И тогда это будет не ночник даже, а – утренник.
Утренник. Какое забытое, доброе слово.
Я жду зарю. Потому что ее ждать бесполезно.
Остывший кофе, четвертая за полчаса сигарета, люди за стеклом кутаются в шарфы: холодрыга стоит, плюс три, не больше. А на ногах у развращенных Гольфстримом, сильных духом женщин – босоножки с торчащими из них пальцами разной толщины и разного цвета, которые роднит между собой только синеватый от холода отлив.
А мужчины все больше в лакированных туфлях и строгих пальто: лондонский Сити за углом, шутка ли. Но попадаются и которые попроще, совсем как я, небритые и в джинсах, потрепанных, как сублимация, – мимо ларьков и журнальных статей, мимо фонтана из канализации, мимо бессмысленной реинкарнации, мимо чего-то, что на реставрации, мимо каких-то никчемных людей, мимо вокзалов, мостов и автобусов, мимо кафе и зазывных реклам, мимо констебля с башкой в форме глобуса, мимо дешевого фокуса-покуса, мимо косметики с запахом крокуса, мимо неоновых контуров дам, без остановки, оглядки, сомнения – сам себе компас и сам визави, – мимо безумного мыслей сплетения, мимо скачков кровяного давления, в джинсах, изодранных, как самомнение, – прямо к концу невозможной любви.
Я сам приближал этот конец, знаю. Она мне так и не простила высылки из Москвы. Я и сам себе так и не простил. Ведь любил ее до сумасшествия, и она меня уже еще любила, – так нет, устроил себе холостяцкий забег длиной почти в два года.
Блондинка, брюнетка, задумчивая, озорная, распонтованная, естественная – глупости, для меня это не имело значения, главное – возраст, личико и фигура с упором на ноги.
Отскок. Известка на прическах
Через сколько-то лет. С Болом, Маней и кем-то еще пошел пить пива в "Умов" в самом центре Москвы. Сам Умов, изрядно уже захорошевший, едва поздоровавшись, проскочил в свои кабинеты. Последовать за ним не предложил, пришлось пить на свои.
Рядом гулял офис в голубоватых рубашках и синих галстуках. Бол пристал к солидно нарезавшейся блонди, суетившейся рядом с нами и простреливавшей окружающее мутными зрачками.
– Девушка, а почему в вашей компании все мужчины такие?
– Какие?
– Одинаковые.
– Аудиторы. Коллеги. А у меня дэрэ.
– А у меня дыра, – пожаловался Бол и сунул руку в карман рюкзака. Из рюкзачной стенки наружу вылез его кривой палец.
– Ого, – блонди облизнулась и села на рюкзак. – Средний?
– Хэзэ, – уклончиво ответил Бол и поднял бокал. – За дэрэ.
Потом аудиторша удалилась, с трудом избежав столкновения с двумя изящно одетыми стройняшками, двигавшимися мимо нас из дальнего зала в сторону гардероба. Скользнув взглядом по Болу, по Мане, по кому-то еще, темноволосая узнала меня, улыбнулась, кивнула.
– Кто это? – потребовал Бол.
– Знакомые. Пойду поболтаю.
Волейболистки курили в небольшой диванной у выхода.
– Мы тут командой гуляем, – сказала брюнетка. – А дымить сюда ходим, чтоб тренеры не спалили.
Они так и бегали весь вечер мимо нашего стола, притягивая всё более туманный взгляд Бола.
– Хорошие девицы, – сказал он. – Прическами известку с потолка сметают.
Бывший с нами кто-то еще кивнул. Миниатюрная Маня вздохнула:
– Зато какие ноги.
Вечный двигатель
Угол атаки
И всё же, и всё же, перебирая в уме свои состоявшиеся и воображаемые пассии – ясельные, детсадовские, школьные, дворовые, санаторно-курортные и прочие, – Фрэн неизменно заключал: как ни называй то, что происходило раньше, но первой его любовью была, конечно, Ирка.
Это она подарила ему первый поцелуй. То есть поцеловал-то её он, но ведь она позволила ему впервые в жизни поцеловать девочку. Не так, как целуешь сестрёнку, а совсем по-другому. По-настоящему.
Он, конечно, делал это и раньше. Вечерами, когда ворочался в своей кровати, очень нежно, совсем легко, облачно-воздушно касался её взволнованными губами… Ну и что, что на самом деле это всего лишь подушка, но ведь если закрыть глаза, то никакая не подушка, а Ирка.
Ирочка. Иришка.
Завтра после обеда она снова забежит к нему, чтобы вместе делать домашку, и сядет на кровать, вот сюда, и он пододвинется к ней поближе, как будто чтобы лучше видеть учебник, но смотреть будет совсем не в него.
И от того, что голову поворачивать нельзя – а вдруг заметит! – заболят скошенные до невозможности глаза, но он всё равно не отведёт их от её шеи, на которой – под наспех затянутым хвостом – так неожиданно и так приглашающе высветился в солнечном луче прозрачный ореол золотистых волосков; от её щеки, на которой откуда-то вдруг появился румянец, а ведь его не было ещё минуту назад; от её глаз, которых и не видно почти из-за постоянно спадающей чёлки, и Ирка время от времени станет сдувать эту прядку, смешно вытягивая свои отчего-то припухшие губы, к которым так нестерпимо захочется прикоснуться.
Но прикоснуться он опять не решится, и тогда – очень вовремя, потому что пора уже подумать о чём-то другом – вдруг вспомнит, что мама просила сварить картошку, и они побегут на кухню, и поставят кастрюлю на огонь, и вернутся в комнату, к большому письменному столу, и он пристроится на стуле от румынского гарнитура как будто из прошлой эпохи, а она снова сядет на его тщательно заправленную кровать, и он два раза случайно заденет виском её густые, мягкие волосы, и его два раза ударит током, а она этого даже не почувствует. И очень хорошо, что не почувствует, а то он, наверное, провалился бы сквозь землю. То есть не сквозь землю, конечно, а сквозь пол, прямо на второй этаж. А на второй этаж проваливаться нельзя: там живёт низкозадая вымягрудая тётя Люся, а она депутатша Верховного Совета, и где ж это видано, чтобы к депутатшам Верховного Совета сквозь потолок проваливались влюблённые пятиклассники?
А потом Ирка спросит, что это за странный запах, и он тоже его услышит, и до них дойдёт одновременно: картошка! И они побегут вместе на кухню, и станут гасить пламя, уже вырывающееся из кастрюли, а не из-под неё, и отковыривать от донышка намертво пригоревшие угольки, напоминающие на ощупь рыхлый пластилин, и полотенцем прогонять в форточку серую гарь, но всю выгнать не сумеют, и вернувшаяся с работы мама устроит им выволочку – суровую, конечно, но не так чтобы очень, потому что дети, слава богу, целы, пожара не случилось, а что в кастрюле теперь дырка, так это ладно, это как-нибудь переживём.
А после ужина Ирка уйдёт домой, а он ляжет спать и снова увидит её, и она тоже будет касаться пальцами его волос и губами его губ…
А наяву она на его поцелуй не ответила. А он этого и не ждал, он вообще ничего не ждал, разве можно ещё чего-то ждать, когда целуешь девочку, в которую влюблён? И неважно, что не ответила, и неважно, что поцеловал-то всего лишь в щёчку, – всё равно это первый поцелуй, самый первый и самый главный, от которого взрывается сердце и не хватает дыхания, от которого розовая пелена застит полуоткрытые глаза, от которого, как в этом лёгком сне, что-то мигает и кружится на внутренней поверхности век – то ли звезды, а то ли многократно повторённый отпечаток того, что движется на ставшем сразу не нужным экране в полупустом зале кинотеатра «Родина».
Он тогда ещё и Фрэном-то не был. Ирка училась с ним в одном классе, причём сразу в двух школах – и в обычной, и в художественной, которая ему начинала уже надоедать, но бросить которую пока не решался. И из чувства вины перед Гошиным папой – зря, что ли, так долго донимал его своим творчеством? – и из боязни потерять лишние часы Иркиного общества каждую неделю.
Они ездили иногда на пленэр в далёкую деревню Проньки, выпрыгивали из автобуса в жгучую траву на берегу реки, которая через город бежала шумно и беспокойно, а здесь, в сельской местности, расслаблялась, растекалась и жирела ряской. Расставляли мольберты, прикрепляли к ним бумагу и картон, раскладывали жестяные тюбики, дощечки-палитры и тряпочки для кистей и принимались за работу.
Результат у всех получался один и тот же, разве что у кого-то линия горизонта выйдет поровнее, у кого-то отражение другого берега попроработаннее, у кого-то камыш на переднем плане порельефней. У всех, в общем, одно и то же, и только Яшина картина отличалась от остальных – у него под слоем краски, не видный никому, скрывался карандашный набросок: портрет Ирки, пишущей пейзаж.
В малом зале «Родины» показывали что-то гэдээровское про американских индейцев с лоснящимся хорватом Гойко Митичем, но Яше было не до скальпов с мустангами: в его руке лежала её ладонь.
Что к руке прикасаться дозволено, он знал по прежним походам в кино. Ирка иногда отвечала рассеянным подрагиванием пальцев, но лицо её всегда было устремлено вперёд, на экран, и он любовался этим лицом, таким милым, таким почти родным – и таким совсем-совсем недоступным, восхищался тем, как сказочно, как лимонно-розово, будто луной перед зимним закатом, подсвечен её профиль дрожащим лучом, один конец которого прикреплён к окошку операторской будки, а другой теряется на фоне надрезанного в двух местах экрана, и в световой этой дорожке огненными искрами вспыхивают шарики из жёваной бумаги, которую подбрасывают, забавляясь, мальчишки из других школ, пришедшие на индейцев сами по себе, без любимых девочек.
На её профиль Яша мог смотреть до самых титров, и даже после титров, и даже после безнадёжной надписи «Конец фильма», и даже когда уже включится свет и захлопают, складываясь, неудобные сиденья из слоёной бежевой фанеры, и граждане с билетами начнут входить в зал на следующий сеанс, а другие – которые всё досмотрели – потянутся в другую сторону, к огромным двустворчатым дверям с зеленым словом «Выход» над ними, а хулиганы в это время станут просачиваться с улицы мимо контролёров, протискиваться, как рыба на нерест, навстречу выходящим, стараясь поскорее добраться до тяжелой чёрно-бордовой занавеси, отделяющей их от зрительного зала, – даже тогда Яша будет готов смотреть на её профиль и бороться с неуместным и непобедимым своим желанием, и, не поборов его, услышать возмущённое:
– Ты что, дурак?
и сгорать потом от стыда, и от гордости, и от чего-то ещё, чему нет названия, нет описания, нет пока даже объяснения: это чувствуют только взрослые, недаром же на некоторые фильмы до шестнадцати не пускают, да и мама, застав как-то с книжкой Мопассана, забрала и поставила обратно на полку: «Рановато тебе это читать, не поймёшь»…
– Ты что, дурак?
Ни-фига-ше-чки! Ирка ведь сказала это на самом деле! Но сказала, кажется, не с раздражением, а с удивлением… с облегчением?
С классным руководителем им повезло. Иван Анатольевич своей беззащитной строгостью напоминал виннипуховского Кролика, на которого заодно уж был похож и внешне.
И ещё он был физиком, поэтому у их класса был не только стандартный кабинет, но и целая лаборатория за боковой дверцей, в которой, в тесном окружении загадочных лейденских банок, сосискообразных реостатов и зеленомордых осциллографов, случился другой их поцелуй – тоже первый, но теперь уже совсем настоящий.
Фрэн – к седьмому классу он стал-таки Фрэном – сам напросился дежурить по классу, когда узнал, что в уборщики к Первому мая записали Ирку и её подруг Свету Каган, Соню Нервик, Олю Мулаткину и Виту Баранович. Все они очень тепло относились к Фрэну, отказывались величать его по-иноземному и звали по-прежнему Яшей или даже Яшечкой.
Он тоже их всех любил, так что не тяготился ролью связующего между этой стайкой прилежных учениц и кодлой разгильдяев в лице Медведя, Шуцыка, Фимы Васа, Жеки Мело, Кереша, Лёньки Гельмана и белобрысого Гоши Рыбина, который к этому времени превратился было в Моби Дика, но вскоре в целях удобопроизношения был переименован в просто Кита.
Две эти мало в чём схожие группы почему-то быстро сошлись и чуть ли не с первых классов вместе встречали новые годы и дни рождения, восьмые марта и двадцать третьи февраля, но однажды – недавно, на ноябрьские – девчонки наткнулись на стратегический предпраздничный запас бормотухи и прямо на глазах у ошеломлённых пацанов вылили в раковину обе бутылки. После этого отмечать стали раздельно, и только Фрэн, к которому изредка примыкал неразлучный Кит, по-прежнему сновал туда-сюда, примеривая на себя термин «челночная дипломатия», который только-только начинали смаковать в телевизоре ведущие его любимой передачи «Международная панорама».
На этот раз Кит с ним не пошёл: дружба дружбой, но добровольная чистка авгиевых конюшен, да ещё во время заработанных непосильным трудом каникул, с его пониманием жизни расходилась принципиально. Фрэн не обиделся, прикинув, что так оно даже лучше, потому что в связи с самоотводом друга должность бригадира в женском коллективе автоматически достаётся ему.
– Света и Вита, вы моете доску и парты, – распорядился он. – Оля и Соня, на вас окна. Потом я буду двигать столы, а вы всей оравой займётесь полом.
– А чего это ты, Яшенька, раскомандовался? – Света Каган встала прямо перед ним, воткнув кулаки в свои крутые бёдра. – Вообще-то в классе староста я.
– Ты староста, тебе почёт, – Фрэн, честно говоря, к бунту готов не был и говорил первое, что в голову приходило. – А молодым везде у нас дорога.
– Ну и? – Света смотрела на него в упор и делала вид, что сердится, но Фрэн видел, что на самом деле она прикалывается и ждёт, какую ещё околесицу он понесёт.
– Ну и… вот.
– Никакой не ну и вот, я на два месяца тебя младше, так что мне не только почёт, но и дорога! – припечатала Света.
Девчонки улыбались, выстроившись полукругом. Надо срочно восстанавливать авторитет, понял Фрэн, иначе всё пойдёт прахом и ничего не выйдет. Взгромоздился на кафедру, увидел на ней очки, забытые неизлечимо рассеянным Иваном Анатольевичем, напялил на нос. Окружающее слегка расплылось.
– Я бы попросил, Светлана Ефимовна, – проговорил учительским тоном, – не вносить сумятицу и разночтения. Задача перед нами стоит объёмная и многоуровневая, решить её под силу лишь тому, кто обладает… э… навыком… – и тут , наконец, его осенило. – Навыком стратегического планирования! Вам такой по плечу?
Света посмотрела на одно своё плечо, потом на другое. Судя по выражению лица, она с трудом сдерживала смех.
– Вот и мне так кажется, – продолжил Фрэн. При этом он слегка гнусавил, сам не зная, почему: даже на подражание Вантоличу это не слишком тянуло, физик синуситом обычно не страдал. – А я, да будет вам известно, с самого детства, уже добрый десяток лет штудирую книги будущих командиров и будущих капитанов, так что некоторые представления о расстановке сил и распределении ресурсов здесь имеются, – он сформировал губами большую букву «О», сжал пальцы в нечто, напоминающее копыто завуча Коня, и постучал костяшками по собственной макушке. Приём был хорошо отработан, и результат не разочаровал: звук получился таким, будто лёгким молоточком били по пустой деревянной шкатулке.
Девчонки, включая Свету, покатились со смеху.
– Ну хорошо, товарищ будущий командир и будущий капитан, на такой аргумент мне возразить нечего, – она подняла руки.
– Вот и прекрасно, – он вернул физиономии нормальный вид: не надо шутку затягивать, а то так и останешься макакой. – Тогда за работу?
Выждал паузу – возражений больше не последовало – и горько вздохнул:
– А я пока, так и быть, взвалю на себя невыполнимое, попробую навести порядок в лаборатории.
Снял очки, сошёл с кафедры, открыл боковую дверь, шагнул через порожек. Остановился. Оглянулся – и уже совсем нормальным своим голосом добавил:
– А если кто остался без персонального задания, от лишней пары рук не откажусь. Комсомольский энтузиазм приветствуется и местами даже поощряется. Места и формат поощрений зависят от обстоятельств.
Помощь, разумеется, объявляться не спешила: приличия требуют выдержки, а то девчонки и так уже переглядываются между собой с видом старых сплетниц. Фрэн тоже к работе пока не приступал, раздумывал, стоит ли вообще. Переложишь вот эту хрень с одного места на другое, а Вантолич потом замается искать какой-нибудь тиристор. Известно ведь: у творческих людей беспорядок только кажется бардаком, на самом деле они нюхом чуют, что где лежит.
А в том, что физик человек творческий, у Фрэна сомнений не было уже полгода, с тех пор как он показал Ивану Анатоличу новое стихотворение: хотелось услышать мнение кого-то из взрослых, но не родителям же декламировать?
Классрук пробежал тогда рифмы глазами, посмотрел зачем-то на листочек с другой стороны, потом снова придвинул его к близорукому лицу, перечитал.
– Интересно, – говорит, – свежо, по-моему. Хотя, знаешь, я ведь не специалист…
– Да я понимаю…
– Впрочем, если честно, я и сам тут кое-что сочиняю, – неожиданно продолжил физик. – Правда, должен признать, что, в отличие от тебя, к гармонии мира ещё и близко не подобрался.
– Стихи? – вот уж Фрэн не ожидал!
– Ну нет, не совсем. Хотя в определённом роде тоже поэзия. Лирика физики, если хочешь… Вот, посмотри, – он достал из своего стола общую тетрадь в твёрдой фиолетовой обложке и протянул её Фрэну.
Если это были стихи, то – инопланетные. Половина тетради, а то и больше, оказалась изрисована схемами и исписана формулами.
– Что это, Иван Анатолич? Изобретение?
– Это… Понимаешь, Яков, это… Ты только не подумай, что я сошёл с ума, – он стащил очки с лица, сделавшись совсем уж Кроликом, потёр их о свой лацкан и вернул на переносицу. Выдохнул и выдал: – Это, Яков, вечный двигатель.
– Как вечный двигатель? Вы же сами говорили, что он невозможен!
– Да-да, заявки на патент не принимаются и всё такое… Но, понимаешь, старик, наука всё-таки умеет много гитик. Очень много. Суть вечного двигателя не в том, чтобы он работал вечно, это просто некорректное определение, срок службы совершенно ни при чём, это могут быть часы, минуты – неважно. Главный критерий – чтоб он энергии производил больше, чем потребляет. Пусть даже совсем короткое время, главное – принцип.
– И что, вам удалось такое устройство придумать? – Фрэн снова открыл тетрадь, как будто мог что-то понять в этой абракадабре.
– Нет, что ты, до этого мне ещё, как до луны, – энтузиазм физика слегка поубавился. – Но если поиграться с грамотно выстроенной цепочкой электромагнитов, генераторов и аккумуляторов, которые будут накапливать энергию, а потом, в точно рассчитанные промежутки времени… лабораторию бы… вакуум… нейтрино чепуха… чистота эксперимента… энергетика будущего… в Кембридже, говорят… сопротивление стремится к нулю… роль инерции недооценена…
Крышу у учителя снесло, вот что, подумал Фрэн. А может, я ещё буду рассказывать внукам, что учился у нобелевского лауреата.
Вот она, эта его тетрадка, между магнитофонных бобин… Ого, да это же Джо Дассен, «Люксембургский сад» – неплохой вкус, однако, у нашего лирического физика! А вот и прибор для извлечения музыки – мечта, блин, физического лирика: огромный, как буфет, и такой же вертикальный «Олимп-004».
Аккуратно, чтобы не задеть пальцами нежную матовость головок, Фрэн провёл плёнку по лабиринту роликов и компенсаторов, заправил ракорд в пустую катушку, тронул сенсорную кнопку воспроизведения.
– Добровольцев вызывали? – Ирка прикрыла за собой дверь, огляделась с улыбкой. – Ой, как много вы уже всего сделали, товарищ командир! Может, вам и подручные теперь не нужны?
– Подручные ходят под ручку, – тупо сострил Фрэн. – Не хотите попробовать, товарищ подчинённая?
– Что, прямо сейчас? А куда здесь ходить?
– Сюда, – но горло перехватило, получилось невнятно, одни согласные. Он кашлянул и посмотрел ей прямо в глаза: – Ко мне.
Ирка не ответила. Поправила волосы, потрепала молнию на пуловере, отвела взгляд. Сделала шаг, ещё полшага – а больше и не надо, комнатёнка-то крошечная.
Её лицо оказалось рядом с его лицом. Её грудь рядом с его грудью. Её глаза снова смотрели в его глаза. Она уже не улыбалась, а он не дышал. А Джо Дассен что-то мурлыкал на непонятном французском.
Она потянулась к нему – совсем немножко, не потянулась даже, а только захотела, но он почувствовал её желание – и тоже подался вперёд. Рука сама поднялась к её волосам, другая, вскользь задев ниже спины и испугавшись запретного, убежала наверх, замерла на талии. Губы, боясь причинить боль, мягко тронули её губы, и её губы ответили – ища и страшась этого поиска в самую первую секунду, но потом, уже во вторую, словно в отчаянии, словно освободившись, словно решившись на самоубийство, ткнулись зубами в его зубы, впились языком в его язык, обвили руками его бёдра, закружили в странном танце на непонятном французском.
27 января
Полураспад
С чистой партийной совестью, по-офицерски, просил Полину Игнатьевну уйти от полковника Лыгера и соединить свою жизнь с моей. Предложение было отклонено. Встречи продолжались.
Василий Аксенов
Я гулял по столице, поил девушек турецким кофе, вареным в джезвах на песке, и вспоминал, как в ранние студенческие годы жил на деньги, которые присылали родители, да еще подрабатывал, где придется. Хотя и получал стипендию, но её – пусть даже и повышенной – едва хватало на ежедневные закупки тюльпанов и шоколада для любимых.
Отскок. Кто такая стёпа?
Спросил нынешнюю студентку, как теперь называют стёпу.
– Какого Стёпу? – не поняла она.
– Стипуху.
– Это кто?
– Ну, стипендию, – я даже немножко опешил.
– А, стипендию! Так это же стипа.
Стипа, поди ж ты! Куда мир котицца.
Вспоминал с улыбкой, отдающей снисхождением к себе бывшему: себе-то настоящему я мог позволить угостить подругу в московском кафе, отвезти ее на такси, потом на том же такси приехать домой, сбросить ботинки о загнувшийся край заскорузлого линолеума в прихожей, врубить телевизор и завалиться на кровать, которая раньше была еще и диваном, но давно забыла, как складываться.
Я включал видик – в нем всегда стояла одна и та же кассета – и в трехтысячный раз смотрел на нас, гуляющих по заросшему пыльной травой тротуару в таежном поселке, на нас, смеющихся на деревянном помосте, под которым грозно бурлит и переваливает пудовые валуны горная речушка глубиной по щиколотку, на нас, танцующих на вечеринке, устроенной специально для нас на вершине толстой зеленой сопки, в копченой бревенчатой избе, в которой был самый гламурный на весь курорт ресторан с обманчиво-невинным названием "Чайный домик", сгоревший впоследствии невосстановимо при невыясненных обстоятельствах.
Я понимал, что с чаем, а еще лучше с кофе курить было бы приятней, но все равно запивал сигарету кефиром из картона, чтоб не пачкать посуду, и кривился от необычного совкусия табака и кисломолочки, и улыбался собственной лени и мыслям о том, как нам было тогда хорошо, и как скоро нам станет еще лучше.
Она тоже в это время улыбалась – в восьми тысячах километров к востоку от Москвы и в тысяче к югу, в ветренном Владивостоке, и это была улыбка не мечтателя, но триумфатора. Депрессию, вызванную моим свинством – высылкой ее из столицы, – она победила способом, известным с рождения всякой женщине. Сотворила новую прическу, опрыскала черные джинсы электролитом из аккумулятора отцовских жигулей, купила на первую зарплату фиолетовую дубленку и черные ботинки на толстенной платформе – и тут же сделалась центром внимания: юная, безумно сексапильная и обворожительно озорная девчонка в невиданного цвета тулупчике с отороченным лиловым мехом капюшончиком и в брючках инверсивно-леопардового окраса. Эротического флера добавлял и только что обретенный ею победный взгляд – вызывающий, ожидающий, обжигающий взгляд молодой львицы, если и не освободившейся еще от любовного ига, то уже готовой к этому освобождению, уже ищущей его.
И вот именно здесь, как нельзя кстати, появился Лев.
Темноволос и недурен собой, он только что покорил на мотоцикле пространство от пункта А (где-то в его родной Америке) до пункта В (которым оказался ее родной Владивосток). Путь был неблизким и полным лишений, благодаря чему в конце маршрута обросший темно-курчавой щетиной Лев стал направо и налево пользоваться – заслуженно, надо признать – репутацией усталого романтика, изрядно уже ощипанного, но далеко еще не побежденного.
В дороге Лев отснял несколько цветных фотопленок разной чувствительности и, добравшись до пункта В, заглянул в фирму, которую ему порекомендовали еще в Калифорнии и в которой как раз работала она. Фирма была российско-американской, к тому же издательско-рекламной, и ввиду столь удачного стечения обстоятельств решено было устроить Льву персональную фотовыставку. А координировать подготовку поручили ей, подающей надежды и полной нерастраченной энергии сотруднице.
Координация сразу стала осуществляться чрезвычайно интенсивно, а энергия тратиться так, будто завтра наступает только в кино. Из кабинетов работа перемещалась в эксклюзивную галерею "Арт-кутеж", оттуда – в популярный питейно-музыкальный "BBS" – и как-то так продолжалась до утра.
Отскок. Кровь орхидей
Жду друзей в кафе у Оксфорд-стрит. Народ мечется, скупая подарки: через три вечера Рождество. А мне хорошо, не надо метаться, и деньги целее будут. Подарки покупать некому. Сижу на попе ровно, пялюсь на стены с развешанной на них мазней неизвестного (мне) автора, торгующего тем, что он – судя по ценникам – считает шедеврами.
Мазня двухцветная. По белому холсту – разломанные алые гранаты и кумачовые орхидеи. Мало похожие друг на друга растения странным образом перекликаются, возможно, из-за палитры: гранатовые зерна как капли крови, а раскрытые цветки – женские лона на лунном пике. И все это на стерильной, хирургической белизне. Морг, а не кафе.
Она уже тогда знала несколько фраз по-английски, а он достаточно уверенно лопотал на русском, ибо американцем был лишь во втором поколении, так что языковой барьер практически отсутствовал, а другие если и имелись, то пали, не оказав сколько-нибудь заметного сопротивления.
Лев и Львица моментально стали в пункте В темой для обсуждения местной богемы.
Я об этом не знал ничего, но из писем и телефонных разговоров повеяло морозцем. Я расспросил общих знакомых, сложил два и два, а потом, чтобы сверить ответ, решил заглянуть в конец учебника. Я пустился на киберпреступление, а заодно и на подлость, о которой нисколечко не жалею. Я взломал почтовый ящик Льва.
И сразу поехал в аэропорт.
Пороки на вкус
Угол атаки
– Ну и чего делать будем?
Медведь точным движением выбил из пачки «стюардессу» и ловко прервал её полёт, поймав в воздухе губами. Чиркнул спичкой. Бережно, но скорее по привычке, потому что ветра на берегу речного залива не было, прикрыл кулаком пламя, выпустил в недвижимую атмосферу широкую ленту дыма, которая принялась неторопливо, как бы через силу, выворачиваться наизнанку, обретать мёбиусные черты – и тут же терять их, быстро и неуловимо растрачивать, чтобы наблюдатель не успел зафиксировать эти переливы, эти струи миража, чтоб не смог раскусить их тайну, записать её сухими, выхолощенными формулами в свой толстый наблюдательский дневник.
Медведь наблюдателем не был и дневника не имел, разве только школьный, но и тот обычно забывал дома. То есть записывать ничего никуда не собирался; полюбовался происходящим пару секунд – и пронзил кольцо сизой взлохмаченной струёй.
Фрэну нравился этот ритуал, он и сам иногда проделывал его с отцовскими сигаретами, но не часто, потому что курить бросил очень давно, ещё до того как одноклассники пристрастились к своим «карандашам». А на водке крест поставил ещё раньше, когда пешком под стол ходил. Буквально.
Будучи маленьким Яшей, Фрэн охотно познавал мир. Мир в целом не препятствовал, только временами слегка огрызался, как горячий чайник, научающий неразумное дитя, что брать его можно только за термоизолированную ручку.
Однажды – то ли на чей-то день рождения, то ли в Первомай, а может, и вовсе по случаю дня дорожника – у них собралась чуть ли не вся неисчислимая родня. Дети – Яша, Алина и множество двоюродных, что по возрасту подходили, – привычно устроились играть в ресторан.
Под большим круглым столом, на поверхности которого ужинали взрослые, легко умещалось с полдюжины «официанток» и «посетителей». Иногда, правда, мешал чей-нибудь тапок, нечаянно обронённый в «фирменное блюдо», или совсем озверевший от праздничного духа Тотошка совал куда не надо свой сопливый чёрный нос, но в целом трапеза протекала чинно – как на столе, так и под ним.
Даже за свою любимую корочку Яша на этот раз ни с кем спорить не стал: во-первых, он тут всё-таки хозяин, а хозяин должен уступать гостям, а во-вторых – и в-главных, – зачем спорить, когда с утра сам за хлебом бегал и притащил домой целых три булки, то есть горбушек хватит всем. В общем, биться не за что, подумал он расслабленно и, выпростав руку из-под белой ресторанной стены – свисающей почти до пола скатерти, – потянулся вверх.
Сначала пальцы нашарили на поверхности вилку. За ней непонятное… мягкое, бесформенное, сухое на ощупь… салфетка? так, дальше… вот оно, есть! Ощупать со всех сторон… Точно, корочка!
Представив себя хитрым длинноглазым крабом, который стащил рыбку прямо из-под носа у стаи пирующих акул, Яша быстро втянул руку обратно в подстолье и, предвкушая золотистый хруст, сунул добычу в рот.
Хруста не вышло, хлеб оказался на удивление податливым и как будто влажным, вроде мочалки. Ну или цыбрика собственноручного Яшиного производства. Но только по ощущениям, а не на вкус. Хотя сказать наверняка он не смог бы, потому что до истории с цыбриками пройдёт ещё немало лет, а мочалок ему до сих пор жевать не приходилось. Впрочем, эту штуку он тоже как следует не прожевал, просто не успел. После первого укуса у Яши взорвался рот.
– А-а-а! – замычал он и бросился в ванную, даже не заметив, что по пути изрядно лупанулся темечком о столешницу.
– Эй, ресторан, вы чего там разбуянились! – заглянул под скатерть дядя Гриша. – Будете шуметь – закроем вашу забегаловку.
– Не кричи на детей, – одёрнула его тётя Аня. – Лучше посмотри, не видно тут моего хлеба? Нет? Упал, наверное. Ребятня, вы если на полу корочку найдёте, Тотошке не давайте, я на неё рюмку водки пролила.
Болезненные стычки Яши с реальностью чаще всего происходили именно в такие моменты – самые радостные, когда собиралась большая куча родственников, мишпуха, как говорили дед Исаак и баба Рива.
Друг с другом дед и баба общались странно, так, что ничего не понять – кроме некоторых слов, вроде радио или Брежнев, – и ещё как-то отрывисто и громко.
– Цё вы йюгаетесь сё вьемя? – спросил однажды совсем ещё маленький Яша, взял их за мизинцы и соединил между собой. – Мийись, мийись, мийись и бойсе не дейись!
– Мы не ругаемся, мы разговариваем, – засмеялась баба Рива.
– Ага, – поймал её Яша. – А поцему так гйомко и ницё не понять?
– А потому что мы по-еврейски разговариваем, – так же непонятно объяснил дед Исаак.
– А поцему ты, деда, тозэ йэ не выговайиваешь? Ты зе узе бойсой!
– А вот не научили меня старого, – улыбнулся дед Исаак и оторвал картонный уголок у папиросной пачки, на которой был нарисован синий человек с синей котомкой посреди синих гор.
– Кэ-а-зэ-бэ-е-кэ, – прочитал Яша. – А цё такое казэбэек? А зацем ты куйишь?
– Казбек – это гора такая.
– А на ней дядя зывёт?
– Дядя. И другие дяди. И тёти тоже живут. И дети. Все живут. Огонь жгут, шашлык жарят, песни поют.
– А куда он идёт?
Дед взял пачку в руку, посмотрел внимательно, как будто раньше не видел.
– Наверное, угощение несёт родственнику, который где-то далеко овец пасёт и на праздник прийти не может.
– А он куйит?
Дед рассмеялся.
– Не знаю, Яша, я с ним не встречался.
Яша понимающе кивнул.
– Деда, а зацем ты куйишь?
– А тоже не знаю, – ответил дед. Постучал тубой папиросины по большому поцарапанному ногтю, дунул в неё, пережал крест-накрест и сунул в рот. – Привык, наверное.
– Ты вот, Яша, когда вырастешь, курить не будешь, правда же? – баба Рива протянула руку, чтобы потрепать его по макушке, но он ловко увернулся.
– Буду! Как деда. И как папа. И как Сеня. И как дядя, котойый угосение йоцвеннику несёт, – он завороженно следил за красивыми синеватыми струйками, лениво отделяющимися от дедовой папиросы и рисующими в воздухе гжельские узоры. И вдруг, стесняясь, попросил: – А дай мне тозе?
– Ты что, Яшенька, это же кака какая! – опешила баба Рива, а дед Исаак глубоко затянулся – и забыл выдохнуть. Дым подумал-подумал – и начал вытекать из его ноздрей, и дед сразу стал похож на Змея Горыныча, только не злого, а какого-то хитрого, потому что заулыбался лукаво, с морщинками на щеках и возле глаз.
Яша понял: ещё немножко – и дым повалит из дедовых ушей, он даже поднёс ладонь к губам, чтобы ойкнуть, но Змей Горыныч вовремя приоткрыл рот, из которого на свободу радостно выскочила ещё парочка колец, и спросил совсем как дед, а не как дракон:
– Ты правда хочешь?
Яша убрал руку от лица, насупился и кивнул.
– Правда-правда?
– Пйяда!
– Ну тогда нá.
Папиросу дед протянул, как остро отточенный нож, – ручкой, то есть мундштуком, вперёд.
– Ты что, Ицык, совсем мишиганэ? – воскликнула баба Рива и опять затараторила быстро и непонятно. Дед молчал, только улыбался и кивал Яше ободряюще, показывая глазами на папиросу, тлеющую в протянутой руке.
Яша понимал, что сейчас совершит что-то очень-очень запрещённое, чего детям совершать ну никак нельзя, но ведь деда уже взрослый – и ничего, не ругается, а даже наоборот… Он ещё больше надулся, задержал зачем-то воздух в животе, потом шумно выдохнул – и приложил губы к дедовой руке.
– Я говорила тебе, шлемазл! – рокотала баба Рива, ловя падающего навзничь внука и поднося к его посиневшим губам стакан с теплой водой. – Чокнулся совсем на старости лет!
Дед, вместо того чтобы ответить, вернул папиросу на её законное место – между своих губ – и, пыхнув в воздух новым синим облачком, которое теперь не показалось Яше таким уж замечательным, обратился непосредственно к пострадавшему:
– Понравилось? Ещё дать?
Яша сделал страшные глаза и замотал головой из стороны в сторону.
– Ты знаешь, кто такая коняжка? – ни с того ни с сего спросил дед Исаак.
Наверное, не зря детям курить не разрешают, если даже деда такие вопросы начинает задавать, подумал Яша, но послушно кивнул и для пущей убедительности сказал:
– Игого.
– Правильно. А знаешь, какая коняжка большая?
– Да, – ответил Яша и поднял руки, демонстрируя размеры зверя.
– А где она живёт? – подхватила баба Рива, счастливая от того, что внук приходит в чувство.
– В йесу? – предположил Яша.
– Почти, – согласился дед и указал на догорающий огонёк папиросы. – А вот здесь живёт никотин. Он совсем маленький, ты его даже не увидишь, но он ужасно сильный. Такой сильный, что может убить даже самую большую коняжку! Понял?
Яша кивнул, хотя понял не всё. Например, зачем этот страшный Никодим убивает бедных коняжек? И почему тогда не трогает деда Исаака, он же меньше коняжки?
Но имя злодея, который только что чуть не вырвал ему горло, на всякий случай постарался запомнить. Хотя это было непросто: голова и так кружилась, а тут ещё дед с бабой вернулись к своему странному разговору, в котором, как обычно, знакомыми казались лишь некоторые слова. Только теперь это были очень взрослые педагогика и наглядна-агитацн.
Так что с табаком и алкоголем Фрэн завязал задолго до того как его будущие друзья с ними познакомились. И если что и привлекало его теперь в Медвежьих манипуляциях, то исключительно эстетическая их сторона.
Нравилось это, похоже, и самому Медведю: он снова хорошенько затянулся, густо, со смаком выдохнул, подождал, пока улетит и рассеется дым над водой, и только после этого повторил свой вопрос:
– Чё делать-то будем?
– Да ничё, – Гоша Кит подёрнул модным целлофановым пакетом с иностранной надписью и твёрдыми пластмассовыми ручками. Изнутри сыто отозвалась трёхлитровая банка жигулёвского. – Сядем вот сейчас на склоне…
– Лет, – быстро вставил Шуцык.
– Чего? – не понял Мело.
– На склоне лет сядем, – пояснил Шуцык и сложил из пальцев решётку.
– И – вразнос, – завершил Кит.
– Вразлив, – поправил Шуцык.
– Козлы, – резюмировал Медведь. – Чего после школы делать будем?
– В смысле? – Фима Вас сверился с «командирскими», которые ему недавно подарил дядя, первый секретарь комсомольского горкома. – Пятница, во-воо-семнадцать ноль восемь, каа-какая, на фиг, школа!
– Ну и тупорылы! – Мишин, кажется, удивился несообразительности дружков, даром что учатся все лучше, чем он. – Поступать, говорю, после школы куда будем?
– Я на архитектуру, – сразу ответил Кит.
– Тоже мне Макаревич нашёлся, – срезал Шуцык. – Беспонтовая это работёнка, Гога. Чего ты проектировать-то будешь? Курятники на двести свинопапок? Мелиорационные хутора городского типа из силикатного глинозёма с кондиционированными автоматизированными хранилищами для ванадийнесодержащих окатышей?
Жека Мело молча выпучил зенки на Шуцыка. Фрэн тоже впечатлился, но скрыл. А Кит, похоже, просто не заметил Шуцыкового демарша.
– Чё надо проектировать, то и буду, – огрызнулся он. – Сам-то ты, небось, как сядешь, так и выйдешь… на склоне лет.
– Типун тебе на китовый ус, – Шуцык неумело, слева направо, перекрестился, демонстративно сплюнул через плечо и мечтательно закатил глаза. – Я, братишки, в нархоз пойду. На космонавтику и авиацию.
– Куда? – Медведь аж поперхнулся пивом, которое вливал в себя, придав банке наклонное положение.
– Водоснабжение и канализация, – расшифровал Шуцык. – Прорабом стану в жэке.
– Не понял! – к Мелу вернулся дар речи.
– Не сцы, Жека, в тебя не полезу, на хрен ты мне не сдался, – успокоил Шуцык. – Жэк – это типа домоуправления, только клёвее. Штрих говорит, должность перспективная, башлей немерено.
– А я в институт физкультуры, наверное, – поделился Медведь.
– А я, наверное, тоже, – успокоился Мело.
– А там, ш-ш-что ли, открыли факультет тэ-тряски малолеток на дальность? – поинтересовался Вас.
– Пш-пш-пшёл ты, – беззлобно передразнил Медведь. – Самого-то, небось, дяденька по сознательной линии пристроит? В партейцы двинешь?
В связи со служебным положением Васиного дяди в классе не сомневались: карьера другану обеспечена вплоть до пенсии. Персональной, как минимум, городского значения.
– Да вот хрен им, – отрезал Вас и посмотрел на часы. – Я ти-типа в радиоте-те-технический.
– А, ну да, социальный протест, а как же! – хихикнул Кит. – Хиппи – дети миллионеров, битлы, цветы и всё такое. «Ровесника» начитался, ага. Фрэн, ну а ты-то решился уже или где? В натуре, что ли, на астрономию?
Яков пожал плечами, отхлебнул из банки горького, невкусного напитка, перекатил из щеки в щеку – и солнечно-янтарной дугой выпустил пиво в реку, загляденье просто.
– Ты чё, Фрэн, с дуба рухнул? – возмутился Медведь. – У нас и так дэцл остался, а ты переводишь!
– Сони Нервик на тебя нет, – ухмыльнулся Шуцык.
– При чём тут у нас Соня? – уточнил Кит.
– Она же природу сторожит, а тут флору с фауной травят. У рыбы теперь завтра бодун будет: жигулёвское – оно покруче динамита.
– Ладно вам лясы ты-точить, рыболовы-спортсмены, – сказал Вас. – Фрэн, ты че-чего темнишь-то?
27 января. Продолжение
Полураспад
Когда счастье окрыляет душу, человек забывает о течении времени, не чувствует скорости прохождения земного пути и похож на красивое животное, беззаботно пасущееся под скалой, готовой вот-вот обвалиться…
Дмитрий Липскеров
Без десяти два ночи. Я снова на работе. Она тоже. На той же работе, что и я, и это еще одна моя ошибка.
Сто миллионов раз говорили мне другие, и столько же раз я сам другим говорил: не работай с кем живешь, не живи с кем работаешь. Так нет же, что мне опыт человечества, плевать на суеверия, у нас все будет по-другому.
Я просто хотел ей помочь.
Она приехала ко мне в Лондон сначала как бы в гости. Мы не были женаты, и ее виза визитера была единственным способом быть вместе. Но продлить такую визу прямо в Англии было нельзя, и ей приходилось каждые полгода летать домой, отстаивать очередь в консульстве и получать новую, опять полугодовую. Сколько это может продолжаться, решили мы в один прекрасный день – и забацали свадьбу. Даже две. Сначала в ее родном городе, а через неделю – в моем.
Февраль, мороз, море и сопки – то заснеженные, то лысые, то лесистые – а мы разгоряченные, слегка пьяные и абсолютно счастливые.
В Лондон вернулись не в неясном статусе common-law, а совершенно законными man and wife, то есть мистер и миссис. И миссис тут же автоматически получила возможность работать в Британии, а вскоре к возможности прибавилось и желание.
Я не возражал, я прекрасно ее понимал: четыре стены, везде четыре стены, вне зависимости от города, страны и даже континента, и наши вылазки в парк, в паб или на побережье скрашивают одиночество очень ненадолго. Чужие люди вокруг, чужой язык, чуждые привычки – и ее российский диплом юриста, от которого в стране прецедентного права пользы, как от учебника по политэкономии социализма. А у нас в конторе как раз объявилась вакансия, и я сказал ей об этом, и она сдала тесты и прошла собеседование…
Наверное, я все-таки вру, когда говорю, что просто хотел ей помочь. Наверное, хотел помочь и себе тоже: она безумно красива, ужасно привлекательна, чертовски сексуальна – а так, по крайней мере, будет в поле моего зрения, я буду знать, с кем она общается, да и среди коллег вряд ли сыщется такая гнида…
Не работай с кем живешь…
Что-то слишком много отточий – дурной знак.
Ну вот мы и на работе. На одной и той же работе. Коллеги. Она в кабинете через коридор, ждет такси, чтобы ехать домой, и, коротая время, ковыряет интернет на предмет аренды комнаты.
– Ну зачем тебе это, – я не могу сдаться без боя, пусть и проигранного заранее. – Ты же не сможешь жить с другими людьми. Делить с кем-то ванную – это не для тебя.
– Ничего, научусь. И тебя с ними познакомлю, чтоб не скучал.
– Не надо. Оставайся. Я не буду тебе мешать, делай что хочешь, только не уходи.
– Зачем ты заставляешь меня быть неоправданно жестокой. Мы ведь уже говорили об этом.
Как будто от этого легче.
Отскок. Литература
Поверх чьего-то плеча – газетный заголовок: "Человек, убивший в автокатастрофе четверых своих детей". Фотография. На вид – вполне приличный средних лет мужичок. Дальше – крупно: "Его дневник – свидетельство того, что отношения трещали по швам".
А я-то думал, случись подобное со мной – напишут: "Его дневник – хроника надлома. Каждая строчка в нем – отражение душевных мук, невыносимых страданий, очередной верстовой столбик на пути к страшной трагедии, которую можно было предотвратить, можно было не то что не допустить, а – попросту избежать, лишить основ. И сделать это – совершенно не напрягаясь, легко и естественно, просто прислушавшись к его и своим чувствам, – могла…"
А тут так коротко и просто. Дневник если кто и прочел, то только следователь.
И вся тебе литература.
Она сказала, что уйдет, месяц назад, когда я вернулся из отпуска. Из первого отпуска за последние годы, который мы провели не вместе.
В нас много общего, мы часто похоже оцениваем людей, вещи и явления, но это, говорят, обычное дело для тех, кто долго живет вместе. Может, так оно и есть, но что мы точно делили с самого начала, так это любовь к путешествиям.
Алиса из сказки
Угол атаки
– Как ты думаешь, астроном – это интересная работа?
– Астроном? Даже не знаю, не думала никогда… Ты хочешь стать астрономом?
Глаза у Алисы зелёные и немножко насмешливые, а волосы очень светлые, и она совсем не похожа на рыжую лису. Да и кота, который живёт у неё дома, зовут совершенно по-русски Горшком, а вовсе не Базилио. Но Фрэну всё равно казалось, что она из сказки, и он всё время старался быть к ней поближе.
Она этого, конечно, не замечала, а если и замечала, то делала вид, что не замечает, потому что хоть они и учились в одной школе, Алиса была на год старше, и водиться с мелюзгой ей, ясно дело, не пристало.
А он был в неё влюблён, и это было ужасно. Потому что ни с кем ведь не поделишься!
Сестрёнку Алинку, которая обычно в курсе всех его сердечных увлечений, в это дело посвящать нельзя: маме обязательно доложит, а мама с Алисиной мамой вместе работает, то есть ей непременно станет известно, а это ж кошмар!
Одноклассников с одноклассницами тоже лучше держать подальше, а то до Ирки дойдёт, а и Ирку ведь терять никак нельзя, потому что… потому что и она ведь тоже – любимая… Тоже.
Странно, что за параллельные чувства такие, думал Фрэн, так не бывает, нельзя любить сразу двух… Да не двух даже, а трёх: есть ведь ещё Надя, владивостокская кузина Гоши Кита, она, конечно, редко приезжает, но когда приезжает, сразу становится любимой номер один… Вот если любишь не одну, а трёх, – это ещё любовь или уже жадность? Чёрт, и не спросишь ни у кого.
С родителями на такие темы Фрэн старался не говорить. Не потому, что их мнения не уважал, скорее, наоборот: слишком уважал – и потому спорить не хотел. А спорить обязательно придётся: как ни крути, они хоть и моложе остальных родителей, но всё равно в другую эпоху выросли. Конечно, на старых фотографиях юная мама в бикини и солнечных очках даст фору любой из его сверстниц, а папа в шевелюре а-ля Стиви Уандер, в галстуке-селёдке и широченных брюках-трубах – просто вылитый стиляга из журнала «Ровесник», но они всё же тащатся от Кобзона и Карела Готта, а на пластинки «Бони М» и «Мамас & папас» смотрят косо – ха, послушали бы они Дэна Маккаферти или шизанутого Оззика!
Идти за советом к старшим товарищам? Это к тем, которые как в пятом классе начали пускать слюни над учебником по анатомии, так до сих пор утереться не могут? Спасибо, лучше уж своими мозгами.
Но свои мозги тоже ответа не давали, как и книги, универсальный источник знаний. Из книг выходило, что в одну отдельно взятую единицу времени любить, хоть ты тресни, можно только одну отдельно взятую особу. И если вдруг начинает брезжить среди строчек спасительное множественное число, типа «я вас любил», то сразу оборачивается всего лишь вежливой формой обращения.
Заикнулся как-то Гоше об этой проблеме – так он, хоть и лучший друг, спел с почему-то эстонским акцентом «Если б я был султан, я б имел трёх жён», и Фрэн про Алису решил ему не говорить из опасения быть засмеянным: год разницы – офонареть, это ж практически старуха!
Так и страдал в одиночестве.
Алиса была активисткой, и Фрэн из-за этого тоже стал активистом, и теперь они каждый вторник встречались на заседаниях школьного комитета комсомола, и он всегда старался усесться за большим комкомовским столом рядом с ней, и скоро она уже сама придерживала для него стул по соседству.
На этих глупых бюро первый секретарь часто делал им замечания: в кругу товарищей, мол, шептаться неприлично. Но её волосы так приятно пахли, а кружево школьного фартука иногда касалось его правого плеча, и он, хотя и знал, что не может чувствовать этого прикосновения через толстую ткань своего пиджака, всё равно его чувствовал, и сердце замирало так сладко, как умеет замирать только в ранней юности, когда по уши влюблён, а потом, с годами, забывает, как это делается.
– Ты хочешь стать астрономом? – спрашивала Алиса, и её глаза зеленели не насмешливо, а восхищённо, и ему от этого становилось радостно и немножко стыдно, как будто он пообещал ей стать астрономом, а сам не стал, то есть обманул, да и заговорил-то об этом только чтобы не сидеть сиднем, чтобы услышать её тихий голос, вдохнуть её аромат, ощутить не ощущаемое сквозь пиджак прикосновение.
Раньше Фрэн собирался в астрономию всерьёз. Зимой, когда темнеет рано, не раз уходил в отрыв от пацанов и забирался на гаражи или, если было лень, просто находил сугроб помягче и залегал в него лицом к звёздам. Чуть не с первого класса мог найти в небе любое созвездие и даже некоторые туманности.
Но потом выяснилось, что в астрономии главное – не синий колпак со снежинками из золотой фольги и даже не телескоп, торчащий из круглого купола обсерватории, как пушка из танковой башни, а скучная наука физика. И астрономия плавно перекочевала в архив других не менее экзотических профессиональных пристрастий, в котором к тому моменту благополучно ветшали желания стать машинистом нефтеналивного состава километровой длины, оператором огромной печатной машины и шагающим экскаваторщиком.
Вот кем Фрэн точно не хотел быть никогда – это космонавтом или подводником, никак не мог взять в толк, отчего все вокруг только ими и грезят, это ж жуть какая – всё время в небольшом и намертво запечатанном помещении! Его представления о прекрасном были диаметрально противоположными: он бредил свободой, неограниченным пространством, он всегда хотел увидеть свет.
Летом Алиса съездила в лагерь комсомольского актива, где не валялась на пляже и не собирала корнеплоды, а занималась какими-то комсомольско-активными делами, и так это ей понравилось, что в первый же сентябрьский вторник, на первом после каникул комитетском заседании она тряхнула локонами, которые на фоне загорелой за лето кожи казались совсем уж бело-золотыми, и восторженно сказала Фрэну:
– Знаешь, Яшенька, ты должен туда поехать на следующий год, это так здорово! Только обязательно нужно попасть в камертон!
– А почему не в ксилофон? Или в коминтерн? – он был уже восьмиклассником, то есть до невозможности взрослым, а взрослым положено очаровывать дам и гимназисток небрежно брошенными колкостями и остроумностями.
– Дурачок, – она легонько шлепнула его по плечу, а он даже не попытался увернуться. – «Камертон» – это отряд, в который берут только юнкоров.
– Ты уверена, что не юнкеров?
Она снова улыбнулась. А что, охмурение по науке – это, похоже, не такое уж шарлатанство, подумал Фрэн. И твёрдо решил стать юнкором, что бы это ни значило. Ему очень хотелось на следующий год поехать в загадочный «Камертон» вместе с ней.
И он поехал. А она – нет, и это было обидно, как будто Алиса отомстила ему за пустой трёп об астрономии. Но обида быстро прошла, а кружок юных корреспондентов остался, и последние два школьных года Фрэн посвятил написанию заметок в городскую газету и производству репортажей для детско-юношеской редакции краевого радио. И когда «Комсомольская правда» объявила конкурс для таких же увлечённых, Фрэн понял: вот она, ловушка для птицы цвета ультрамарин!
Чтобы победить во всесоюзном состязании юнкоров, нужно было отправить в редакцию заметку на тему «Во что мы играем». Ещё не написав ни слова, он знал: главный приз – внеконкурсное зачисление на журфак МГУ – его и только его, как когда-то самый главный новогодний подарок за поэму «Вовка-Микроб». Такой фактуры нет больше ни у кого.
Совсем недавно Гостелерадио снова попотчевало всю огромную страну похождениями бравого солдата Штирлица, и население в очередной раз пребывало под впечатлением от мужественной находчивости советского разведчика и бесхребетного коварства его обаятельного врага Мюллера.
На днях, разыскивая свой чертёжный набор, Фрэн залез в Алинкин ящик их общего письменного стола: сестрёнка вечно утаскивала к себе его ученические принадлежности.
Ну конечно, так и есть: вот три остро оточенных карандаша разной твёрдости, вот линейка, транспортир, пёрышко для туши… А это что? Похоже на отцовское исполкомовское удостоверение, только явно самодельное, со следами клея на неровных краях. Внутри всё почти по-настоящему: Алинкина фотография, фамилия, имя, отчество, звание… Звание? Ну да, звание: унтер-офицер СС. Нарисованная от руки печать, чья-то робкая подпись.
– А почему ты только унтер? – спросил он после ужина. – Как-то несолидно.
– Да мне вообще хотели ефрейтора написать! – пожаловалась Алина. И посмотрела на него подозрительно. – А ты откуда знаешь? Это же секрет!
– Командир ваш рассказал. Оберштурмбангруппенфюрер.
– Вот видишь, Ройдель себе какое название взял – не выговоришь, – фыркнула сестрёнка. – А меня – ефрейтором!
Через полчаса Фрэн знал всё о созданной пятиклассниками подпольной ячейке НСДРП – имена и звания руководителей, идеологов, тыловиков и изготовителей документов. Не знал только поставленных целей. На этот вопрос Алинка отвечала смутно:
– Ну интересно же, да ещё секретно!
Через неделю в адрес главной молодёжной газеты страны ушёл заказной конверт с четырьмя тетрадными листами и каллиграфической надписью: «На конкурс. Во что мы играем». А ещё через месяц Фрэна во внеурочное время вызвали в горком комсомола. Приз вручать, решил он, поправляя пробор.
Встретила его второй секретарь Татьяна Рамзановна Николюк, красивая и ногастая, на которую он засматривался и о которой даже иногда мечтал перед сном, особенно когда Ирку долго не видел. Ну или Алису. Не говоря уж о Наде, которую вообще видел редко.
Обычно Татьяна Рамзановна ему дружески улыбалась, но сегодня вид у неё был не очень приветливый.
– Подожди здесь, – сказала она, а сама зашла в кабинет первого. Через пару минут выглянула и, придерживая обитую стёганым дерматином дверь, приказала: – Заходи, герой.
Таким разъярённым Фимовасиного дядю Фрэн не видел никогда.
– Ты что же, не соображаешь, что творишь? – загромыхал главный комсомолец без прелюдий. – Ты дурачок или провокатор?
В данной ситуации Фрэн предпочёл бы дурачка. Но вопрос, похоже, был пока риторическим.
– Ты всех тут подставить решил? Ты что понаписал, писатель хренов? – Наум Давидович потрясал теми самыми тетрадными листочками.
– Это на конкурс. В «Комсомольскую правду»…
– Да уж вижу, что не в «Биробиджанер штерн»! Прямо и непосредственно в Москву! Чтоб сразу со всех головы поснимали, чего мелочиться! В крае, в области, здесь, да?
– Почему?
– Почему? Почему, а! Он ещё имеет наглость спрашивать! Во что играют простые советские пятиклассники в простой советской школе? – зачитал главный выстраданные Фрэном строчки. – В пятнашки, в выжигалы, в дочки-матери, так? Не так. Простые советские пятиклассники в простой советской школе играют в фашистов… Твоё творчество?
– Я не выдумал, Наум Давидович, это правда.
– Правда, значит. А кто в этой простой советской школе секретарь комсомольской организации, не ты разве? Кто вот здесь, в этом простом советском кабинете, на бюро горкома каждый месяц штаны протирает, не ты? Ты что, не мог эту свою правду здесь обсудить? Или ты со мной, может, не знаком? И с Татьяной Рамзановной тоже? Или дешёвой буржуазной сенсации захотелось простому советскому комсомольцу? Да чёрт с тобой, на нас тебе насрать, на своё будущее тоже, а сестра? А отец тебе тоже до лампочки?
Отец отделался неприятной беседой с начальством, Наума Давидовича с должности не сняли, Татьяна тоже устояла на своих замечательных ногах, и даже Фрэна почему-то из комсомола не попёрли, хотя он был почти уверен, что без этого не обойдётся. Только изгнали с должности школьного комсорга, с которой, впрочем, он распрощался вообще без сожаления, потому что Алиса к этому времени как раз кончила школу и уехала поступать в университет, а без неё на заседаниях стало совсем тоскливо. К тому же замечания по поводу дисциплины за большим столом теперь делали не ему, а он, – а работа надзирателя нравилась ему ещё меньше, чем астронома или даже экскаваторщика. И совсем уж несравнимо меньше, чем загадочный и манящий труд репортёра.
И на поросшем жухлой травой склоне над глинистым речным заливом, выплюнув в воду блестящую пивную струю, на вопрос одноклассников Фрэн ответил:
– Астрономии нихт. Пойду на журналистику.
– В политэне журналистики нет, – сказал Вас.
– И в нархозе нету, – сказал Шуцык.
– Да её вообще в Хабаровске нигде нет, – расстроился Гоша Кит. – Ты что, Фрэн, в Москву всё-таки собрался?
– Зачем в Москву, во Владивосток. – И он подмигнул Киту: – Поближе к твоей тётке. И к кузине.
29 января
Полураспад
У долгих агоний есть своя плохая сторона: теряется декор.
Артуро Перес-Реверте
Была весна.
И был дождь, и было солнце, и от солнца было предательское желание радоваться. Бессознательное пыталось выдавить улыбку, но мозг быстро подавил инстинктивный этот протест, на корню пресёк собственную попытку выбраться из неподъемного, непосильного. Из бесконечного стресса, пресса ожидания неотвратимого.
Как во сне, как в жестоком кошмаре, одном из тех, что преследуют с детства. Наяву я никогда не боялся замкнутых пространств – лифтов, вагонов, туалетных кабин, в которые, как в этом кафе, можно протиснуться только боком, и то если ты не американская мадама, или если одежда у тебя не слишком просторная. А во сне я клаустрофоб.
Я подхожу к какой-то дырке, к какому-то входу откуда-то куда-то и вхожу в него зачем-то, хотя знаю, что это неразумно, что делать этого не то что не нужно, а просто нельзя, что ничего хорошего меня там не ждет. Я иду по странно гнутому коридору, и коридор становится все сумрачнее, и все ниже, и все уже, и вот уже пригибаясь, уже на четвереньках, а потом и вовсе ползком, и не коридор это уже, а туннель, и я вижу – нет, не вижу, потому что совсем уже темно и не увидеть ничего, но – знаю, что дальше станет еще уже, и уже не по-пластунски даже, а как-то иначе, протискиваясь меж жестких, отчего-то неприятных на ощупь черных стен, – зачем-то туда, где все сходится в точку, в которую уж точно не поместиться. И не нужно мне этого, но и назад уже не вернуться, просто не повернуть, потому что развернуться уже невозможно, а ползти задом еще страшнее…
Я знаю, такие сны бывают не только у меня, но, может быть, только у меня это теперь и наяву. Ни вперед, ни назад, ни остановиться: ты уже заперт в бесконечной, давящей тесноте, и дальше может быть только уже и хуже.
Какие уж тут улыбки, хоть и весна.
Сегодня весна, а вчера была суббота. Раньше, как все нормальные граждане, я любил субботы больше, чем воскресенья: сначала в детсад, потом в школу и университет, а совсем потом и на работу идти не надо ни сегодня, ни даже завтра – красота, маленький, зато еженедельный праздник. Теперь я суббот боюсь.
Это день, когда Путридий и ко. ходят клубиться. А она не просто составляющая этой самой ко., она позвонок ее станового хребта, она – стропила, подпирающая ее крышу, контрфорс, поддерживающий стены.
В субботу она встает поздно – чтобы дать организму расслабиться и подкопить силы перед жесткой многочасовой загрузкой меланхоличным ритмом качающейся в полумраке биомассы. Неделю назад она установила маленькое персональное достижение, вернувшись домой из ночного клуба около пяти часов вечера.
Где-то в районе Нового года, вскоре после того как она сказала, что больше не любит и хочет подыскать себе отдельное жилье, я из последних сил попытался вжиться в эту ко., чего не делал давно. Хотел доказать ей, что у нас все еще много общего, или, скорее, – что я могу найти это общее в себе, могу стать кирпичом в стене, незаметной, но незаменимой молекулой, полуживой клеткой бесцветного, дрожащего клубного сала, пусть даже только для нее.
Моя смена кончилась в 11 вечера. Ко. к этому моменту уже час стояла в очереди в модный лондонский клубешник. Ночь была холодной, и звереющие, но не сдающиеся потенциальные танцоры грелись кто как мог, сбиваясь в максимально плотные кучи, как пингвины полярной ночью. Хотя пингвинов я еще могу понять, у них без вариантов.
Приблизительно в полвторого (точнее сказать сложно: чтобы взглянуть на часы, пришлось бы извлечь запястье из рукава, а этого делать не хотелось) я начал терять самообладание.
Человек я вообще нудный, а уж когда раздражаюсь, становлюсь невыносимым. Но – не давал воли эмоциям, честно держался из последних сил. Они кончились после трех утра, как раз когда мы добрались до вышибал. Перед нами опустился заветный канатик красного бархата, и ко. с вожделением отдалась охранникам, принявшимся согревать счастливчиков равнодушным ощупыванием. Я пошел ловить такси.
– Ну и придурок! – подумала обо мне очередь.
– Ну и выдержка! – подумал я об очереди.
Отскок. Два сна
В одном некая дама оповещает: у всех, кто вступает с ней в контакт, выступающие части тела покрываются черным. Те выступающие, которыми, собственно, в контакт вступают: члены, пальцы, языки.
Даму обследуют. Выясняется, что у нее в месте контакта – месторождение угля. Она задумывается, не дать ли об этом объявление в газету с целью подзаработать на своем феномене? Власти тоже задумываются: не попробовать ли таким образом добывать топливо для теплоэлектростанций: месторождение-то прямо здесь – и практически неиссякаемо, во всяком случае, пока дама не помрёт?
Второй сон – обо мне, который где-то в знакомом месте в Лондоне ловит горбатый черный кэб, садится, называет адрес, а потом вспоминает, что у него нет наличных.
Я показываю водителю через стеклянную перегородку, что мне нужен банкомат: стекло почему-то глухое, и нет переговорной системы, обычной для таких такси, и мы друг друга не слышим, можем общаться только знаками. Он показывает собственную карточку, и я слышу (парадоксально, но это же сон), как таксист предлагает расплатиться своей.
Тогда я впадаю в небольшой ступор: во-первых, карточка у меня тоже есть, у меня наличных нет. А во-вторых, как же я потом с ним рассчитываться буду, мы ведь не знакомы? В общем, благодарю и прошу остановить всё же у банкомата.
Он тормозит, я выхожу, он тоже выходит, я вынимаю из стены деньги, и тут кэб… клонируется, что ли? В общем, машин становится две. Таксист оказывается в своей, а я – за рулем другой такой же. И еду куда-то. И тут понимаю, что вообще-то я за рулём все того же такси, а сам водитель остался где-то там, у банкомата.
Я возвращаюсь, пытаюсь его найти, но он уже ушел. И тогда я понимаю, что фактически угнал машину, да не просто машину, а большое черное лондонское такси. И начинаю паниковать: мне надо как можно скорее вернуть такси хозяину, потому что я к тому же куда-то опаздываю. А вокруг потоки людей, в которых выловить человека нет никакой возможности.
Я беру себя в руки и соображаю простую мысль: на кэбах есть таблички с номерами диспетчерских. Надо позвонить и спросить мобильный человека, которому принадлежит эта конкретная машина. И я набираю 150 (точно запомнил!), а мне оттуда – красивый женский голос, да еще в ритм-энд-блюзе – ну прямо Бейонсе:
Ты позвонил по верному номеру
Ща мы тебе авто засобачим
Только тебе стоит знать заранее
Что этот звонок обойдётся в 30 пенсов
И так далее. Я почему-то даю отбой, но потом набираю 150 снова. И сначала гудки, а потом – вместо Бейонсе – будильник. Все очень натурально, тем более что будит меня как раз мобильник.
Но что забавно: главный мотив в обоих снах – черный цвет. Да, и телефон у меня тоже черный.
Она танцевала, а я ехал домой. От Сохо машина держала на Гринвич, на восток и немного на юг, туда, где вскоре зажелтеет холодный зимний рассвет – его вытянет в небо Венера, уже глядящая на меня из просвета меж низких крыш.
Звезда
вспорола лучом синь
Высь молчит
Хранит
дни
Те что ушли давно
Лишь фонари одни
Словно в немом кино
Им фонарям все равно
Молча роняют они
Слезы ночного света
Лета
После той промозглой лондонской ночи я больше не притворялся фрагментом стены: потерявши голову по кирпичам не плачут. Вместо этого решил вчера провести день с Ингой, нашей общей московской знакомой, которая приехала поучить английский на его исторической родине.
О появлении Инги я ей еще не говорил, обвешивал свое поведение мишурой интриги, надеялся тщательно выверенными намеками вызвать хоть что-то похожее на ревность. Она сносила стоически; думаю, на самом деле не замечала. Ей до лампочки.
Да что там Инга, пару недель назад я пустился в совершеннейшие идиотизмы: зашел к парфюмерам и спросил, какой женский аромат нынче самый модный. Взял пробник, пшикнул на картонную ленточку, понюхал – и не выбросил бумажку, как нормальный, психически дееспособный клиент, а старательно натер ею свой воротник. А вдруг заметит, вдруг подумает, что у меня сторонний роман, вдруг проснется хоть какое-то чувство, пусть даже чувство собственника?
Но и эта глупость меркнет рядом с тем, что вытворил я в приливе бессильного гнева. Неделю назад объявил ей бойкот. Ничего особенного: в последнее время я часто выхожу из себя и, не желая перегревать и без того накаленных отношений, просто прекращаю разговаривать. Она обычно реагирует флегматично: не хочешь – не надо, я подожду. И всегда оказывается права. В лучшем для своей уязвленной гордыни случае я выдерживаю до следующего утра, чаще – до вечера того же дня.
Но тут я разъярился по-настоящему. Мы пришли на одну и ту же вечеринку, но в разное время: я раньше, она позже. Ей сказали, что я где-то в зале, и она потом говорила, что искала меня, но не нашла. На самом деле не искала, я точно знаю: я не отводил от нее взгляда с того момента, когда она появилась там – с подругой Келли и двумя самцами. Она не искала меня, они просто взяли выпить и уселись у маленького столика у стены, как раз на четверых.
Мое, как рояля из кустов, появление было стремительным. Еще недавно она сказала, что не хочет анонсировать нашего разрыва, – и вот появляется в толпе общих знакомых с какими-то хлыщами.
Она не видела, как я подходил, зато видела Келли. Я заметил ее испуганный взгляд – и прочитал по губам свое имя: подруга предупреждала подругу.
По какому-то странному стечению обстоятельств, пока я протискивался сквозь толпу, жеребцы исчезли. Не думаю, что испугались моего прибытия – я действительно готов был залезть в их лощеные репы, хотя и отдавал себе отчет в том, к чему это приведет: каждый из них был больше меня раза в полтора. Мне просто было все равно. А они, наверное, просто решили отлить.
Я в результате тоже отлил. На коленки – ей. Пиво – из ее же стакана. Нечаянно. Нет, честно: нечаянно. Просто слишком активно жестикулировал в сердцах – вот и опрокинул чуть ли не полную пинту прямо на ее джинс-кутюр фунтов за сто шестьдесят. И вымелся оттуда, даже не подав салфетки. В общем, сделал то, что в пьесах описывается словами "устроил сцену".
Она позвонила через пять минут. Она тоже была очень разозлена – моими потугами на контроль над ее личной жизнью, – а в таких случаях она никогда не звонит первой и даже на мои звонки не отвечает. Но на этот раз, видимо, что-то такое почувствовала. А я не чувствовал вообще ничего.
Я говорил с ней – долго, наверное, полчаса, – и вся моя жизнь была сосредоточена в этой пластмаске в ладони, и мне больше не хотелось ничего, совсем-совсем ничего – я и не думал, что такое возможно. Я стоял на мосту Ватерлоо – мы всегда его любили, с него открывается потрясающий вид, – но смотрел не на запад, где в быстро темнеющем небе золотым воздушным шариком парил циферблат Биг-Бена, и не на восток, где в совсем уже черной Темзе плавало отражение подсвеченного полукружия купола святого Павла, а вниз, на плохо различимую мутную воду реки, я, кажется, измерял глазами расстояние.
Я потом оказался в какой-то пивной, но народу внутри было слишком много, и я вышел на улицу и сел за столик, за которым никого кроме меня не было – какой болван станет пить на улице в такую холодину, – и я достал бумагу и ручку и написал по-английски: "Не вините водителя: я специально рассчитал так, чтобы автобус не успел затормозить". Кажется, это наглядное пособие по суицидальному психозу до сих пор лежит в кармане моей куртки. Надо бы выбросить, а то еще и правда под машину попаду – никто и расследовать не станет.
Вчера, обсуждая с Ингой предстоящую встречу, я нарочно говорил в телефон громче, чем следовало: пусть слышит, пусть знает, что я собираюсь на свидание. Она все еще нежилась под одеялом, я на скорую руку попрощался и ушел. Несмотря на то, что она вдруг задала вопрос, которого я ждал уже несколько дней:
– А можно узнать о твоих отношениях с Наташкой?
– Наташкой?
– Не притворяйся. С женой Путридия.
– Да нет никаких отношений. Так, пара эсэмэсок.
– Правда? А о чем?
– Правда. Об одной эсэмэске, которую Путридий писал тебе.
…радуюсь, как порося, что такая сногсшибательная девочка может по мне скучать! :))))))
Чмокнул в носик и ушел.
Ну не болван ли! Ну вот что мне мешало притвориться застигнутым врасплох, поднять глаза к потолку и вообще напустить туману, дать повод заподозрить? Прикинуться влюбленным или хотя бы неверным? Ведь именно ради этого и чешу сейчас по пронизывающему ветру на дружескую встречу, как будто на свидание. Так нет же, правда превыше всего. Разучился я врать ей, вот что. Сам себя отучил. И вот результат: она видит меня насквозь. Не осталось ничего, за что она могла бы меня любить.
Обманул ты, Борис Борисыч, обманул и подставил: не только в каждой женщине должна быть змея, а и в мужчине тоже. Я поверил тебе, а ты, Борис, оказался неправ. Ее змея живет и торжествует, а какой цвет у моей, теперь и уж не вспомнить.
А ведь была и у меня своя пресмыкающаяся, еще как была. И обвить умела нежной уютной петлей, и зубки ядовитые выпустить.
Я прилетел во Владивосток, как всегда, без предупреждения: любил устраивать сюрпризы. Покупал цветы по дороге из аэропорта и – к ней. Если в выходные, то домой, а если среди недели, то на работу, благо работала она в самом центре, у памятника подводной лодке.
Ее стол стоял напротив двери; заглянешь в кабинет – и она расширит и без того огромные свои глаза, и они отчего-то наполнятся слезами, и вскочит, непременно больно ударяясь о неприспособленную к ее неправильным коленкам столешницу, и бросится в объятия.
Я даже подумал, а не ошибся ли я, не обманулись ли общие знакомые? А потом отправился с ней в галерею, в которой готовилась выставка заокеанского мотофотографа Льва и в которой, разумеется, полубодрствовал и сам герой торжества, – и увидел: нет, не ошибся, и не обманулись.
Он был действительно отличным парнем, по-американски улыбчивым, по-еврейски юморным и по-русски искренним. Искренним, да – если б только за день до того я не прочел его переписку. Не столько даже с ней – там-то все понятно, влюбиться каждый может, – сколько с друзьями, подругами и с какой-то родственницей, не то сестрой, не то теткой, от которой он не скрывал ничего, в том числе и не слишком лестных своих умозаключений о податливых русских красотках и их готовности подставлять самые разные части тел во имя прикосновения к великому (то есть к нему, ко Льву).
Мы были потом в клубе "BBS", плясали вместе под живые рок-н-роллы, пили живое пиво и цветные коктейли, и он пару раз брал за свой счет – он был действительно отличным парнем и оттого опасным соперником. И тогда мой змей включился по полной. Я и под пытками теперь не вспомню, что змей вытворял, как извивался, но тогда, семь лет назад, случилось чудо. Она, которая никогда не оглядывается и ни к чему не возвращается, – вернулась. Она вернулась ко мне.
Как жаль, что теперь я не вспомню под пытками, потому что время пыток наступило. И как жаль, что змея умерла. Моя змея, не ее.
В прошлом году, еще до начала кошмара, я вернулся в Лондон после долгой командировки, и она спросила:
– Можно, я тебе что-то расскажу? Только обещай, что не обидишься.
– Хорошо, постараюсь, – сказал я и приготовился обижаться.
Она помолчала.
– Понимаешь, тут Лев был. Пролетом куда-то из Штатов. Вылет задержался, и ему в Англии было негде остановиться, и… ну, в общем, он у нас пожил.
– В смысле переночевал?
– Ну да. Две недельки.
У нас есть сделанная им фотография – из тех, что выставлялись тогда во владивостокской галерее. На ней освещенная желтым фонарем мостовая и каменная арка, из которой, кажется, сейчас высунется плоская змеиная голова.
Свет в окошке
Угол атаки
Стук колёс навязчиво располагал к четырёхстопному ямбу, а вторая полка плацкартного вагона с её тонким кусачим одеялом и наволочкой цвета кофе без молока, но зато с вкраплениями шоколадной крошки наводила на размышления о смысле жизни, от которых Фрэна отвлёк особый железнодорожный аромат варёной курицы с яйцами вкрутую.
– Слезай, сынок, угощайся, – предложила полулежащая на нижней полке грузная тётка с лицом доброй ящерицы.
– Давай-давай, не стесняйся, – подтвердил её мужчина и для убедительности похлопал по мелко вибрирующей бутылке андроповки. – Студент, что ли?
– Ага, – соврал Фрэн и полез в свою сумку, надёжно зарытую под матрацем в головах.
– На инженера учишься? – тётка перегруппировала себя так, чтобы мог притулиться попутчик, и сдвинула свою кулинарию поближе к окошку, давая Фрэну возможность внести в ужин собственный вклад в виде банки сгущёнки и двух банок тушёнки. – У нас доча тоже в институт ходит. Главным бухгалтером будет, два года осталось.
– Я не на инженера, – спрыгивая с полки, Фрэн постарался попасть ногами точно в свои сандалеты: экспресс, конечно, транссибирский, но пол даже в нём вряд ли с мылом поют.
– А на кого ж тогда? – удивился дядька и отработанным жестом начислил три по сто.
– Ой, а мне-то зачем? – сказала тётка и сгребла стакан пухлой ладошкой, в которой он почти совсем потерялся.
– Ну, студент, колись, на кого учишься? – отмахнулся мужчина от беспокойной супруги.
– На журналиста, – как можно равнодушнее проговорил Фрэн и наклонился, как бы поправляя хлястик на сандалии, а на самом деле чтобы скрыть проступившую на лице гордыню.
– Журналиста! – уважительно протянул дядька. – Это как этот, что ли… как его… Муйфуль…
– Фарид Сейфуль-Мулюков, – обыденным тоном подсказал Фрэн. – Ну да. Или там Александр Бовин, Генрих Боровик…
Имена звёзд советского репортёрства он мог перечислять долго, почти так же долго, как названия городов, из которых они вещали. Брюссель и Кейптаун, Аделаида и Монреаль – ах как он хотел увидеть свет! И он его увидел. Практически сразу, то есть уже на следующее утро.
Без пяти семь по вагону пошла проводница с непроспавшимся лицом. Над лампочковидным носом колыхался огромный шиньон цвета хны, рядом с которым померкла бы шапка какого угодно мономаха. Да что там шапка, Тадж-Махал – и тот чувствовал бы себя неуютно. Сооружение, в полном соответствии со своими масштабами и действием гравитации, то и дело съезжало то влево, то вправо, доставляя некоторые хлопоты своей владычице и натыкаясь на гроздья вывешенных в проход ступней.
Коря на чём свет стоит странности русского языка, в котором антонимичные по духу явления – такие как нос и носок – имеют почти омонимичное звучание, проводница веерообразными движениями растопыренной ладони пыталась развеять бельевую вонь, невзрывоопасно смешивавшуюся с густым перегаром, изобильно выделявшимся из недр мирно спавших пассажиров.
В другой руке она держала здоровенную связку спецключей, способных отпереть и запереть на железной дороге всё что угодно, а может, и перевести парочку-другую составов на соседний путь.
Обозрев своё храпящее и постанывающее хозяйство, женщина горько вздохнула – и со всей дури влупила тяжёлыми стальными ключами по металлическому поручню.
Возможно, сказались годы тренировок, или этому учат в профтехучреждениях, или эта конкретная проводница обладала особым музыкальным слухом, или же ей просто повезло, но удар срезонировал: загудел и слегка завибрировал весь вагон – и, кажется, не он один. В общем, эффект получился сравнимым с набатом, коим гражданин Минин и князь Пожарский вздрючивали страну на бой со шляхтой. Содеянное, похоже, окончательно разбудило и саму проводницу: она поправила мешок на голове и доложила телеграфным стилем:
– Прибытие Владивосток девять нуль-ноль туалеты закрываются через час въезжаем территорию санитарной зоны.
Почему тесный толчок у тамбура – с полом, залитым неаппетитной коричневой жижей, с раскуроченным унитазом, с газетой «Тихоокеанская звезда» на железном крюке вместо туалетной бумаги и с бескомпромиссно забеленным толстым стеклом в давно заклинившей раме с трёхсантиметровой щелью наверху – был упомянут во множественном числе, Фрэн понял только много месяцев спустя, когда стал постоянным клиентом Дальневосточной железной дороги, аббревиатура которой, ДВЖД, всегда казалась ему немножко антисемитской.
Оказалось, что отхожих мест в каждом вагоне действительно два, просто одно из них проводники содержат в относительной чистоте и кого попало внутрь не пускают.
Но тогда он этого ещё не знал и честно выстоял в единственный открытый сортир очередь длиной с вагон, учтиво пропуская вперёд пассажиров с детьми и инвалидов, и вскочил внутрь буквально перед носом у тётки с шиньоном, уже потрясающей многофункциональными ключами и готовой навсегда отрезать его от блага цивилизации, такого незаметного в обычной жизни и такого незаменимого в ночном поезде.
И вот тут-то, избегая соприкосновения с испачканными стенами и пытаясь разглядеть своё лицо в мутном и исцарапанном пятне, которое, по всей видимости, играло здесь роль зеркала, Фрэн увидел свет.
Свет окрашивал грязно-белую краску оконного стекла, распадался в ней на фотоны, толстым пыльным лучом пронизывал пенал кабинки, дотягивался до тщедушной двери, за которой проводница громыхала безотказной своей связкой, рикошетил, как весёлый детский мячик, от бурого пластика и оседал конце концов на мрачных реалиях плацкартного гальюна.
Фрэн повернулся к источнику света, к бельму окна – и из плохо ошкуренного проёма, ни увеличить, ни уменьшить который не смогла бы, наверное, даже всемогущая ключница, на него взглянул рассвет. Солнце поднималось прямо из моря. Солнце, как волосы, отряхивало пенные брызги волн и улыбалось эротическими изгибами сопок, солнце зевало и звало, и обещало новую, невиданную жизнь.
Сама новая жизнь тоже материализовалась достаточно скоро – в образе пятиэтажной кирпичной общаги ДВГУ.
Официально ДВГУ расшифровывалось как Дальневосточный государственный университет, но имелась и масса других вариантов, из которых Фрэну больше всего нравились два: «Дураки, вы где учитесь!» и совсем уж абсурдный, а потому особенно смешной: «Дальневосточное глинобитное училище».
Общага №1 была рассчитана на триста глинобитников и глинобитниц, и последних в ней было отчаянное большинство.
Двести семьдесят шесть барышень в возрасте от семнадцати до двадцати пяти неустанно желали любить, кормить любимых гречневой кашей с луком и находить в них защиту от неотёсанных бурсачей и шмоньщиков, то есть учащихся высших и средних морских учебных заведений как военного, так и общегражданского профиля.
Сдав документы в приёмную комиссию, а затем – в неё же – вступительные экзамены, Фрэн набрался мужества и совершил три то ли просто важных, то ли попутно ещё и отважных – до конца он пока не решил – поступка:
Поступок №1. Ввиду отсутствия в новой среде обитания Шуцыка, Кита и прочих острословов переименовался из Фрэна обратно в Якова и стал тем, кем был наречён при рождении в честь заранее усопшего родственника;
Поступок №2. Осмотревшись, решил, что репортажи из далёких зарубежий могут и подождать, какие наши годы. В полный рост стояли куда более злободневные задачи, такие как исправление демографической ситуации, несправедливой по отношению к женскому населению общаги;
Поступок №3. Поехал в колхоз, где при помощи похожей на брошенный танкер ковано-клёпанной печи быстро приобрёл новые временные прозвища – Гастелло и Умывальников Начальник, а также всефакультетскую известность в качестве пиромана-любителя, которая, парадоксальным образом, поспособствовала впоследствии исполнению задачи, сформулированной в описании поступка №2.
Первый курс прошел стремительно и запомнился в основном уроками игры на гитаре, обменом пустых бутылок на полные в стекляшке у трамвайной остановки, вылазками на острова за морским гребешком, непрекращающимся ремонтом бобинного магнитофона «Астра» и присоединением к нему цветомузыки, коллективно купленной в ГУМе в разобранном состоянии за огромные двадцать пять рублей и собранной затем усилиями всё того же коллектива, да ещё соученицей по имени Ля-Ля, потому что звали её Ларочка Ляпина.
Жила Ларочка у чёрта на куличках, точнее, на мысе имени первопроплывца Чуркина, что на другой стороне крупнейшей владивостокской достопримечательности – бухты Золотой Рог. До строительства роскошного моста через Рог было ещё далеко, так что когда Якову взбредало в голову проводить сокурсницу до дому, делать это приходилось сначала на трамвае, потом на маршрутном катере, потом на автобусе, а потом ещё и пешком – в общем, полное ля-ля.
Но даже это было ерундой по сравнению с возвращением обратно. Вроде и визит-то чепуха – здравствуйте, добрый вечер, это мама, это Яша, как учёба, как у вас уютно, что-нибудь выпьете, пожалуй, чайку, сколько сахару, нисколько, спасибо, заглядывайте ещё, конечно, до свидания – но всё, вечер накрыл город у моря, навигация на сегодня окончена, привет горячий, приходите утром, спасибо большое, чёрт бы вас побрал. И единственный вариант до центра – такси за четверть стипендии плюс чаевые.
Дешевле и во всех отношениях результативнее было заседать с новым другом Клином в модном кафе «Фламенко» на Океанском проспекте, в котором растворимый кофе подавали с лимоном, но в которое зато регулярно наведывались ученицы располагавшегося через дорогу вуза. Вуз был институтом советской торговли, и посещали его девушки даже ещё моднее, чем само кафе «Фламенко».
30 января
Полураспад
Но за тебя шел бой когтей и лилий,
звериных смут и неги голубиной,
я выстрадал тебя, и вскрыты жилы.
Фредерико Гарсиа Лорка
Сегодня не пошел на работу. Симулировал на волне вчерашнего, а вчера действительно проболел весь день: температура 39, и полоскало дуплетом так, что удивился, почему никто до сих пор не додумался ставить в туалете по два унитаза – один напротив другого, сантиметрах в семидесяти друг от друга, чтоб не суетиться.
И отравиться-то нечем было: накануне весь день ничего не ел и практически ничего не пил, если не считать двух мохито на двоих с Ингой в Ковент-Гардене. Мяту, что ли, несвежую накрошили в бокал?
Отскок. Убийство градусника
Простудился в московской командировке. Зашел в аптеку за терафлю и стрепсилсом. Спросил, есть ли дешевые градусники.
– Ртутный, двадцать рублей, – сказала уютная девушка за кассой.
Через два дня расколотил его в ванной (нечаянно) и, как в детстве, любовался бисеринками ртути.
Сижу дома, тупо глядя в телевизор. Что же все-таки происходит? За что мне это?
Она думает, что знает. Она сказала, что я, наверное, расплачиваюсь за предательство по отношению к первой жене. Может быть, все может быть. Только я-то тогда не просто разлюбил, я разлюбил потому, что полюбил. Так полюбил, что до сих пор очухаться не могу, куда уж тут второй (вернее, первой, но – только по хронологии) любви поместиться, если ни в голове, ни в сердце места вообще больше ни для чего не осталось, если она всем стала для меня – красным солнышком и желтою луной, морем, небом, сыром и вином, Австралией и Африкой, и афродизиаком, идеей-фикс и светлою мечтой, страшным кошмаром и чистым смехом, грязным фетишем и верою истовой, истиной сладкой и жгучим извращением. А значит, ни черта я не заслужил, ведь она уходит не к кому-то, а – от меня.
По крайней мере, так говорит.
– У тебя кто-то есть?
– Нет. Честно, нет.
– Но ты влюблена?
– Нет. Я просто хочу попробовать с нуля. Своими силами, своим умом. Я ведь никогда так не жила, сначала родители, потом сразу ты. Ты строил меня по своим представлениям, потому что ты был сильнее. А теперь я сильнее, и я хочу сама себя строить.
– Оставайся тогда, строй себя, зачем тебе жить с чужими людьми, тратить кучу денег, ты можешь жить здесь. Так, как ты хочешь. Я не буду тебе мешать.
– Нет, я так не смогу. А вдруг я влюблюсь?
– Уже есть кто-то на примете?
Боже, какая я сука!
– Нет.
– А если влюбишься, какой он будет?
– Ну… Не знаю… Я пока не думала об этом.
– А на каких мужчин ты обращаешь внимание? На что смотришь в первую очередь?
Господи, ну зачем мне это!
– Хм… На попу? На руки? У тебя, кстати, красивые руки.
Раньше говорила, что у меня классная попа.
Если нечего пить, если некому больше молиться,
Если незачем быть, и для снов не осталось причин,
Если не о чем петь и не хочется к свету стремиться,
И уже не суметь переплюнуть красивых мужчин,
И уже не посметь удержать ее музой нетленной,
Объяснить не успеть, объясненьям разумным не внять,
И уже не украсть, не похитить ее у вселенной,
Ни бесстрастье, ни страсть, ни бесчестье, ни лесть не принять,
И уже ни обнять, ни прижать – просто не дотянуться,
И уже не унять этой боли, что рвет на куски,
Не сказать, не шепнуть, не окликнуть и не оглянуться,
До утра не уснуть, а наутро завыть от тоски,
Если все кувырком, если нет больше точки опоры,
На мороз босиком, по асфальту в коньках – наплевать,
И совет не дает ни Коран, ни Конфуций, ни Тора,
Значит, кончился год. И другому уже не бывать.
Хорошо тем, у кого есть религия: можно списать на провидение и не думать о причинах. И ждать, когда фортуна вспомнит о тебе, повернется не задницей – какой бы привлекательной она ни была, – а тем, что у нее на обратной стороне, и не искать выхода из кошмара с названьем безысходность, а просто затаиться и ждать.
Еду на работу – это уже какой-то другой день, не 30 января; наверное, 31-е, хотя какая разница. Смена ранняя, поэтому еду на предоставленном конторой мини-кэбе. Это не двуколка с кожаным верхом, в которой в цилиндрах и сигарном дыму возвращаются из клубов джентльмены; это раздолбанный «пежо-307», пахнущий не доминиканским табаком, а рахат-лукумом вперемешку с гашишем. За рулем, судя по акценту, турок. Едет себе, бормочет что-то под нос, костяшками на шнурке побрякивает.
Отскок. Фрицы
Конец нулевых. Редкий для Москвы случай – на поднятую руку остановился блондин на старом опеле, даже не спросивший, знаю ли я дорогу. В салоне – ну ваще нереально! – не тошнотворная блотня под вероломным названием "шансон", а чуть менее тошнотворное "Радио ретро" с хитами восьмидесятых.
Заиграла "The Winner Takes It All", водила замычал в тон фонетическую тарабарщину, я думал о своем, смотрел на китчево подсвеченную Тверскую.
– Странно вообще-то, – сказал он.
Я кивнул: странно, конечно.
– В кино про войну фрицы всегда на таком грубом языке разговаривают, а тут вроде нет.
– Тут? Вы сейчас немцев возили?
– Да не, тут, в приемнике.
Я все не догонял.
– Какие фрицы?
– Ну поют вот!
– Так это "АББА".
– Ну, я и говорю, фрицы.
– Они не немцы. Шведы.
– Что, правда?
– Ну да. А поют вообще по-английски.
– Точно знаешь?
– Точно.
– Хм… Ну тогда вообще странно…
Хорошо тем, у кого есть религия. А может, четки завести? В Аллаха, наверное, уже не уверую, но, говорят, нервы успокаивает. Или просто рыбий жир попить?
Сказал ей, что разлюбил.
– Излечился, – уточнила она. – Мне от этого немножко грустно, но так, наверное, будет лучше для тебя.
Да нет, так будет лучше для тебя. Но благодарю за благородство.
Мне тоже всегда нравилось быть благородным. Своих подруг – и бывших, и настоящих, и даже прошлую жену – я рано или поздно знакомил с ней. Хотел, чтобы она поняла: у меня нет от нее тайн, даже змея своего – самое дорогое, что есть у человека, – ей в жертву принес. Потому что влюблен был по уши, по макушку, по самое нехочу, до безумия, до офонарения, до гробовой доски. И чувствовал: врать нельзя, нельзя скрываться, ложь калечит любовь.
Я знакомил ее с подругами, и каждая восхищалась ею, и каждая непременно мне говорила:
– Не обижайся, ты ведь знаешь, как я тебя люблю, но я не понимаю, что такая девушка делает с тобой.
Потом они быстро становились и ее подругами тоже – и при случае обязательно удивлялись:
– Нет, ну что вы за пара такая! Да ладно, шучу, вы ведь знаете, как я вас обоих люблю!
Ложь калечит любовь, правда любовь убивает.
Ноги
Угол атаки
У неё, наверное, была фамилия – фамилия ведь есть у каждого, нет? – но в Анькином случае это было неважно: зачем человеку фамилия, когда у него такие ноги. Тонкие и ровные, они казались непропорционально длинными даже для её точёного тела.
Ноги с горделивым спокойствием разгуливали по бару-кабаре «Изумрудная лампада», в котором Анька трудилась официанткой, и служили причиной обильного слюноотделения даже у сытых завсегдатаев. А завсегдатаями в «Лампаде» были все. Это если верить администрации заведения, которая утверждала, что других здесь просто не водится, потому что бар элитарный, только для артистов-журналистов и особо приближенных постмодернистов, а остальным сюда путь заказан.
Яков администрации верил не до конца, подозревая, что на самом деле посторонние на свет «Лампады» не сползаются по иной, более прозаической причине. Бар находился в самом центре Владивостока, через дорогу от площади Борцов за власть советов, однако располагался на чердаке пятиэтажного дома, построенного ещё до похода означенных советов на тихоокеанские окраины. По этому случаю здание имело высоченные потолки и не имело лифта, и случайного гостя, наверное, просто ломало отсчитывать сотни ступенек ради стопки-другой, тем более что тремя этажами ниже располагалась вполне себе респектабельная «Сапфировая борода», в которой тоже наливали, причём практически то же, что и наверху, поскольку оба заведения принадлежали одному хозяину, некогда актёру местного театра, а теперь успешному коммерсанту.
Как-то Яков поделился своими размышлениями об исключительности «Лампады» с другом Клином, который числился в баре-кабаре ещё большим завсегдатаем, чем остальные, в связи с чем свои заметки в местной прессе тискал под звучным псевдонимом Богемыч.
Клин был пацаном почти во всех отношениях ровным, а потому, выслушав приятеля, интуитивно избрал такой алгоритм поведения, который максимально подходил к условиям томного предвечернего слабоалкогольного времяпрепровождения. То есть лениво, без экстрима и перехода на личности, оспорил версию, изложенную Яковом. Завязалась неторопливая беседа о судьбах бичей, наркоманов, лесбиянок и других творческих интеллигентов, которая потихоньку вывернулась в диспут на тему местной, региональной и федеральной политики.
Часа через полтора, когда пить стало уже некуда – да и не на что, если честно, – и когда из поля зрения надолго исчезли Ноги – может, смена кончилась? – Яков решил положить конец спору и выложил на уставленный пустой посудой стол практически несокрушимый аргумент:
– А это откуда? – и поковырял пальцем дырочку диаметром в девять миллиметров, украшавшую одну из деревянных колонн бара-кабаре.
Историю происхождения отверстия знали в «Изумрудной лампаде» все, включая даже редких незавсегдатаев. Кто-то из посетителей – то ли из-за несчастной любви, то ли после мимолётного взгляда в счёт за выпитое – пальнул тут недавно из макарова. Попал, слава богу, в бревно.
Времена, понятное дело, стояли смутные, в городе одного за другим валили авторитетов – то вместе с джипом, а заодно и с частью фасада дома культуры, то снайперской пулей на выходе из казино, а то и вовсе отравленным шприцем под водой во время прогулки с аквалангом, – но тутошним завсегдатаям, рабам Терпсихоры и повелителям Меркурия, волыны вроде по статусу не положены, пусть даже и в условиях необъявленной войны.
И в целом, надо отдать им должное, рабы с повелителями разборок между собой не чинили – ни с применением стрелкового оружия, ни без, – а всё больше, как пристало интеллигентам, мирно выпивали на одолженное друг у друга да рубились в нарды. Время от времени кто-то, естественно, проигрывал, и Яков, как человек в нардах несведущий и оттого за игрой следивший не очень внимательно, заметил одну закономерность: когда работала Анька, победителями всегда оказывались одни и те же люди. Видимо, геи. Потому что нельзя представить себе ни одного традиционно ориентированного сексуалиста, который может сосредоточиться на чём-то другом, когда рядом дефилируют Ноги.
Они были совершенно неподражаемы, абсолютно непостижимы и галактически недостижимы. Как-то, прямо на глазах у сочувствующей публики, Анька с видимым удовольствием и гулким оттягом зарядила мельхиоровым подносом по башке протянувшему к Ногам руки Дане Тóлстому, очень статусному завсегдатаю, род занятий которого всегда для всех оставался загадкой.
Яков понимал, что харизмой ему с Даней не тягаться, а потому пойти по его стезе не пытался, довольствуясь, как и подавляющее большинство остальных, уделом зрителя и утихомиривая харизму мыслью о скором возвращении домой, где можно будет оторваться. Не с Анькой, конечно, а с женой Надей, но Анька что, одни ноги и больше ничего, а жена не только красивая, но еще и любимая, да-да! И не просто любимая, а с самого детства – с тех ещё давних пор, когда приезжала к своему двоюродному брату Гоше, который, по стечению обстоятельств, был лучшим другом Якова-Фрэна…
В тот вечер он как раз ехал к жене Наде. Возвращался с работы, где праздновал день рождения коллеги Славика, но пил только сок из картонных литров, потому что недавно совершил, наконец, важное восхождение по социальной лестнице – перешёл из автолюбителей в автовладельцы.
Это случилось в замечательно солнечную субботу, когда барахолка Зеленый Угол, самая большая на всю страну, если верить знатокам, особенно соблазнительно подмигивает фарами, стёклами и зеркалами тысяч подержанных иномарок, тщательно выскобленных хозяевами по случаю базарного дня.
Яков бродил по рядам с видом бывалого маркетолога, испытывающего к происходящему сугубо теоретический интерес: опытные друзья подсказали, что вести себя надо максимально отрешённо, чтобы не приняли за лоха и не попытались развести.
Руки в карманах джинсов; курить и жестикулировать только правой; локоть левой не отрывать от корпуса ни при каких обстоятельствах: под ним, упакованное в целлофан и запертое под молнию внутреннего кармана, дожидается своего часа целое состояние, которое Якову с Надей удалось скопить за последние месяцы, – девять сотен американских долларов. Их, кстати, нужно исключительно небрежно называть баксами или гринами, иначе примут за лоха и попытаются развести.
И ни в коем случае не восхищаться – ни брутально-синим хищником «субару импреза», ни двухцветно-ленивым бегемотом «хонда ледженд», ни даже этой приземистой «тойотой супра», что высокомерно распластала облагороженный аэрографией спойлер над обессилевшей травой, хранящей причудливые рельефы разнопрофильных протекторов. Проявишь нездоровый интерес – тут же примут за лоха и попытаются развести.
Пятидверный ниссан цвета пожарной охраны не мог привлечь внимание породистым экстерьером по причине его отсутствия, но компенсировал этот недостаток гофрированной картонкой на лобовом стекле. Письмена, выведенные на ней жирным чёрным фломастером, непосвящённому показались бы чахоточным бредом: «1984 г.в. б/пр. по СНГ, карб. 1,4 куб. твинкам, перед. вед, с/салон, велюр». И – самое главное: «$950, торг ум».
Яков непосвящённым не был, поэтому понял, что на такси домой возвращаться не придётся.
Двое небритых в вязаных шапочках цвета ниссана оказались хваткими, но неожиданно сговорчивыми – цену сбили сразу, и уже через час Яков поёрзал, устраиваясь в велюровом суперсалоне, подёргал рычаг коробки передач, подстроил зеркала на электроприводе, опустил кнопочкой боковое стекло, закурил, отрегулировал руль по высоте и повернул ключ в замке зажигания.
– Тс-тс-тсыкрр-р, – послушно сказало что-то под ногами.
Яков ещё раз осмотрел зеркала, плавно отпустил ручник и сцепление и тронулся – сам! за рулём! своей! собственной! машины!
Всё воскресенье он провёл на парковке, до красноты натирая модными полиролями и без того красное авто, а в понедельник был первым в очереди в райотдел автоинспекции.
– Документы на транспортное средство, пожалуйста, – девушка в окошке ничем, кроме формы, гаишницу не напоминала.
– Пожалуйста, – он с готовностью протянул зелёную бумажку, которую уже давно мусолил в кулаке.
– Что это? Квитанция на перевозку микрогрузовика «ниссан атлас» из порта Ниигата в порт Находка… Спасибо, это вы можете оставить себе, – младший сержант лучезарно улыбнулась. – Будьте добры, техпаспорт или справку о растаможке.
Больше никаких документов в машине не было; Яков облазил её всю, даже в пространство под запасным колесом заглянул, но там обнаружился только домкрат – в смазке и с маркировкой: АЗЛК.
– Ничего-ничего, у меня есть их телефон, – сказал он.
– Ну-ну, – отозвалась Надя.
И оказалась права. Снявший трубку мужчина заявил, что ничем помочь не может и что кафедра педиатрии подержанными автомобилями не торгует, не нужно устраивать проверок, очень напоминающих провокации доперестроечных времён, после чего сердито отрубился. Развели, как лоха, понял Яков и отдал телефон жене.
Месяц ушёл на поиски полезных знакомых, ещё пара недель – на оформление бумаг задним числом, и всё это время ежедневно, как больного родственника, Яков навещал своего пятидверного любимца. Садился за руль, закуривал, заводил и, если машин было немного, совершал по стоянке кружок-другой, оправдываясь перед собой тем, что автомобиль не должен стоять без движения, а то у него внутри сразу всё рассохнется и заржавеет.
А когда наконец стало можно, первым делом подрулил к бывшей своей общаге №1. Друзья сразу поинтересовались названием необычной модели, и Яков подвёл их к заднему бамперу, над которым сияли на солнце огненными рубинами стопари, а чуть выше из никелированных букв было составлено возвышенно-романтичное слово «Pulsar».
– Разлуп, значит, – глубокомысленно произнес Михеич Ким.
– Да ладно, Михеич, за что ты его так, не такой уж он неказистый, – хохотнул Армен.
– Сам ты неказистый, нерусь, – Ким надменно смерил Армена взглядом. – При чём тут внешность? Напряги свои куриные мозги и прочти название сзаду наперед. Если сможешь, конечно.
Яков сделал вид, что ему неинтересно, и последовал рекомендации. Вышло, действительно, rasluP.
Имя собственное – пусть и не слишком ласковое, зато озорное и уж точно неповторимое – окончательно сделало автомобиль живым существом, за которым Яков старательно ухаживал, а со временем начал даже немножко в нём разбираться. Например, когда машина совсем перестала заводиться, он выяснил, где находится генератор, а также сколько стоит новый на самой большой в стране барахолке. А когда залило трамблёр, Яков наконец своими глазами увидел эту неприглядную штуковину – и понял, что столь звучное имя она носит незаслуженно.
Он научился с видом знатока пинать ступицу, рассуждать о преимуществах переднего привода и двойного распредвала, отличать пыльник от сальника (впрочем, это не точно) и многозначительно надавливать на крылья, проверяя состояние амортизаторов. Он осознал опасности слепой зоны и параллельной парковки. Ему очень нравилось французское слово «лонжерон» и загадочное сочетание «развал схождения»: был в нём какой-то невысказанный драматизм, какое-то неразрешимое внутреннее противоречие. Но больше всего – выражение «угол атаки», которое, как выяснилось, применяется не только к самолётам, но и к автомобилям тоже, когда они на скорости входят в крутой поворот…
Но в этот ноябрьский вечер мысли Якова были заняты совсем не лонжеронами. Стояли мрачные дождливые сумерки, дорога по владивостокскому обычаю не освещалась и била по глазам влажными встречными отблесками, да ещё шла по трамвайным путям, а на мокрых рельсах развал схождения очень просто превращается в развал скольжения, и угол атаки легко оборачивается горизонтальным штопором, особенно когда за рулём такой чайник как он.
Иллюзий насчёт своего водительского мастерства Яков пока не питал, особенно после того как на прошлой неделе на совершенно пустой стоянке умудрился приласкать задним крылом одинокий фонарный столб. К тому же хорошо знал незлобивую местную присказку о том, что пешехода в тёмное время суток лучше всего видно на капоте. Потому-то и пил на дне рождения Славика исключительно сок и был теперь не только непростительно трезв, но еще и ужасно осторожен. Как учили в автошколе, внимательно следил за тем, что происходит на проезжей части и – на случай возникновения потенциально аварийной ситуации – по сторонам, не забывая и о зеркалах.
Вот справа уплыло за корму витиеватое здание ГУМа, построенное ещё до революции немецкими торговыми людьми, непонятно на что надеявшимися. Вот слева, через дорогу, открылось огромное, непроглядное в дождливом мареве пространство центральной площади с расплывающимися в мокром воздухе огнями пришвартованных за ней кораблей.
Спереди и сбоку устремился в серое небо Зуб мудрости, он же Белый дом, он же бывший крайком КПСС, он же нынешняя краевая администрация.
Прямо по курсу в судорожном движении дворников по стеклу замельтешила неоном вывеска ресторана «Арагви»; справа по ходу – огни «Изумрудной лампады» и «Сапфирной бороды»; напротив их общего подъезда, через широкий тротуар, – трамвайная остановка. Вот же бедолаги, пожалел он терпеливо ждущих под дождём, и тут неуверенный свет фар выхватил из водяных брызг две светлые вертикальные полоски.
Ноги?
Она даже колготок не надела в такую погоду, а брюки для неё никогда и не существовали: мини было изобретено специально для Аньки.
Скорость, как и видимость, стремилась к нулю, так что притормозить, несмотря на скользкую дорогу, оказалось несложно. Промокшие и продрогшие, Ноги без долгих уговоров забрались внутрь, осмотрелись, подумали: «Видали мы тачки и покруче, да только холодно, сойдет и эта», сказали спасибо.
– Не за что, Аня. Тебе куда?
– А мы знакомы?
– В одностороннем порядке.
– Что?
– Да нет, ничего. Так куда?
– На Окатовую.
Ноги внимательно посмотрели на Якова и в первый раз улыбнулись. Улыбка, обрамлённая намокшими и оттого очень пикантно прилипшими к шее светлыми волосами, вышла до скрипа зубов сексапильной и в то же время немножечко виноватой. И было от чего: при упоминании Окатовой даже мыс Чуркина, на котором жила подзабытая уже Ля-Ля, казался Знаменкой в сравнении с Южным Бутовым.
Теперь понятно, почему Анька в такую погоду торчит на трамвайной остановке: за поездку в эту жопу мира любой таксист запросит столько, что даже ей, с её способностями, чаевые копить месяц придётся.
С одной стороны, дальний путь был Якову на руку: можно поговорить, придать знакомству хотя бы видимость взаимности. С другой стороны, какие разговоры в этой вязкой темноте – не ты куда-нибудь впилишься, так кто-нибудь в тебя. Да и бензин в дефиците, туда-сюда сгоняешь – и полбака тю-тю, торчи потом часами в очередях. В общем, ехать на Окатовую не хотелось. Захотелось, если честно, только одного – запустить руку под эту специально для неё изобретённую плиссированную юбочку цвета простокваши…
– А у нас на работе бёздник отмечают, – сказал он.
– Да? А где ты работаешь?
– А тут рядышком. За углом буквально. На радио.
– На радио, правда?
После вечеринки Ноги неожиданно легко согласились заехать к приятелю неподалёку, у которого в тот вечер – как, впрочем, и во всякий другой – собрался кружок любителей всего и помногу.
Яков, галантно замерев в дверях, пропустил Ноги вперед. Качнув уже просохшими сочно-медовыми волосами жирную лампочку, низко повесившуюся на тощем проводе, Анька одарила встречающих всё той же членодробительной улыбкой, только теперь уже без привкуса вины. В последний раз в этой прихожей, загромождённой пуховиками и ботинками, так светло было года два с половиной назад, когда блёклая сорокаваттка ещё не была до такой степени засижена мухами и распространяла вокруг себя хоть какое-то подобие электрического сияния.
– Ни фига себе, старик, – сказал Якову на ухо Эдик, известный плейбой с матфака. – Прямо с обложки «Вога»!
Яков снисходительно похлопал Эда по плечу, понимая, что удостоился редкой чести – комплимента из уст всеуниверситетского сердцееда, хотя на самом деле Эдикова фраза осталась для него загадкой. Вскоре, правда, выяснилось: не он один такой ущербный. Оказалось, что Ноги тоже понятия не имеют о том, что такое вога. Ноги вообще ни о чём понятия не имели. Слово «Ноги» и слово «понятие» существовали в разных плоскостях, в неперехлёстывающихся измерениях.
Природа постаралась над Анькой от души. Такие рассыпчатые золотыми слоями волосы пририсовывают в журналах красоткам, рекламирующим шампуни. Такой тигриной грациозности в движениях от манекенщиц годами добиваются хореографы. За такие носик и губки без миллиграмма ботокса в Голливуде убивают из незаряженных реквизитных пистолетов. Не говоря уже о ногах.
Она была шедевром анатомического искусства, с неё можно было делать слепки для отливки резиновых кукол. Даже не пришлось бы думать, чем кукле забить то место, в котором у оригинала помещается мозг, потому что мозга у Аньки тоже не было. То есть буквально: ни прибавить, ни убавить. По уровню интеллекта она легко могла сравниться с шестифутовым бордюрным камнем.
Ну да бог с ним с интеллектом, думал Яков, но почему, почему тот же продукт асфальтоукладочной индустрии Анька столь убедительно напоминает и в постели? Почему и любит она так, как другие читают учебник по философии, – с трудом пробираясь через непонятные пассажи, перелистывая сразу по нескольку страниц и регулярно проваливаясь в дрёму?
Впрочем, Яков Аньку не винил, он был уверен, что делает она это не специально: чтобы заподозрить её в имитации, пришлось бы допустить, что она знает, как выглядит учебник по философии, а это уже кощунство.
31 января
Полураспад
Курение – единственное проявление свободы, возможное в моей жизни. Единственное занятие, которому я предаюсь всецело, всем моим существом. Моя единственная программа на будущее.
Мишель Уэльбек
Кончились ночные смены, пора переходить с суркового образа жизни на человеческий. Но не получается.
Это легко в юности: до полуночи печатать в общаге черно-белые фотографии на купленной по случаю бумаге "унибром", потом спуститься на танцы в красный уголок, броситься разнимать уже начавшуюся там драку, получить по морде за неуместное благородство, сбегать в фотолабораторию, оборудованную в бывшем женском туалете – поэтому там есть жестяная раковина и два крана с холодной водой, – приложить к рассеченной брови мокрую тряпку и заодно проверить, не слишком ли туго заворачиваются сохнущие на бельевой веревке снимки, потом вернуться на дискотеку и тут же, не выходя из образа д'Артаньяна, пригласить симпатичную абитуриентку на последний медляк, а потом и в свою комнату тремя этажами выше, почитать ей чужие стихи под свои гитарные переборы, а наутро прилечь на мгновенье – и через полтора часа сдать зачет по экономической географии родного края.
Это чуть сложнее, но все же возможно в ранней молодости: в пятницу вечером засесть в чьей-нибудь квартире за дегустацию 60-градусного абрикосового нектара, который отец твоего друга производит из картофеля в промышленных объемах (ни в коем случае не на продажу, что вы, что вы, исключительно для своих!), потом с чьим-то приятелем моряком Борей набиться под завязку в привезенную им из Японии очередную иномарку и отправиться тралить город, то есть отпускать разной степени приличия замечания по случаю каждой встреченной фемины (но, конечно, при закрытых окнах, чтобы самих девушек не обижать, Боря, мы ж интеллигентные люди!), потом забуриться в ночной клуб, не заметить протискивающуюся за твоей спиной официантку, неловким танцующим взмахом выбить из ее рук уставленный разноцветными коктейлями поднос, возместить при помощи друзей материальный ущерб, а на оставшиеся затариться в ларьке паленым спиртом-рояль и под него – и под "Пинк Флойд" на скрипящем бобиннике – обсуждать с теми, кто еще в состоянии, плюсы и минусы Беловежского соглашения, а потом, в как-то внезапно наступивший понедельник, вернуться к соскучившемуся по тебе студийному микрофону – и шесть часов кряду не вылезать из прямого эфира.
Когда ты взрослый, все это представляется маловероятным, если не иллюзорным. Уже после двух рабочих ночей, забыв о том, что вообще-то ты млекопитающее дневное, организм требует положить конец нарушению его органических прав и после заката наотрез отказывается уходить на вроде бы честно заслуженный отдых.
Тихо встаю. Похоже, сейчас она на самом деле спит – это одна из ее излюбленных поз: тело прямое, как струнка, пальцы ног чуть выглядывают из-под одеяла, милые круглые пятки нависают над краем кровати, губы слегка приоткрыты… Я не могу смотреть на эти губы, я прикрываю дверь спальни и, напоминая самому себе своего же деда, подхожу к застекленной двери гостиной, выходящей на лужайку с заиндевевшей травой.
Ужасно холодная зима: даже здесь, в вечно умеренном Лондоне, по ночам в минус ныряет. Ну и где это хваленое глобальное потепление?
Опять дожди, опять промокла ночь
И кажется, что мир уже не тот.
Вот кто-то ждет сигнала, чтоб исчезнуть навсегда,
Спугнув созвездья снов.
Но этот старый опустелый сад
С ветвями спелых, долгожданных снов –
Он никогда не пустит никого в свою печаль
К неведомым словам.
И осень тихо бродит по листве,
Шурша ветрами нежными, как дым,
И всю неделю льется мокрый талый жалкий снег
И дождь глухой, как ты.
Закурить, что ли, как дед? Да ну, выходить наружу холодно, а дома мы договорились не задымлять интерьер, хотя иногда и нарушали это соглашение – то поодиночке, а то и хором. Но потом она решила бросить, и я пообещал блюсти договор строго-настрого. Хотя теперь, конечно, все равно: теперь она решила бросить и меня заодно.
Странно, небо светлое, но все в тучах. Ни луны, ни птиц, ни самолета.
Ни звезды, ни сна, ни сигареты,
Ни желанья совершать грехи
В ночь, когда не движутся планеты,
И когда не пишутся стихи.
Не роятся в кабаках красотки,
В мусорках не роются лохи,
Не родятся в тундре самородки,
И никак не пишутся стихи.
Принц и нищий вместе спят в отбросах,
Стерлась в пыль подкова у блохи,
Умирают вечные вопросы,
И не лезут в голову стихи.
Не имеют ценности монеты,
Потеряли запахи духи,
В день, когда не ищутся ответы,
В день, когда не пишутся стихи.
Я уйду, когда угаснет лето,
И когда охрипнут петухи,
В день, в котором не нужны советы,
В день, в котором не живут стихи.
Наверное, когда счастлив, стихи вообще ни в ком не живут – зачем?
Греет мысль, что я, наверное, много счастливее Пушкина. По крайней мере, если стихами измерять. Он прожил 38 лет – и столько написал! Я тоже прожил 38 – и сколько написал? Если Пушкин творил в таком же состоянии, что я, то он был глубоко несчастным человеком – всю жизнь. И Маяковский тоже. И Гребенщиков. Скромненько так.
И еще одно роднит: Пушкин тоже любил ногастых.
Уссурийские тигры
Угол атаки
При всех своих минусах Ноги имели и мощный плюс: они умели заставить собеседника мгновенно забыть о грустном. Для этого Ногам не нужно было напрягаться, а лишь встряхнуть влажными после душа волосами, крутнуться, прихорашиваясь, у зеркала, пробежаться скрипичными пальцами по плечам, поправляя бретельки, и по бёдрам, оглаживая юбочку, блеснуть синевой из-под светлых ресниц и спросить невинно:
– Так нормально? Идём?
Как Эллочка-людоедка обеспечивала окружающих ощущением физического превосходства за счёт своей некрупной антропометрии, так Анька бесперебойно снабжала сердечно-сосудистые системы своих спутников тестостероном, а их организмы в целом – тем чувством, которое обычно приписывают латинос: да, у меня нет бентли и урчит в животе, у меня нет нефтяной скважины и револьвера за поясом, у меня нет даже остроносых сапог и пачки затёртых грингобаксов за пазухой, зато у меня есть оловянное распятие на волосатой груди и у меня есть эта женщина, так что засуньте все вышеназванное себе пониже револьвера!
Эффект, который Ноги оказывали на окружающих, находился за гранью добра и зла и был по последствиям сравним с небольшим стихийным бедствием, причём не всегда фигурально.
Через неделю после начала близкого знакомства они остановились у ларька с мороженым. Ноги привычно излучали вокруг себя эротическое сияние, разбрызгивали порции искусительных флюидов, настолько мощных, что люди забывали, где находятся. Один находился за рулем тяжёлого внедорожника, который не торопясь, будто в замедленном фильме, прицельно въехал кенгурятником в ларёк и сдвинул его с места метра на полтора. Ошалевший водитель, вернувшись к действительности, покинул транспортное средство и потянулся за пазуху. Может за мобилой, а может, и кто его знает.
Яков так и не выяснил, что скрывалось во внутреннем кармане крутиковой куртки, а Анька, наверное, до сих пор понятия не имеет, с чего это вдруг её Яцику взбрело на ум экстренно сматываться вместо того, чтобы угостить её любимым южнокорейским дынным на палочке.
А ещё через неделю его вызвал шеф.
– Мы наконец-то пробили филиал в Уссурийске, – сказал он, постукивая по картонной папке перьевым «паркером», который привёз ему Яков, месяц назад вернувшийся из своей первой поездки в Англию.
– Круто, поздравляю!
– Да, спасибо. Презентация в субботу.
– Едешь завтра? – Яков интересовался не из пустого любопытства: когда шеф с шефисой отсутствовали, начальственные функции обычно перекладывались на него.
– Да нет, что в этой дыре делать лишний день. В субботу и поедешь.
– В смысле – поедешь?
– Ты, ты поедешь. Мне сейчас из Москвы звонили, послезавтра надо быть в минпечати, – шеф приподнял и снова опустил папку. – Потом, как обычно, дачи-бани, так что не успеваю. В общем, собирай, Яков, манатки и дуй в Уссурийск. И Славика возьми, в гостинице всё равно два номера забронировано.
– Двухместные?
– Тысячекоечные, блин! Какая тебе разница, у тебя ведь жена к родне уехала? Да и Славик, по-моему, холостякует.
– Ну…
– Да ладно, это не мои дела. Номера двухместные. Тамошние партнёры уверяют, что отель и кабак лучшие на всю деревню, так что оттянетесь, не переживай. Только учти, оттяг оттягом, но дело ответственное – речи надо будет толкнуть, интервью пораздать, а потом уж будет вам счастье.
Ноги предварительного уведомления обычно не требовали: к ним на край света телефонную линию так и не дотянули, а на мобильник они ещё не накопили, так что звонить было попросту некуда. Поэтому в субботу утром Яков заехал за ней и, как обычно, дал двадцать минут на сборы.
Со Славиком, недавний день рождения которого предоставил такой удачный повод для сближения с Ногами, вышло чуть сложнее: он только что расстался с очередной подружкой, симпатичной мышкой по прозвищу Весна, и был на этот момент совершенно одинок, а потому не вполне адекватно для праздника грустен. Пришлось звонить ещё одной Аньке, которую звали Грузинкой, потому что фамилия у неё кончалась то ли на -дзе, то ли на -швили, а может, вообще на -ия – какая разница, в общем, Грузинка и Грузинка.
С этой вулканической красоткой с живыми зелёными глазами, острым язычком и бойким нравом Яков познакомился совсем недавно и временами задавался вопросом: а не бросить ли Ноги к ногам Грузинки? Но что-то мешало принять ответственное решение – может, чересчур независимый характер самой Грузинки, а может, то чувство, что приписывают обычно латинос: Яков не находил в себе сил смириться с мыслью о том, что Ноги могут стать достоянием кого-то другого. И всё же окончательно такую вероятность не исключал, поэтому Аньки пока не знали о существовании друг друга.
Но форс-мажор в виде уссурийского торжества, наложившегося на Славину тоску, требовал жертв, и Якову пришлось поступиться принципами и усадить девушек рядком на заднее сиденье Разлупа.
– Какая ты красивая, – сказали они друг другу ревнивым хором. И, забившись каждая в свой угол, надолго притихли.
Перехватывая в зеркале оценивающие взгляды, которыми исподтишка обменивались Аньки, Яков начал было жалеть о принятом решении, но ухабистая дорога мало-помалу делала своё дело, и километров через восемьдесят, на подъезде к Уссурийску, они уже щебетали вовсю, как давние подружки.
Под презентацию был зафрахтован бывший коммунистический горком: событие обещало быть масштабным, и организаторы побоялись, что обычный ресторан всю административно-уголовную знать просто не вместит.
Жёны и подруги приглашённых, судя по причёскам, нарядам и макияжу, готовиться к оказии начали недели за две. У Анек, в отличие от них, времени на сборы не было совсем, поэтому они просто надели самые короткие юбки, самые откровенные топы и самые тонкие шпильки из всех имевшихся в их гардеробах.
Когда блондинка и брюнетка в сопровождении огалстученных Славика и Якова вошли в зал, уссурийские дамы с ужасом осознали, что деньги на ювелиров, портных и косметологов потрачены зря, а мужчины хотели было поприветствовать владивостокских гостий галантным вставанием, но опоздали: этот процесс уже произошёл в нижней части их туловищ, а демонстрировать столь жизнеутверждающий факт всем присутствующим – и, в частности, собственным жёнам и подругам – даже им показалось неудобным. Заминка, впрочем, получилась недолгой, и вскоре обращать внимание на условности перестали.
Банкет тёк своим чередом, за не вполне понятным, но очень воодушевляющим выступлением Якова последовал тост за процветание филиала вместе с головной конторой, а потом – по приморской традиции – за тех, кого с нами нет. На этих словах Яков заулыбался, решив, что пить будут за шефа, покоряющего сейчас столичные вершины, но смутился, ощутив явный диссонанс с настроением масс. Массы молча поднимались со стульев и не чокаясь вливали водку в угрюмые лица.
– Это ж бандюки, – шёпотом пояснила Светик, бывшая сокурсница Якова, а теперь ведущая флагманской передачи на тутошнем телевидении. – Здесь, как в Кампучии при красных кхмерах, нет ни одного, кто не потерял бы кого-нибудь в разборках. Вот и пьют этот тостик, как на поминках. Ты когда мне интервью дашь?
– Через полчаса пойдёт?
– Давай, только не позже, а то мне оператора отпустить надо пораньше, у него жёнушка надысь отелилась.
Через полчаса, однако, не получилось: уссурийский бомонд постоянно отвлекал Якова и Славика беседами, во время которых всё менее тщательно маскировал голодные взгляды, которыми дистанционно ласкал очаровательно оживлённых Анек.
– Так, ну всё, больше я терпеть не намерена, – икнула Светик, когда официанты утащили нетронутое третье горячее и начали расставлять тарелки с крабом и икрой. – До десерта, блин, досидели!
Она схватила Якова за локоть и утянула в проход между мужским и женским туалетами, из которого, как надзиратель из тюремного коридора, на шмыгающих туда-сюда гостей равнодушно пялился глаз бетакама, тяжёлой профессиональной телекамеры, закреплённой на тяжёлой профессиональной треноге. На том же штативе полувисел оператор. Он, судя по редко мигающему взгляду и часто подгибающимся коленкам, уже никуда особенно не спешил.
– А стул-то один, – нетрезво хихикнул Яков.
– Да и хрен с ним, тут два всё равно всунуть некуда, – Светик отцепила от бетакама косматый микрофон, усадила Якова на стул и взгромоздилась ему на колени. – Вот так вота!
– Подожди, у меня ж… у меня же… жена же ж у меня же! Увидеть же может по телику, а тут такая порнуха…
– Порнуха – это если б мы тебя с твоими куколками сняли, вот там да, тебе крантец. А тут не порнуха, а так, лёгкая эротичка, – у Светика язык заплетался ничуть не меньше. – И вообще, профики мы или дистрофики? Женечка возьмёт лица крупным планом – и ажур, да, Женечка? Аллё, Женечка, да?
Оператор кивнул убедительно и глубоко – так, что пришлось придержаться за пол, чтобы не лечь.
– Свет, не ёрзай, – попросил Яков. – А как ты этот базар собираешься в эфир давать? Да не елозь на паху, я тебе говорю. Ты слышишь, как мы трудно разговариваем?
– Тю, вообще фигня! У нас монтажёрчик знаешь какой! Скорость процентов на пять добавит – и все делишки. Да, Женечка?
На этот раз оператор кланяться не стал, ограничившись закрытием век. Которые разжал секунд через десять с видимым усилием.
– Ну, поехали, – сказала Светик. – Женечка, поехали, говорю… Да нажми же на красную кнопочку, мать твою! Вот, хорошо. Скажите нам, Яков Романович, почему местом открытия первого филиала вашей радиостанции вы выбрали именно наш замечательный город?
По возвращении с интервьюшечки на входе в зал Яков будто мягко ткнулся в прозрачную стену. Обдумав ситуацию, догадался: это сгущается атмосфера.
– Атмосфера сгущается, – оповестил он Славика, но тот наблюдений друга не подтвердил, хотя и не опроверг.
Мелькнула мысль: а может, тоже погрузить лицо в яблочный пирог под взбитыми сливками с клубничным джемом, а всё остальное – в безмятежное состояние риз? Но только мелькнула, задерживаться не стала, уступив пониманию. До Якова дошло, что именно изменилось в воздухе: он стал предгрозовым, до предела насыщенным электричеством.
Штормовые тучи предупреждают об опасности жёлтыми сполохами, которые сходятся на самых выдающихся объектах ландшафта. В банкетном зале роль магнитов для молний предсказуемо исполняли Анька и Анька, а громовержцами служили хозяева уссурийской тайги. Их сильные шеи с щетинистыми складками давно освободились от удавок галстуков, ремни на борцовских талиях слегка подраспустились, а кумачовые и изумрудные пиджаки вальяжно раскинулись на спинках резных стульев, слабо отсвечивая золочёными пуговицами и давая возможность хозяевам демонстрировать платиновые браслеты на запястьях и недосведённые наколки на предплечьях.
Мощным напряжением воли Яков собрал в кучу разбегающиеся зрачки – и тут же подумал, что вот как раз этого делать не следовало: взгляд сфокусировался на бицепсе, украшенном поперечным шрамом такой длины, что у самого Якова он уместился бы разве что на бедре, да и то лишь по вертикали.
– Сгущается атмосфера, – вторично уведомил он членов своей делегации, на этот раз более решительным тоном, хотя и негромко. – Ку-ку, народ, мы в глазе шторма. То есть в глазу.
– В чужом глазу воду не пить, – сказал Славик.
– Пить пока хватит, – кивнул Яков. – Пора перекурить. Валим в холл, там курилка. Не забываем вещей.
Славик попытался напомнить, что не курит, но не сумел. Хорошо, что гостиница была рядышком, всё на той же центральной площади: дальше бы Яков коллегу не дотащил.
Площадь – вместе с гостиницей, бывшим горкомом и остальным Уссурийском – от китайской границы отделяло метров восемьсот, и все отели города в количестве от одного до трех были плотно заселены бизнесменами из-за ближнего рубежья. Которых до самых глубин их зарубежных душ поразил вид двух белолицых дев несказанной красоты, одной светлобровой, другой черноокой.
Девы то поочередно, а то и совместно перебегали между двумя соседними номерами на четвёртом этаже – и Яков, хотя и не до конца понимал тонкости биохимических процессов, происходящих в коммунистическо-конфуцианских глубинах китайского подсознания, всё же сумел безошибочно вычленить фактор, служивший этим процессам катализатором: из двери в дверь Аньки сигали в одних простынях.
Воздух, которого в душном коридоре и без того было не слишком много, заметно уплотнился, и на этот раз не надо было обладать дипломом по психоанализу или склонностями к физиогномике, достаточно было иметь хотя бы один не вырубленный алкоголем обонятельный рецептор. Тяжелый запах кисло-сладкого соуса сопровождал возбужденное придыхание двух десятков коренастых предпринимателей из Поднебесной, нерушимой гурьбой волочащихся за Грузинкой с Ногами наподобие тому, как антилопы следуют за вожаком.
Яков выпукло осознал всю меру своей ответственности за доверившихся ему друга и подруг, и ещё он понял, что справиться с этими пусть и некрупными, но пребывающими в недетской ажитации и к тому же очень многочисленными мужчинами будет ничуть не легче, чем с давешним мускулом со шрамом. Поэтому, действуя максимально оперативно, но не привлекая к себе внимания – ни дать ни взять сапёр на простреливаемом минном поле, похвалил он себя, – Яков с непонятно откуда взявшейся ловкостью отловил Анек и затащил их в один из номеров, а недвижимого Славика в начищенных с утра ботинках оставил пока на кровати другого.
Побочным эффектом блистательной операции стало приятное открытие: выяснилось, что часом раньше, в ходе эвакуации из ресторана, девушки проявили чудеса сноровки и стратегического мышления – прихватили с собой пару флаконов шампанского, початую бутылку водки, а также кило яблок, четыре груши и половину большого арбуза. Утаить такое богатство от распластавшегося за стеной товарища было бы непростительным свинством, а потому, строго наказав Анькам не высовывать из комнаты носа, не говоря уж о прочих конечностях, Яков запер их снаружи и вышел в коридор.
За дверью он наткнулся на группу разочарованно выдохнувших китайских предпринимателей и, не дожидаясь последствий, быстро скрылся в соседнем номере.
Славик приходить в себя не хотел – и, возможно, был прав: чего такого он в таком себе не видел? – но Якову философствовать было некогда, так что минут через пятнадцать он взял со стола большой графин с питьевой водой и направил из него струйку прямо на лицо коллеги. Славик замычал, завращал зрачками под сомкнутыми веками, взялся ловить воду губами, поймал, благодарно причмокнул, согнулся в три погибели, стащил с себя одну туфлю, сунул её под подушку, разогнулся, улыбнулся и безмятежно засопел.
И тогда Яков махнул рукой и вернулся к себе, не без удовлетворения констатировав по пути, что число участников несанкционированного китайского митинга в коридоре существенно сократилось.
Яства на столе обнаружились нетронутыми, шампанское допитым, водка сильно начатой, а две Аньки – лежащими на двуспальной кровати. Услышав щелчок дверного замка, они оторвались от поцелуев и сказали:
– Ну и чего ты там торчишь? – и подвинулись чуть-чуть, беленькая влево, чёрненькая вправо, и похлопали по образовавшемуся между ними пространству.
В эту ночь Ноги были непривычно горячи, но только в эту. И вскоре он всё-таки принял решение их ампутировать. Просто со скуки, а не потому что постельного безразличия не простил или, там, тупости. Потому что есть женщины, которым прощаешь практически всё – и глупость, и фригидность, и измены, размышлял Яков. А какие конкретно это женщины, зависит, наверное, от их мужчин. Они ведь все – ну, по крайней мере, гетеросексуальные – делятся, в общем, на две категории: одни без ума от объемных дамских бюстов, другие – от длинных стройных ног.
Яков не сомневался: вторая группа куда как более многочисленна, и в этом, кажется, с ним соглашались и сами женщины. Не то чтобы он спрашивал – неудобно как-то, – но, обладая природной наблюдательностью, давно подметил: каблуки они носят гораздо чаще, чем бюстгальтеры с силиконом.
Или это только кажется?
2 февраля
Полураспад
Ничто так не даст понять и ощутить своего одиночества, как то, когда некому рассказать сон.
Фаина Раневская
Я говорю:
– Знаешь, а ведь я тебя люблю.
Она смотрит на меня долго и тепло.
– Знаешь, а ведь и я тебя люблю.
И я готов заорать от счастья, но даже во сне до меня доходит: это сон. К тому же какой-то вялый, неубедительный, но – вязкий: просыпаюсь тяжело, почти с головной болью. И смотрю на часы: полпервого, и трогаю простыню слева от себя – один. И вспоминаю: ну да, она же прислала эсэмэс – полетел компьютер, и ей придется переделывать гору работы, и на последнюю электричку она не успеет, – и я откидываюсь затылком на подушку и в тысячный раз понимаю, что нет никакой разницы, в какой именно час утра она придет домой. Даже моя подкорка уже с этим смирилась: вон сон какой получился блеклый, почти нецветной. Сепия, а не сон. Пора уж и мне осознать, пора начать привыкать к одиночеству. И я гляжу на часы: полпятого, и протягиваю руку, и чувствую ее – в полуметре, настолько далеко, насколько позволяет ширина кровати. Ну да, я же колючий.
– Ты колючий, – стала говорить она всякий раз, когда я пытаюсь прижаться к ней, поцеловать или обнять.
Я дикобраз, у меня колючее все: руки, ноги, щеки, губы, шея, грудь. А позавчера ночью выяснилось, что и спина тоже. Теперь, кажется, я могу прикасаться к ней только пятками. Впрочем, они шершавые. Поэтому она спит на расстоянии.
Прошлой весной в Риме она потеряла заколку для волос, а наутро решила, что слишком растрепана для завтрака и попросила меня сбегать за угол и купить какую-нибудь простенькую резинку, чтоб хотя бы хвостик затянуть. Простенькое у итальянцев не в чести, так что, обежав всю Кампо ди Фиоре, я нашел-таки резинку, но не голое эластичное колечко, а эластичное колечко с приделанной к нему тряпичной розочкой. Она, обычно чуждая бижутерии и вообще ненатуральных украшений, к этому цветочку почему-то прониклась. Поначалу резинка служила по прямому назначению, потом перекочевала на кармашек ее джинсовой куртки, добавив ей немножко наивного и совершенно не вычурного шарма.
– Пойдем в деревню поужинаем? – предложил я на днях, когда понял, что она почему-то никуда не собирается. – Дома есть нечего, кроме бананов и позавчерашнего хумуса.
Это правда: накануне – впервые за годы – я опустился до макдоналдсовского чизбургера.
– Пойдём, – неожиданно согласилась она и пошла в спальню – собираться.
– А можно тебя попросить надеть вот эти туфли? – спросил я, опять сильно рискуя нарваться на отказ.
– Не знаю. А зачем?
– Не знаю. Ты уже сто лет их не носила.
– Ну не сто лет, не так уж давно.
– Что, сможешь вспомнить, когда?
– Да. В прошлом сентябре, когда мы на Корфу были.
– Ну, не хочешь не надо, – кто я теперь такой, чтобы просить о подобных вещах. Но она вдруг их надела – черные остроносые туфли на точеных каблуках и с ленточкой, завязывающейся на лодыжке.
– А что, симпатично нога смотрится, да? – спросила она, когда мы устроились на балкончике моего любимого кафе, в которое заглянули перед ужином.
Я кивнул. Она оценила:
– Да, наверное, надо иногда нарядное носить.
– Безусловно, – согласился я. – Особенно теперь, когда не нужно всех вокруг уведомлять, что замужем.
В ответ она стукнула мне по лбу длинной ложечкой для латте и улыбнулась почему-то не очень радостно. Но, нарушив литературную традицию, не рассмеялась горьким смехом, переходящим в плач, а заговорила о чем-то другом. Смеялась она потом, когда мы сидели дома на диване и пили чай, и она очень буднично поинтересовалась, сможет ли, когда станет уходить от меня, взять то, что захочет.
– А когда это случится? – я тоже постарался быть индифферентным.
– Не знаю пока. Но могу поторопиться, если тебе так будет легче. Ты этого хочешь?
– Зачем ты задаешь вопрос, ответ на который знаешь сама.
Мы отпили каждый из своей кружки и по общей дальневосточной привычке – надо же, в нас еще осталось что-то общее! – закусили чай бутербродом со слабосоленым лососем.
– Знаешь, я хочу тебя попросить, – сказал я. – Забирай все, что тебе нужно, только оставь мне котов.
И вот тут она рассмеялась.
В квартире живут два кота. Не настоящих, деревянных. И не совсем два кота, потому что один из них – кошка.
Наташка, одна из лучших ее владивостокских подруг, несколько лет назад познакомилась в интернете с французом Жаком, довольно скоро в реале вышла за него замуж, сделалась Натали и поселилась в солнечном городке на Лазурном берегу.
Отскок. Белокурое
Приезжаешь к друзьям, у которых не был несколько лет, – и все так же: та же комната, и тот же диван, и тот же балкон, и те же родители друзей, так же искренне пьющие за вас и за ваше счастье, которое теперь значит что-то иное, что-то не то, что значило тогда, несколько лет назад, – и они, родители друзей, и сами друзья, и вы тоже – все делают вид, что знают, за что пьют, хотя на самом деле понятия не имеют – ни родители, ни друзья, ни вы сами, – но все притворяются, что так и должно быть, и притворяются совершенно искренне и более чем правдоподобно, – и все вокруг то же самое: друзья, и их родители, и их квартира, но только вдруг выходит из соседней комнаты это чудесное и белокурое – и вдруг ощущаешь: да ведь несколько лет назад, когда точно так же пили за ваше счастье – и не надо было еще так искренне притворяться, потому что счастье на самом деле было еще вашим, – что тогда, несколько лет назад, это белокурое не выходило из соседней комнаты, потому что не могло еще ниоткуда выходить, потому что вообще само не могло не то что ходить, а даже членораздельно играть глазами, потому что только недавно появилось на свет, а тут выходит само из соседней комнаты и смотрит вопрошающе огромной синевой: а что это ты ему привез из заморского своего далека в подарок?
И понимаешь, как все быстро.
В один из наших приездов Наташка и Жак подарили нам очень симпатичное изваяние почти метровой высоты. Такие деревянные кошки встречаются в Провансе на каждом шагу, это один из тамошних символов. В Провансе вообще с символами все в порядке, на три-четыре независимых государства хватит.
Мы конечно, поворчали для порядку, потому что тащить нового любимца через границу предстояло нам самим, но с тех пор животное вполне себе уютно прописалось в нашей гостиной, между телевизором и книжным шкафом.
Странное дело, но у кошки до сих пор нет имени. А может, и есть, только вслух мы его не произносим. Наверное, потому что имя у них одно на двоих – у кошки и у нее. Они вообще друг на друга похожи – изяществом позы, изгибом длинного тонкого тела, независимым выражением огромных загадочных глаз. А несколько месяцев назад сходство стало еще большим: у зверя появился партнер.
На Новый год к нам из Питера приехала ее кузина, юная, суматошная, влюбчивая и оттого вечно страдающая Дашка. Когда стихли вечерние разговоры, главной темой которых было обсуждение различных (но неизменно ущербных) вариантов исполнения Дашкиного желания остаться в Лондоне навсегда, она вдруг вспомнила, что забыла привезти нам подарки. Наши попытки урезонить кузину и объяснить ей, что она и есть самый главный подарок, оказались тщетными, и на следующее утро она исчезла, попросив предварительно объяснить, как добраться до Оксфорд-стрит.
Вечером Дашка распаковывала покупки: ей – что-то из косметики, мне – толстый косоглазый кот с дурацкой улыбкой, дыркой в голове и надписью на пузе "Копилка на поход в клуб". Кот, в отличие от кошки, не деревянный, а керамический и в стройности явно уступает своей новой подруге. Но сочетание цветов и настроений такое, будто ваял их один ремесленник. Да нет, какой там ремесленник – художник. Это же наш портрет! Семейный, так сказать.
Потому я и попросил не забирать котов. И она рассмеялась, легко и искренне, как смеялась когда-то удачной моей шутке или просто когда у нее было хорошее настроение. Или во сне. Ах как она смеялась во сне! Сколько раз я просыпался от этого счастливого смеха, и она просыпалась тоже, и рассказывала мне свой сон, и иногда мы после этого смеялись вместе.
Интересно, что снится ей сейчас – в полуметре от дикобраза?
«Девятка» и бильярд
Угол атаки
С Жанной Яков познакомился как-то до смешного просто. Она вообще всё делала просто. Например, без всякого напряга, но абсолютно вдребезги развенчивала расхожие представления о манекенщицах вообще, о манекенщицах-блондинках в частности и о красивых манекенщицах-блондинках в особенности.
Жанна училась сразу в двух институтах – иняз и что-то там экономическое – и попутно служила моделью при каком-то чрезвычайно крутом московском агентстве. Она приехала в столицу из относительно недалёкого захолустья, но уже скоро знала и любила в тусовке всех, и её тоже все знали и любили. Не знать Жанну было сложно, но простительно; не любить – невозможно.
Улыбчивая и стремительная, она категорически не умела слушать, но располагала к себе моментально: никогда строго не судила, ни на кого не смотрела свысока, умилялась младенцам, подавала старухам и искренне не понимала, от чего бывают войны.
По её съёмной московской хрущёвке носилась на тонких ножках безумная и ласковая, как она сама, собачонка невыговариваемой китайской породы с пятнистым розово-чёрным языком, совершенно лысыми боками, длинными седыми лохмами по хребту и почти такой же длинной родословной. А вскоре этот хохлатый шедевр генной инженерии переселился с хозяйкой на Кутузовский, в квартиру, подаренную одним из ухажёров.
Кроме большой души, маленькой собачки и только что обретённой жилплощади, у Жанны было всепоглощающее желание иметь собственный автомобиль. И она его в конце концов заимела, но хуже от этого стало только Якову.
Как-то так получилось, что в день сбычи Жанниной мечты из всех её знакомых под рукой оказался он один. Она предложила покатать его по городу, и он не стал придумывать отговорок: во-первых, ещё не забыл собственных ощущений от приобретения первой машины, а во-вторых, чего скрывать, было приятно лишний раз побыть в Жаннином обществе, особенно когда она просто светится счастьем.
Его радость была недолгой: оказалось, что водит Жанна чудовищно. Не потому, что пугается встречных или обгоняющих, как это бывает с начинающими, совсем наоборот – она не боялась никого и ничего, её уверенности в себе не было предела. Как её левой руки хватало на то, чтобы одновременно жестикулировать, болтать по телефону, прикуривать и стряхивать пепел, приветственно махать окружающим и вертеть баранку, оставалось за гранью его понимания. Правая рука тоже не бездействовала – ежесекундно щёлкала по кнопкам радиоприёмника, отрываясь от него очень неохотно, лишь когда двигатель начинал захлёбываться оборотами, и Яков мягко намекал, что пора бы переключиться на вторую.
Манерой вождения – не манерой даже, а отношением к вождению – Жанна напомнила ему Никиту.
На Владивосток тогда бесцеремонно, как носорог на фотографа-натуралиста, надвигалось очередное обледенение. Морской ветер крепчал, исполняемые им увертюры наполнялись тонами всё более белыми, нюансами всё более суровыми. Для выживания безотлагательно требовались тёплая одежда и высококалорийное питание, а и то, и другое не слишком соотносилось с размером стипендии. Ноябрь, в общем, взял за горло всерьёз. И тут, как нельзя кстати, Яков наткнулся на Лерочку, с которой познакомился где-то на первых курсах, на каких-то комсомольских сборах, в бассейне какой-то турбазы. Виделись они очень редко, и Яша даже не помнил её фамилии, идентифицируя её для себя как Лерочка Жёлтая – по цвету купальника, так судьбоносно выделившего её из толпы в тогдашнем доме отдыха.
– Знаешь, один мой хороший знакомый создаёт научно-производственное объединение, – обрадовала Лерочка почти без предисловий. – Я буду замгенерального. Давай к нам!
– А с приятелем можно? – в комфортабельной берлоге до наступления тепла нуждался не только Яков, но и сокурсник Карасин.
Собеседование им назначили через три дня.
– Надо же, всё как у взрослых, – ухмыльнулся Карась.
– Ага, даже закрытость на обед, – Яков подёргал ручку.
Ручка была намертво приварена к железной двери шоколадного цвета. Дверь вела в цоколь жилого дома на продуваемой ледяным ветром недалёкой окраине с подходящим названием Снеговая. На кирпичной стене красовалась новенькая стеклянная табличка: НПО «Синекура». До конца перерыва было полчаса. У остановки человек двадцать выстроились к пивному ларьку.
– Литр, – сказал Карась, когда подошла их очередь.
– Тара? – уточнили из амбразуры.
– Ваши предложения?
– Целлофановый пакет. Ёмкость два литра. Десять копеек.
– Дайте два. Вставьте один в другой, чтоб не проливалось.
Пить пиво через дырку в двухслойном полиэтилене при минусовой температуре Якову до сих пор не приходилось. Карасину, видимо, тоже: количество и длина замёрзших бурых струй, лучами расходящихся от ворота, на их куртках-алясках получались примерно одинаковыми.
– Ёшкин кот, сейчас в тепле эта дрянь оттает, вонь пойдёт, как от бичуганов.
– Да уж, приняли нас на работу.
Но собеседование почему-то прошло успешно. Вместе с ними – правда, на другую должность, водительскую – в штат научно-производственного объединения был зачислен Никита, сын раллиста, утверждавший, что от биологического папаши он унаследовал только один ген, но зато самый главный: ген скорости.
Так оно, наверное, и было: в грузовом микроавтобусе, на котором они доставляли мелкооптовым покупателям коробки с батончиками «баунти», беспрестанно звякал нудный колокольчик, который в японских машинах оживает, когда скорость переваливает за 105, и не успокаивается до тех пор, пока стрелка не упадёт обратно. На фоне общего душевного покоя, достигавшегося при помощи ежеутренней папиросы с дурью, треньканье спидометра доставало особенно остро, и чтобы его заглушить, Никита врубал на полную одну из двух своих любимых кассет – «Айрон мэйден» или «Сектор Газа» – и ещё яростнее вдавливал в пол педаль газа.
Сколько раз они были на волосок от столкновения, но аварий не случалось никогда: Никита беззаветно верил в свою счастливую звезду.
Он тоже хотел собственную тачку, но не занюханную японку – и уж, конечно, не жигуль: о существовании машин отечественного производства во Владивостоке помнили только благодаря телевизору, – а что-нибудь американское, огромное и многолитровое. Чтобы скопить денег, Никита питался в основном мороженым, которое запасал впрок у каждого лотка. Паузу на магнитофоне он нажимал только когда менял мелочь на очередной вафельный стаканчик – и ещё когда на пути попадались симпатичные попки.
– Бэби, позвони мне обязательно! – брызгал тогда Никита белой от мороженого слюной в окно микроавтобуса. – Стрелка в три часа ночи на Горностае!
Царским именем Горностай называлась отдалённая бухта, в которую свозили весь владивостокский мусор. Городская свалка, короче.
Эксперимент с «баунтями» у Якова не пошёл: с ноября по апрель он не продал ни шоколадки. Карась в этом смысле оказался попроворнее, но ненамного, так что в НПО они не задержались. Перезимовать, однако, удалось, а претендовать на большее было бы наглостью.
Летом, проходя мимо знакомых гаражей, Яков встретил Никиту. Он любовно натирал угловатый бордово-сиреневый двухдверный «бьюик», выпущенный, судя по виду, в середине семидесятых. Сбылись грёзы наследного гонщика: машина была таких размеров, что воска на неё должно было уйти ведра два, не меньше.
– Прикинь, братуха! – закричал Никита, ступил на широченный хромированный бампер с рогами, затем на капот площадью с футбольное поле, оттуда вскарабкался на крышу – и стал отплясывать краковяк. «Бьюик» даже не покачнулся. – Это же танк! А бензин жрёт, просто как крокодил!
В следующий раз танкиста и его боевую машину Яков увидел у тех же гаражей недели через две. Никита озадаченно пялился на свою любовь, обнявшую фонарный столб огромным, похожим на небоскрёб радиатором. По столбу вверх ползла глубокая трещина.
Яков спросил Жанну, не гонщик ли у неё папа, но Жанна на эту тему говорить не захотела. Вместо этого через неделю позвала Якова в аэропорт: она улетала на вечеринку в Монте-Карло, а без провожатых, без прощального ромашкового чая в шереметьевской кофейне, без мимолётного прикосновения нежной щеки к щеке щетинистой, без пожелания счастливого полёта, без уверенности в том, что твоего возвращения будут ждать, предвкушение праздника полным не бывает.
– Послушай, – сказала она, подруливая к терминалу, – у меня идея. Зачем мне платить за стоянку, когда у меня есть такой замечательный друг?
Вопрос был вполне резонный и к тому же начисто лишённый задней мысли. Жанна и не думала перекладывать на Якова бремя какой бы то ни было ответственности за свою «девятку» цвета мокрого асфальта, она вообще была девушкой на редкость бескорыстной.
– Передай-ка мне эту штуку, Як Якыч, – говаривала она, когда он, заранее холодея, принимал у подозрительно вежливого официанта миниатюрную кожаную папочку с тиснением, из которой кокетливо выглядывал уголочек счёта.
– Брось, Жанна, что я тебе, альфонс? – возмущался Яков, но его рука, уже тянущаяся за бумажником, нерешительно замирала в воздухе.
– Ты мне не альфонс, ты мне друг, – отвечала она с белозубой улыбкой, очень шедшей к её серым глазам. – Поэтому свою галантность оставь для других, ладно? И свой кошелёк тоже, он же не виноват, что я затащила тебя в самый дорогой бар Москвы.
– Но я…
– Да-да, в следующий раз платишь ты, обещаю, – и Жанна стремительным, неуловимо изящным жестом выдёргивала счёт из кожаной папочки. А через пару дней, прогуливаясь мимо фастфудни, хитро щурилась и произносила мечтательно: – Ах как хочется вишнёвого пирожка и мороженого макфлури! Ты ведь мне должен, помнишь?
Лишь раз она позволила ему заплатить всерьёз. Они тогда сходили в кино, а потом встретили её подружек и решили продолжить в дискотеке.
Заведение было с видом на Кремль и охраной, боеготовность которой сомнений не вызывала. Снаружи буйствовала эпоха неоновых вывесок и малиновых пиджаков; внутри – минимализм затуманенных стеклянных плоскостей, эксклюзивная неброскость шанели и бриони, обрывки негромких бесед, теряющихся в экзерсисах Моби и Фэт-бой-слима. На круглых столиках чёрного мрамора, в приглушённых галогенных лучах – прямоугольники гранджевого рисового картона с потрёпанными до бахромы краями: меню без цен.
Девушки бросили сумочки и объявили, что идут танцевать. Яков спросил, чего им взять в баре, и подумал, что надо будет по пути попросить у вышибалы на минутку пистолет, но обязательно с глушителем, чтобы не портить вечер досточтимой публике.
– Мне соку, пожалуйста, – сказала одна из подружек. – Любого, только не виноградного.
– И мне. Гранатового с водой было бы замечательно.
– А мне просто стакан воды. С лимоном и без газа, ладно? Спасибо, Як Якыч, ты очень милый.
Без улыбки обменяв два сока и две минералки на три 20-долларовые купюры, бармен начал было копошиться в кассе, но Яков великодушно махнул рукой: грабёж, конечно, но глушитель пока не понадобится.
В общем, в Шереметьево он ехал в пассажирском кресле машины, которой управляла сногсшибательно изящная блондинка, а в Москву возвращался за рулём – полноценным доверенным лицом, что в случае необходимости могла засвидетельствовать бумажка, оформленная Жанной прямо на стоянке аэропорта, на капоте её новенькой машинки.
Князь Альбер в то время был ещё не полноправным властителем Монако, а всего лишь наследным принцем, в связи с чем делам государственным времени уделял не так уж много. Его репутация любителя гламурных див и лямурных действ многократно превосходила размеры самого княжества, и вечеринка, специально для которой Жанна приобрела на Тверской какие-то запредельные каблучки, затянулась на неделю.
А Яков в это время, исходя ностальгической тоской по своему доброму Разлупу, беспрестанно ремонтировал новую, только что с конвейера, Жаннину «девятку», у которой то карбюратор недобро зачихал, то стартёр вращаться отказался, а то и вовсе из-под стекла водительской двери безапелляционно, с неприкрытым вызовом и даже как будто насмешливо, вывалился змееподобный резиновый уплотнитель.
В аэропорт за ней он приехал на изрядно обновлённом авто, с пёстрым летним букетиком на приборной доске и только что нацарапанной на блокнотной страничке анаграммой, в которой туманненько так выражалось сожаление тем, что встречаемая никак не забудется хотя бы на мгновенье и не увидит в нём не только друга.
Она действительно так и не забылась, а он и сам, если честно, не очень-то этого желал, потому что одно дело сделать человеку приятное, польстить ради красного словца – и совсем другое влюбиться по-настоящему. Влюблён Яков не был, для него Жанна оставалась прекрасным товарищем. И ещё – объектом антропологического интереса: насколько удастся ему – провинциальному, тридцатилетнему, почти разведённому, совершенно не брэду питту и к тому же без гроша в кармане – заинтересовать волшебное юное существо, которому банкиры дарят квартиры в центре столицы и которое принцы квазигосударств зовут на Ривьеру на многодневные рауты?
И ещё, конечно, она была для него предметом тихой гордости, не меньшим, чем Анька Ноги.
– Дорогой Як Якыч, мы уже так долго дружим, а ты ещё ни разу не видел, как я работаю. Сегодня в одиннадцать у нас показ, приезжай, будет интересно!
Выбираться в столь поздний час из халупы в Печатниках совершенно не улыбалось, но делать, в общем, было нечего, так что Яков, пересилив лень, натянул-таки парадный китальянский костюм, повязал настоящий флорентийский галстук, прикрыл всю эту роскошь пошитым по оказии бежевым плащом до колен и побрёл к метро.
Охранника его парадный выход не убедил.
– Приглашение есть? – мгновенно испортил он Якову настроение.
Приглашение было, но только устное, надиктованное на автоответчик.
– Тогда, – попросил охранник, – отойдите с прохода.
Яков отошёл и задумался. Возвращаться в ночлег уже не хотелось: пока добирался, в душе вызрело предвкушение праздника, да и Жанну давно не видел.
– Ой, привет, а ты Жу ждёшь? – Сначала он услышал нездешний, сладковатый запах духов, потом в его макушку ткнулся остренький носик, и сзади обвили тонкие, крепкие ручки. Ника, подруга и коллега Жанны, была ужасно обворожительна, и он слегка пожалел о скоротечности бытия. – Пошли скорее, она уже, наверное, там, я вечно опаздываю!
Проблему приглашения – вернее, его отсутствия – Ника решила, не замедляя шага.
– Молодой человек со мной, – бросила она охраннику.
Молодой. Со мной. Хм, приятно.
– Ну ты потусуйся тут, а я побежала переодеваться, – она чмокнула его ещё разок и упорхнула.
Яков огляделся. Это был боулинг. Три этажа, заполненных кеглями, шарами, барами и быками. Корпулентные люди в черных кашемировых пальто и коротких стрижках, не таясь, оглядывались на чудика в плаще, с серёжкой в ухе и хвостом на затылке. Без агрессии оглядывались, скорее с недоумением, а потом и вовсе о нём забыли: началось шоу.
Две кегельбанные дорожки были застланы бордовым ковролином, по которому – с почему-то неизбывно изможденным выражением лиц, как будто только что с разгрузки вагонов, чуть не ломая каблуки нарочито заплетающейся походкой – маршировали туда-сюда длинноногие красотки в сногсшибательных мехах. Яков задумался: с чего бы это под шубами на них сразу кружевное бельё? – но быки, видимо, толк в показах знали, потому что незамедлительно пришли в экстаз и зааплодировали мобильными телефонами.
Больше всех оваций срывала трогательно угловатая светловолосая фея в лунном макияже, сквозь который не торопясь, одна за другой, стали проступать Жаннины черты. Удивившись и слегка возгордившись, он тоже похлопал с деланной ленцой.
После второй сигареты стало скучно. Резные фигурки лишь изредка подмигивали глянцевой кожей из-под мехов, которые ему были мало того что не по карману, так ещё и попросту не нужны. Ноги манекенщиц, похожие на пляшущие по сцене лучики невидимого солнца, легкомысленно двигались совсем рядом, руку протяни, но не становились от этого более доступными, поэтому Яков взял в баре кружку на удивление дурно пахнущего пива и без особых усилий нашел партнёра на пару заходов в бильярд.
Чего уж проще – ковыряешь кончиком во вмятине синего мелового кубика, делаешь затяжку, вставляешь сигарету в паз полупрозрачной коричневой пепельницы на полированном бортике, отодвигаешь её чуть дальше, чтобы дым не отвлекал от рекогносцировки, зажмуриваешь, как на стрельбище, левый глаз, прищуриваешь правый и проводишь мысленную прямую от белого шара во-он к тому, с перевёрнутой двоечкой на боку… Прицел на полсантиметра левее центра… придержать дыхание… вскользь, с оттягом… огонь! Кий толкает биток, и тот с тугим, костным стуком аккуратно отправляет нужный шар в дальнюю диагональную.
Именно так всегда выходило в компьютерном пуле, уровень «суперлегкий». А тут чёртовы шары не то что в лузы не попадали, так ещё и со стола норовили выскочить, лишая Якова с таким трудом случайно набранных очков. Он применил даже тайное зомбирование противника: когда тот готовился к удару, повторял про себя: «жопник! жопник!» – но и этот метод, когда-то неплохо зарекомендовавший себя в настольном хоккее, здесь не срабатывал.
Отчаянно сливая очередную партию, Яков целиком сосредоточился на том, чтобы не продуть хотя бы всухую, и на внешние раздражители реагировал вяло, поэтому Жанну заметил, только когда она, прильнув к нему, прощебетала на ухо:
– Хочешь доиграть? Я подожду.
Ох, какими глазами его провожали! Без агрессии провожали, скорее, с завистью.
3 февраля
Полураспад
Я и вправду не импотент и не гомосексуалист. Это кое-что похуже, – меланхолично обронил трубач. – Я люблю свою собственную жену. Это моя эротическая тайна, которая для большинства людей совершенно непостижима.
Милан Кундера
Наша деревня – наверное, правильнее теперь говорить: моя деревня – потому что она, как выяснилось, не фанат, – так вот, моя деревня замечательна несколькими вещами.
Во-первых, она находится, как здесь говорят, дверь в дверь с чудесным Гринвичским парком, по зеленым холмам которого деловито снуют, путаясь под ногами, полчища белок, суетятся сухопутные и водоплавающие птицы и валяются в своем просторном вольере вечно чего-то стесняющиеся олени.
Во-вторых, к деревне прилегает огромный луг, с которого совершенно волшебно, особенно по вечерам, устремляется ввысь шпиль церкви Всех Святых. В теплые дни сюда съезжается пол-Лондона, чтобы поваляться на траве и позапускать воздушных змеев.
В-третьих, здесь абсолютно не логичным для столь малого поселения образом уживается друг с другом неисчислимое количество парикмахерских и контор, торгующих недвижимостью, – почти по Ильфу и Петрову.
И еще деревня славится столь же грандиозным числом и разнообразием едален и питеен. На пятачке двести метров на сто здесь помещаются: пять или шесть итальянских ресторанов, два индийских, один французский, один испанский, один техасско-мексиканский, один общеевропейский, один китайский, один аргентинский, два непальских, один тайский, три деликатессена, в которых народ расслабленно пережевывает свежеприготовленные завтраки, а также пекарня, мясник, шоколадница, три винных лавки, несколько пабов, пара кофеен и четырехэтажный ночной клуб "Пещера Остина".
Ничего не упустил? Надо будет проверить.
И есть еще заведение "ЗероДегрис", то есть "НольГрадусов". Здесь наливают самое свежее во всей округе пиво: его варят тут же, за прозрачной стеной, в больших оцинкованных емкостях, из которых по блестящей коленчатой трубе живительная влага подается в краники на стойке.
Сегодня пятница, традиционный день, когда англичане заправляют топливом горящие всю рабочую неделю организмы. К тому же дело к вечеру, так что площадь не занятого алкоголиками пространства в "Градусе" стремится к нулю. Единственное свободное место – за столиком, у которого сидит человек на вид чуть старше меня и с хвостом до лопаток.
Отскок. Плюсы
Одиночек распознавать легко. В пивной они не снимают пропахшей бургеркингом верхней одежды: пойдешь в туалет – оставить не на кого. И часто смотрят на часы, хотя торопиться им точно некуда. Вернее – не к кому. Что это, жест отчаяния или проверка – сколько еще осталось? Но тогда уж лучше календарь.
А вообще быть одному даже хорошо – делай что хочешь и когда хочешь, смотри на женщин без зазрения, заводи с ними романы, ничто и никто тебе не мешает, и ты не помешаешь никому.
Быть одному совсем не так уж плохо. Только очень одиноко.
Он заворачивает сигаретку. Я беру пшеничного с клочьями неотфильтрованного тумана и подхожу к нему.
– Извините, здесь не занято?
Вымученная улыбка в ответ.
– Нет.
– Не против, если я подсяду?
– Да нет, не против. Если вы не сумасшедший, конечно. Вы ведь не сумасшедший?
Не знаю.
– Нет. А что, похож?
– Да с ходу разве скажешь. Мне сейчас только сумасшедшего не хватало. Извините, у меня просто плохой день.
Он и внешне чем-то напоминает мне меня: тертые джинсы, бомбардировочная куртка рыжей кожи – я подобную лет десять носил, пока совсем не развалилась, – и длинный хвост, точно как был у меня, пока перед самой свадьбой она за руку не отвела меня к своей парикмахерше, учинившей на моей голове что-то помоднее. Она всегда считала, что слишком длинные волосы мне не идут. Но были и другие мнения.
Эльдар в Москву приехал в командировку, а я в ней в то время жил. Странное дело: мы выросли в разных концах Советского Союза, к тому же ему меньше лет, но притерлись мгновенно, уже на второй день понимали друг друга так, будто в детском саду на соседних горшках сиживали.
Работали вместе, нередко по ночам, и когда смурной столичный люд, толкаясь в метро, сонным потоком сочился на службу, мы выходили из отеля, в котором наша контора арендовала помещения, щурились на солнечный свет и думали, чем бы заняться, чтобы не уснуть. Порой добредали до пустынной в этот час и оттого ещё более необъятной Красной площади, на которой поддатые с утра зазывалы безнадежно расписывали в сиплые рупоры неубедительные прелести двухчасовых автобусных экскурсий.
Как все нормальные, пусть и временные, жители столицы, мы лишь посмеивались над бездельниками, поддающимися на нехитрый мегафонный маркетинг, а сами следовали дальше в поисках более цивилизованных развлечений. Однажды в переулке у Тверской нам подмигнула красивая белая вывеска.
– Смотри-ка, а я и не знал, что здесь есть приличное заведение, – сказали мы и, гонимые не столько любопытством, сколько желанием побороть утреннюю жажду, вошли в красивую белую дверь.
За дверью был не бар, а витая белая лестница – и вот тут-то нам бы и сообразить, что дело нечисто, перейти улицу по грязному кафельному подземелью, заглянуть в давно изученное "Место встречи" и сидеть бы себе припеваючи да припиваючи не очень качественного, но все же сносного общеупотребимого, так нет же. Мы вдруг ощутили неодолимую тягу к освоению новых пространств, к которым, как известно, ковровых дорожек никто не прокладывает. Впрочем, нам такой и не требовалось: ковровую дорожку весьма убедительно и очень эффектно заменяла красивая белая лестница, ввинчивавшаяся в теряющуюся в высоте перспективу белых перекрытий.
Пролетом выше оказалась площадка, но ни одной двери, и мы храбро, как и положено покорителям неизведанных высот, проследовали дальше, на приглушенные звуки музыки. Выяснилось, что извлекаются они из элегантного белого рояля, стоящего посреди большой белой залы и отражающегося в больших зеркалах, развешанных по стенам. По огромному ковру – белые на белом, как фарфоровые блюдца по крахмальной скатерти – тут и там набросаны богатые кожаные диваны; все дышит свежестью, включая вышибалу-блондина, облаченного в неожиданно черный костюм.
– Здравствуйте, – сверкнул он зубами цвета снега с молоком. – Вы вдвоем? Бар, сауна?
Сауна? В полдевятого утра? Да нет, милейший, бара достаточно. Пока, во всяком случае. А там посмотрим.
– Прошу, – блондин приглашающе повел рукой, и из-под крахмальной манжеты хищно блеснул широкий браслет белого золота.
Опасливо – не запачкать бы ковер просоленными на весеннем московском тротуаре шузами – мы проследовали в указанном направлении и стали присматриваться к галерее бутылок, выстроившихся над белым баром. Эльдар, оказавшийся у стойки между мною и похожим на кутюрье персонажем с четко оформленной платиновой щетиной, вдруг состроил не характерную для него гримасу и сказал мне на ухо:
– Брателло, мы, похоже, не по адресу.
– Да ладно тебе, нормальная берлога, вон у них тут даже гордон наличествует…
– Пошли, пошли отсюда, старина, – он чуть не силой вытолкнул меня обратно – мимо статного блондина, в высокие белые двери, вниз по гнутой белой лестнице, – и вот мы уже под давешней кокетливой вывеской в переулке у Тверской.
– Ты чего, Эльдар?
– Да там… Понимаешь, это чмо небритое меня за задницу стало пощипывать. А я, дорогой, сегодня не в настроении.
В следующий раз, опять после ночной, наткнувшись на не очень чистый снаружи экскурсионный «икарус», мы решили не рисковать. Переглянулись, прихватили в соседнем ларьке по бутыли балтики-однерки и, забыв о предрассудках, купили билеты по 60 рублей на лицо. Не повеселимся, так подремлем.
Не успели сорвать пробки, как на соседних сиденьях пристроились две юные дамы. Отчасти от скуки, а больше от желания зачем-то произвести впечатление на неожиданных утренних дев, мы взялись приставать к бедной экскурсоводихе с дурацкими вопросами типа "А Иван Грозный за вождение кобылы в нетрезвом виде сразу главу сносил или сначала в лубянские подвалы заточал?" или "А на кой Лужку храм Христа на Бассейне, когда есть уже Спас на Крови?"
Последний идиотизм попал в точку: девушки оказались питерскими. Света и Таня, родные сестры, приехали в Москву развлечься на денек.
Водитель и экскурсовод попались исключительно добросовестные и ни в какую не согласились сократить программу ради двух болванов, у которых к девяти утра, видите ли, кончилось пиво. Поэтому честное стояние в пробках перемежалось с обязательной выгрузкой на Воробьёвых горах и у Шуховской башни, походами в Новодевичий и на Ваганьковское, после которых, наконец, наступила свобода. И с ней взрывная – чтоб не уснуть – смесь свежевыжатых грейпфрутов и лимонов, пешая прогулка по Кузнецкому мосту и вечерние проводы сестренок с Ленинградского вокзала, в результате которых мы с Эльдаром обнаружили себя в ночном экспрессе, мчащемся на север. В одном купе со Светой и Таней.
Отскок. Упор
Переписываясь с новой знакомой, спросил, в какое время можно ей позвонить. Получил ответ: "Я буду доступна до упора".
Обнадеживает.
Утренний кофе со сладостями напротив Казанского собора, и жасминное чаепитие с не пожелтевшими еще фотографиями и гулкой гитарой в Светиной квартире, и снова прогулка, на этот раз быстрым катером по промозглой Неве, и снова экспресс "Красная стрела", но уже обратно, в Москву, где нас с Эльдаром с нетерпением ждала очередная ночь на бессонном посту.
Оказалось, Свету в Питере знает каждая вторая мать: она была известным в городе детским психоаналитиком. По этой причине через год или полтора один оксфордский колледж пригласил ее выступить на семинаре. У Эльдара на тот момент случился очередной роман, а я к тому времени уже переселился в Лондон, так что ночь по дороге в цитадель науки Света провела у меня. Даже не у меня, а в некотором роде со мной: кровать в моей квартире была одна, зато широкая, так что спали мы под общим одеялом, тщательно отвернувшись друг от друга и всеми силами пытаясь не аннексировать зону отчуждения посредине.
Тогда же у меня появился привезенный Светой фоторассказ о нашем случайном питерском приключении со старательными, почти по-детски округлыми подписями. Сотворила его романтичная Таня, младшая Светина сестра.
Я с самого момента знакомства говорил им, что уже и разведен, и почти снова женат, и даже показывал портрет будущей невесты, и сестры восхищались ее фотогеничностью, но я, видимо, был не очень убедителен, потому что потом, когда я их познакомил с ней лично, Таня слегла в больницу с каким-то серьезным расстройством нервной системы.
– Просто некоторые без ума от хвостатых, – грустно заметила Света. Она была хоть и детским, но все-таки психоаналитиком, так что в таких делах, видимо, разбиралась. Эльдара они с сестрой называли Остроглазым, а меня – Хвостатым.
С мужиком в пивоварне мы проговорили часа четыре и разошлись, пожав друг другу руки, но так и не представившись. Это и есть уйти по-английски.
Студент-подводник
Угол атаки
– Ты, Яшка, в зеркало давно смотрелся? – возмущался красавчик Армен. – Что девки в тебе нашли!
– Не суетись, Ара, – отвечал Михеич Ким, ровными, механическими движениями ладони оглаживая свою идеальную, волосок к волоску, причёску цвета воронова крыла. – Хочешь, чтоб и тебя любили, – давай тебе ногу сломаем. Или обрезание сделаем. Русская баба – она существо жалостливое. Генетика, понимать надо!
– Это относится только к физическим недостаткам? – отрывался от «Нового мира» интеллектуал Гусси.
– Да, – отрезал Михеич. – Если бы принимались в расчёт умственные, тебе в донжуанстве не было бы равных.
Яков и сам понимал, что всеобщей любовью пользуется не вполне заслуженно, что отчасти дело в ещё не успевшем забыться эксперименте с монументальной колхозной печкой и облупленной алюминиевой кружкой, доверху наполненной бензином. Что именно поэтому с ним, зелёным первокурсником, не гнушаются здороваться даже старожилы общаги, а уж девушки и вовсе обхаживают как родного.
Своей внезапной известностью он теперь напоминал себе своего отца, любая прогулка с которым по улицам родного города превращалась в череду рукопожатий.
– Кто это? – интересовался маленький Яша после обмена любезностями с тридцать восьмым или тридцать девятым прохожим подряд.
– Спроси что-нибудь полегче, – тихо отвечал папа, а сам в это время уже улыбался следующему встречному, тянущему к нему правую руку.
Похожая ситуация случилась и с самим Яковом через пару недель после возвращения из таёжно-картофельной глуши. Он шёл по коридору общаги, ещё не решив, куда заглянуть для начала – в учебку или в туалет, – и тут ему в рукав мёртвой хваткой впилась какая-то расхристанная девица. Неприбранное лицо было Якову смутно знакомым, откуда-то всплыл в голове то ли Иркутск, то ли Якутск, но имени её он точно не знал. Этого, впрочем, от него и не требовалось.
– Яшенька, дорогой, ну наконец-то! – затараторила девица, будто давно уже его здесь подкарауливала, но представиться не подумала. – Вот уж кто нам поможет! Ведь поможешь, Яша, правда?
Яков кивнул: одной из своих несомненных добродетелей он считал неспособность отказать девушке, пусть и не вполне знакомой и даже не слишком красивой.
Снегопад, снегопад,
Если женщина просит,
– начал у него в голове акцент Нани Брегвадзе, но допеть не успел: девица как-то очень сноровисто втянула его в дверь. – Ну вот, пожалуйста, Яша, полюбуйся!
Любоваться, в общем, было особенно нечем. Типичная женская комната: всюду фотографии в дурацких рамочках, кисточки и рюши на шторках, не сильно ещё увядший оранжевый тюльпан в чисто вымытой кефирной бутылке на белой кружевной салфетке. Хозяйки стоят по стойке «вольно», лица зарёваны, на щеках мокрые дорожки. И тут же причина коллективного плача ярославен – мясистый красномордый мужчина в тельняшке. Сидит, как падишах, на аккуратно заправленной кровати, смял толстым локтем мягкую подушечку в расшитой вензельками нежно-лазоревой вьетнамской наволочке, поливает бедных девушек такими словами, что даже Шуцык зажмурился бы.
– Ну вот как, – вопросительно резюмировала та, что просила помощи, и замерла в ожидании.
Падишах обернулся к ней:
– А ты, йоп, ваще чеши в свою тундру замёрзших мамонтёнков открытым способом добывать.
Точно из Якутска, удовлетворённо подумал Яков – и тут же осознал весь кошмар возложенной на него ответственности. Ответственность была столь масштабной, что он даже пригнулся под ней. Но – только в душе, а снаружи постарался этого не показывать.
Моргнул, стряхивая липкое оцепенение, и предстал пред неизвестным, как лист перед травой.
– Простите, уважаемый, – начал Яков, ещё не зная, чем закончить.
– Эт-то ишо хто? – в него уставились очень красные глаза и очень толстый, сильно указательный палец.
– Это Яков, – представила якутянка. – Сейчас он тебе всё объяснит. Давай, Яша.
Яков недоумённо посмотрел на неё, как будто первый раз увидел. Она кивнула. Он перевёл взгляд на сидящего.
– Я… э… мне кажется, что ваше… э… пребывание в этом помещении представляется… в некотором роде… отнюдь… э… не… желательным?
Освободившись от непосильной ноши, вьетнамская наволочка упруго расправилась – и оказалось, что на ней живёт весёлый разноцветный колибри. Десница, угнетавшая птичку до этого, переместилась к груди мужчины, пальцы нащупали вырез тельняшки и потянули её вниз. Тельняшка оказалась упругой, так что действо слегка затянулось. Затем раздался звук, напоминавший автоматную очередь в сильно замедленном воспроизведении. Или вдумчивый, неторопливый пук.
Из образовавшегося в итоге декольте в сине-серую полоску с рваными краями угрожающе выглянуло большое, бледное, рыжеволосое пузо.
– Да я, йоп… три года… чтобы какая-то, йоп, вша… на подводном, йоп, флоте… военно-йоп-морском…
Сосредоточившись на вычленении смысла из произносимого, Яков пропустил важный для себя момент – когда оратор неожиданно резво поднялся на ноги. Но успел отметить, что его правая рука, покончив с тельняшкой, сжалась в нечеловеческих размеров кулак и стала, как снаряд катапульты, подтягиваться к плечу, находившемуся примерно на уровне Якового носа.
В такие минуты время сжимается. Он знал это не только по фильмам про войну, но и по собственному опыту. Когда-то очень давно, когда ему было лет девять, они с Гошей Рыбиным играли во дворе в хоккей.
Играли на ногах: Гоша ещё не выклянчил коньки у родителей, а Яша даже и не клянчил, потому что всё равно не умел на них кататься и даже учиться почему-то не хотел. И тут пришли большие пацаны, и друзьям пришлось сдвинуться в угол, так как оккупанты сначала просто носились по льду, как оглашенные, и специально тормозили так, что в Яшу с Гошей летели снопы острых ледяных брызг, а потом начали отрабатывать щелчки.
– Яша, сзади! – страшным голосом взревел Гоша.
Яша обернулся – и увидел шайбу. Она летела ему точно в лицо.
Он потом так и не смог объяснить ни себе, ни другу, откуда взялось время на то, чтобы осознать происходящее, бросить клюшку на лёд, низко присесть и, распрямившись, как пружина, перемахнуть через бортик, а потом снова опуститься на коленки, – и только тогда услышать густой, чёрный удар прессованного каучука о вздрогнувшую от такого коварства дощатую стенку.
Вот и теперь кулак моряка как сквозь воду скользил. Время замедлилось. Тетива катапульты разжалась, и страшный снаряд начал движение по незамысловатой траектории, упиравшейся Якову аккурат в подбородок.
И боец молодой
Вдруг поник головой:
Комсомольское сердце пробито,
– возопил в голове Краснознамённый хор Советской армии и Военно-морского флота имени Александрова, и Яков решил, что от груза ответственности пора избавляться. Он не бежал, нет: это было бы недостойно, да и некуда, если честно. Наоборот, расправил плечи и выпрямил позвоночник. И стал сантиметров на семь выше. Ерунда, подводника этим не запугать, но кулак приземлился не на лицо и даже не на шею, а где-то между ключиц – больно, конечно, но не смертельно.
Законы физики в очередной раз доказали свою универсальность: потенциальная энергия трансформировалась в кинетическую, и более лёгкое тело, соприкоснувшись с более тяжёлым, совершило перемещение в направлении, противоположном столкновению.
Тело Якова, состоявшее из костей и не желавшее их лишаться, уселось на кровать и возвращаться в исходное положение больше не собиралось. Более лёгкое тело поняло: добродетели могут быть не только приятными и иногда ещё и полезными; случается, что они вредны, а порой и опасны для здоровья. Причём, что особенно обидно, – для здоровья их же собственного добродетельного носителя.
– Александр, прекратить немедленно! Быстро в свою комнату, пока комендант не застукал! У тебя уже два предупреждения! На вокзале жить собираешься?
Этот рёв стал для Якова доброй вестью. Вопил повисший на страшном мужике маленький пышногрудый четверокурсник Мотя Корнев, с которого общага пылинки сдувала, потому что он был председателем студсовета и ведал вопросами расселения.
– А ты! Рехнулся, да? – выпроводив подводника со свисающими ошмётками тельняшки, Мотя набросился на Якова. – Да тебя прямо сейчас из универа отчислять надо!
– За что? – Яков, представив реакцию родителей, передёрнулся. – За что, Мотя?
– За хроническую неуспеваемость, тундра!
Он путает, подумал Яков. Тундра тут сегодня не я. Но сказал другое:
– Так я… Я ещё ни одного экзамена не завалил… У меня ещё даже ни одной сессии не было…
– За будущую хроническую неуспеваемость! Мозгов-то у тебя совсем нету, а без мозгов как учиться?
– Почему это у меня мозгов нету? Я на вступительных девятнадцать баллов набрал из двадцати!
– Ага, Веня тоже говорит, что мужчина, потому что два раза с классом в поход ходил!
– При чём тут Веня? – обиделся Яков.
– При том! Были б у тебя мозги – не попёр бы на Молоха с кулаками!
– Да не пёр я ни на кого ни с какими кулаками!
– Да я вижу, что не пёр, а то б я с тобой не здесь сейчас разговаривал, а через дорогу, в травмпункте, – вдруг оттаял председатель. И добавил, обращаясь уже ко всем: – Увидите Молоха, особенно когда он выпимши, – прячьтесь. Тихо-тихо, чтоб он вас не заметил.
И уже уходя, пробурчал:
– Только не пытайтесь на замок закрываться: у него, сука, слух, как у эхолота, щелчок услышит – меняй потом за вами косяки…
В прятки с подводником играли всей общагой. И во время первой для Якова сессии, видно, устав от догонялок, Молох очень профессионально отловил своих жертв скопом, как стая дельфинов отлавливает макрель.
К экзаменам народ готовился не в бардаке своих комнат, в которых всегда присутствовали отвлекающие факторы – кто-то, подпевая дурным голосом, слушал расхлябанный магнитофон, кто-то, чавкая и утираясь, уминал добытое правдами и неправдами пропитание, кто-то, всхлипывая и постанывая, занимался вообще невесть чем, – а в учебках, специальных классных комнатах, которых, как и туалетов, имелось по одной на этаж.
В учебке четвертого этажа той ночью собралось человек пятнадцать. Юноши и девушки с разных курсов шуршали книжками, конспектами и шпаргалками и запивали знания остывшим сладким чаем, от которого на поверхности чашек, утянутых из профилактория на втором этаже, оставался плохо смываемый коричневый налёт.
– Внимание, – громко прошептал кто-то. – Не вертите головами, снаружи Молох.
Яков скосил глаза. Через застеклённую дверь, не мигая, в аудиторию вперились две красные точки. Мысли в них не было, но вдруг почудилось, что в них мелькнула грусть. Грусть подводника? Чур меня, подумал Яков и опустил взгляд. Молох исчез. Опасность миновала, аудитория шумно выдохнула. Яков посмотрел на часы – полтретьего. Ещё две страницы, до конца главы, – и в люлю: экзамен в восемь.
Бух!
Учащиеся, забыв о технике безопасности, разом обернулись к двери.
Бух, бух!
За дверью стоял Молох. Лицо сосредоточено, от былой печали ни следа: подводник был занят делом. Он вгонял в дверь по периметру пятидюймовые гвозди, вгонял аккуратно и неторопливо, как добросовестный портной пришивает к планке рукав. Народ снова демонстративно углубился в учёбу и на происходящее реагировал только синхронным вздрагиванием в момент очередного удара.
Бух-бух-бух, быстро, будто торопясь куда, сказал молоток напоследок, и Молох удовлетворённо осмотрел результаты своего труда. Наклонился, исчез на секунду из стеклянного прямоугольника – видно, клал на пол свой инструмент, – потом опять поднялся.
Отряхнул ладони, как плотник от опилок, взялся за дверную ручку, дёрнул. Дверь не поддалась. Дёрнул сильнее – снова безрезультатно. Упёрся в косяк всем телом, напрягся, потянул. Лицо стало цвета глаз, глаза – наоборот – побелели. Раздался неясный чпок – и Молох отлетел к противоположной стене коридора, приложившись к ней спиной. Ловко, как шимпанзе в телевизоре, потёр ушибленную правую лопатку, замер с занесённой за спину левой рукой, недоуменно посмотрел на дверь, потом на дверную ручку в своём правом кулаке, губы сложились в неслышное «йоп».
Подошёл к двери и проговорил пунцовым ртом, прижатым к стеклу и оттого похожим на рыбий:
– Повезло вам, суки.
Бросил ручку на пол и ушёл.
Но иногда он был незаменим. По выходным, через неделю.
В первую и третью субботу каждого месяца плюс большие праздники минус каникулы администрация общаги №1 учиняла танцы в красном уголке, в котором если что и было красным, то лишь лица посетителей. Но даже их матовое свечение терялось на фоне шевелящегося чёрного войлока.
Богадельня, из трёхсот обитателей которой мужчин – вместе с нелегалами и гомосексуалами – насчитывалось хорошо если три десятка, с полным на то основанием именовалась в городе центральным девохранилищем, или ЦДХ, и на эти три весёлых буквы, как сайра на синий фонарь траулера, стекались со всего Владивостока курсанты многочисленных морских учебных заведений. Они ходили ротами и носили чёрные шинели, перехваченные ремнями с золотыми якорями, которые в любой заварушке мгновенно превращались в страшное оружие флотского люмпена.
Как этот многоголовый ужас в слепых, без лычек, погонах просачивался через вахту с улыбчивой, но несговорчивой Бабнаташей, для Якова всегда было тайной, но факт оставался фактом: в первую и третью субботу каждого месяца, где-то ближе к полуночи, цветовая гамма красного уголка неумолимо смещалась к чёрному, и вскоре – за поводом не заржавеет – ремни покидали талии и наматывались на кулаки.
Два раза в месяц сочетание красного и чёрного обретало свой первоначальный зловещий смысл. И вот тут Саша Молох выходил на первый план, меняя традиционное для себя амплуа плохого парня на маску супергероя.
– Снимите меня с предохранителя, – кротко приказывал он и, не дожидаясь ответа, клином вгрызался в неприятельские ряды.
Молох имелся в общаге в единственном числе, но вламываться в бурсачей и шмоньщиков ему каким-то образом удавалось именно клином. В первые секунды, столкнувшись с таким натиском, противник мешкал и даже пятился, но потом Саша, как истинный подводник, уходил на дно, и над ним смыкались по-полярному чёрные массы, тревожимые лишь рябью поднимающихся и опадающих рук. Изредка колышущуюся пучину прорезал его торжествующий бас:
– Балласт, йоп-на! – и тогда два-три туловища взлетали в воздух, но тут же неумолимо опускались обратно…
Мочумба плавно перерастала в погоню. Чёрная курсантская орда, как девятый вал, перехлёстывала снизу вверх, с этажа на этаж, снося всё на своём пути: детские коляски на лестничных клетках, шкворчащие в бытовках сковородки с котлетами из частиковых рыб в томатном соусе, а заодно и хозяек колясок и котлет, жительниц общаги, громко визжащих и безнадёжно, уже просто по привычке, ищущих защиты от пьяной матросни у своих мальчиков, таких умненьких, таких интеллигентненьких, таких родненьких, которых ещё вчера – да что там вчера, буквально три часа назад – ублажали чаем с лимоном и жареной картошкой с кабачками.
Но раздраенному вдрызг цэдэховскому гарнизону было уже не до кулинарных сантиментов и не до сопутствующих потерь в рядах мирного населения – не споткнуться бы о ступеньку, не растянуться под этой грохочущей сапожищами чёрной волной, не раствориться в ней, добраться до последнего рубежа…
В комнате с Яковом жили любитель толстых журналов и дам Гусси, краснобай Михеич Ким и Сэм Хромая Нога. У окна, зажатый кроватями и тумбочками, стоял неприметный журнальный столик, на который гостям садиться строго воспрещалось вне зависимости от степени алкогольного или иного опьянения.
– Это вам не диван, – мягко объясняли жильцы.
– Да ладно, – возражали самые настойчивые. – Что ж вы эстетствуете? Полировочка тут у вас, что ли, покарябается? Так у нас, небось, задницы, а не напильники.
Тогда Сэм Хромая Нога снимал с носа свои фартовые очки в тонкой металлической оправе, заворачивал их в бархотку, аккуратно клал на подоконник, делал короткую разминку, глубоко вдыхал тощей грудью с вытатуированным на правой стороне Знаком качества – и на выдохе наносил по столику несильный удар коленкой. Столешница беспрекословно отлетала в сторону, а остальное разваливалось на четыре ножки почти метровой длины и ромбовидного сечения. При внимательном рассмотрении выяснялось, что их тонкие концы кругло, без заусениц, обточены на токарном станке и обработаны шкуркой-нулёвкой, а у самых оснований имеются аккуратные дырочки с продетыми в них толстыми обувными шнурками по 16 копеек за пару. Каждый шнурок завязан в петлю; две секунды – и он уже нежно обвивает запястье бойца.
Это и был их укрепрайон. Дезинтегрированный журнальный столик позволял продержаться до прибытия ментов и флотских патрулей.
Правда, однажды Яков умудрился схлопотать по лицу собственной же гранённой дубинкой. Нос не сломался, удар был не очень сильным, но пришёлся прямо в переносицу, и на следующее утро оба его глаза украсились абсолютно симметричными, круглыми, иссиня-чёрными фонарями, хоть тёмные очки на лекции носи, как итальянец.
Хорошо, что универ не школа, прозвища надолго не прилипают, а то ходил бы Лемуром до скончания века.
4 февраля
Полураспад
Это скорее была уже лишь сказка об общей сказке.
Александр Мейхлас
Заказал на послезавтра машину напрокат: отдыхаю с четверга по понедельник. Поеду в Кент или, наоборот, в Уэльс. Буду, наверное, кататься в одиночестве: она вряд ли захочет. Теперь она со мной не то что в Кент – на Мальдивы не хочет. Зачем, говорит, подавать тебе надежды, которые все равно не сбудутся.
Раньше, когда выдавались длинные выходные, как сейчас, мы часто брали авто и отправлялись куда глаза глядят: тыкали в атлас пальцем, загружались сэндвичами, фруктами, бутылками с водой и – вперед!
Мы держались в стороне от скоростных магистралей, чтобы в полной мере насладиться прелестью сельских дорожек, извилистых, будто намалеванных детской рукой, и аккуратных, как в мультике про Крокодила Гену, тонущих в ярких тенях деревьев, что сплетаются над нами ветвями, и только солнечные зайчики в просветах – по стеклу, по панели, по неправильным ее коленкам…
Я увидел зеленые звуки:
Это лето опять стало юным.
Это вновь, как века назад,
Три старухи мне зло колдуют.
Я забыл, как звучат твои руки
На горячем ветру в июне,
Я стыдливый забыл аромат
Твоих ночных поцелуев.
Я больше не вспомню смеха
Твоих сонных глаз на рассвете,
Меня не окутает дым
Волос невесомых твоих,
Ко мне не придет даже эхо
Напомнить о прошлом лете,
И снова я буду один,
Забыв о весне двоих.
Но что за страшная боль?
Опять надо мною крест мой:
Я жить не могу, не любя,
Не видя о большем снов.
Я снова стану звездой
И вновь, умирая, воскресну.
Я снова встречу тебя –
И больше не надо слов!
И ароматный чай с рассыпчатыми утренними булочками с джемом и сладкими топлеными сливками на лужайке уютного деревенского особнячка, стоящего здесь испокон веку. И прогулка по узеньким мостовым светло-желтого городка, в котором непременно родился кто-нибудь великий – Ватт, Кромвель или Байрон, – и снова дорога, теперь уже недалеко, до затерянного в лесу деревенского паба, в котором как раз в это время дня подают йоркширский пудинг. Настоящий, не глобализованный пока еще йоркширский пудинг, потому что туристов здесь не бывает, мы и сами наткнулись на это место совершенно случайно.
И трактир этот в фахверковом доме, таком старом, что приходится кланяться, чтобы войти в почерневший от времени дверной проем. И дубовая стойка, и тяжеленная мебель, и огромный камин, в котором можно сидеть: в нем есть стул и стол на одного и висит полный набор чугунных кочерег, и от этого камин похож на пыточную камеру, но не страшную, потому что огонь в нем еще не горит. Огонь разожгут потом, когда мы, промокнув под внезапным дождем в зеленом лабиринте у древнего замка, побежим в убежище и найдем его в другой пивной, которая, как выяснится, служила еще Генриху VIII, у которого было шесть жен, и одна из них – та, что родила королеву-девственницу Елизавету I, – до замужества жила как раз в том замке с лабиринтом.
И об охотничьем прошлом заимки у замка будет напоминать оленья голова над баром, в смеющийся рот которой кто-то давным-давно сунул незажженную сигарету, да так и забыл ее там, а прямо напротив головы, у уютно потрескивающего огня, будут стоять два – о чудо! – незанятых кресла, и мы устроимся в них, и бармен принесет нам наше пиво и, показав на горку каштанов на полу у камина, скажет:
– Не стесняйтесь, берите, сколько хотите, мы еще насобираем, у нас здесь каштановый рай.
И он научит нас жарить их на этом огне, и мы станем протыкать специальной вилкой их жесткую кожуру, чтобы каштаны не взорвались в камине, как яйца в микроволновке, и вкусом они будут напоминать запеченную в костре колхозную картошку, только послаще, а потом, когда совсем стемнеет, мы поедем домой, и сплетение ветвей над дорогой будет казаться сводом склепа, и она прижмется ко мне и полушутя-полусерьезно спросит:
– Как ты думаешь, в этом лесу живут эльфы?
А потом, добравшись до дома, мы свернемся на диване теплым двухголовым существом и вспомним, как, объевшись каштанов, я умудрился отломать подлокотник кресла, в котором, возможно, нежился еще Генрих VIII, умаявшись от шести своих жен.
И ты засмеешься счастливо, и поцелуешь меня, и скажешь:
– Вечно ты все ломаешь.
Что правда, то правда.
Кавказский синдром
Угол атаки
У дивана валялся надоевший Платонов, на диване валялся недоевший Яков. Полчаса назад он не доел рыбную кулебяку, купленную в ларьке вчера вечером, а уже сегодня показавшуюся сильно несвежей. Яков подбросил продукт ничейным котам, захаживающим во двор с регулярной инспекцией, но они не оценили столь мощной подачи, и теперь пирог валялся за окном.
Диван, с которого Яков наблюдал мир, находился, как и вся съёмная однушка, на первом этаже, раскорячился вплотную к батарее: так теплее зимой. Но сейчас было лето, окно приоткрыто. Прямо под ним, на узкой буро-зелёной клумбе, огороженной грязно выбеленной железобетонной оградкой, – кулебяка. В десяти шагах от неё – подъезд с лавочкой неизбывных бабулек, глуховатых и оттого неприлично громко перемывающих косточки отсутствующим товаркам.
Хорошо, что коты не сдали меня, подумал Яков, а то вовек бы не отмазался от этого неформального домкома по поводу загрязнения среды, окружающей дом образцовой культуры и быта. В том, что его девятиэтажка носит это гордое звание, Яков удостоверялся всякий раз, когда сворачивал с улицы во двор – по узкой, но весьма убедительно протоптанной дорожке, пересекавшей газон по диагонали. Тропка, желтовато-серая летом и влажно чавкающая зимой, огибала угол панельки, на котором радостная табличка про культуру соседствовала с более серьёзной: «По газонам не ходить!»
Палево-рыжий кот, похожий на маленького ободранного леопарда, обнюхал огромную, почти с него ростом, кулебяку, брезгливо дёрнул задней левой лапой и присел у вялого кустика. С секунду примерялся взглядом, а потом, упруго разжавшись, выстрелил собой Якову в лицо – тот едва успел отпрянуть, чертыхнувшись. Зря ругался: коту нужна была не его физиономия, а его подоконник.
Приземлившись на внешний карниз, он резво засеменил передними лапами и одновременно попытался сгруппироваться, чтобы подтянуть задние. Когти царапали и без того облупленную краску, но зацепиться за металлическую поверхность не могли. Яков подумал было протянуть руку помощи, но потом решил, что природа сама разберётся, да и кошак был слишком уж облезлый, со следами лишая по всей поверхности, включая морду, – к прикосновениям, в общем, не слишком располагал.
Через несколько судорожных мгновений, так и не сумев зафиксировать туловище на карнизе, животное разочарованно мявкнуло и обвалилось в куст. Из него с визгом вылетели воробьи, открывшие для себя кулебяку. Где-то рядом из другого открытого окна неразборчиво верещало радио. Облако удовлетворённо сползало с солнца. Хотелось есть. Бабки у подъезда продолжали сплетничать.
Никого из обсуждаемых Яков не знал, и слушать было неинтересно, но всё равно слушал – а что ещё делать? Можно, конечно, врубить серебристо-матовый хайфай, неделю назад купленный на ВДНХ за полсостояния, и заглушить несанкционированное жилсобрание, да только толку? По телеку мура, на автоответчике только просьба заболевшего коллеги подменить его на послезавтрашней смене. И не позвонишь ведь никому – кого он знает в столице?
Не Лену же дёргать, в самом деле.
Лена была москвичкой. Фрэну, подростку из глубокой прикитайской провинции, который столицу видел только на плакатах про социалистическое соревнование да в программе «Время», это обстоятельство представлялось чрезвычайно важным.
Познакомились они тоже в провинции, но куда более фешенебельной, чего его собственная, – на Домбае. Фрэн отдыхал там с мамой и сестренкой Алиной. Лена тоже отдыхала – и тоже с мамой: с кем ещё могут отдыхать пятнадцатилетние москвички на кислых лермонтовских водах? Сейчас, может, и не только с мамами, но тогда – это вам не сейчас.
По крутой кавказской здравнице Лена передвигалась в сопровождении подружки Аси, которая своей доведённой до совершенства невзрачностью ещё больше оттеняла мягкий шарм очаровательницы.
Лена говорила «дураки» с длинным ударением на «а» и надевала иногда тёмно-синее платье с серебряной каймой, белые босоножки на тонких ремешках и делала себе длинный ассиметричный хвост, который почему-то совершенно сводил Фрэна с ума, будто он до этого ассиметричных хвостов не видел.
За Леной таскалась не только Ася и – на нерешительном удалении – сам Фрэн, но и изрядная доля мужского населения санатория в возрасте от одиннадцати до девятнадцати. То есть дохлый номер. Можно, конечно, сказать: «привет, как дела», можно, наверное, услышать в ответ что-нибудь вежливо-невнятное, но скорее всего она просто улыбнётся тонкими московскими губками, тряхнёт неконгруэнтной своей причёской – и весь тебе привет.
Ну и смысл?
Был бы ещё Кит рядом – вдвоём оно как-то сподручнее… С другой стороны, так ведь и обломаться можно: когда знакомишься двое на двое, одному всегда достаётся что похуже, а Кит тоже не дурак на селёдку клевать.
Тоска, словом.
– Здорово, Фрэн.
– Здорово, Байконур.
С веснушчато-прыщавым Вадиком? Владиком? Славиком? из Кустаная они познакомились ещё в автобусе, вёзшем их из аэропорта. Подружиться не подружились: говорить особо не о чем, да и надо оно – сдруживаться на четырнадцать суток? – но регулярно здоровались и резались в огромные садовые шахматы.
– Чего делаешь после обеда?
– Фиг его знает, вроде ничего. А что?
– В три часа турнир по настольному теннису. В подвале. Чемпионат санатория. У меня отец играет – закачаешься! Приходи болеть.
Вот те нá, а Фрэн и не знал, что здесь есть теннисный стол! Да не один, как выяснилось, а целых два. Они стояли в прохладном мраморном подземелье, на достойном удалении друг от друга, а вдоль стен выстроились громко хлопающие деревянные сиденья, как в цирке, только в один ряд.
Он пришёл задолго до начала: очень уж руки чесались, ракетку сто лет не сжимали.
В зале было почти пусто, только неумело, лопатой, переталкивали друг другу заграничный оранжевый шарик двое незнакомых санитаров. Фрэн пристроился было ко второму столу, но играть было не с кем, поэтому стал разминаться – звонко долбить мячиком о стену, сначала с метрового расстояния, потом, не давая шарику коснуться пола, отступая всё дальше и дальше.
Заявилась санаторная физручка в польском «Адидасе» и очках на верёвочке. Фрэн, не отрываясь от тренировки, сказал ей здрасьте, она кивнула в ответ. Пошуровала бумагами в какой-то папочке, помолчала минуту-другую, потом стряхнула с носа очки и спросила:
– Ты в чемпионате-то участвуешь?
– Не-а, говорят, поздно уже, – Фрэн левой рукой поймал умаявшийся шарик, положил его на стол, накрыл ракеткой, чтоб не скатился. – Но если можно ещё записаться… Я не знал, Станислава Игоревна.
– Что значит не знал? По всему корпусу объявления висят!
– Да не знаю, не заметил как-то. Я вообще рассеянный.
– То-то я вижу, как ты рассеянно по стенке молотишь, – Станислава пошарила по синей груди с белым трилистником, нащупала очки, но надевать не стала, поднесла поближе к своим бумагам и уставилась в них. – Повезло тебе, бассейный с улицы рассеянной, у нас как раз один отдыхающий без соперника остался.
– Вот спасибо, а призы будут?
Физручка завела про почётные грамоты за второе и третье места, про диплом и электронный будильник за первое, но Фрэн всё это пропустил мимо ушей. В подвал начали заходить люди и рассаживаться вдоль стен, и среди них он увидел неразлучную парочку – убогую Асю и предмет своих воздыханий.
Это теперь, валяясь на продавленном диване на пролетарской московской окраине, он мог позволить себе думать о ней как о предмете, а тогда извинился перед физручкой, вышел на лестницу, пробил карманы, пожалел, что ещё не курит, провёл пальцем по массивным чугунным перилам, заставил себя собраться с мыслями и тихо произнёс:
– Это твой шанс, Фрэнище.
Подумал ещё немного и добавил по-взрослому:
– Да, старик, это твой единственный шанс.
И вернулся в зал, в котором уже шла разогревка, и падавшие на твёрдый мраморный пол шарики звучали так, будто были отлиты из тяжёлого металла, но не сильно опасного для здоровья, а такого, который может принести и благо, и зло. Как ртуть: подыши ею – и умрёшь. Загони её в градусник – и, может, протянешь ещё немного.
Накладки, конечно, были как стекло и совершенно не тянули, накаты и подрезки давались со страшным скрипом, а уж о том, чтобы осмысленно навесить соплю, оставалось только мечтать. Но Фрэн, в отличие от соперников, хотя бы знал, что такое баланс и топ-спин, когда бывает переподача и что начинать розыгрыш с ладони запрещено. И ещё он всё время напоминал себе про шанс и про то, что плохого танцора снаряжение не оправдывает, и укладывал конкурентов одного за другим, как Чингисхан уйгуров.
Нет для воина лучшей награды, говорил великий монгольский мясник, чем сжечь юрту врага, оседлать его коня и взять его женщину. Огненные забавы с участием колхозной печи пока ещё ждали Фрэна впереди, в далёкой картофельной абитуре; юрта – хоть и многоэтажная – у них была на всех одна; ближайшие кони в центре Пятигорска катали туристов к Провалу, в который Остап Бендер когда-то наладился билеты продавать со скидкой для детей и милиционеров. Зато женщину и брать не пришлось, сама пришла.
– Ты хорошо играешь, – Лена одарила его улыбкой как бы стеснительной, но Фрэн распознал в ней снисхождение и даже, наверное, дозволение. – Правда, Ася?
– Да, очень, – подтвердила тень. – Меня зовут Ася. А это Лена.
– А я Фр… Яков. Очень приятно.
– Фряков? – Ася, как выяснилось, даже удивлялась блёкло. – Это фамилия, что ли?
– Интересно, на ужин ещё не пора? – поинтересовалась Лена.
– А который час? – ответила Ася.
– Не знаю, – Лена пожала плечами. – У меня часы стоят. Наверное, в бассейне намокли.
– Я тогда схожу узнаю, – предложила Ася.
– Ага, сходи, – кивнула Лена.
Через двадцать секунд, когда они целовались под той же мраморной лестницей с перилами и Лена положила руки ему на плечи, Фрэн скосил глаза на её тонкое запястье. Блеснувшие на нём маленькие часики из тёмного капельного серебра добросовестно показывали, что до ужина ещё полчаса.
Они разъехались через десять дней, она в столицу, он в периферию, и, гордый тем, что у него теперь есть подружка – да какая, к черту, подружка – любимая! – в самой Москве, Фрэн стал раз в неделю бегать в деревянный барак у вокзала, где был междугородний переговорный пункт, и на всю сэкономленную на школьных обедах мелочь покупал себе не сигареты, как одноклассники, и не леденцы, как сестрёнка, а пять минут счастья. И каждый разговор неизменно начинался протяжно-вопросительным Лениным «аль-лё» и ещё неизменнее завершался незнакомо-бесстрастным:
– Абонент, ваше время истекло.
И он писал ей длинные письма, и она иногда отвечала, и, читая и перечитывая её худосочные послания, он каждый раз понимал, что остаётся для неё – и останется, видимо, навсегда – не другом даже, а так, случайно знакомым мальчиком из неведомой таёжной тьмутаракани.
И страшно расстраивался по этому поводу и обещал себе больше никогда не писать и не звонить, потому что это лишь бессмысленная трата времени и денег, на которые лучше бы купил тюльпанов для Ирки, и потому что не надо городить себе этих тупых иллюзий, и вокруг хватает и своих девчонок, пусть не столичных фифочек, но всё равно симпатичных, – но каждую неделю, как его предки в синагогу, ходил в междугородний барак у вокзала, а потом, когда стал бывать изредка в Москве, звонил ей из первого же автомата, и она всегда в первый момент удивлялась, как будто вообще не представляла себе, что люди из такой глуши могут добираться аж до самой столицы, и тем же самым равнодушно-удивлённым голосом предлагала встретиться в Коломенском, рядом с которым жила. И они гуляли по парку и слушали шелест опавших листьев или хруст октябрьского льда под ногами, потому что говорить, если честно, было не о чем.
Она была девочка деликатная и, чтобы не затягивать молчание, старалась что-то рассказывать – о себе, о своих родителях, о брате и подругах, о том, как она со своим классом встречала Новый год на чьей-то даче и как попробовала там в первый раз шампанское, а он, не вынимая рук из карманов, ругал себя за строительство воздушных замков и понимал, что давно надо было забыть, и вот сегодня точно не надо было звонить, и вообще это глупо, но всё равно тихонько наслаждался бессмысленными этими прогулками и протяжным её говором, не зная ещё, что ему, как уважающему себя немосквичу, положено презрительно этой певучести ухмыляться и называть её аканьем.
Прогулки по Коломенскому если к чему и приводили, то лишь к тому, что мифическая столичная Фрэнова любовь обрастала в глазах его друзей всё новыми легендами, прояснить достоверность которых у пацанов не было никакой возможности, поэтому они просто делали вид, что не завидуют.
Сначала Ленин папа оказался замминистра чего-то рыбного, потом он угощал Фрэна заграничным коньяком с нецензурным названием «курвазье», а однажды вообще дал поиграть на привезённом откуда-то из-за бугра совершенно уж нереальном шахматном компьютере. Но Фрэн, конечно, продул.
– А может, он и правда замминистра? – спросил Яков старушек, судачащих на лавочке за приоткрытым окном. – Может, и правда угощал? Ведь если раз за разом повторять одну и ту же байку, в какой-то момент и сам уже не помнишь, что в ней правда, а что ты додумал.
– Точно как в любви, – прошамкали бабки.
5 февраля
Полураспад
Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею.
Антуан Де Сент-Экзюпери
Я иду домой. Зачем я туда иду, спрашиваю я себя. И не даю себе ответа.
И задаю себе другой вопрос: смогу я когда-нибудь победить эту боль? И опять не отвечаю. Просто не знаю. И тогда я заставляю себя подумать. Потому что когда чего-то не знаешь, есть только два способа: поискать ответа в книжках или задуматься хорошенько.
С книжками все уже ясно: каждый пишет о своем несчастье, а несчастья, как заметил автор одной особенно толстой книжки, каждый переживает по-своему. То есть в библиотеке ловить нечего. Но и думы-суки тоже если к чему и приводят, то только к мигрени.
И тогда я, как и положено человеку из загадочной России, приступаю к поиску третьего пути. Поковырявшись в сети, натыкаюсь на объявление: "Черная и белая магия. Отпрыск древнего зулусского колдовского рода". И телефон.
На выходе из автобуса понимаю, что зря сомневался в аутентичности африканских корней неведомого отпрыска: выходцы из других частей света в этом районе бывают лишь мимолетом, в машинах с заблокированными дверями и законопаченными, желательно битостойкими, стеклами. Непонятно одно: как что-то здесь, пусть даже и магия, может быть белым?
Отскок. Алкаши
Российское бюро нашей конторы переехало из модной гостиницы у Киевского вокзала в офисное здание у Павелецкого. Рядом, как у любой станции метро, куча ларьков, торгующих дешевым. В любое время года здесь зависает группа граждан неопределенного места жительства, возраста и даже пола, усердно соображающих на скольких придется и иногда приглашающих прохожих к ним присоединиться – очевидно, в расчете на финансовое участие. Я, бывая в московских командировках, тоже становлюсь объектом подобных предложений, когда после работы отправляюсь в кофейню на Покровских воротах: кратчайший путь от конторы до трамвая – как раз через ларьки.
На этот раз трамвая ждал полчаса, но так и не дождался. Как и приглашения со стороны веселых алкашей. Первое обстоятельство несколько расстроило; второе слегка заинтриговало. Приглядевшись к тусующимся, я обнаружил причину их негостеприимности: трое бомжей, соображавших у ларька, оказались… чернокожими. Немытость ни при чём: я специально протер глаза и вынул музыку из ушей. Так и есть: говорят на суахили.
По соседству с местом моего проживания в Лондоне имеется лавка, официально торгующая виниловыми пластинками. С целью демонстрации этого обстоятельства в витрине вывешен изумительный фотоплакат – широколицый, белоглазый и белозубый человек цвета зрелого баклажана в меховом треухе с развесистыми ушами и с еще более ошеломляющей подписью: Zaiko. Под портретом Зайки постоянно собирается группа африканских парней, из машин которых извергаются неземной красоты фольклорные мелодии, а изо ртов – конопляный дым вперемешку с непонятными фразами. Я как-то поинтересовался, на каком языке происходит общение, и они ответили: на суахили. Так что теперь я знаю, как он звучит.
Но то Англия, а то Россия, и вид на улице Новокузнецкой, у самого Садового кольца, трех чернокожих бомжей для меня, по крайней мере, оказался откровением. Из которого смело можно делать вывод: Москва становится городом полиэтническим. Буквально космополитичным.
За бруствером мусорных баков в испещренной безвкусными граффити стене нахожу синюю дверь с облупившейся краской. Толкаю – не заперто. По очень узкой и очень крутой лестнице, крытой давно истершейся синтетической дорожкой неопределяемого цвета, поднимаюсь на верхний этаж и стучу в квартиру №4. Открывают сразу, будто ждали. А может, и ждали: я ведь звонил заранее.
Колдуном, паче чаяния, оказывается не седовласый раста в черно-желто-зеленом вязаном колпаке, а совершенно лысая девица, на которой серый трикотажный костюм с грязным капюшоном и синие баскетбольные конверсы с желтыми шнурками. Черные, как тужурка красного комиссара, скулы симметрично украшены багровыми племенными шрамами. В правом ухе какое-то отягощение: мочка чуть не на плече лежит. Левому уху проще: в нем просто огромная вислая дырень.
В целом дамочка напоминает сильно обдолбанную Вупи Голдберг, только пострашнее.
– Я по объявлению.
– Мадам Тхулисиле, – говорит она, почти не раскрывая рта и совсем не раскрывая глаз.
– Мистер Игрек, – отвечаю.
Колдунья не делает вид, что ей очень приятно, и мне это приятно. Во-первых, так честнее, а во-вторых, не придется пожимать руку женщине. Я вообще не понимаю этого обычая, и мало ли что у них там в Зулуленде водится. А умывальника в комнате не наблюдается, как и стульев, так что я полуприседаю на древний резной комодик.
– Это дерьмо может развалиться, – предупреждает мадам, и я верю в ее паранормальные способности: темно-лиловые веки колдуньи по-прежнему сомкнуты. Или меня выдал жалобный писк антиквариата?
– Жена ушла?
Таки прочла, что ли, анкетку, которую мне пришлось заполнить на ее веб-страничке, сляпанной левой ногой? Или по лицу догадалась? Но ведь она еще ни разу не открывала глаз. Значит, на самом деле чувствует ауру, или как там у них эта штука называется.
– Не ушла. Уходит.
– К другому?
– Говорит, что нет. Просто уходит.
– Все так говорят.
Мадам Тхулисиле размежила наконец веки. Зрачки у нее огромные и совершенно черные, а белки только называются белками, а по цвету – просто перезрелая свекла.
– Хочешь ее вернуть?
– А зачем я сюда пришел?
– Не груби. Мне нельзя грубить.
Самоутверждается, хмыкаю я про себя, предостерегает о своем сверхъестественном могуществе. Сейчас скажет, что может превратить меня в жабу. Не сказала. Повернулась ко мне спиной, оперлась руками об облупленную стену, вогнула спину так, что округлая задница ушла далеко вперёд, застыла в таком положении и спросила, не оборачиваясь:
– Знаешь, что значит мое имя?
– Не знаю.
– Оно значит: та, что приносит молчание.
Я киваю: красиво.
За боковой дверью журчит, из нее, пригнувшись, выходит исполинских размеров, весь в дредах зулус и, не оборачиваясь, шествует в другую дверь – и я понимаю, что заблуждался. Ей не надо пугать пациентов ни черно-белой магией, ни цветной, ни даже молчанием: в случае чего этот санитар саванны любого превратит в жабье дерьмо самым что ни на есть эмпирическим манером.
– Хочешь ее вернуть? – повторяет колдунья. Теперь она уже ко мне лицом.
– Да, – я смотрю вслед титану и думаю, не добавить ли "мэм", но решаю, что будет перебор.
– У тебя есть с собой что-то из ее вещей?
– У меня есть ее фотография. – Вспоминаются чумаки и бабыванды, умеющие исцелять по портретам.
– Это не то. Нужно что-то из личного. Лучше всего часть ее. Срезанный ноготь, волос. Идеально – интимные выделения, они живые. Принесешь завтра, у тебя мало времени. И двести фунтов наличными. Никаких чеков, никаких карточек. Снимешь заранее – здесь ближайший нераскуроченный банкомат в двух милях.
– Гарантия есть? – спрашиваю я.
– Гарантия есть в похоронном бюро. В двух милях и ста ярдах отсюда, сразу за банкоматом. Теперь уходи.
И я ухожу. А моя последняя надежда остается там, в грязной, пропахшей тяжелым каннабисным духом квартире под номером четыре, где поселилось волшебство. Нельзя убивать последнюю надежду, пусть она живет хоть где-нибудь.
Московский паспорт
Угол атаки
В Печатниках, наверное, тоже было свое отделение связи. Даже не наверное, а точно было – Яков пару раз натыкался на указатель во дворах за гастрономом «Обжорка», в котором иногда затаривался готовыми винегретами и селёдкой под шубой, хлебом и кефиром. Но район был такой, что с утра – даже если это утро выходного дня, даже если праздничное утро, и на работу не надо, всё равно – хотелось поскорее смыться куда-нибудь ближе к центру, а вечером хотелось, чтоб побыстрее настало утро, чтобы смыться куда-нибудь ближе к центру, а днём… А как район выглядел днём, Яков и не знал, потому что каждая лишняя минута, проведённая здесь, нагоняла такую гнусь, что даже корреспонденцию на своё имя он просил отправлять на главпочтамт на Тверской, до востребования.
К тому же местный почтальон наверняка знаком с подподъездными бабусями, а они, даром что философы, давно уже подозрительно косятся на вечно небритого квартиранта: девок он, конечно, толпами не водит, на алкаша или, свят-свят, морфиниста не похож, ничего такого сказать не можем, а только кто его знает, где шляется по ночам, что там делает у себя, вишь шторы какие плотные, никогда почти не раздвигает. Те, что на Гурьянова недавно подзорвали – оно тут ведь, за углом совсем, – тоже, небось, на вид приличные были, а вон чего… И квартиру снимает не где-нибудь, а на первом этаже. Много ль этого… гешкагена – много ли надо. Домишко-то – свечечка, панельная к тому ж, дунь – рассыплется. И серьгу в ухо втемяшил, и музыка у его дома не наша играет, нет, не знаем, что за музыка такая.
По их наводке, не иначе, однажды к нему наведался наряд какого-то спецназа – при стволах, в бронежилетах, разве что без трикотажных чулок с дырками на головах. Звонок он отсоединил от сети сразу, как только вселился сюда, чтобы соседки, рыскающие в поисках соли, спичек и сплетен, не будили после ночных смен, так что менты чуть дверь не вынесли под ободряющее гиканье подъездных одуванчиков.
Из фильмов Яков, конечно, знал, что имеет полное право не открывать, пока пришельцы не представятся и хотя бы в глазок не покажут специальной бумаги, но отомкнул сразу: платить хозяйке за ремонт разнесённой в клочья прихожей не улыбалось совершенно.
– Документики, пожалуйста, – приказал главный. О том, что он главный, можно было догадаться только по максимально свирепой морде, да ещё по тому, что говорил именно он. Никаких иных знаков отличия ни на нём, ни на двух других Яков не приметил.
– А на каком, простите, основании?
– Сигнальчик поступил. Документики!
Чего это он уменьшительно-ласкательными разговаривает, подумал Яков тревожно. Не идёт это здоровому мужику, чай не Светик из главы про уссурийских тигров.
– От кого сигнальчик? – попытался уточнить он.
– От кого надо, от того и сигнальчик! Документики! Паспорт с регистрацией – и мигом мне!
Лицо главного, и до того благодушием не сиявшее, стало уходить в бордо. Яков вспомнил надписи на спичечных коробках и решил, что игру с огнём пора прекращать. Времени на раздумья не было.
Пойти за паспортом – признать поражение. Потребовать ордер на обыск, или как там оно у них называется, – лишиться почек. Его спасло именно отсутствие балаклав на лицах амбалов: в глазах главного, в самой их глубине, где-то под сетчаткой, мельтешило, сумняшеся, что-то человеческое, из-за чего главный отдалённо напоминал Сашу Молоха в момент похмельной рефлексии.
– Минуточку.
Яков пошёл в комнату. Уловив движение за спиной, быстро обернулся:
– Извините, офицер, можно вас попросить постоять здесь? Или разуться, если идёте в комнату? Я только что полы помыл, а на улице сами знаете. Вот тапочки.
Два шлёпанца, отлитых братским китайским народом из невзрачного полипропилена, заискивающе бухнулись на линолеум в двадцати сантиметрах от грозно нагуталиненных кирзовых родственников – и застали ментов врасплох. Их секундное замешательство позволило Якову изъять бумаги из заветного портфеля и мигом вернуться в прихожую: квартира была совсем небольшая, на съём в Москве чего-нибудь поквадратурнее журналистская зарплата пока не тянула.
– Пожалуйста, – сказал он и протянул тонкую синенькую брошюрку. – Извините, что потрёпана.
– Что это? – спецназовец ошизело перевёл взгляд с тапочек на книжицу.
– Конституция.
– Какая, нафиг, конституция??
– Основной закон Российской Федерации. Там закладки есть.
– Какие, к праматери, закладки? – заорав, мент перестал быть достойным своих сапог: утратил лоск. – Паспорт давай!
– Закладки как раз в нужных местах, – поскольку его собеседник не добавил «сука» в конце последней реплики, Яков чуть-чуть успокоился. – Их немного, две всего.
Главный – вряд ли осознанно, скорее по привычке подчиняться приказам или хотя бы прислушиваться к твёрдому голосу без дрожи – раскрыл книжицу на более длинной из закладок и наткнулся на высвеченный лимонным маркером абзац.
– Каждый, кто законно находится на территории Российской Федерации, – он бурчал неразборчиво, но Яков знал слова наизусть, – имеет право свободно передвигаться, выбирать место пребывания и жительства. И чё? Передвигайся сколько хочешь, если прописка есть.
– Простите, господин офицер…
– Лейтенант отряда милиции особого назначения гувэдэ города Москвы, – сказал омоновец уже почти без рыка.
– Простите, товарищ лейтенант особого назначения, но прописка отменена в тысяча девятьсот девяносто третьем году как пережиток сталинских перегибов. В новой конституции, принятой на всенародном референдуме, этот институт тоталитарного общества не значится.
– А вот Сталина не трожь, ты… талитарный… Неизвестно ещё, кто тут пережиток, – буркнул один из наряда, до сих пор рта не раскрывавший.
– Погодь, Андрюха, дай задержанному поумничать напоследок, – ухмыльнулся главный и припечатал: – Прописка, отписка, меня не колышет, хоть пиписка. В Москве должна быть регистрация.
– Почему? – спросил Яков. Пока всё шло по накатанной. Если, конечно, не считать двух резанувших нервные окончания слов: «задержанный» и «напоследок».
– По кочану. Постановление правительства Москвы.
– Тогда будьте добры, откройте на второй закладке.
– Конституция Российской Федерации имеет высшую юридическую силу, тра-та-та, – законы не должны противоречить… – снова забубнил амбал и вдруг перешёл на «вы»: – Вы юрист?
– Нет, просто люблю конституцию.
Яков отдавал себе отчёт в том, что заявление звучит излишне патетически и где-то даже извращенчески, но он не врал. Эту синюю брошюрку он купил за шесть рублей на второй день после переезда в Москву и с тех пор постоянно носил с собой, отчего у неё и был вид зачитанного до дыр библиотечного Булгакова. Любимый основной закон спасал его при общении с милиционерами, коих в столице было никак не меньше, чем всего остального населения, включая бездомных, четвероногих и бездомных четвероногих, и каждый второй норовил остановить небритого, патлатого и с серьгой, чтобы поинтересоваться справкой о регистрации.
Регистрироваться не хотелось. С одной стороны, было элементарно жалко времени на хождение по инстанциям и стояние в очередях. С другой стороны, просто из принципа. Какого чёрта: отменили прописку – значит, нет её, и баста. А что тутошний мэр дюже умный, так это у него на кепке написано, не надо этого доказывать изобретением каких-то регистраций, от которых за версту несёт анекдотами про жителей дэрэвня, которые надо рассказывать исключительно гортанно и картаво.
Когда его останавливали люди в сером, Яков обычно вспоминал знакомого казаха Талгата, который однажды спросил:
– Если приезжаешь сюда жить, сколько надо дать, чтобы взять московский паспорт?
Конституция, в отличие от какого угодно паспорта, работала безотказно. Достаточно было продемонстрировать закладки – и очередной слюнявый тамбовский волк, влезший в мешковатую мышиную хэбэшку с шевроном «ГУВД Москвы» и в законах ни черта не соображающий, ретировался: какой смысл связываться с шибко грамотным, хлопот потом не оберёшься, когда загляни через квартал на базар – и вяжи азеров да рязанских торгашек хоть оптом, хоть в розницу.
Промашка вышла лишь однажды, да и то виновата была не конституция, а суета: в среду утром в метро самый сенокос, и у постового на бюрократические мелочи просто нет времени.
– Так, значит, отсутствует паспорт? Придётся проследовать до выяснения личности.
– Да что её выяснять, командир. Я журналист, вот удостоверение, печать…
– Проследуйте, не стойте у эскалатора, видите, пассажирам сходить некуда. Вот сюда, пожалуйста. Здесь подождёшь до выяснения.
Только когда за Яковом, грузно скрежетнув, закрылась зелёная решётка во всю стену, он понял, что попал. В кино у задержанных всегда есть право на телефонный звонок, и все всегда звонят своим адвокатам. У Якова своего адвоката не было, да и чужого тоже, поэтому он решил позвонить на работу: туда как раз ведь и ехал – хоть предупредить, чтоб не потеряли. Осталось добраться до телефона. Вон он, на столе, в трёх метрах, но – за решёткой. А за столом никого: аллигатор в погонах ушёл продолжать отлов копытных на водопое.
– Не стремись к нему, он вскоре сам вернётся. Я нарочно здесь поставился, чтобы не мотаться с розыском.
У стены на длинной деревянной лавке сидел здоровый бородатый мужик. Говорил вроде и понятно, но заворачивал покруче доцента Баркашина.
– Вы из Сибири? Старовер? – Яков присел рядом. Стремиться и правда некуда: в метро шумно, ломись не ломись, мент всё равно не услышит.
– Не, не Сибирь, Србия, – сказал мужик с ударением на "Р". – Я сам грáдитель.
Слово казалось интуитивно понятным, но Яков решил уточнить:
– Строитель?
– Стрóитэль.
– Давно здесь?
– Два месэца.
– Как два месяца?! А, в смысле в России два месяца… А здесь, в каморке?
– В каморке, – бородатый сладко покатал слово по языку. – Лепа реч: каморка, малая кáмора… Три часу.
– Так долго не отпускают? – Яков заволновался: в его планы не входило торчать тут часы напролёт. – А звонили куда-нибудь?
– Звонили. Шефу на конструкцию…
– На стройку?
Серб кивнул.
– И что?
– И что. Шеф сказал, сам сналазисе как знаш.
– Сналазисе? – тут филологическое чутьё Якову отказало.
– Ну, то значит: вывёртáйся сам.
– Как так сам? Он разве за вас не отвечает?
– Как ýговор подписывал, сказал: отвечает, а тепер тут не отвечает, – строитель с хрустом потянулся и несколько раз сжал и разжал кулаки. – Вот изáджем отсюда, буду ударять палкой, пока не размудачится.
– Палкой? – улыбнулся Яков. – А он бандитов нашлёт. Ну, или в суд…
Серб поскрёб в бороде, пожал плечами, ответил тоном само собой разумеющимся:
– Затопорю.
– Ну что, как там у нас дела? – поинтересовался возникший у решётки постовой. Видно, утренний клёв у него не задался: час пик кончался, а задержанных в малой кáморе так и не прибавилось.
– Плохи дела. Выпускай, командир, мне на работу надо.
– У-у… Всем надо. Соседу твоему тоже вон надо… было. Теперь уже, кажется, не надо, да, Любович?
– Теперь на забор надо, – непонятно ответил серб.
– Куда?
– На забор.
– Как это? – удивился Яков.
– Ну… Туалет. Забор.
– А, на горшок что ли, хочешь? – хохотнул мент. – Так бы и говорил по-людски. Подождёшь, не обделаешься. – И посмотрел на Якова. – Ну а паспорт-то нашёлся?
– Нет, не нашёлся, – Яков подошёл к прутьям вплотную и протянул сквозь них верную синенькую брошюрку. – Вот что нашлось.
– Это что ещё? – вид основного закона, принятого в ходе всенародного волеизъявления, мог убедить, кажется, любого. Но метромент отчего-то не впечатлился.
– Конституция.
– А, так у меня своих вон жопой жуй, – он кивнул в сторону стола. На нём рядом с телефоном стояла монументальная пишущая машинка со свешивающимся почти до пола чёрным шнуром без вилки, из которого торчали разноцветные проводки. К машинке был прислонён изрядный том с надписью на корешке: «Собрание законодательных актов Российской Федерации».
– Вы откройте, командир, – Яков, тем не менее, протянул свою. – Там закладка есть.
Открыл. Увидел пятидесятирублёвую купюру. Зевнул. Закрыл. Протянул книжицу обратно и очень тихо сказал:
– А мы тут взяток не берём.
– А кто тут взятки даёт? – удивился Яков и воткнул в конституцию ещё одну закладку того же достоинства.
На этот раз мент вернул брошюрку пустой. И открыл замок.
– Давай, студент. Паспорт не забывай в следующий раз.
Яков обернулся на сокамерника; тот помахал рукой. Вид у Любовича был не по-нашему беззаботный.
– Счастливо вам, – сказал Яков и шагнул на свободу, в утреннюю сутолоку.
Но то был подземный постовой, он этим кормится, а с омоновцами, да ещё тремя сразу, сторублёвый номер явно не пройдёт, горько размышлял Яков, глядя в суровые глаза спецназа на пороге своей съёмной квартиры в пролетарских Печатниках и не зная, что добавить к только что сделанному признанию в противоестественной любви к конституции.
– Давай это… Давайте в машину пройдём, – не приказал, а почти попросил главный наряда. И, как бы оправдываясь, пояснил: – Сигнальчик-то поступил, реагировать надо.
Автоматчики свои укороченные акаэмы наперевес брать не стали, но вид Якова, покидающего квартиру в их внушительном сопровождении, всё равно привёл старушек в состояние умиления. А уж когда его усадили в непрезентабельный горчичного цвета «москвич» без ручек на внутренней стороне задних дверей, какая-то карга захлопала в ладоши, а другая поднесла к глазам захезанную тряпицу в клеточку.
Один из ментов завёл машину, другой стрельнул у Якова сигарету, а старший задумчиво произнёс:
– Ладно, понятно же, что ты не террорист. Даже на лицо кавказской национальности не тянешь. Мы, короче, тебя до метро подбросим, а этим потом скажешь, что в участок возили на выяснение.
– А может, прямо до Лубянки? – предложил Яков: оттуда до главпочтамта рукой подать, а него в кармане как раз лежало извещение о прибытии бандероли до востребования.
– Ну ты совсем-то уж не борзей, – отрезал старший.
6 февраля
Полураспад
Все живут по-разному, по-разному и умирают. Но это не имеет значения. После нас остается лишь пустыня. Пустыня и больше ничего.
Харуки Мураками
Сегодня ей позвонила Саша. Она как раз думала, чем заняться, а тут такая удача: Саша приехала. Мы с Сашей знакомы ещё по Владивостоку, но они подружки, а я раньше лишь видел её пару раз, а по-человечески познакомился недавно, благодаря старому другу, хотя и опосредованно.
Сейчас мой старый друг воспитывает сына и жену и служит при далеком (от меня) приморском губернаторе, поэтому ходит в галстуке, который лежит на нем горизонтально: у друга теперь живот. И еще – "Единая Россия" на лацкане, полированные туфли на ногах и изо всех сил взлелеянная эспаньолка на лице.
Отскок. Патина
Год назад, приехав во Владивосток, постарался, как обычно, собрать бывших сокурсников. Кто-то наскоро забежал в кафе, с кем-то, у кого побольше времени и поменьше семьи, посидели в кабачке. Он не смог: я прилетел без предупреждения, а он как раз в это время оказался за городом, на даче. Звал к себе, но у меня было всего несколько дней, из города не выбраться, поэтому ограничились разговором по телефону и надеждой на то, что уж в следующий-то мой приезд – наверняка.
И вот он, следующий.
Ему позвонил одним из первых; он оказался на месте, но слегка занят – как раз завершается кинофестиваль. Решили пересечься хотя бы на обед, а там видно будет, благо от краевой администрации, где он заведует пресс-группой, до кофейни, в которой я традиционно обустраиваю себе базу по приезде, всего дорогу перейти.
Минут через пятнадцать он перезванивает.
– Слушай, старик, а ты не хочешь взять у шефа интервью?
Шеф – это губернатор Картавый. Кресло под ним трещит уже не первый месяц. В какой-то момент, когда арестовали очередного его заместителя, а у него самого устроили обыск, шеф вылетел в Москву типа с подозрением на инфаркт. Лечение, говорят, состояло в раздаче слонов нужным людям и, видимо, прошло относительно успешно. Во всяком случае, без серьезных осложнений: по окончании терапевтического курса Картавый не сел. Вернее, сел, но – обратно в свое кресло. Тем не менее болезнь, видимо, перешла из острой стадии в хроническую, так что теперь шеф нуждается в капельнице – постоянной пиар-инфузии.
– Давай организуем с ним встречу, – сказал мне мой друг, – он ведь к тебе всегда хорошо относился, с удовольствием давал интервью.
Всегда – это, если мне не изменяет память, один раз, когда Картавый только-только сменил в губернаторском кабинете несменяемого монстра, а я тогда оказался во Владивостоке и первым из иностранных журналистов взял у него интервью обо всем. Он, кстати, картавил тогда сильнее, чем теперь: имиджмейкеры не зря икру едят.
Но тогда я был в командировке, а теперь – в отпуске. О чем и уведомил друга, добавив, что работать в свободное время мне совершенно влом, но теоретически готов встретиться с его шефом, если у него есть нечто такое, что в состоянии заинтересовать одну из крупнейших мировых медиаконтор.
– Поговорим об этом, когда встретимся на обед? – предложил я.
Он согласился – и не пришел.
Вечером практически со всеми оставшимися в городе сокурсниками мы собрались в пивном ресторане в полутора кварталах от торчащего ввысь места его работы, которое обычно мерцает серой мраморной облицовкой, а в этот мой приезд оказалось полностью затянутым в зеленое: ремонт фасада, из-за чего здание стало похоже на исполинский памятник, покрывшийся патиной.
Друга с нами не было: он не позвонил. Видимо, окисляется со временем не только бронза.
А раньше он был худ, нагл и лупоглаз, носил дырявую джинсу, публично делал вид, что пьет лосьон после бритья "Дзинтарс" и терзал басовые струны в составе "Стотонного тумана". Который, как и всякая уважающая себя рок-группа, время от времени давал концерты. На одном из них мой друг совершил поступок, называвшийся на модном тогда слэнге загадочным словом мунинг. В реалиях раннеперестроечного Советского Союза он вполне мог привести к позорному изгнанию из вуза, но друга пронесло. Посреди выступления он сложил с себя гитару с длинным грифом, неспешно, с достоинством, расстегнул ширинку на болтах, приспустил тертые штаны вместе с исподним в цветочек и гордо продемонстрировал залу свою тощую, бледную и безволосую задницу. На последующие вопросы восторженных почитателей и потрясенных сокурсников скромно отвечал:
– Популярность коллектива падает, надо же что-то делать!
"Стотонный туман", несмотря на жертвенные проделки моего друга и старания лидер-вокалиста Вити Мазуты, так и не смог угнаться за друзьями-соперниками Игорем Лагутиным и его "Троллием мумем".
Благодаря приятелю-басисту, я тоже в какой-то мере был причастен к местной полуандерграундной тусовке. И через много лет, когда Лагутин – уже в ранге всероссийского бритпоп-рокапопс-божества – переселился с семьей за Ла-Манш, наше с ним знакомство само собой возобновилось. На концерте "Троллия" в прославленном джаз-клубе в лондонском Сохо через столик от нас весело наливалась вином группа не по-английски красивых девушек.
– Смотри, это не Саша? – спросил я свою любимую.
– Какой Саша?
– Не какой, а какая. Саша, она в вашей богадельне во Владе моделью подрабатывала. Помнишь, ее лицо сияло по всему городу рекламой мобильных телефонов.
Оказалось, что сотрудничество с маленькой фирмочкой на краю света стало началом очень успешной Сашиной карьеры. За несколько лет она успела пошагать по подиумам Токио, Нью-Йорка и Парижа, а теперь вот мотается между Москвой и Лондоном, где живет ее бойфренд. Сначала Саша описывала его лишь в общих чертах и имя назвала только несколькими встречами позже, но я это имя уже знал: для чего-то же существуют поисковые движки. Счастливчиком оказался наследник самого громкого в Европе баронского рода: эту фамилию регулярно поминают с недоуменно-укоризненной интонацией мужья, жены которых заикаются о новом бриллиантовом колье или о смене обоев в прихожей.
Простая история дальневосточной золушки, казалось, никак не отразилась на наших с любимой отношениях. Но это только казалось. Теперь я думаю, что именно посещение дня рождения Сашиного барона навело ее на мысль о том, что жить в Лондоне можно только в Кенсингтоне. И – не только с ним, то есть со мной. Он, то есть я, помог ей выбраться из любящих объятий родины – и за это ему, то есть мне, большое спасибо, давай останемся друзьями, я тебя переросла.
Когда приходит пора обновлять гардероб, она складывает в пакетик свои вещи, и я отправляюсь с ним в свою любимую деревню Черная Пустошь. Там, меж ресторанов, парикмахерских и агентств по торговле недвижимостью, затесался маленький магазин, в котором я задаром отдам вещи пожилой китаянке, и она продаст их за сотую долю цены, а вырученные пенни переведет жителям Азии, Африки и Латинской Америки.
– Хочешь, я помогу тебе найти новую любовь? – спросила она недавно.
К благотворительности, как ко всему хорошему, быстро привыкаешь: пришла пора упаковать в полиэтилен и меня.
Геронтофоб на «Разлупе»
Угол атаки
А всё-таки интересно, за что его тогда бабульки сдали? Нет, правда? Не грубил ведь, в подъезде не гадил и даже не курил, здороваться старался первым. Неужели всё-таки за протухшую рыбную кулебяку?
Хотя, надо признать, со старухами у Якова вообще не задалось. То ли они в принципе такое зловредное семейство позвоночных, то ли память у них – вроде как у муравейника или пчелиного роя – одна на всех, генетическая. Тогда их врождённую неприязнь хоть как-то можно объяснить.
С другой стороны, питать это чувство им, казалось бы, уже и не за что: Разлупом бабку он сбил очень давно, несколько лет назад. К тому же сразу извинился. И во второй раз, кстати, тоже, хотя вот там-то точно извиняться было не за что. Да и в первый ведь раз не со зла. И, слава богу, на малой скорости.
Хотя – к чёрту бога, слава дорожникам, благодаря которым любая скорость выше пешеходной оборачивалась во Владивостоке невыносимой вибрационной нагрузкой на задницы водителя и совсем уж ни в чём не повинных пассажиров. А улица Борисёнка, по которой Яков пытался ехать в тот момент, даже из местных стандартов выбивалась особыми массажными характеристиками. Поэтому двигался он не то что осторожно, а буквально на ощупь и со скуки рассуждал, что уж кого-кого, а шальную бабку в таких условиях не заметить просто невозможно. Как раз на слове «невозможно» из-за стоявшего на встречном курсе трамвая вынырнуло маленькое существо в сером и, не мешкая, снова занырнуло. Но не обратно за трамвай, а прямиком под левое переднее Разлупа.
Яков привстал, насколько позволял потолок небольшого хэтчбека: ему обязательно нужно было увидеть обувь на торчавших из-под капота ногах. Водителем он был пока ещё начинающим, но даже дилетант ведь знает: если у пострадавшего тапочки на месте, значит, не всё так плохо. А уж если клиент кеды поставил…
– Уф, – сказал Яков, узрев розовые пинетки на худосочных лодыжках, и открыл дверцу.
Странное дело, но толпа образовываться не спешила. Шедший по своим делам народ лишь оглядывался мимолётом, ухмылялся и даже не думал замедлять шаг. А через секунду движение продолжил и Яков, только ему для этого пришлось очень быстро запрыгнуть обратно в машину и защёлкнуть дверные замки.
– Недоделки проклятые! Управы на вас нет! – громыхала бабуся в ботиночках, ловко и без посторонней помощи выбравшись из-под машины и прицеливаясь Якову в голову огромной, в свой рост, шишковатой дубиной. – Гоняют тут, как оглашенные! Пиндюрасты! Наркоголики!
Она-таки дотянулась палкой до заднего стекла и, если бы Яков полсекундой раньше не нажал на газ, то, наверное, пробила бы его. Удар и так получился ощутимый, бедный Разлуп аж присел на бегу.
Со вторым разом вышло сложнее, но тут уж дорожники не доглядели, не перекопали почему-то вовремя улицу Русую, из-за чего она превратилась практически в трассу для автогонок: Яков разошёлся на ней километров до сорока, не меньше. И тут из-за тоже стоящего – но уже не трамвая, а троллейбуса – вынырнуло существо в сером. Яков даже подумал, уж не та же ли сама… Додумать не успел. Увидел авоську с тряпьём, качающуюся на правом зеркале Разлупа, и – о ужас! – два грязно-белых тапочка, укоризненно валяющихся на дороге сами по себе.
– Парень не виноват! Тётка на красный перебегала! – кричали какие-то люди, пока он летел к распростёртому на асфальте телу, представляя себе столько раз виденную в детективах сцену: сейчас, вот сейчас эти руки и ноги начнут обводить по контуру мелком…
– Не шумите, граждане, во всём разберёмся, – успокаивал чей-то неплохо поставленный голос.
– Я… вы… как вы? – спросил Яков, присев над распластавшейся старухой.
– Теперь всю жизнь на лекарства работать будешь, сволочь, – тихо и убедительно ответила она, не открывая глаз.
– Водительское удостоверение, техпаспорт, – сказал спокойный голос сзади и сверху.
– Да, конечно, вот, – Яков не видел, кому протягивал документы. В голове был туман, из которого поочерёдно выплывали то зарешёченное оконце в обшарпанной толстой стене с выцарапанной по кирпичу клятвой воли не видать, то строгое мужское лицо, почему-то в парике, белом и курчавом, посыпанном мукой. – Я не виноват, гражданин начальник…
– Младший лейтенант краевой гибэдэдэ Петров.
– Я на зелёный шел, младший лейтенант, я не видел её! Я не виноват…
– Он не виноват, – дружно кивали организовавшиеся в кружок зеваки. – Она на красный перебегала.
– Сам знаю, мы тут рядом стоим, – Петров махнул палочкой куда-то в сторону. – Трупа нет?
– На лекарства работать будет, сволочь, – сказала старуха.
– Трупа нет, – констатировал Петров и черкнул что-то в блокноте. – Уголовное дело заводить не будем. Пострадавшие есть?
Бабка быстро кивнула, потом открыла глаза, задрала юбку и продемонстрировала собравшимся огромный радужный синяк чуть выше зеленоватого морщинистого колена, текстурой напоминающего голубиную лапку.
– Пострадавшие есть, – резюмировал Петров и снова что-то пометил в своих бумагах. – Поэтому, водитель, ваши документы мы пока оставим у себя, а вы отвезёте Антонину Андреевну в травмпункт. Здесь сразу направо, метров триста прямо, на повороте увидите вывеску. Привезёте медицинское заключение, там посмотрим, что с вами делать. А мы пока свидетелей опросим.
– Вот ведь хорошо-то как, – кариесно выдохнула пострадавшая, забираясь на заднее сиденье. – Я-то ведь одинокая, а пенсия – сам знаешь. Теперь вот ты помогать будешь. Сволочь.
Яков рулил молча. Из головы не выходил вопрос: откуда младший лейтенант знает, как зовут бабку? Он же гаишник, а не участковый.
– Здравствуйте, Антонина Андреевна, – сказала девушка в больничке. – Что, снова дэтэпэ?
– Снова, снова, – пробурчала бабка. – Вон синячищ-то сколько, гляди!
– Ну, этот кровоподтёк у нас недельный, видите, пожелтел уже. Эту ссадинку я вам сама обрабатывала в субботу, помните? А вот эта, похоже, свежая… Давайте в бокс пройдём.
– Опять, что ли, ничего серьёзного? Вот же не везёт нашей охотнице, – хихикнул младший лейтенант, засовывая в нагрудный карман выданную в травмпункте справку и возвращая Якову его документы. – Вы поезжайте, водитель, и не лихачьте. Да, и вам глушитель подлатать не мешает.
Это Яков знал и без Петрова. Сначала он даже пытался чинить глушитель, пару раз честно заезжал в знакомый ремонт и заваривал в трубе очередную дыру, но потом понял, что машина просто не хочет, чтобы ей затыкали рот, и махнул рукой. В конце концов, именно благодаря этой болтающейся под днищем неугомонной жестянке Разлуп получил своё второе имя: Пугатти.
Да и кайфа вечно орущий глушитель, надо сказать, не умалял. Не портил впечатления ни самому Якову, ни друзьям или подругам, регулярно составлявшим ему компанию. Чаще других покататься напрашивалась Верка, и время от времени он уступал её просьбам, брал с собой, хотя оба знали: Верка не ограничится поездкой по городу, пусть даже с ветерком из окошка, музыкой из динамиков и рёвом из-под днища.
Оказываясь с Яковом наедине, Верка предпочитала брать ситуацию в свои закалённые школьным гандболом руки. Довольно скоро – и достаточно предсказуемо – её указательный пальчик касался уголочка её же, Веркиных, губ: видимо, она считала этот жест невыносимо сексуальным.
– Вот бы ты меня поцеловал, – произносила Верка не мечтательно даже, а как бы размышляя вслух. – Как тогда, в лагере, помнишь?
Она влюбилась в него, когда он уже перестал быть Яшей, но ещё не стал Яковом, то есть в эпоху композиторно-ковбойского прозвища Фрэн. Втюрилась с первого взгляда. Даже ещё до первого взгляда, с того дня, когда стала посещать кружок юных журналистов при хабаровском краевом радиокомитете.
Летом, втиснувшимся между предпоследним и последним классами школы, Фрэн снова поехал в лагерь комсомольского актива, о котором вспоминал весь учебный год. Он знал, что Алисы из сказки в нём уже не будет, потому что она как раз поступила в университет, но всё равно очень хотел ещё раз увидеть разноцветные дощатые корпуса, вдохнуть зелёного, пропитанного Амуром неторопливого воздуха, окунуться в бессмысленно-неотложную суету рисования монументальной – пять метров на полтора – стенгазеты, увидеть других, не школьных, друзей, обняться с ними у рассветного костра в орлятском кругу – и чтобы ком в горле от песни про то, как на заре стучатся волны в парапет и как звучит в бакштаге первая струна.
И, кстати, узнать уже заодно, что это за бакштаг такой.
Он вышел из прожаренного автобуса на жёлтой августовской остановке. На нём была подаренная кем-то из родственников болгарская безрукавка с нарисованными детской рукой синими и красными космическими кораблями, большая кожзамовская сумка на плече, а в душе – щемящее чувство возвращения. Он вошёл в знакомые ворота под слегка облупившимся словом «Юность», выгнувшимся дугой, и понял, что опоздал.
Опоздал на целый день, приехал последним из всего отряда: его встречали на центральном плацу в полном составе. Даже в более чем полном.
– Здрасьте, я Вера, – сказала невысокая девушка с вулканом темно-каштановых волос и совершенно синими глазами. Не голубыми, а именно синими, хотя таких, как известно, не бывает. И ещё у неё были широкие, почти монгольские скулы, из-за которых лицо делалось похожим на Пентагон сверху. – А ты Яша, да? Мне про тебя много рассказывали.
– Фрэн, – поправил он, отчего-то смущаясь.
Ему было шестнадцать, ей четырнадцать, и на второй день она объявила ему, что влюблена. Ему снова стало неловко: ну когда такое было, чтобы девушка признавалась первой? И чтобы влюблялась в юношу не за его собственные заслуги, а за то, что ей наговорили про него другие? А как же быть с подготовительной работой, куда девать нулевой цикл? Цветы, кино, шоколадные конфеты?
Что-то здесь было не так: ураган Веркиной любви застал Фрэна врасплох, подавил своей бескомпромиссной магнитудой. Может, поэтому он так и не ответил ей взаимностью? То есть вообще-то он её, конечно, тоже любил, но – как друга. Тем ответным чувством, что часто рождается у человека по отношению к тому, кто отдал ему сердце без остатка. Той почти родственной привязанностью, хуже которой для истинно влюблённого нет, наверное, ничего.
Фрэну льстило, конечно, что за ним хвостиком бегает юная синеглазая девчонка со смешной фамилией. Эту фамилию Верка оставит себе и через много лет, когда – вслед за Фрэном – поступит в универ и выйдет замуж за одного из лучших его друзей, красавца Армена, о котором сокурсницы станут говорить, что даже если бы у него не было никаких других качеств, его можно было бы полюбить уже за одну только фамилию: очень уж звучная.
А Верка сокурсниц не послушает и выйдет не за фамилию, а за самого Армена – и так и останется Веркой Жмых.
В лагере по ночам она совсем по-пионерски мазала почти уже взрослого Фрэна зубной пастой «поморин», а он её в ответ – хотя и не нарочно – сгущёнкой из банки, которую они вдвоём вылизывали, прячась от вожатой под одеялом.
Он рассказывал ей про созвездия и показывал на зависшую в чёрном небе переменчивую розово-голубую точку, которую называл пульсаром, и слово это завораживало Верку, да и самому Фрэну казалось очень загадочным и звучным: он тогда ещё не знал, что если прочитать его задом наперёд, то получится разлуп.
И там же, в лагере, во время какой-то спартакиады, Верка дальше всех на свете прыгнула в длину, потому что перед этим Фрэн пообещал ей поцелуй, если она займёт для отряда первое место.
А потом кончилось лето, и она стала иногда выпрашивать у мамы 2 рубля и 14 копеек на билет туда и обратно до города, в котором жил он, и приезжала к нему – иногда с подругой, иногда одна, но всегда без предупреждения. Мама Фрэна к этим визитам относилась без энтузиазма, потому что он тут же отправлялся с девочками на Сопку и в горпарк, а на носу у него были выпускные экзамены…
– Помнишь, как тогда, в лагере?
– Так тогда ты побила мировой рекорд по прыжкам в ширину.
– В длину.
– Ну да, в толщину, – он всё ещё надеялся отшутиться. – В общем, тогда ты честно заслужила.
– А теперь… А теперь, хочешь, я за бензин заплачу!
– Как вам этот альфонсизм, – бормотал Яков, загонял куда-то свою мятущуюся совесть и покрепче сжимал руль, вытягивая в сторону Верки курочкину попку. Так в детстве его сложенные в трубочку губы называла мама, когда он приходил целоваться перед сном.
На этот раз Верка предложила новый гешефт: он её целует, а она угощает его кофе в самом крутом заведении города – канадском блочном мотеле, выстроенном недавно в санаторно-курортном владивостокском пригороде. Яков там ещё не был, хотя давно собирался: надеялся, что кофе в мотеле окажется не хуже, чем во всё ещё модном, но уже теряющем лоск кафе «Фламенко».
Парковка у кабачка оказалась забита дорогими тачками, японок среди них почти не наблюдалось. Покрутившись по стоянке, Яков втиснулся наконец между похожим на малиновый катафалк «шевроле» и прильнувшим к асфальту «феррари» с открытым верхом. Когда они выбрались наружу, в суперкар очень солидно уселся человек в полосатом костюме с заправленным в штаны кончиком галстука и, хищно взрыкнув двигателем, вырулил за ворота.
– Ой, подумаешь, – хмыкнула Верка, проводив машину презрительным взглядом. – У нас Разлуп тоже красный. И ревёт не хуже.
8 февраля
Полураспад
Сильно много сенсаций разом – напрасная трата. Публика поохает и забудет. Необходимо их дозировать, сенсации. Подавать маленькими порциями.
Умберто Эко
Инга и я катались по Темзе и гуляли по парку, и Инга спросила, не присоединится ли к нам она, – и я позвонил, и она неожиданно присоединилась, – и мы втроем вкусно поужинали непальскими деликатесами. Трапеза протекала достойно и чинно, со стороны мы должны были казаться вполне благополучной парой, и в который раз за эти недели я подумал: господи, неужели это все?
Какое сволочное это слово – неужели. Как будто и не обязывающий ни к чему невинный вопрос, но неспроста ведь начинается на не: в нем самом уже содержится ответ. Ответ, который каким-то издевательским образом умудряется при этом воодушевлять: не-ужели это все? – не-все, не-все, еще-не-все! В нем надежда, которой на самом деле уже нет и не будет уже никогда.
И отпадет от частицы неужели эта обманчиво-вопросительная подчастица ли, а то что осталось, само собой рассыплется на почти восклицательное не и безапелляционно-утвердительное уже, и не будет больше смысла себя обманывать, не надо будет делать вид, не надо притворяться и играть.
Играть станет некому, некого и не для кого. Разошлись зрители, уехал режиссер, заперся в своей техничке с гардеробщицей осветитель, и даже рабочие сцены, забыв о спектакле, буднично бухают за кулисами.
Остались трое – она, я и тот, который наверху, если он вообще там есть. Драма – а может, комедия? – состоит в том, что единственный персонаж, который хочет что-то изменить, сделать этого не может. А те двое, что могут, – не хотят. Неклассический такой треугольник, контрреволюционная ситуация. Ждать больше нечего, смотреть не на что. Пьеса, красиво начавшись, пережила, по всем канонам, завязку, кульминацию, развязку и даже финал. Шоу окончено, один мужик завершил показ, всем спасибо, занавес.
Это была хорошая пьеса, ты можешь судить об этом по единственно верному признаку: ты пережил катарсис.
На Новый год я подарил ей стихи. Купил тетрадку, переписал в нее из старой своей папки то, что показалось еще не умершим – или вдруг неожиданно воскресшим, – добавил то, что родилось попутно, а на обложке вывел: "С новой жизнью".
Она, полистав, очень грустно сказала:
– Ты попрощался со мной, да?
Я пожал плечами: я не знал ответа. Я пожал плечами и отвернулся.
Когда перестало хватать тепла,
А боль измочалила сердце в слякоть,
Ты просто сказала: любовь умерла.
Я думал, что я разучился плакать.
Она положила тетрадку на тумбочку у изголовья кровати, туда, куда кладет на ночь свой телефон, чтобы я случайно не увидел ее переписки с Путридием. Или не случайно: она ведь знает про взломанное электронное логово Льва. Тетрадка лежит там и сейчас.
Пошалю-ка я еще немножко, засуну ее за тумбочку, будто упала. Уверен: не заметит.
Не горючее
Угол атаки
– Хозяйка, кипяточку не найдётся?
Задав ужасно старомодно прозвучавший вопрос, Яков и сам удивился тому, как много в нём открылось смыслов. Он ощутил себя вдруг безусым красноармейцем в суконной шинели нараспашку и в тяжеленной душной каске, всё время сползающей с незагорелого бритого темени на влажные от пота брови. Яков стал новобранцем, выскочившим на каком-то богом забытом степном полустанке между Туркестаном и Доном и страшно боящимся не успеть к отправлению пыхтящего гарью, скрежещущего поршнями эшелона, что везёт его на запад, на фронт, где он ещё задаст жару этой немчуре, вот только напоследок чайку напьётся с однополчанами…
Бр-р-р, какой к чёрту фронт, какие однополчане, какие там фрицы с гансами, с этой бы хренью разобраться!
Хотя ситуация, признаться, и впрямь слегка похожа: куртка расхристана, шапочка-менингитка на затылке, только в руке не хрестоматийный мятый чайник размером с ведро, а полупрозрачная японская пластиковая канистра, которую Яков по привычке, со времени бензинового кризиса, вечно возит в багажнике. И вокруг – вместо барханов до горизонта – сугробы.
– Отчего же, найдётся, конечно, – добрая тётка в овечьем тулупе, на левом рукаве которого, будто по сценарию, проступал несмываемый синий штемпель с номером войсковой части, достала из угла своей будки трёхлитровый молочный бидон с живописными метастазами эмали на приплюснутых боках и взгромоздила его на чугунную подставку. – Только вот газа у нас нет, на спиртовке греем. Минут сорок это, сынок.
Ну точно: прощай, эшелон.
Сорока минут у Якова никак не было. Поезд – не на фронт, правда, но от этого не легче – уходил через час, а до станции езды ещё минут тридцать – и это летом, когда асфальт сухой и чистый, а не покрыт, как сейчас, скользкой коркой укатанного снега. Трогаться надо сию минуту, но с пустым баком далеко не уедешь. Топливо – вот оно, отдай солдатке деньги и заправляйся на здоровье, но для этого надо сунуть пистолет в лючок, а вот тут-то и засада: крышка бака заперта. Намертво.
Свои автомобили – что незабвенный Разлуп, что недавно сменивший его белый ниссановский седан с поэтично-наркобаронским именем «либерта вилла» – Яков мыл редко. Глупости это, суета одна: летом до первого дождя, зимой – до первого кювета с киселеобразным сгустком песочно-соляной смеси, а и того, и другого в перманентно демисезонном Владивостоке хоть отбавляй. А тут вот помыл впервые за полгода – и нá тебе, кушай на здоровье.
Хотя за что наказан, опять непонятно: не от тщеславия ведь выпендрился, необходимость заставила. Не каждый день любимая за бугор собирается. Да ещё с мамой.
Якову выпало подбросить путешественниц в пограничный посёлок Пограничный, откуда неторопливая узкоколейка раз в день возила желающих в китайский город Суйфэньхэ, о котором побывавший там когда-то друг Карасин рассказывал смешную историю. Местное население, мол, не очень ещё наторевшее в русском, решило сделать приятный сюрприз иностранным туристам – и начертало на фасаде своего вокзала большие, квадратные, похожие на иероглифы буквы: С ПРИЕЗЛОМ!
Великий и могучий русский язык (ВиМРЯ, как по-домашнему называли его филологи) китайцев вообще завораживал. Они чрезвычайно трепетно относились к его носителям, которые попутно были держателями чуть менее великой, но не менее могучей и к тому же свободно конвертируемой валюты.
И пусть валюта поначалу имелась в не шибко конвертируемых количествах, но, как гласит всё тот же ВиМРЯ, с миру по нитке. Эту поговорку китайцы возвели в абсолют, хотя, вероятно, понятия не имели о её существовании. Умом соседей понять не пытались – сказано же: бесполезно, – но уже довольно скоро после открытия границы сносно торговались по-русски, легко соглашались сбить цену, используя в качестве утвердительного ответа фразу «мозьно-пазаруста», и научились с ходу выделять в толпе важных чиновников или просто богатых. Таких они величали уважительно: «капитана». Ко всем остальным обращались попроще: «карифана».
А вот с женщинами и девушками как-то не заладилось. Откликаться на «капитану» и уж тем более на «карифану» гордые славянки отказывались категорически. И тогда в дальневосточную разновидность ВиМРЯ столь же неудержимо, сколь неторопливо – как лебёдушки из ансамбля академического танца «Берёзка» – вплыла «куня», в свободном переводе с китайского – красотка. Для русского слуха слово непривычное, смешное даже, но ничего, научились же в конце концов не прыскать в кулачок при упоминании города Муданьцзян.
Умники, правда, поговаривали, что с куней не всё так просто, что в оригинале она значит «потаскушка», а «красивая девушка» звучит чуть иначе, как-то вроде «куниях», да только грубое неазиатское ухо не в состоянии уловить этих переливов, так что прижилась всё-таки «куня». Но только-только свыклись с ней дамы, как их зачастившие в Суйфэньхэ товарки снова начали жаловаться – теперь на неоправданно панибратское к себе отношение.
– Иду по бýтику, присматриваю сумочку – то ли шанель за двадцать два юаня взять, то ли луи-витон за двадцать восемь – и тут слышу: чушка, модра поверни, правка посмотри. Оборачиваюсь – а это мне! Не, ну нормально, а?
Встревожились тут великороссы: типа бизнес бизнесом, но называть наших Наташек чушками – на такое и пиндосы не сподобились, не то что уроды поднебесные! Взялись стволы от смазки оттирать, тачкам турбины продувать, шапку по кругу на оборонительные цели пустили, но сначала решили совет пацанский держать – консультантов созвали по стратегии, по тактике, по контрпропаганде. Разъяснений, короче, запросили у ботанов-востоковедов.
А эти им: никто, мол, никого обижать не собирался. Проблема звука «Л» актуальна, говорят, для многих азиатских языков, поэтому «плавки» – трусы то есть – в устах бескорыстных торговцев совершенно естественным образом трансформировались в «правку».
И давай примерами сыпать. Аналогичным, мол, образом французы переделали Человека-паука: в их, говорят, галльском наречии он из благородного англосакса Спайдермэна превратился в не слишком благозвучного еврея Спидерьмана. И вообще, говорят, знаете, как лягушатники называют стремительную «тойоту MR2», гордость бандюка? Эмёрдý, вот как. А на что это по-французски смахивает, не догадываетесь? И сходства со Спидерьманом не ощущаете? И правильно, говорят, что не ощущаете, вам же спокойнее.
С «модрой», говорят, тоже понятно: какой-то шутник сказал какому-то китайцу, что «лицо» на ВиМРЯ – это ещё и «морда», тот добросовестный китаец – из лучших, между прочим, побуждений, чтоб знание распространить во имя укрепления двусторонних связей – поделился с другим, другой оповестил остальных, а буквы поменялись местами по классическому принципу поломанного телефона, про такой помните? Вот и хорошо, говорят, что помните. К тому же произносить «др» всяко проще, чем «рд», – даже нам самим, не то что иностранцам. Так и стала «морда» «модрой», а на самом деле это всего лишь лицо. И выходит, что если кому и чистить хлебало, то не невинным китайцам, павшим жертвами чужой провокации и собственного стремления к полиглотству и дружбе народов, а как раз тому весельчаку, с которого всё и началось, да только где ж его искать теперь.
Ну а что до «чушки», самого обидного во всём этом деле, то, предлагают очкарики-лингвисты, попробуйте-ка вы по двести раз на дню, да ещё бегло, без запинки, попроизносить имя ацтекского божества Тлауискальпантекутли. Попробовали? Вот примено с такой же лёгкостью даётся среднестатистическому мандарину милое русскому духу слово «девчушка». Потому и поделилось оно пополам, а потом первая половина отпала для пущей удобоваримости.
В общем, говорят, сплошные трудности перевода и никакого тебе злого умысла.
Подумал-подумал военный совет да и выдохнул, успокаиваясь, ссыпал обратно порох в пороховницы, кисеты снова нафталином набил и разошёлся по своим делам – кто баблосики пилить, кто таунхаус возводить, кто таможню подкупать, кто конкуру подрывать.
Вот и Якову сейчас очень хотелось подорвать кого-нибудь, а лучше всего собственную глупость. Поезд уходит через час, а ему, понимаешь, приспичило накануне машину помыть, чтоб не ударить пред любимой в грязь лицом. Не ударил. «Либерта вилла» стоит себе посреди автозаправки с пустым баком, сияет под зимним солнцем, как холодильник холостяка: снаружи красота, внутри, в бензобаке то есть, шаром покати. Не автомобиль, а воистину вилла – недвижимое, блин, имущество. Жертва кораблекрушения: вокруг вода, а хрен напьешься.
Японцы, как всегда, оказались умнее всех. Зачем портить экстерьерчик, решили они – и заделали крышечку бачка точно вровень с поверхностью крыла. Ни пимпочки, ни щёлочки, ни скважинки замочной никакой – надёжно заделали, заподлицо. Да и зачем тут скважинка? Дёрнешь рычажок под водительским сиденьем, натянется специальный тросик, и крышечка отскочит сама как миленькая.
Не знали гениальные дизайнеры, что где-то неподалёку бывает минус тридцать. Не догадались, что взбредёт кому-то в голову ополоснуть их творение поздним вечером на автомойке и оставить до утра обсыхать на открытой стоянке. Не просчитали, что суровой русскою зимнею ночью забившиеся под крышку капельки превратятся в цепкие ледышки и намертво заклинят язычок примитивного замочка. Они не подумали, а Якову теперь отдуваться, ну не подонки ли!
И уж он отдувался – в самом прямом смысле: дышал что было силы на чёртову японскую крышечку, стучался в неё, пытался даже снизу подковырнуть, но и безотказный швейцарский ножичек – подарок посматривающей на часы любимой – на этот раз только царапал поверхность, нежелательнейшим образом снижая потенциальную рыночную стоимость недавно купленного автомобиля. Оставалось ждать, пока согреется у заправщицы вода – пусть не до кипячения, а только чтоб на оттайку лючка хватило, – и надеяться, что паровоз в радушный город Суйфэньхэ отправится с опозданием.
Он вернулся к будке заправщицы. Иней на бидоне только начал отходить.
– А туалет у вас есть, мамаша?
– А у нас тут, сынок, как в анекдоте: везде туалет, – добрая тётка, что твоя Василиса Премудрая, повела рукой с синим батальонным штемпелем. – Выбирай, где нравится.
Яков обвёл взглядом кусты. Ломиться в колючие заснеженные заросли не хотелось совершенно. Он открыл водительскую дверь своей машины и вдохнул в салон звонкое облако пара.
– Посмотрите, пожалуйста, вон в ту сторону, ладно?
Пассажирки кивнули. Яков захлопнул дверь, обошёл машину, остановился у злополучной крышечки и принялся расстёгивать ширинку замёрзшими сучьями-пальцами.
Через двадцать минут их, заправленных на радостях по самое нехочу, остановил пост ГАИ.
– Нарушаем, водитель, – ласково проговорил сержант. – На этом участке скоростной режим пятьдесят. Или знаки не замечаем?
– Замечаем, офицер, извините, просто в Пограничный на поезд опаздываем. Да и ехал-то я шестьдесят, не больше.
– Шестьдесят семь, – уточнил гаишник и развернул радар, чтобы Яков увидел красные цифры, похожие на прямоугольную пропись, какую выводят на конвертах в графе «Почтовый индекс места назначения». – Протокол будем составлять? Или как?
– На протокол времени нет, давайте или как.
– Тогда это вы давайте, – зевнул сержант и, пока Яков ковырялся в карманах, занялся наружным осмотром транспортного средства. – Аптечка, огнетушитель, знак аварийной остановки?
– Да-да, всё есть, и противооткатное устройство, и противогаз.
– Хорошо, – одобрил гаишник. – Вам бы, водитель, глушитель заварить, а то ревёте с превышением.
– Обязательно, товарищ сержант! Вот прямо в Пограничном и заварю, сразу после отправления паровоза.
– Да, и тут у вас из-под лючка бензобака подтекает. Не горючее, надеюсь? – он отковырнул ногтем кусочек замёрзшей желтоватой субстанции, покатал в пальцах, поднёс к носу. – Горючее горюче, может представлять угрозу безопасности участников дорожного движения!
– Нет, сержант, это не горючее, честное слово не горючее, – Яков сунул гаишнику полтинник и под общий хохот рванул в сторону границы, ощущая себя уже не салагой-красноармейцем, а сыном турецкоподданного, прорывающимся к Индийскому океану с гнутым золотым блюдом под тёплым тулупом.
9 февраля
Полураспад
Зачем тратить свои последние часы на то, чтобы кружиться по клетке и уверять себя, что ты не белка в колесе?
Рэй Брэдбери
Четверг. Скоро выходные, и она опять засобирается клубиться, и я опять спрошу, можно ли мне пойти с ней, и она опять скажет нет.
– Почему ты не хочешь взять меня?
– Потому что это как идти в клуб с родителями.
Я превратился для нее в папу. Или в маму.
Она права, я ведь всегда говорю: оденься потеплее, когда она в феврале выходит из дому в курточке до середины поясницы и джинсах, спадающих с бедер и демонстрирующих миру ее действительно достойный демонстрации живот.
Точно как мама, ворочаюсь в постели, когда она пляшет под хаус в исполнении немерено искусных композиторов-диджеев. Точно как папа, допытываюсь, где и с кем была, и почему одежда пахнет куревом.
Третий родитель, черт подери. Пятое колесо.
И она придет то ли утром, то после, и я стану делать вид, что сплю, а на самом деле подсматривать сквозь щелочку между век – и наслаждаться зрелищем, и любоваться ею, и завидовать самому себе, а потом вспомню, что завидовать уже нечему, и пожалею себя – так жалеют себя дети, отворачиваясь к стенке, зарываясь под одеяло, утыкаясь в подушку со слезами на глазах и угрожающим торжеством, пульсирующим в мозгу: вот умру сейчас, тогда пожалеете. Поймете тогда, но поздно будет!
Но никто ничего не поймет и никто ни о чем не пожалеет. Она просто разденется, постоит немного у зеркала, повернется одним боком, потом другим, оценит бёдра и грудь, потом почистит зубы и нырнет в одну со мной кровать, и если я буду притворяться убедительно и она поверит, что я сплю, то даже, может, чмокнет меня в плечо, а потом отвернется, потихоньку оттянет на себя три четверти одеяла, закроет глаза, улыбнется и мигом заснет.
Отскок. Убийство зеркала. Непредумышленное
На днях – вернее, была ночь, только как сказать? На ночах? Ночью на днях? – в общем, недавно среди ночи расколотил зеркало. Ну, не специально расколотил, так получилось.
А все из-за лиса под окном. Весной запахло, и раздухарилось животное, вопит после заката так, что даже у спящего волосы на подушке шевелятся. Вот и на этот раз часа в два проснулся от этого нечеловеческого (а с чего бы ему быть человеческим?) воя. Поворочался так и эдак – нет, не уснуть.
Открыл окно, залаял на нарушителя ротвейлером – серьезно, я умею, когда прижмет. Тот притих. А у меня уже сна ни в одном глазу. Вспомнил, что на кухне есть сонные пилюли, побрел туда. На обратном пути заметил, как фантастически, золотом, отражается в стоящем на полу узком высоком зеркале свет ночника, прорывающийся через два дверных проема и прихожую между ними. Дай, думаю, сфоткаю.
Так щелкнул, потом так, потом еще вот так. Нет, угол отражения не тот. Начал ворочать зеркало – вправо, влево, вроде поймал ракурс, только наклон осталось подстроить. Вверх, вниз, подальше от стены, поближе к стене… Так хорошо… Отошел к двери, прицелился. И тут зеркало стало заваливаться вперед. Медленно, не торопясь. Поймать – не фиг делать. Но, видимо, снотворное уже начало действовать, рука пары сантиметров не дотянулась до рамы, и с мягким "у-ух", совсем без звона, зеркало легло ничком.
Благодаря мягкости паласа и относительной глубине рамы, осколки не разлетелись по всей комнате, но, думаю, соседи долго не могли понять, с чего это лис сменил голос со своего обычного сексуально-неудовлетворенного визга на утробный и деловитый бас. А это я в полусонном состоянии орудовал среди ночи пылесосом. Не одному ж страдать.
Она уснет легко и воздушно, а я буду вращаться, как вентилятор, и, как какой-нибудь недоделанный Чернышевский, задавать себе два проклятых вопроса: кто виноват? и: что делать? И не буду находить ни одного ответа, и буду чувствовать тепло ее тела, и буду желать ее невыносимо и безответно, и снова пообещаю себе перестать опекать ее, как наседка, дать ей свободу, дать ей понять, что мне нет до нее дела, поклянусь засунуть в задницу ненужную свою страсть и не мучить ее расспросами…
Я не буду звонить и не буду писать,
Моя нежность к тебе не пробьется.
Я сумею простить, попытаюсь понять -
Боже, что мне еще остается.
И я тоже усну наконец, но сначала прикоснусь губами к ее правой лопатке – легко-легко, чтобы не разбудить. Ведь она спит. Или тоже делает вид? Что ж мы притворяемся друг перед другом, в кого мы превратились?
Но это будет потом. А сейчас я заехал, как говорят англичане, в середину нигде, я зашел в паб, я взял чего-то местного – и тут засвистел телефон. Мой. Она. От такой неожиданности я совершил неловкое движение, и половина моей полпинты аккуратно вылилась в мою же пепельницу, затушив далеко еще не докуренную сигарету. Значит – как там? – буду дольше жить. А вдруг есть смысл?
Прикуриваю новую, отхлебываю того, что осталось.
– Привет, как дела?
– Привет. Нормально.
– Где находишься?
Какая воспитанная: интересуется.
– В пабе. В каком-то нигде.
– Один?
– А с кем?
– Тебе легче.
– Ты меня с кем-то путаешь.
– Да нет, тебе правда легче. Я вот, например, на работе. Куда потом поедешь?
– Не решил еще. Есть предложения?
– Ну, не знаю… Поезжай в Шотландию, ты ведь любишь кататься.
Ага, в Шотландию. Или в Сибирь. Жаль, в Антарктиду дорогу не проложили пока. Чтоб подальше – и подольше, чтоб не маячил и не нудил.
Может, и правда рвануть куда-нибудь, забыть, начать сначала? Как там полагается в книгах и в кино – сменить паспорт, потеряться среди хуту, майя или кхмеров, купить гитару, сколотить хибару, завести собаку, лодку и мулатку, ходить на нерпу, искать нефть, кормить собой гнус, жить веками в палатке – без мыла, канализации и пива за углом?
Писать ей по письму в год и самолично относить замусоленный мужественный конверт на почту за тридцать миль от хибары и мулатки, сбивая ноги в кровь, а вернувшись, латать единственные свои мокасины, пошитые из шкуры собственноручно убитого кинжалом и рогатиной последнего бизона этих мест, и, штопая одной рукой и смахивая другой непрошенную скупую слезу с задубевшей на суровом ветру щетинистой щеки, представлять ее, читающую эти суровые строчки при свете дрожащей, ароматизированной корицей и ванилью свечки "живанши", прячущую драгоценный этот листочек от молодого, красивого и богатого будущего мужа, рыдающую от трогательных воспоминаний о нас и от неясного пока, но уже тревожного и сладостного предчувствия, от неудержимого стремления убежать от этого влюбленного в себя мудака и снова оказаться в моих корявых, но таких искренних объятиях?
Да ладно, никуда я не уеду, к чему это фрондерство.
Ребенок вырастает, а надежда на то, что вот умру, тогда поймете, остается. Или возвращается? Тогда маразм еще ближе, чем я думал.
Ах, какая женщина!
Угол атаки
– Заходи, Яша, заходи, чаю будешь?
– О чём ты говойишь, Настенька, какой чай! У меня ещё вывезенный из Севегоамегиканских Соединённых Штатов буйбончик имеется. Давай, дгужище Яков, вискагика хлопнем – непгеменно хлопнем, всенепгеменно, чтоб габоталось сподгучнее! А чаёк, Настенька, это дело, конечно, айхиважное, но оно подождёт.
Картавил Денис Брызгалин, только когда обращался к жене – для пафосу. Получалось похоже, тем более что и бородку он носил совсем как у Ильича, только лысины не хватало, молод ещё. Однако ж, несмотря на возраст, Денис был единоличным владельцем конторы, в которой трудился Яков, а его Настенька числилась там же главным редактором.
Она любила принимать гостей, ходить в театр и на вернисажи и гордиться успехами дочери на скрипичном поприще, и за всё за это сотрудники называли её за глаза Синьора. А в глаза – строго по имени-отчеству. Вернее, не в глаза даже, а при личном общении: взгляд в глаза от подчинённого – и уж точно от подчинённой – Анастасия Никитична могла воспринять как вызов. Это как с гориллой: знающие люди говорят, что встретив её в джунглях, спастись можно только одним способом – демонстрацией полного, беспрекословного, рабского унижения. Хочешь жить – не суетись, склоняй голову к земле, ковыряй руками почву, суй в рот траву и червяков, жуй всё это так, чтобы в твоём подчинении не могло возникнуть и тени сомнения. И самое главное: ни в коем случае, что бы ни происходило, не встречайся с чудищем взглядом.
Яков был одним из немногих, кто мог смотреть Синьоре в глаза и даже обращаться к владельцу и владелице на «ты»: он был у них на хорошем счету. К тому же они почему-то считали, что он знает английский.
– Вот смотри, – Денис поставил перед ним низкий стакан, в котором призывно цокнули кубики льда, и пододвинул скручивающийся в рулон лист тонкой факсовой бумаги с логотипом большой американской радиостанции. – Я так понимаю, что они согласны на сотрудничество, правильно?
Яков прочёл, кивнул и прикоснулся губами к жёлто-коричневой обжигающей жидкости. Поставил стакан, полюбовался тем, как глицеринно оползает напиток по толстым стеклянным граням. Покатал во рту, пропустил внутрь, сдерживаясь, чтобы не сморщиться. Самогон и самогон, чего они все находят в этом виски.
– Отличное зелье, шеф.
– Ещё бы! – сразу отозвался Денис. – В дьюти-фри Джейэфкея, Уошингтон-ди-си, за гринбаксы на сэйле чё попало не пихнут. Так что они тут в деталях пишут?
– Что готовы присылать нам свои передачи для ретрансляции.
– Диэйчэлом?
– Диэйчэлом.
– Видишь, Настенька, что я тебе говогил! – Денис картинно заложил свой небольшой большой палец за отворот свитера: пиджаки, несмотря на социальную крутизну, он носил редко. – Купились медиаимпегиалисты! Мы не можем ждать милостей от мигового капитала, взять их у него – наша задача!
Брызгалин гордо именовал свой бизнес первой частной радиостанцией если не всего Советского Союза, то уж точно советского Дальнего Востока. Первая непервая, но силёнок на всё пока не хватало, так что лежащий перед ним сейчас факс изрядно добавил радиовладельцу оптимизма.
– Ну просто все довольны, все смеются, – по привычке скептически, но тоже улыбаясь, ответила Синьора.
– А почему нет? – возразил шеф уже своим обычным голосом. – Нарисовалась полная взаимовыгода. Мы теперь можем официально называть себя творческим партнёром раскрученной на всю планету фирмы, повышать статус и уделывать конкурентов, а заодно затыкать дыры в эфире заокеанским продуктом, разве не так? Так. А буржуи получают возможность распространять свои буржуинские козни аж до самых до окраин, так? Так. Или не так, а, старина Яков?
– Так, – подтвердил Яков, опасаясь, что сейчас придётся выпить за успех предприятия. И, чтобы предупредить тост, снова взял бумагу в руки. – Они ещё обещают поставить нам тарелку, чтобы снимать передачи со спутника в реальном времени.
– Ага, и во сколько нам это станет? – подозрительно прищурилась Синьора.
– Ни во сколько, – ответил Яков. – Нульц рублей зеро копеек.
– Счета оплачивает правительство Ю-эс-оф-эй, оно же администрация президента Билли, оно же дяденька Сэм, оно же государственный де-мать-его-партамент, – удовлетворённо резюмировал Брызгалин.
Яков слегка расслабился: угроза тоста миновала.
– А коли взвоет обременённый американский налогоплательщик, что, мол, возложили на него непосильную ношу заокеанского вещания, так они дорогого Джорджа нашего Сороса подоят, им не впервой. Ах, Настенька, ну не грешно ли сомневаться в бескорыстности америкосов! Ты же видела их лица, им этот медиарынок знаешь, как нужен, – продолжал воодушевляться шеф. – Вот за эту их нужду мы сейчас и выпьем!
Спутниковая тарелка маячила пока где-то в отдалённой перспективе, требовала от шефа частых поездок в Москву, министерских согласований и подарков от всей широкой дальневосточной души в виде балыков ценных и очень ценных лососёвых пород, банок кижучёвой икры и неоговоренных сумм наличными.
А творчество заокеанских коллег поставлялось тем временем на далёкую российскую окраину не космическим образом, а по старинке – на магнитофонных кассетах. Набитые ими большие конверты из плотной коричневой бумаги с так любимой всеми пупырчатой подкладкой приходили во Владивосток раз в месяц, и контора прокручивала эти записи в эфире под звучной рубрикой «Вчерашние новости – уже сегодня!»
Кассеты с обеих сторон были оклеены чудовищного дизайна бумажками бледно-облепихового цвета, на которых красовался убогий значок американского радио, но плёнка внутри была – закачаешься: «Maxwell Professional» с очень-очень тёмным, почти чёрным магнитным напылением, поэтому все попытки хозяина создать при конторе архив уже прозвучавших импортных передач натыкались на искреннее непонимание со стороны персонала:
– Какие кассеты? А, эти… Не знаю, может, в студии завалялись?
Но нет, в студии их не было. Не было их также в аппаратной, не было и в немногочисленных кабинетах малого предприятия Дениса Брызгалина. Да и не могло быть. Потому что сразу после прокрутки в эфире плёнка явочным порядком превращалась в предмет неформальной гуманитарной помощи населению и оседала в магнитофонах и плеерах сотрудников конторы.
Разумеется, к этому моменту вместо какой-нибудь политической дискуссии с приглашением разведчиков и диссидентов кассеты уже бодро издавали аккорды «Дип пёпл», а поверх скучного монолога о непреходящем значении Шкловского на них были записаны почти столь же унылые, но куда более клёвые завывания Шклярского.
Штук шесть таких кассет с умеренно тяжёлой музыкой синхронно подпрыгивали сейчас в бардачке «либерты виллы», дожидаясь своей очереди, а ещё одна чирикала потихоньку сиропным голосом Аксла Роуза, который соответствовал оказии и не мешал делиться впечатлениями вернувшимся из Китая любимой и её маме. Яков только что встретил их на границе и вёз теперь домой.
Несколько дней разлуки показались вечностью. Он успел заново окунуться в счастливое, поросячье восхищение месяцев, последовавших за знакомством. Успел снова ощутить радость бесшабашного праздника, устроенного в честь дня её рождения, вспомнил даже замысловатую причёску, которую навернули ей в тот тёплый сентябрьский день в одном из двух первых в городе салонов красоты. Он опять испытал липкий ужас, в который погрузился во время её почти состоявшегося ухода, и восторг от того, что почти всё-таки не считается.
Он успел соскучиться так, будто не видел её долгие годы, но теперь всё позади, её рука на его колене, его нога на педали газа, в багажнике подарки, в динамиках баллада, под полом привычная канонада дырявого глушителя, под колёсами на удивление прямая и гладкая дорога, гудит под шипованной резиной почему-то совершенно не заснеженный асфальт, и на спидометре 160, и впереди ещё добрая сотня километров, и… полосатый жезл…
И уже нет.
Привиделось?
– Кажется, там гаишник стоял, – тихо сказала мама любимой. – Кажется, с радаром.
– Кажется, – согласился Яков, нажимая на тормоз.
– Какая у нас была скорость? – спросила любимая.
– Сейчас узнаем, – и он включил заднюю передачу.
Когда они поравнялись с патрульной машиной, немолодой усач крикнул в рацию:
– Отставить перехват! – и не подошёл к ним, а подпрыгнул. – Ты охренел, шóфер?!
Что-то Якову подсказывало, что старлей пребывает в изрядном возбуждении. И что причина этого возбуждения – именно он, Яков. И что именно ему, Якову, это ничего хорошего не сулит.
– Ты знаешь, с какой скоростью пёр?! А сколько тут разрешено, в курсе?! Да ты же не расплатишься!!!
– Какие деньги, командир! – заорал в ответ Яков от страха. – Я в командировке, на спецзадании, прямо с границы!
– На каком, к хренам, задании! – старлея сбить с толку оказалось непросто. Видимо, давно здесь промышляет, всякого наслушался. – Документы давай, пограничник хренов!
Отступать было некуда: сумма штрафа в пересчёте с километров в час на отечественные, пусть и не конвертируемые, но трудно заработанные рубли превышала арифметические способности Якова, и он отдавал себе отчёт в том, что рассчитаться сможет, только объявив самому себе полный дефолт. Гаишник тоже это понимал, потому и приплясывал на месте, как святой Витт на грот-мачте пиратского клипера.
– Вот на каком! – вместо водительского удостоверения Яков выхватил из кармана пухлую малиновую корочку с золотым тиснением «Пресса». И пока офицер всматривался в её внутренности, достал из магнитофона кассету. – И вот ещё на каком!
– Войс оф Америка, – прочёл старлей латиницу на облепиховой наклейке.
– Вот именно! – пригвоздил Яков. – Вот ты, командир, не то что другие, в английском сечёшь, в политике, наверное, тоже шаришь! В курсе, что там китайцы в Пограничном устроили?
– Что? – глаза с розовыми прожилками впились Якову в лицо, рот под широкой полосой усов полураскрылся и застыл. Мент ещё больше сделался похож на имбецила.
– Вот именно, что! – Яков продолжал орать, как перепуганный (каковым, собственно, и был), и вращал зенками, насколько позволяли глазницы: подсознание подсказывало, что снижать уровень напряжения психопатического диалога никак нельзя. – А я видишь, кто?
– Кто?!
Яков понял: ещё слово – и гаишник пустит слюну.
– А я, командир, – журналист! Ты вот газеты читаешь, Сванидзе по телику смотришь – представляешь, что со мной будет, если конкуренты раньше меня успеют?! Ты разве сможешь уступить сопернику?
Офицер обескуражено помотал ушастой головой. Цигейковая шапка сдвинулась набок. Кокарда съехала со лба и остановилась над аккуратно подстриженной седеющей бакенбардой.
– Подожди ты со своей сванидзей, что там китайцы?!
– Да некогда, командир! Отпускай меня поскорей и слушай радио! Вот, частота здесь указана! – он выхватил у мента своё удостоверение, сунул взамен визитку, не переставая орать. – Телефон тоже! Позвонишь! Закажешь! Песню! В эфире прокрутим – без вопросов! Кто бы ни взял трубку! На меня сошлёшься! И всё!
– И всё?
– Вот именно! И всё! Моё имя на визитке! Как фамилия?
– Чьё, моё? Старший лейтенант дорожно-патрульной службы Мищенко!
– Давай, командир Мищенко, удачи тебе, – Яков сбавил напор: начинало сдавать горло.
– Ну, давай, брат, и тебе тоже, брат… Ты всё-таки не гони так, короче… Я, конечно, отмаякую постам, чтоб, короче, не стопарили, но сам ведь заешь…
– Да, конечно. Спасибо, старший лейтенант, я постараюсь. И про песню не забудь, позвони обязательно!
– Так у нас это…
Яков уже тронулся: надо смываться, пока он не пришёл в себя. Но скорость пока не набирал, это было бы неуважением. Гаишник семенил вдоль обочины.
– У нас там это… межгород у нас заблокирован, короче… Можно я прям щас закажу?
– Давай, я запомню, – разрешил Яков. – Что за песня?
– Белый орёл. Ах, какая женщина, – сказал Мищенко и проводил тоскующим взглядом «либерту виллу», на заднем сиденье которой улыбалась чему-то своему мама Яшиной любимой.
12 февраля
Полураспад
Сегодня завтра будет вчера,
А еще вчера сегодня было завтра.
Гуф
Накатался до опупения. Завтра поеду куда-нибудь еще, а на сегодня хватит. Припарковался у деревенской пивоварни, сижу, думаю: замахнуть свеженького или не стоит?
С одной стороны, законы в Англии гуманные, какое-то количество промилле в крови дозволяют. Какое именно, не помню, но на полпинты точно с приличным запасом наберется. С другой стороны, полпинты – прерогатива женская, так что можно и целый стакан. Выйдет, наверное, нарушение, но отсюда до дому три минуты езды, а полиция по пути если и попадается, то все больше конная, до шоферской крови не жадная.
Снаружи промозгло, желто светят фонари, ежится под влажным ветром шпиль церкви имени Всех Святых. В машине натоплено и уютно, по радио ток-шоу. Звонит паренек, по голосу лет тринадцати.
– Вот, – говорит, – напряг какой вышел. Девочка мне одна нравится. Из моего класса.
– Как зовут? – У ведущего легкий приятный акцент, то ли южноафриканский, то ли австралийский, и низкий, умиротворяющий голос. Такой, наверное, бывает у психоаналитиков.
– Джек, – покорно, как врачу, отвечает паренек.
– А девочку?
– Крис.
Это не потому, что все вокруг голубые, хотя и это есть. Будучи мужем – пусть теперь и формальным – очень красивой женщины, могу по числу устремляющихся на нее жадных взглядов достоверно свидетельствовать, что слухи на эту тему сильно преувеличены.
Девочка, которая нравится подростку Джеку, – скорее всего действительно девочка. А что имя мужское, то это, наверное, просто укороченный вариант Кристины. Такие сокращения здесь встречаются куда чаще, чем гомосексуалы, даже премьер-министр зовется не Энтони, как положено бы, а эдак по-свойски: Тони.
– А Крис знает, что ты в нее влюблен?
– Я ей не говорил.
– Ага. А почему?
– Ну… Боюсь.
– Что отвергнет?
– Ну да… И вот что мне делать, скажите.
Отскок. Сюжетец
Размышлял под душем о встрече одноклассников, которую пытаюсь устроить в Израиле. Вспомнил групповую выпускную фотографию и на ней почему-то Свету Архарову, которую за прошедшие четверть века вообще, кажется, ни разу не вспоминал.
Света была девочка видная, фигуристая, к тому же с русой косой – или коса уже стереотипно додумывается сама? В общем, хорошая девочка была. Кажется. И чего это я тогда, в школе, на нее внимания не обращал? (И почему вдруг вспомнил ее именно сейчас, под душем? спросилось в голове само собой. Отогнал нерелевантный вопрос, стал размышлять дальше). Вот полюбил бы ее, всю такую панславянскую, – глядишь, и жизнь по-другому бы пошла, и не стоял бы сейчас под английским душем одиноко, а был бы терт дебелою десницей.
И подумал: а вот бы такую новеллку написать: стоит человек ногами на дне ванны, на него течет бинарная – странным образом не смешивающаяся горяче-холодная – струя, он вспоминает какую-то девочку из школы, которую тогда не замечал, – и цепляет это его так, что прямо из душа, забыв даже вытереться и оставляя мокрые следы на полу, идет за стол, открывает лэптоп и пишет рассказ о том, как полюбил тогда эту девочку, и она его тоже полюбила, и поженились они, и родили детей, и все у них в жизни пошло хорошо, а только вот потом, лет через десять, он оказался почему-то один – то ли ушла семья, то ли погибла, то ли еще что, но остался один – и залез в свой теперь холостяцкий душ, а перед этим попалась на глаза групповая школьная фотография, – и вот залез он в душ и вдруг вспомнил девочку с этой фотографии, не свою недавнюю жену, а совсем другую, которую тогда, в школе, вообще не замечал, – и подумал вдруг, втирая шампунь себе в мозг: а вот если б я влюбился в эту девочку, вот ведь какая хорошая была, что ж я, слепой был, что ли? Вот влюбился бы в нее – и все пошло бы по-другому. И уставился бы тогда писатель в свой лэптоп, а там сообщение: алле, это бывший муж твоей одноклассницы, которую ты в школе не замечал, она ушла от меня, сказала, что к тебе, не пришла еще? И отодвинул бы он тогда компьютер в сторону, налил бы себе нежного чая даржилинг, обхватил бы голову двумя руками, уперся бы взглядом в дымящуюся веджвудскую чашку и сошел бы с ума.
– Да, положение, – в динамике что-то тихонько хрустнуло: наверное, радийный диктор-доктор почесал затылок. – Знаешь, Джек, я бы вот что тебе посоветовал. Скоро ведь каникулы, так? Вот за пару дней до конца учебы наберись куражу и назначь ей свидание. Согласится – прекрасно: будет уже тепло, гулять в парке станет поприятнее, да и приглашение на мороженое не будет выглядеть абсурдно.
– А если не согласится?
– Ну, брат, тогда у тебя будет целых три недели каникул на то, чтобы выбросить Крис из головы и подыскать себе новую подружку.
– Э… Отличная идея! Спасибо, мистер, я, наверное, так и сделаю!
Ишь, волшебник из страны Оз. Может, тоже ему позвонить? Только вряд ли его совет мне поможет: во-первых, каникул у нас не намечается, а во-вторых… Черт, что это я, как Фандорин, все во-первых да во-вторых… Хотя немного фандоринской смекалки и неотразимости мне бы сейчас не помешало. Ну так вот, а во-вторых, как-то слишком уж легко они тут относятся ко всему, что для нас с рождения свято.
Рухнул мелкий отпрыск лицом в асфальт? Ничего, сейчас поставим на ноги, спросим: ты окей? – и потащим на поводке дальше. Ну и что, что больно? – поорет и успокоится, не стоит баловать излишним вниманием к слезам. Надо к жизни приучать, в ней не только обезжиренные йогурты.
Престарелая мать не может больше ухаживать за собой? Ничего, сейчас продадим ее домик, а на вырученное пристроим в хороший приют. Ну и что, что собственная жилплощадь позволяет взять ее к себе? – а работа, а дети, а общественная деятельность? А вдруг и теща-свекровь занеможет – и что, тоже к себе?
И за бабушками не заржавеет: с внуками посидеть? Да-да, конечно, на Пасху и на Рождество, как договаривались. Ну и что, что молодым тяжело? – нам тоже непросто было, и ничего, выжили. Не для того я всю жизнь пахала, чтобы на пенсии опять подгузники менять, а для того, чтоб отдохнуть как следует, по миру покататься…
Жизнь коротка? Да, с этим ничего не поделать: пора страховку оформить на случай смерти, чтоб родня на отпевании не разорилась. А вот, кстати, в витрине похоронной конторы через дорогу памятничек такой симпатичненький стоит – надо будет после пасхи заглянуть, когда скидки начнутся.
Любимая отвергнет? Ничего, впереди целых три недели отдыха от школьных занятий, а баров и клубов в округе хоть завались, и все по пятницам забиты шумными компаниями девчонок разных возрастов, постоянно что-то празднующих с большим количеством бутылочек на столах и малым количеством ткани на телах. Что-нибудь придумаем.
Может и правы они, может, и есть сермяга в таком подходе, может, и не стоит разыгрывать трагедию, только что-то внутри протестует против протестантской этой морали. Хотя о скоротечности бытия я в последние недели тоже, в общем, думаю без былого содрогания. То ли годы жизни в Англии сказываются, то ли просто годы.
Портрет рокера
Угол атаки
Рабочий день на центральном столичном почтамте подходил к концу, и разбитная деваха за прозрачной перегородкой была, кажется, не прочь пококетничать, намекая на что-то увлекательное своим вологодским говором, но Яков почему-то – возможно, просто от неожиданности – на неё не среагировал, и она, быстро сникнув и снова превратившись в безликую почтовую служащую, протянула ему бумажку для подписи, а потом конверт, цветом и размером похожий на бандероли с кассетами, которые когда-то приходили с далёкого потомакского берега на далёкий берег тихоокеанский, на радиостанцию Дениса Брызгалина.
Здесь, в Москве, столь габаритное почтовое отправление Яков получал впервые, и по дороге до Печатников любопытство чуть не загрызло его насмерть. Но – устоял: он был сейчас значительно сильнее духом, чем ещё неделю назад, когда решил, что скоро надо будет задуматься, не пора ли начинать готовиться к отказу от курения.
Жёсткий, бескомпромиссный метод деда Исаака и навсегда запомнившаяся затяжка «казбеком» вряд ли могли претендовать на диплом Книги рекордов Гиннеса в номинации «Наиболее гуманный способ воспитания в подрастающем поколении чувства глубокого отвращения к табачным изделиям», но усомниться в их действенности не посмел бы и завзятый скептик. Вкусивший в младенчестве папиросины на задымленной дедовской кухне, Яков и через годы легко, не испытывая ни сомнения, ни сожаления, отклонял щедрые предложения одноклассников и сокурсников.
Закурил только в армии, да и то лишь на втором году, когда постоянная занятость новобранца сменилась сытым бездельем старослужащего и когда выяснилось, что никотин убивает не только лошадей, но и время, то есть на сокращение срока службы работает почти так же безотказно, как безмятежный солдатский сон.
Яков порой сам удивлялся цельности своей натуры. Вот не хотел начинать курить – и не начинал, хотя все вокруг смолили, как котельные. А уж как начал – так и курит, и курит, и бросать ни разу не пытался, не то что окружающие. Если спрашивали, почему так, он делал вид, что задумывается, а потом, в зависимости от ситуации, выдавал одну из двух заранее заготовленных цитат – либо: «Я пью – мне нравится вкус вина, я курю – мне нравится дым», либо: «Кофе по утрам вреден, а без сигареты ещё и противен».
Но в глубине души сознавал: завязывать пора. Не мальчик уже, чтоб вестись на дурацких ковбоев мальборо, побаловались и хватит. И там же, в глубине, понимал: шаг это серьёзный, потребует изрядного напряжения воли, которую поэтому надо заранее поднатаскать.
Тренировался на разном. Уже несколько дней игнорировал шоколадные пирожные в кафе, не заговаривал с красивыми девушками в метро и заставлял себя не думать о тапке, когда по грязному линолеуму, нагло припадая на среднюю левую, разгуливал таракан по имени Сержант Стёпа.
И вот теперь новое испытание: в руке здоровенный конверт, а что внутри, неизвестно – и на ощупь не определить. Чтобы отвлечься от искушения вскрыть его одним махом и больше не париться, Яков по пути домой занимал себя тем, что отыскивал скрытый смысл в последовательности пересадочных станций: Лубянка, Пролетарская, Крестьянская Застава… А добравшись до своей конуры, с особым цинизмом, то есть очень неторопливо, забацал яичницу с сыром, хладнокровно её умял, убрал тарелку в раковину и даже подумал, не вымыть ли сразу посуду, но решил, что на сегодня самоистязаний хватит.
– Ну-с, и что же тут у нас, – проговорил как можно бесстрастнее и надорвал, наконец, плотную коричневую бумагу. – Кгм. Похоже, Хома с головой уходит в мазоностальгию.
В конверте был лист альбомного формата, отпечатанный и запаянный в полиэтилен в мини-типографии, принадлежащей Лёньке Хоменко. С бумаги на Якова взирали забранные в резные виньетки лица всей их университетской братвы. Документ был приурочен к очередной годовщине не то поступления, не то выпуска и исполнен с присущей автору тщательной рассудительностью: сверху в нём была заранее проделанная дырочка – чтоб не пострадала вся конструкция, если захочется на гвоздик повесить.
Лёнька вообще был одержим идеей упорядоченности. У него, например, хранились периодически обновляемые данные о бывших однокашниках – с фамилиями, именами, отчествами и днями рождения каждого фигуранта, а также их прошлых, нынешних и, возможно, будущих жён, мужей, детей и сколько-нибудь долгосрочных партнёров. В общаге Лёнька никогда не забывал, кто в какой день убирает комнату, и мог безошибочно объявить, с каким счётом сыграли друг с другом сборные Ганы и Белиза в 1963 году, и даже – во что именно.
Он заносил в особую тетрадь слова всех песен, которые слышал, включая, кажется, гимн Советского Союза, и аккуратно прописывал в нужных местах обозначения гитарных аккордов. А на вопрос, зачем ему всё это нужно, неизменно отвечал:
– Когда-нибудь пригодится.
Поэтому друзья звали Хому то японцем, то эстонцем и постоянно подтрунивали над его нездоровой страстью. И Яков тоже, хотя когда-то давно эта Лёнькина одержимость спасла им обоим здоровье, а то и самое дорогое, что дается человеку, – жизнь, которую каждый теперь прожигал по-своему, да так, что порой-таки бывало мучительно больно.
После первого курса журфака их двоих послали на практику в большое село районного значения с длинным названием Александро-Владимирское. Тутошнее население, однако, отказывалось ломать и без того заплетающиеся языки и именовало малую родину существенно короче: Троцкое. Поначалу Яков с Лёнькой пытались выяснить, почему именно Троцкое, но версии, которые излагали местные, сильно разнились, а онлайн-энциклопедий в то время ещё не было, и в конце концов они плюнули и занялись более животрепещущими вопросами.
Несмотря на непреходящий абстинентный синдром, а может, благодаря ему, редактор тамошней районки и его подопечные встретили недожурналистов из крайцентра чрезвычайно душевно. Особенно почему-то расстарался завхоз, он даже изменил свое первоначальное решение поселить их в пристройке к молокозаводу и выписал вместо этого ордер на двухместную комнату в куда более респектабельном приюте для интеллигенции – общаге при районной типографии.
Наутро, подавив кефирно-аспириновой смесью зажигательные последствия знакомства с новыми коллегами, друзья принялись разгребать чемоданы: жить на селе предстояло целый месяц.
Хома бережно доставал из своего баула рубашку за рубашкой и, сокрушаясь отсутствием плечиков, аккуратно укладывал их в шкаф одну на другую. У Якова процесс занял гораздо меньше времени: он просто вывалил свои шмотки на свободную полку и теперь валялся на выгодно занятой койке у окна.
– Опа, Лёнька, а у нас тут, оказывается, соседки есть! К тому же городские.
– Почему ты так думаешь? – Хома тоже прильнул к стеклу, от которого утиной походкой удалялись две девичьи фигурки.
– Ватсон, ну это же элементарно, – Яков округлил губы, будто выпуская дымовые кольца. – Во-первых, будь это местные, с какого перепугу они выходили бы из общаги в полдевятого утра? Вариант сотрудниц не рассматривается: уборщицу я вчера видел, она на них не похожа, а на вахте торчит алкоголик. Мужчина. Другие гипотезы имеются?
– Ну, не знаю… Может, проститутки? – традиционно застенчивому Лёньке, активному комсомольцу с устоями, давно и однозначно устремившемуся в большую либеральную политику, предположение далось явно нелегко.
– И не надейся. Тут ещё не додумались до возможности продажи любви за деньги. Ввиду отсутствия последних.
Хома сглотнул.
– И одеты модно, – продолжал Яков демонстрацию аналитического мышления. – Я бы сказал, для деревенских вызывающе модно. Видал, на одной даже серебристые дутыши. Ну и самое главное: на портфеле у неё что написано было? Владивостокское медицинское училище. Значит, землячки. Ладно, давай подбирай слюни и хватит уже возиться, жрать охота.
– А может, они тоже завтракать пошли? – высказал робкую надежду Хома, отклеиваясь от стекла и возвращаясь к процессу методичной разгрузки личного имущества.
– Может, может. Давай поскорее, может, и застанем их в столовке.
Лёнька и впрямь ускорился, но через минуту снова дал по тормозам:
– А это что?
– Где? А, это Кинчев. Ты когда к предкам в Уссурийск уезжал, мы с пацанами на концерт «Алисы» в Матросский клуб ходили. Там и прибомбил – с автографом, всего за трёшник. Клёвый, скажи?
Снимок и правда был хорош: Кинчев на нём выглядел, как Азазелло в плаще с кровавым подбоем, даром что чёрно-белый.
– Помнётся тут между носков-то, – ворчливо, что твоя бабушка, заметил Хома. – На стенку бы надо повесить.
– Ладно, давай повешу, а ты кончай уже, а то с голоду подохнем и отчёт о практике не получим. Хрен нам тогда с майонезом, а не второй курс.
Через десять минут тяжелый питерский рокер, удерживаемый на белой известке медленно сохнущими сгустками зубной пасты, озирал комнату демоническими очами. А ближе к вечеру, пообедав и купив на ужин бутылку шампанского в сельмаге, практиканты приглашали к себе Алю и Инну, тех самых девиц, что после подъёма дали им возможность поупражняться в дедукции.
По более детальном рассмотрении подружки показались Якову несколько крысоподобными, но Хома пришёл в восторг – то ли не желал разувериваться в утренних фантазиях, то ли потому что выбора всё равно не было. Так что вечер начался не так уж плохо, не хватало только медленных танцев, и Яков стал прикидывать шансы на успех прогулки по типографской общаге с корыстной целью раздобыть хоть какой-нибудь агрегат, способный издавать звук, кроме пылесоса. Впрочем, пылесоса в общаге, наверное, тоже не было, а звук зато заявился сам. Пришёл не в гости, а по-хозяйски, ухнул в стену дверью, насилу удержавшейся на петлях.
На пороге стояли шестеро. В коридоре ещё несколько, но сосчитать их можно было только по голосам, а на это времени не оставалось.
– Бухáем, значит, – констатировал один из визитёров, ничем не отличающийся от остальных: такой же невысокий и коренастый, такая же стрижка ёжиком, такая же чёрная куртка из кожаных лоскутов, широкие трико с пузырями на коленях и сношенные кеды, такой же сухой, воспалённый взгляд без улыбки. – Городские, что ли? Типа с местной дерёвней перетереть впадлу.
– Ребята, мы… вы… – начал было Хома, но понял, что продолжать не стоит, и осёкся. Яков оглянулся, прикидывая расстояние до окна, – пофиг, что второй этаж.
– Заходь, мужики, – радушно пригласил непримечательный остальных. – Тут у нас шампунь, лярвы, все дела. Дружиться будем.
Он потеснился и впустил, как показалось Якову, штук сто своих близнецов, обвёл комнату медленным взглядом и вдруг замер, вперившись в точку на стене.
– Это чё? Типа Константин Кинчев?
Яков посмотрел туда, куда уткнулись гляделки недоросля.
– Он, Кинчев. Нравится «Алиса»?
Вместо ответа крестьянский сын сделал лицо и принял позу пребывающего в экстазе панк-гитариста или новозеландского регбиста, исполняющего хаку. Одна его рука, согнувшись в локте, задёргалась по воображаемому грифу, другая заелозила в районе гениталий.
У, до чего тут запущено, подумал Яков, подсознательно отмечая в движениях собеседника какое-то несоответствие стандартам. А, ну да, это же стойка Пола Маккартни, дошло через секунду. И тут же всплыли в памяти телевизионные репортажи с боксёрских матчей и предостерегающие слова комментаторов о том, что левши в бою особенно опасны. А новоявленный эйр-гитарист раздвинул хлебоприёмник до отказа – и как завопит:
– Красное на чёрном! День стаёт! Смори, как пялится ночь!
И, в строгом соответствии с канонами античной трагедии, грянул хор:
– Красное на чёрном! Звёзды – прочь!
– Он мой кореш, – присматривая за ударной левой, обронил Яков, когда стихло гудение стен.
– Кто твой кореш? – оскал солиста оптимизма не внушал, но делать было нечего.
– Он, – Яков ткнул пальцем в фотку на стене.
– Кто, типа Константин Кинчев? Не звезди!
– Чего бы я звездел. Во, зацени сам, – Яков отцепил Кинчева, перевернул тыльной стороной вверх и протянул солисту.
– Точно, Витёк, его роспись, – признал кто-то из толпы. – У меня в «Ровеснике» есть.
Интеллигент, подумал Яков.
– Ни хера себе! – у Витька отвалилась челюсть.
– Бери, – сказал Яков. – Подарок.
– Кому, типа мне?
– Тебе, конечно.
– Ни-хе-а-се! – говорить с отвисшей челюстью у Витька получалось не очень.
– Лёня, у тебя есть ручка и бумага? – обернулся Яков к Хоме. – Дай, пожалуйста. На, Витёк, пиши свой адрес, я попрошу Костяна прислать тебе ещё фоток.
– Какого Костяна? – подозрительно ощерился тот.
– Кинчева.
– Типа Кинчева Константина?!
– Ну, можно ещё Юрка Шевчука. И Илюху Бутусова.
– Бутусов – он Вячеслав, – спалил знаток рок-н-ролла.
– Ну да, Вячеслав, – у Якова закололо в районе желудка: надо же так обделаться. Но вида не подал. – Славик. А для своих, для корешей, – Илюха. Они как-то по пьяни с Кормильцевым именами поменялись. Ну и приклеилось. Чисто для своих.
Аудитория застонала.
– И чё, они напишут, типа, спецом для меня?
– Не вопрос, зёма. Адрес давай.
Вот сорвутся сейчас негоциации, думал Яков, так хоть место жительства урода в ментовку снести можно будет. Если, конечно, в живых оставят.
– Чё вы тут торчите, как чмыри! – ни с того ни с сего заорал Витёк на своё стадо. – Типа по неврубону, что ли? Пацаны чисто нормальные с тёлками гудят! Валите все на хер отседова! Эй, Серёга, стопари лопари! Коробóк сюда – и мухой мне!
Адъютант повернулся к остальным, среди которых произошло какое-то смурное движение, кто-то у кого-то что-то взял и молча положил на край стола. Это была замызганная спичечная коробочка. Из неё обильно пахнуло свежестёртой травой.
– Кажен день моим братанам по коробкý, – приказал Витёк. – Серый, ты пóэл? Кажен, сука, день!
А не Хомина бы аккуратность, не прислюни они тогда Кинчева к стенке, оставь его, как средство от моли, промеж нижнего белья – и кто знает, может, сами бы в коробочках оказались по частям, подумал Яков и повесил на гвоздик юбилейное творение друга с виньетками.
Очень удачно повесил: уродливого тараканьего лаза в обоях как не бывало.
13 февраля
Полураспад
В жизни есть всего два состояния – любви и нелюбви. Первое – счастливая трагедия, энергия, подъем, освоение новых пространств, познание. Второе – просто сырая, душная, темная, мертвая яма.
Александр Радушкевич
Заказывая авто в прокате, я надеялся, что хотя бы Инга составит мне компанию: она говорила, что хотела бы поколесить немножко по стране, и упомянула Брайтон. Брайтон так Брайтон, мне ведь теперь хоть в Антарктиду. Но Инге пришлось скоропостижно вернуться в Москву: что-то там с мужем.
Ее мужа я практически не помню. Пили однажды вино на Патриарших; он пришел с небольшой компанией, укуренный вусмерть. Живой такой, разбитной. Сейчас, встретившись с Ингой после полуторалетнего перерыва, я спросил, как он. Не то чтобы меня это сильно занимало, просто надо же о чем-то говорить, контакт восстанавливать.
– Мы, в общем, расстались. Я ушла от него. – Она затянулась сигаретой и прямо посмотрела на меня большими, почти черными глазами. – А у вас как?
– У нас прекрасно, – сказал я.
– Вот и у него все будет хорошо, – кивнула Инга и улыбнулась.
А теперь вот уехала: у него какое-то там психическое обострение.
Интересно, все брошенные мужья в дурдоме оказываются? Вопрос, в общем, не праздный.
Иди ко мне
Угол атаки
Магнитофон, арендованный Яковом в Троцкой редакции, двухкассетным назывался скорее по привычке. Дверца, закрывающая один из его лючков, была надёжно притянута ко всему остальному намотавшимися на головку клубами плёнки, настолько изощрёнными, что распутать их не смог бы и чемпион мира по спортивному ориентированию.
Но и в утиль аппарат сдавать было рано: вторая кассета вполне добросовестно отсылала на дребезжащие динамики возбуждённый шёпот Константина Кинчева, так великодушно спасшего Якова и Хому от беспощадного побоища ну или, как минимум, жестокого унижения в присутствии женщин, почти детей.
Яков теперь слушал только «Алису». Отчасти, конечно, из благодарности за чудесное избавление, но больше потому, что и этот кассетоприёмник уже тоже не открывался, хорошо ещё, что вращал плёнку. Сначала туда вращал, потом обратно, и опять туда – автореверс называется.
Лес продолжает жить,
Лес чувствует движенье весны,
– уведомлял Кинчев, и его речитатив, затаившийся, как выслеживающая мышку плешивая лиса, предвещал нешуточное: чуть слышный шелест шагов перед смерчем, устрашающий шорох штиля за миг до сокрушительного шторма. Яков ощущал надвигающуюся беду каждым капилляром, каждым позвонком, каждой клеточкой мозга, взбодрённого и расслабленного одновременно. Чужие, слишком длинные, похожие на рычаги руки обнимали чёрную, утекающую в кривое, загустевшее пространство, колбасу панасоника и медленно, почти незаметно, дрожали в предвкушении. Рассохшиеся, отчаянно просящие губы, едва шевелясь, беззвучно подпевали:
Если выпадет снег,
Ты встанешь чуть раньше меня,
– и туго, как золото в глотку древнеримского воителя Красса, текли расплавленные секунды, и так же нехотя – может, тянул механизм раздолбанного магнитофона, а может, слишком качественным было содержимое безвременно опустевшего коробка – подходили Кинчев и Яков к развязке, к эпицентру, к сейсмической кульминации.
Иди ко мне –
Слы-ы-шишь? Это говорю тебя я
– и когда после паузы в четыре такта наконец взревело:
КААА МНЕ!!!!!
, тогда горло отказалось принимать очередной вдох, и Яков заплакал и умер.
– Яша, вставай, на автобус опоздаем. Яша, вставай, на автобус опоздаем. Яша, вставай, на автобус опоздаем…
Побудку друга, как и всё в жизни, Хома совершал настойчиво и методично, без контрпродуктивной суеты. Нетерпение проявляла только Инна, одна из девушек, с которыми распивалось сельповское шампанское в тот памятный вечер месячной давности, когда Витёк и его команда положили начало бесперебойным поставкам местной муравы.
Лёнька сумел довести тот ужин до логического завершения, привязаться к Инне и привязать её к себе, начать писать ей стихи, перейти на прозу, а потом и на «ты», жениться на ней, родить с ней ребёнка, в честь Кинчева назвать его Константином и даже развестись. А Яков ждал.
Конец ожиданию пришёл в начале второго курса, когда в успевшем за год стать родным коридоре университетской общаги №1 встретилось ему дивное существо, золотоволосое и голубоглазое.
– Ну что за пошлость! Не надо было в детстве так увлекаться Вальтером Скоттом, – укорил себя Яков, поняв, что обернулся всем телом, чтобы запомнить номер комнаты, в которую впорхнуло видение.
При дальнейшем рассмотрении первокурсница Юля из Забайкалья оказалась по-детски кокетливой, по-датски статной, провинциально мягкой и в чём-то даже податливой – правда, не до такой степени, чтобы пригласить второкурсника Якова на бал, который универ закатил исключительно для только что поступивших. Юля пошла туда с кем-то из своих новых знакомых, у которых, как и у неё самой, вся учёба была ещё впереди, включая и первую сессию. Яков было загрустил, но потом, посмотрев на часы, понял, что меланхолию придётся отложить, и взялся за составление плана дальнейших действий. И тут появилось неожиданное препятствие – в пятиугольном, как Пентагон с птичьего полёта, лице Верки Жмых.
Ни тогда, в школьном лагере, ни потом, во время нечастых, хотя и эмоциональных встреч, Фрэну так и не удалось её полюбить, но Верка не сдавалась и снова и снова появлялась в его жизни, порой доставляя искреннюю радость, порой – как сейчас – добавляя забот. Не по злому умыслу, конечно, – господи, да кто ж заподозрит злой умысел в этих восторженных аквамариновых глазах, в этих замерших в ожидании поцелуя оливковых губах, в этих блестящих самшитовых волосах, так уютно взъерошенных после ночи в вагоне!
И ведь всё это – долгий поезд, неудобная подушка, взгляды свысока, что бросают теперь на неё законные обитательницы общаги №1, – всё это ради него. И как после этого оставить её здесь, а самому пойти на бал? Но и взять Верку с собой тоже нельзя: во-первых, она ещё школьница, а во-вторых, Яков и сам понятия не имеет, как проникнуть на закрытое мероприятие.
Как можно доступнее изложив ей свои доводы и пряча глаза, он начал собираться.
– В общем, ты тут осваивайся, а я схожу, погляжу, чем чёрт… Эй, да ты что! Ну, ладно, ладно, не реви, пойдём. Только мигом!
– Ну вот, и что теперь? – спросил он Верку, как будто она могла чем-то помочь.
Они стояли под дождём на крыльце дома культуры, прильнув, как и два десятка других неудачников, к стеклянной стене фойе. Внутри, стараясь не глядеть в их сторону снисходительно и изо всех сил скрывая друг от друга праздничное возбуждение, топтались юные счастливчики.
– Я не знаю, – тихо сказала Верка, и Якову сразу стало стыдно. За то, что он, взрослый уже и вполне самостоятельный студент, совершенно бессовестно и несправедливо перекладывает ответственность на несмышлёную старшеклассницу, которая просто не может ответить ему тем же. За то, что он такая инфузория, не умеющая сделать приятное человеку, который любит его так, как не будет уже его любить никто и никогда.
И ещё за то, что девчонка, которую любит он сам, находится там, за прозрачной стеной, а он стоит здесь и набухает дождём, как никчёмная промокашка…
Внутри над толпой первокурсников проплыли тёмные очки.
– Серёга! – Яков схватил Верку за руку и попёр к дверному проёму.
– Ку-да! – в дверях стояли двое старшекурсников с повязками «Оперотряд» на рукавах.
– Серёга! Позовите Серёгу, – взмолился Яков.
– Какого ещё Серёгу!
– Азаряна, какого ещё!
Серёга перешёл уже на четвёртый курс и был командиром всего университетского оперотряда. И ещё он был женихом Алисы из сказки, бывшей школьной возлюбленной Якова, поэтому Яков его знал. Но важнее было то, что Серёга тоже знал Якова, а потому, поздоровавшись с ним за руку и окинув быстрым, явно оценивающим взором его спутницу, пропустил обоих внутрь.
Оказавшись в фойе, Яков тут же потерял из виду Верку, ошалевшую от обилия умненьких красавчиков, но расстраиваться не стал. Долг перед ней я исполнил, пора браться и за собственных баранов, пробурчал себе под нос, всматриваясь в неплотную шеренгу интеллигентиков, предсказуемо выстроившуюся подле его белокурой пассии.
– Ходоки у Ленина, блин, – сказал Яков, хотя нарядом, причёской и расположением духа Юля никак не соответствовала имиджу вождя пролетарской революции, а напоминала скорее строптивую героиню «Легенд и мифов Древней Греции», олимпийскую богиню, к которой смертные выстроились на поклон и были, кажется, не прочь забросить на алтарь её благосклонности парочку-другую конкурентов или каких других жертвенных животных.
Да, ситуёвина, подумал Яков, стряхивая с куртки дождевые капли. Он, в отличие от Юленьки, к числу небожителей не относился. Но, мелькнуло в голове, это ведь как сказать. Ты отучился в универе целый год, а значит, в глазах зелёных очкариков ты уже не просто человек. Не полубог, конечно, и даже, может, не титан, но герой – точно.
То ли по случаю этого понимания, то ли ввиду прирождённого обаяния, а то ли из-за только-только начавшей проклёвываться платежеспособности, которая в этот вечер вылилась в желание многократно угощать богиню шампанским, но разогнать плебс Якову удалось подозрительно просто: он прошёл через них, как тунец проходит сквозь треску – или через кого там проходит тунец? Впрочем, рыболовецкая тематика его сейчас занимала меньше всего. Куда важнее – и разорительнее, кстати! – было то, что наливать пришлось не только Юленьке, но и – по одной, по одной, в очередь, сукины дети! – непонятливым смердам тоже. Овчинка, тем не менее, оказалась достойной выделки: осознав, что с такой широтой души им тягаться не под силу, отступились даже самые настырные и самые тупые.
И сразу наступила долгожданная пора шоколадок с фундуком и нежных объятий, пионов на несуразно длинных стеблях и катаний на педальных катамаранах, вечерних киносеансов на «детям до шестнадцати» и недетской ревности к общему знакомому – загорелому блондину, который собирался вскоре стать капитаном и начать ходить в загранку за дефицитным товаром.
Он повёз её к своим, и они ехали в одном купе – вместе, но не вдвоём: с ними всё время была её подруга и какая-то ещё незнакомая тётка, – а потом его родители постелили им в разных комнатах, и он долго не засыпал, терзаясь, но сунуться в её спальню так и не посмел, то ли её не желая будить, то ли свою сестрёнку Алину, а то ли вообще стесняясь чего.
А потом они стали обсуждать, как на летних каникулах отправятся в её далёкое Забайкалье, чтобы он тоже мог встретиться с её семьёй, и им было хорошо вдвоём, но недолго, потому что в конце весны, окончив второй курс и заручившись слёзным Юлиным обещанием ждать, Яков ушёл в армию.
Почти добровольцем.
14 февраля
Полураспад
И что я поддельною болью считал,
То боль оказалась живая –
О боже, я раненый в сердце играл,
Гладьятора смерть представляя!
Генрих Гейне
День Святого Валентина. В прошлом году, и в позапрошлом, и в позапозапрошлом четырнадцатого февраля мы дарили друг другу подарки, целовали друг друга в губы и желали друг другу друг друга любить. Теперь день влюбленных к нам имеет такое же отношение, как курбан-байрам или праздник омовения в священной реке Ганг.
Я купил коробку конфет и одинокую розу. Подписал открытку, в которой впервые в жизни назвал ее не любимой, не моей, а – дорогой. Какое удобное, какое универсальное, какое бесцветное слово. Как богат язык.
Мне всегда язык был интересен, я считал, что он может выразить все что угодно, любую мысль, любое чувство, самый тонкий перепад настроения, самый трудноуловимый его оттенок. Терпеть не мог глупых сокращений и ненавидел смайлы: они напоминали мне идиотские взрывы хохота, вставляемые в телесериалы с целью обозначения мест, в которых следует смеяться. Не умеешь сформулировать шутку, считал я, не поможет ни ха-ха с экрана, ни точка-точка-огуречик :-) на свернутой набок шее. А если хреново тебе, то и тут двоеточие с открывающей скобкой :( ни при чем. Язык – он не только все стерпит, но и разделит все с тобой.
Почему же сейчас не хватает слов? почему так смертельно хочется швырнуть в стену эту изогнутую синюю вазочку, в которой нашла свой недолгий приют одинокая красная роза? почему так чешутся руки, неужели я теряю разум? неужели становлюсь тем быдлом, которому проще подставить морду для удара, чем объяснить, что оно неправо? Опять это жуткое неужели…
Все больше отточий, все меньше смысла, все выпуклее мазохистское наслажденье болью, все ближе спасительное: забудь, успокойся, все образуется, все не так плохо…
Все хорошо, прекрасней не бывает,
А голова болит – так надо меньше пить.
Воняя яростно, окурок догорает,
И в сердце боль – пора бросать курить.
Пора бросать. Пора послать все к черту,
Давно пора забыть и подвести черту,
Забыть, забить, за-тромб-овать аорту
И сжечь мосты – или чего там есть во рту?
Прощай, любовь. В саду тебя зарою
И забросаю вяленой листвой.
Окурок досмакую, вены вскрою.
Ах что за дивный праздник Рождество!
Чем же провинилась передо мной эта чертова вазочка, за что так хочется расквасить ее о стену – нет, лучше не о стену даже, а об эту прозрачную дверь, чтоб страшнее громыхнуло, чтоб больше битого стекла, чтобы огненней вулкан вроде не характерной для меня ярости? Да и ярость ли это или только бессилие, чудовищная, необъятная, космическая опустошенность, заполнявшая меня все эти недели и теперь рвущаяся наружу?
Отскок. На поражение
Я солдат. Служу в армии, кажется, португальской. Но, видимо, служба в советской армии в свое время не прошла даром, так что из португальской я решил дезертировать. Не один, а с сослуживцем, которого зовут, наверное, Хорхе. Или Тьягу. Или Жоао. Хотя тогда он будет мой тезка, а это вряд ли. А вообще какая разница, как его зовут, главное, что помимо него, я взял в бега автомат. И когда за нами погнались, я этим автоматом отстреливался. Да не абы как, а на поражение. Благо все та же служба в армии если чему и научила, то – сводить мушку и хомутик прицела так, чтоб боезапас попусту не расходовать. И видел, как пули взрывали головы преследующих, выбрызгивали из них мозговую кашу, размазывали ее по стенам и камням.
Никогда раньше не убивал людей во сне.
Интересно, может опустошенность – заполнять? Пустота – это когда нет ничего, совершенно ничего нет. Пустота не имеет конца, но, кажется, я нашел ее начало.
Но откуда агрессия? И почему именно сегодня, когда календарем прописано счастье? Почему я не могу смотреть на влюбленных? Почему раздражаюсь, когда целуются у меня на глазах? Почему невыносимыми кажутся улыбки – не всех, только взрослых. Дети по-прежнему заставляют улыбаться в ответ – рыжие мальчуганы на самокатах, старательно обруливающие ямки в тротуаре, кудрявые девчушки, семенящие перед родителями на пуповинах-поводках. Дети еще никому не сделали зла, ну разве что притащили из яслей чужую игрушку.
Дети еще никому не сделали зла. Ну да ничего, какие их годы.
Почему ты отвернулся от меня, святой Валентин? Почему, бросив на ходу: "О, красивая роза", – она не потянулась ко мне губами, не обняла, не прижалась, не сказала, что любит? Почему я стал похож на старушку, которая сегодня проезжала мимо на разваливающемся «ровере», и в ее глазах я увидел такую тоску, такое одиночество, что захотелось броситься под колеса ее драндулета? И почему мне все чаще улыбаются нищие – приветливо так, по-свойски?
Отскок. Зребаняние
Странно все-таки связаны нос и глаза: взгляд случайно падает на пышную девицу у окна, а обоняние в этот момент улавливает тяжелый запах пота – и все, эта дамочка и эта вонища связаны одна с другой раз и навсегда.
Бабища-то, может, вообще ни при чем, она, может, душ принимает по шесть раз на дню, да и амбре, скорее всего, не от нее: она от тебя в двух метрах, а другие – много других – значительно ближе. Но мозгу это объяснять бесполезно: он уже сделал вывод.
Не играет на толстуху и то, что она всю дорогу грызет ногти.
Смогу ли я пережить это? Смогу ли пережить, а не просто переморщиться, перекантоваться, пересуществовать? И что буду делать, если смогу? Обреченность. Обреченность. Есть ли что-то страшнее?
Спасибо тебе, святой Валентин. За то, что однажды я встретил ее. За то, что не так давно в самом начале осени она появилась на свет, а через совсем немного лет случилась вечерняя поездка в троллейбусе, который шел совсем не туда, куда было нужно мне.
Когда б не третье сентября,
А также не зимы начало,
Ты бы меня не повстречала,
Я бы всю жизнь прошляпил зря.
Прошляпил. Сумел-таки. И все вернулось на круги, и буржуйский этот День влюбленных снова стал чужим и никчемным.
Все забавно и странно: мы пишем стихи
И танцуем под сенью змеи в подворотнях.
Я не знаю, зачем эти мысли легки,
Я не знаю, к чему эти женщины-сводни.
Я не думал, что может быть просто тоска
И гнетущие мысли в тяжелой подкорке.
Только красная, словно от крови, доска,
Что закроет мой гроб на лысеющей горке.
Я не думал, что может быть медленный сон,
Я не думал, что эхо откликнется где-то.
Но когда ты увидишь ликующий стон,
Ты вернешься в мое ярко-серое лето.
Мы уже не ребенки, хоть тешим порой
Ожиданьем весны свое ветхое тело.
Не спеши. Мягкой ветошью эхо укрой
И поставь на нем крест незатейливо – мелом.
Я не могу ее остановить.
Что такое не могу? Я не могу поднять грузовик. Я не могу дышать под водой. Не могу взлететь в воздух, сколько бы ни махал руками. Физически – не могу. А когда не могу уснуть? Когда чувствую, что не могу жить без нее? Ладно, пора спать. Без нее, хотя это и невозможно.
Я не сумею ей помешать, но и помогать тоже не буду. Я не стану перевозить ее вещи в модный район, в котором она найдет себе жилье, пусть это и не по-джентльменски, плевать. Я плюю в потолок. Фигурально, конечно. Не потому, что боюсь его запачкать, а потому что лежу на спине, а в таком положении плевать в потолок еще хуже, чем плевать в колодец: аукнется моментально.
Я уже побился головой о стену, уже повыл, стоя на кровати на четвереньках – негромко, чтобы не отвлекать ее от просмотра кино в гостиной, – теперь вот лежу на спине при зажженных свечах. Я сам их зажег – наверное, впервые в жизни: раньше это делала она. Все когда-нибудь происходит впервые в жизни, вот и это тоже.
Повзрослевший ребенок как стертый пятак
Уходящие дни как безликие лица
Твой разорванный рельс зазвеневший не в такт
Не поможет на юге от севера скрыться
Недоцветший цветок как заснеженный рай
Как сентябрь опавших ничьих фотографий
Обессилевший храм превратившись в сарай
Возвратил панегирик в разряд эпитафий
Недовскрытый конверт
Недовыпитый сон
Заспиртованный мир
Оброненное имя
Да вливается в Нет
Смех врывается в стон
Заменен киром пир
И чужие своими.
– Ну что ты так переживаешь, – сказала она мне два часа назад. – Все расходятся – и ничего.
И ничего. Надо мной ничего. Есть потолок, он выкрашен светлым, и в светлом свете свечей его нет. Я поднимаю над собой руки и долго смотрю на растопыренные пальцы. Зачем я это делаю? Зачем она делает это? Мои пальцы отцепляются от ладоней, и ладони отпускают их безропотно.
– Отпусти меня, – сказала она.
– Не могу, – сказал я.
Ладони могут. Пальцы парят сами по себе на фоне светлого, соединяясь и снова расходясь. Все расходятся – и ничего. Я опускаю руки. Пальцы остаются надо мной. Боже, а ведь я не придуриваюсь, я действительно схожу с ума.
Я закрываю глаза и пробую пальцы на ощупь. Вот они, здесь, никуда не делись. Как давно, как давно ты сдерживаешь себя. Ты никогда не изменял ей раньше, и ты не изменяешь ей теперь. Может, в том и проблема, что не изменял?
– Все свои глупости, все свои ошибки, все то, за что ты не можешь меня простить, я совершал давно, еще до нашей свадьбы. Но ты вышла за меня. Значит, или простила тогда, или знала, что бросишь. Ведь с тех пор я не делал новых.
– Может, в том и проблема, что не делал, – сказала она.
Собачий праздник
Угол атаки
Подручные Витька из таёжного райцентра отличались редкостной исполнительностью, а содержимое поставляемых ими коробков – отменным качеством и совершенно нереальным количеством, так что по возвращении в общагу №1 Хоме и Якову было чем поделиться с остальными. И в смысле воспоминаний, и так.
– Ё-моё, да что ж меня туда вместо вас не послали! – возмущался Гусси. Все знали, что лёгкое опьянение любого рода заметно облегчает ему процесс поглощения прозаических альманахов и прочей бессмыслицы. – Я бы, нафиг, всю русскую и зарубежную литературу, от античной до перестроечной, так выучил, что до диплома больше бы к ней не прикасался.
– Ну-ну, – философски замечал Илья, барабаня пальцами по спинке стула в своём обычном ритме.
Этот ритм Илья называл сбитым. Он вообще слыл в общаге музыковедом, хотя ни на каком конкретно инструменте не играл, если не считать универсальной, как портвейн «777», шестиструнной гитары, да ещё расчёски, обёрнутой в папиросную бумагу, на которой он умел очень похоже выдувать партию саксофона из песни про Алена Делона, манкирующего одеколоном. Зато Илья знал огромное количество поразительных фактов из жизни замечательных людей, чаще иностранных и особенно усопших.
– Знаем мы таких читателей, – говорил он. – От чего Сид Вишес кони двинул, помнишь? Передоз. А Дженис Джоплин почему крякнула? Обширялась. Или Кит Мун, например… А у Джима Моррисона так просто, думаешь, мотор выхлестнулся? А Джимми Хендрикс?
– Тут ты, Илюха, загнул, – урезонивали его. – Хендрикс от чего-то другого помер.
– Ага, от другого, естессно! В блевотине своей захлебнулся – от другого… С рождения на коксе с колёсами, обсмыкуешься тут!
Как-то раз на втором курсе компания возвращалась из ресторана, в котором отмечала день рождения Сэма Хромая Нога. В целом процесс отмечания оказался не слишком запоминающимся, в отличие от его финальной стадии.
Честно вычерпав до дна содержимое карманов, участники банкета с предсказуемым недоумением констатировали, что их суммарное состояние не дотягивает и до двух третей счёта, который положила перед ними очень фактурная официантка, весь вечер умудрявшаяся многообещающе улыбаться им всем сразу и при этом никому в отдельности.
Веселье угасло мгновенно, как восковая свеча, которая восторженно мерцала на протяжении долгого романтического ужина и на которую внезапно какой-нибудь ни бельмеса не соображающий в поэзии болван-пожарный направил струю промышленного огнетушителя.
Сэм Хромая Нога славился способностью заговаривать зубы кому угодно и в какой угодно ситуации, даже преподам во время экзаменов и гаишникам после нарушения. К тому же на нём был вполне приличный тёмно-синий костюм без полосок и почти свежая сорочка цвета слоновой кости, поэтому громоотводом единогласно назначили его.
– Рыбное ассорти четыре тарелки, лобио-мобио пять, – приговаривал Сэм, близоруко всматриваясь в свиток, который двумя руками, как гармонь, растянул перед собой. – Простите, любезнейшая, а вы уверены, что это именно наш адисьон? Меня, в частности, смущает салат оливье, одиннадцать порций…
Это были последние слова, которые услышали добровольцы чрезвычайного отряда добычи денег у Олежи (ЧОДДО), в рекордные сроки снаряжённого и максимально срочно отправленного к общаге №1, что осталась в двух трамвайных остановках к северу.
Олежа был старостой группы и на день рождения к Сэму не ходил, не мог оставить свой пост в общаге. В свободное от учебных и административных занятий время Олежа работал бутлегером: торговал в общаге водкой, которую у него, хоть и с наценкой, можно было купить всегда и практически в любом количестве, тогда как у его государственных конкурентов – только с одиннадцати до двух, выстояв длиннющую очередь, предоставив продавщице паспорт, да к тому же не больше двух флаконов в одни руки.
Бизнес у Олежи шёл неплохо. И когда запыхавшийся ЧОДДО, ввалившись к нему в комнату, вразнобой изложил трагизм ситуации, он, не переменившись в лице и не спросив даже «сколько?», молча ткнул под себя.
Предпринимательской деятельностью Олежа обычно занимался, лёжа на кровати, из-за чего её сетка была подобна гамаку, провисающему под тяжестью крупного Олежиного тела. Под кроватью находился коричневый чемодан; на него-то и указывал большой палец мясистой Олежиной руки.
В чемодане раз в месяц в виде замусоленных пятирублевых бумажек хранились стипендии всей группы, которые Олежа постепенно раздавал сокурсникам под роспись. Всё остальное время это было хранилище его личных сбережений, представлявших собой кучу скомканных купюр. Отсчитав из неё необходимую сумму и пообещав вернуть долг при первой же возможности, ЧОДДО ринулся обратно в ресторан – и поспел вовремя: официантка, завершив подробнейшее уточнение всех значившихся в списке пунктов, в этот момент как раз опустила счёты на стол и двумя пальцами, будто не желая пачкаться, победоносно-брезгливо втыкала бумажку в нагрудный карман замечательного Сэмовского пиджака без полосок.
– Понял, мадемуазель, о минете не может быть и речи, – еле слышно процитировал Сэм популярную шутку. И тут же, узрев возвращение товарищей и поняв, что можно наконец перестать сдерживать себя, как-то вмиг очень густо покраснел. Остальные, избегая презрительного взгляда официантки, постарались оставить ей максимально возможное количество чаевых – и рванули на выход.
Отходили долго. Понимали, что нужно совершить работу над собой, привести себя в состояние, которое соответствовало бы если не поводу – дэрэ всё-таки, – то хотя бы количеству выпитого: зря, что ли, потратились на алкоголь? Меняли темы, пытаясь нащупать плодотворную, пересказывали друг другу байки, ржали над несмешным, но ощущение пережитого позора оказалось ужасно прилипчивым, сидело, как перчатка из тонкой лайки на дородной ладони, и слезать не желало.
Так и тыркались, как слепые котята, практически до самой общаги №1, когда всплыло, наконец, хоть что-то перспективное: обсуждение выдающихся качеств давешней официантки. Однако тут Илья внезапным, но выразительным жестом попросил всех заткнуться и уставился на газон, обрамляющий знакомый до последнего кирпичика фасад места совместного проживания.
– Стопаньки-попаньки, – произнёс он и безрассудно, как лунатик на луч, двинулся в сумеречные заросли. Через секунду оттуда донёсся восхищённый голос: – Ну точно! Два куста!
– Да ладно, не гони, – отозвался Михеич Ким, – Полынь, наверное.
– Я тебе что, баклан? – возмутился Илья из темноты, пошуршал там чем-то, чертыхнулся и вытащил на свет уличного фонаря два метровых стебля с юными, сочными, растопыренными листьями и запахом, совершенно не похожим на полынный. – Прикинь, ботаник!
– Нормально, – резюмировал Гусси. – Откуда она здесь взялась, в центре города?
– Откуда-откуда… Варил кто-то в общаге, может, даже ты…
– А может, ты? – отфутболил Гусси.
– А может, и я, – не стал спорить Илья. – Кто-то, в общем, бадяжил – какая разница, кто. Главное, что семена в окно высыпал. Вот она, землица животворящая! Палку воткни, да что там палку – плюнь в неё – и заколосится древняя, как сама Русь, культура! Китайцу-бусурману ни пяди святыни, ясно вам?
Прочно зажатым в кулак стеблем он гневно погрозил в сторону Приморского крайкома КПСС и так же резко, как начал, прекратил своё патриотическое выступление:
– Ладно, хлопцы, чего замёрзли, как на митинге общества «Память»! Давайте, пора щемиться отсюда, а то шальной наряд подрулит – отмазываться запаримся.
А потом, когда уже сдали госы и получили дипломы, когда кто-то из компании уехал в другие города, а кто-то и в другие страны, а кто-то ещё только собирался уезжать, тогда Илья женился на скромнице Дашутке, которая тоже жила раньше в общаге №1. И в первую очередь молодые обзавелись приблудившейся откуда-то каштанкой, которой дали экзотическую кличку Ильда, составленную из их собственных имён. А вскоре, заимев ещё и квартиру, пригласили в неё на Новый год пока ещё остававшихся на родине друзей.
Друзья пришли, принарядившись, принесли кто тортик, кто китайское вино из алычи, привели кто супругу, кто подругу. Илья всех рассадил чин чинарём, а себе определил место на диване – не потому что там мягче, а наоборот, исключительно из человеколюбия. Ему обычно хватало двух-трёх тостов, и он об этом прекрасно знал, поэтому заранее пристроился так, чтобы в нужный момент, не доставляя никому никчёмных неудобств, растянуться тихонечко у стеночки.
План был исполнен с безукоризненной точностью, он даже курантов не дождался. А когда поднялись выпить за новое счастье, выяснилось, что Даша сделать этого не может: тонкий девичий стан оказался надёжно, как кандалами, скован объятиями супруга, сопящего за её спиной.
– Илюшка, пусти, – тихонько попросила Даша.
– Хрен тебе, – сказал он, не открывая глаз, и захрапел чуть громче.
– Пусти, Илечка, – сказала Даша, но ответом ей было только мычание, в котором легко читалось безапелляционное «нет».
– Дарья в безвыходном положении, – декларировал обстоятельный Хома, как очередной футбольный счёт в архив вписал. – Помочь надо.
– Только аккуратно, – предупредил Яков, – он в этом состоянии раним.
Нечто подобное уже случалось несколько лет назад, когда по стране строевым шагом маршировала новая эра, и каждый понимал её по-своему.
Михеич Ким, будучи от природы ретроградом, пришёл в ужас. Он, наверное, запил бы с горя, да мешала корейская кровь, которая, в отличие от крови королевы Мэри, смешиваться с водкой не желала принципиально.
Склонный к рефлексии и диссидентству Гусси сильно переполошился, осознав, что на кипы литературных журналов, неизвестно откуда появившихся в совершенно свободной продаже, тощей стипендии решительно не хватает. Поэтому, смирившись с неизбежным, взялся за изучение иврита.
Карась, как и положено сознательному рокеру, подался в сторожа. Какое-то время охранял среднюю школу, а там добрался и до целого спорткомплекса с полным набором услуг, включая тренажёрный зал, небольшой бассейн и коллективную мечту всех сторожей – хорошо оборудованную сауну.
Яков отпустил волосы ниже плеч, расковырял большой круглый значок, который Гусси получил в Союзпечати в награду за оптовую закупку периодики, вставил в него вместо Русалочки собственную фотографию с надписью «Я холост» и стал в таком виде слоняться с другом Клином по кооперативным барам, вдруг откуда-то возникающим и часто так же вдруг куда-то исчезающим буквально на следующий день. Именно тогда в их жизнь вошло кафе «Фламенко», распространявшее на полквартала вокруг себя аромат свежерастворимого корейского кофе с плавающим в нём полумесяцем лимона.
Илья оказался прозорливее всех.
– Бабки делать надо, мальчики, время сейчас такое, – объявил он вслед за Горбачёвым и, к ужасу Михеича, подался не то что к каким-нибудь торгашам, а к самым что ни есть нуворишам: устроился в местное отделение то ли страховой, то ли брокерской, то ли ещё какой антисоветской конторы и стал в ней достаточно успешно суетиться. А в разгар зимы запричитал: – Чёрт, фершты мои из Хабаровска приезжают, надо срочно культурную программу выпучивать!
Фершт была то ли фамилия, то ли кличка какого-то его давнего начальника, произведшего на Илью настолько мощное впечатление, что теперь он никого из своих боссов иначе не называл.
На этот раз ферштами оказались трое состоящих между собой в непосредственной родственной связи и потому очень похожих друг на друга симпатичных маленьких грузин в чёрных кашемировых пальто с каракулевыми воротниками. Восьмисоткилометровый путь из Хабаровска, где была у них головная контора, фершты проделали на огромном, как пароход, «линкольне» цвета лайма и теперь очень хотели в душ. Поэтому первым делом предприниматели вселились в самый роскошный – для иностранцев! – номер гостиницы «Владивосток», а через час отправились обедать.
В городе они были впервые, так что целиком доверились выбору сопровождающих, в состав которых, чтобы не было одиноко, Илья включил страдающего от безделья Якова, посулив ему небольшой гонорар. И принимающая сторона повела гостей в северокорейский ресторан, сильно дорогой и на редкость невкусный, но зато находившийся рядом с гостиницей и обладавший солидным запасом дефицитных на тот исторический момент напитков.
Оставив официанту с экономичным именем Ю неадекватную тучу чаевых и беспорядочно помахивая ладонями у пылающих ртов, в которых догорало послевкусие дальневосточных кулинарных острот, делегация приступила к следующему пункту культурной программы. Каковым значилось посещение Карася, великого жреца ароматных паров и непревзойдённого мага берёзового веника.
Путь был недолгим, но трапеза оказалась столь обильной, а просторный кожаный салон линкольна столь тёплым и уютным, что Илья в нём сразу прикорнул.
– Вот видите, представитель спёкся, – констатировал один из бизнесменов по прибытии к месту назначения. – Что будем делать?
– Оставлять нельзя, – сказал второй, – машина остынет на морозе, и он тоже.
– Надо его внутрь, – заключил третий, самый главный.
Появившийся в дверях спорткомплекса маг, он же жрец, он же Карась уже несколько минут совершал гостеприимные пассы, посредством которых согревался на холодном ветру, и фершты, покряхтывая, стали выбираться из своего парохода.
– Коньяк и закуску выгружай, – сказали они водителю, – а представителя проводи внутрь. Деликатно!
– Я помогу, не волнуйтесь, – заверил Яков.
– Вот здесь, я думаю, будет хорошо, – он указал на одну из дверей, выходящих в длинный, коридор. Указал кивком головы, потому что руками Яков держал Илью за плечи, из-за чего двигался задом, в то время как голени представителя сжимал своими подмышками семенящий следом шофёр.
В дневное время комнатёнка, видимо, служила массажным или каким-нибудь физиопроцедурным кабинетом: у стены кушетка, над ней голова кварцевой лампы, рядом единственный стул с комплектом свежего постельного белья. Чисто, тепло, и шум из сауны не долетает – как раз что надо.
Яков хорошо помнил, как поразили его мемуары старых большевиков, сидевших со Сталиным в царской тюрьме и вспоминавших, что там, в Туруханском крае, Коба всегда ложился в носках. Сам Яков ненавидел спать одетым, от этого он по утрам чувствовал себя совершенно разбитым и как будто неопрятным – и не мог допустить, чтобы эта участь постигла его друга, временно находящегося в бессознательном состоянии. Тем более что время в запасе ещё было – кончив возиться с Ильёй, в предбанник он поспел как раз к началу коллективного омовения.
Карась свое дело знал на пять, у него были даже войлочные шапки и пузырьки с бальзамами, которые он разводил в воде и плескал на камни. Печка возмущалась всеми ста пятью своими градусами, адски шипела и вбрасывала в горячий воздух облачка густого, пушистого запаха. Чтобы прийти в чувство, разомлевшие гости ныряли в холодную, мутную от хлорки воду небольшого бассейна, а потом грели организмы изнутри крупными глотками грузинского коньяка.
Какой-то из наступивших моментов объявили торжественным. Главный страховщик взял стакан и поднялся с ясеневой лавки, придерживая тогу из простыни, нежно прильнувшую к толстому влажному животу и ставшую оттого полупрозрачной.
– Друзья! Позвольте мне сказать словами великого грузинского поэта, который умел сказать так, как никто другой сказать не умеет…
В следующий момент Яков подумал, что тостующий по пьяни перепутал эпосы и принялся цитировать кыргызского акына: уж очень равнинно зазвучало. Стало скорее похоже на безнадёжный вой волка в степи, чем на чеканное, гортанное повествование о жизни гордого горного народа. Но потом понял, что фершты и звуки друг к другу отношения вообще не имеют: вой доносится откуда-то извне.
Окон в предбаннике не было, но на дворе давно стояла холодная, снежная ночь, и от этого стало ещё страшнее, потому что вопль был не только невыразимо безысходным, но ещё и ужасно громким, насквозь пронизывающим стены и душу.
– Что за алаверды такая! – испугался грузин.
Обладающий несравненно более богатым банным опытом Карась в непонятках пребывал недолго и первым сообразил, что вурдалаки бывают только в ужастиках.
– Илюха! – он ринулся в коридор.
Илья сидел на кушетке и орал. Его тощий торс с редкими, как у китайца, белёсыми волосами был местами покрыт капельками пота, пальцы судорожно сжимали простыню, глаза почти совсем вылезли из орбит. Но ни крови, ни других признаков насильственных действий в комнате не наблюдалось.
– Что, Илюха, что?
Он не отвечал, просто продолжать вопить, и тогда Яков довольно чувствительно шлёпнул его по роже. Ор прекратился. Взор обрёл некоторую осмысленность, пошарил по конуре, остановился на Карасе.
– Ааа… живой?
– Ты что, старина, рехнулся? Конечно живой, с чего тебе быть мёртвым!
– Фу… Нихренасе… Просыпаюсь – почки выхлёстываются, глаза ничего не видят, лежу весь голый, простыня под подбородок, над репой синяя лампа, вокруг кафель… Думал, в морге.
Так что разнимать руки, сжавшиеся в новогоднюю ночь на тонкой Дашуткиной талии, нужно было очень деликатно: кто знает, что видит Илья в своём проспиртованном сне… Но уже от первого прикосновения он мгновенно открыл совершенно трезвые глаза.
– Чёрт, собаку ж вечером не выводили! Иди ко мне, девочка моя, гулять пойдём!
Ильда отреагировала мгновенно: с выпученными глазами и вывалившимся языком вскочила хозяину на грудь, кубарем метнулась на пол, рванула в кухню, стремглав вылетела оттуда в прихожую и стала звонко барабанить передними лапами по связке ключей, висящих на ручке входной двери.
– Умная – напрочь, – улыбался Илья с видом бывалого заводчика, натягивая пуховик и засовывая в карман какой-то свёрточек. Мужская часть населения решила составить ему компанию.
– Блин, ну и колотун, – поёжился Гусси и стал подпрыгивать на месте, хрумко уминая снег под ногами.
– Ничего, старый, зáраз согреемся, – Илья защербатил свой фирменный оскал и полез в карман. – Папироса есть у кого?
– Вы только Дашке не говорите, я типа завязал, – попросил он, смешивая на ладони высыпанный из беломорины табак с содержимым маленького бумажного пакетика. – Ну давай, Михеич, взрывай.
Через полчаса веселье за столом снова пошло на убыль, и Илья вспомнил, что собака успела сходить только по-маленькому.
– Давай, щеночек мой, гулять, гулять!
Ильда вопросительно склонила голову, проделала куда менее убедительный, чем в первый раз, забег по квартире, но рефлекс всё-таки победил, и она снова загремела ключами в прихожей.
– Сейчас, зайка, сейчас, не суетись, – урезонил её хозяин и повёл друзей вниз по лестнице.
Ещё через час силой выволоченное на прогулку животное малодушно скреблось снаружи в подъездную дверь и крупно тряслось всем своим короткошёрстным организмом.
– Свежий воздух любит – сил никаких нет, – объявил Илья и полез в карман за заветным свёрточком.
Но столкнувшись с построением на прогулку в пятый раз за два с половиной часа, собака очень шустро забилась под диван, и выковырять её оттуда Илье не удалось ни уговорами, ни угрозами, ни даже шваброй.
– Вылезай, красавица! Ну же, Ильдачка, хозяин с тобой на улочку пойдёт… Да что ж ты, овца курдючная, папочку подводишь!
В конце концов, поняв тщетность своих усилий, Илья сдался.
– Кажется, Ильда забухала и прямым курсом отправилась в состояние риз, – вздохнул он. – Мужики, поводок не забудь, вдруг шальной наряд нагрянет. Будем выгуливать собаку без собаки.
Мужикам шутка показалась ужасно смешной, но хихикали сдавленно: ржать в полную силу мешали необъяснимо суровые взгляды жён и подруг, сидящих за праздничным столом со скучающими щеками на неподвижных кулаках.
16 февраля
Полураспад
Столкнувшись с выбором: бесчестие или война, он предпочел бесчестие. И получил войну.
Уинстон Черчилль
Похоже на первый день весны. Наконец вышло солнце, наконец потеплело, сегодня где-то +10.
Но у природы тоже что-то с головой – то тихо, то шквал, то дождик покрапал, то опять ярко и сине, то вдруг громкий шорох по асфальту: тропический ливень, только вместо дождевых струй – алмазное макраме, бисерный занавес градин размером с хорошую фасолину. А через пять минут снова почти по-летнему солнечно, и мостовые нестерпимо блестят, и в них отражаются гранитная громадина австралийского посольства, и скромный памятник героям королевской боевой авиации, и голуби, которые опять, как ни в чем не бывало, разгуливают по фуражкам бронзовых летчиков, и по плиткам тротуара, и по асфальту проезжей части, и заставляют водителей притормаживать, потому что лень им расправлять свои крылья, из серых вдруг сделавшиеся сизыми: в крайнем случае они просто выбегают из-под машин, недовольно оглядываясь, но тут же об инциденте забывая, ибо есть у них куда более важные дела, чем эти двуногие-четырехколесные, – выпрашивать крошки у посетителей кафе и обхаживать голубок, которые уже совершенно свадебно вытягивают шеи и вышагивают по променаду, делая вид, что не обращают внимания на распушивших хвосты и очень громко воркующих ухажеров.
Я часто провожу в этом кафе свой обеденный перерыв. Сегодня, когда встал из-за компьютера и направился сюда, вдруг подрулил Путридий, с которым я не разговаривал, кажется, с Нового года.
– Покурить не хочешь?
– Пошли. Я как раз вниз собрался.
– Слушай, старик, я знаю, у вас сейчас проблемы…
Он запнулся, будто ожидая ответа, но я промолчал. Сам начал – сам и бултыхайся.
– В общем, я хотел, чтоб ты знал: у меня с ней ничего нет, мы просто друзья… Но если ты… Ты имеешь право, я, наверное, тоже бы так думал… Короче, если ты хочешь, я прекращу общаться с ней…
Он снова замолчал. Я прикурил, не торопясь. Где-то когда-то читал, что не так много существует на свете способов относительно вежливо тянуть время и что первая затяжка – один из них. А время мне было ой как нужно: что-то в окружающей меня действительности не вполне сходилось с тем, что я только что услышал.
Я дотянул время до конца, до момента, когда не мог больше держать в себе первый дым, – и пожал плечами.
– Я знаю, что ничего нет, она всегда это говорила, а я верю ей. И ничего такого я не хочу, это было бы глупо – вот так рывком прекращать вашу искреннюю дружбу… Но спасибо, мне было важно услышать это от тебя.
Отскок. Веснушки
И эта спина в открытом топе, что едет перед моим лицом на эскалаторе, тоже, наверное, манит кого-то бугорками своих выпуклых лопаток, гладкостью своей загорелой кожи, мягкостью своих золотистых волосков, нежностью чуть заметных веснушек…
Все-таки я живу в самом лучшем городе на свете, недаром меня так тянуло сюда с самого детства. Жаль, не могу теперь сказать: мы живем, потому что мы теперь не живем, мы сосуществуем. Очень мирно сосуществуем, не ссоримся совершенно.
Мы и раньше обходились без скандалов, только она любила обижаться по поводу и без. Но это было несмертельно: если повод был, я просил прощения, а если нет, – пытался объяснить, что дуться неразумно, бессмысленно и вообще сплошное детство – и только потом просил прощения. Но всерьез за все эти годы ссорились раза два-три, не больше. А теперь и вовсе перестали.
Обид, как и ревности, не бывает без любви. Или хотя бы притяжения, а вот их-то как раз и нет. Ничего нет. Есть я, есть кафе, в котором есть я, есть чашка остывшего кофе на столике кафе, в котором есть я, и есть еще вкус табака. Больше ничего. Нет, кажется, есть – два женских голоса за спиной. Говорят по-французски – бурно, радостно, будто кто-то еще может что-то делать радостно.
Вот ведь интересно: слышишь французскую речь – и вдруг ловишь себя на том, что заранее уважаешь говорящего. Он еще ничего хорошего тебе не сделал, он, может, никогда в жизни никому ничего хорошего не сделал и не собирается, и, может, вообще подонок первостатейный, и французский не учил в школе, не корпел экзаменационными ночами, просто родился с ним, ты бы тоже так мог. Но ты бы мог, а он – родился, и ты уважаешь его заранее – за его язык, за нёбо, за десны и зубы, которые умудряются вытанцовывать все эти аксаны и сирконфлексы.
Я по-французски не парле, но это сладкое, мурлыкающее, похожее на пускание пузырей слюнявым младенцем, улыбающееся во весь рот слово "лямур" не услышать невозможно. Я встаю и отхожу подальше: я боюсь аннигиляции.
За мой столик, спросив разрешения, присаживается молодая дама в оливковом плаще и рыжих замшевых сапогах. Симпатичная, длинноволосая. Сидит, стреляет темными глазками. А мне до фени, стреляй не стреляй. Меня не пробьешь, я мертвая мишень. Мне никого не хочется, ни симпатичных, ни длинноволосых. Мне нужно вернуть ее. Но я знаю, что этого не будет, и оттого только эта тоска, оттого лишь щемящий страх одиночества.
Ресторанные зайцы
Угол атаки
– Фрэн, да ты что, с дуба рухнул? Коси, брат, коси изо всех сил!
Теперь, учась в универе, он был Яковом, но самые старые друзья, конечно, звали его по-школьному, Фрэном. Раз в несколько месяцев они встречались, закатывались теперь уже по-взрослому в какую-нибудь пивнушку, если были при деньгах, а если нет, то устраивались в чьей-нибудь квартире или общаге, но вот так, под стук колёс, заседали впервые.
Общие и плацкартные вагоны остались в романтически-полунищем недавнем прошлом. Теперь Яков путешествовал фирменным экспрессом «Океан», в котором были только купейные и спальные.
Нежно шипя какой-то своей пневмогидравликой, поезд мягко трогается под умиротворение «Амурских волн» из вокзальных репродукторов. В уютных вагонах ненавязчиво светит желтоватым, и бежевые занавески на окнах заботливо собраны в волнистые ставенки по сторонам, и крахмальные простыни цвета ванильного молока заранее туго натянуты на упругие, некомковатые матрасы, и попутчики раскладывают на чистеньких, скользких от крахмала скатёрках не шматья сала, а шоколад «вдохновение» с острыми осколками фундука и, неукоснительно соответствуя вывешенным в проходе «Правилам пользования пассажирским железнодорожным транспортом», вежливо просят учтивых проводниц обеспечить их горячим чаем в тяжёлых мельхиоровых подстаканниках, не забывая оставлять на чай самим проводницам.
Студенческий билет, ополовинивающий стоимость этой почти буржуазной роскоши, делал её, в общем, доступной, тем более что к родителям Яков ездил не каждый день и мог себе позволить время от времени побыть человеком.
Помогало и то, что поезд покидал Владивосток в девять вечера, а в Хабаровск приходил около восьми утра, так что тратиться в вагоне-ресторане совсем не обязательно, достаточно заранее поужинать в диетической столовке рядом с универом – там даже в условиях жутчайшего дефицита не переводится сметана, нереально, до липкости вязкая, желтоватая, как вагонный свет, и ровненько, без потёков, точно до половины разложенная по гранённым стаканам. В диетке всегда можно внедрить в организм обожаемый Хомой комплексный обед за рубль двадцать, включая компот, потом пройтись минут двадцать до вокзала и, чинно выкурив на платформе на посошок, погрузиться в дремотную неторопливость чисто прибранного купе, а утром, забросив сумку в камеру хранения хабаровского вокзала, умять порцию сочных хинкали в забегаловке на центральной улице – и гуляй себе по городу до вечера.
До вечера Яков успевал навестить родственников, повидаться с приятелями по ещё не окончательно забытому кружку юных журналистов и завалиться с бутылкой портвейна в политехнический институт, в котором училась чуть не половина его бывших одноклассников. А вечером возвращался на вокзал и садился в другой поезд, идущий совсем уже домой.
Тут всё по-простому, никаких тебе специй и излишеств, никаких шторок с подстаканниками, но можно и так, езды-то осталось всего ничего, ровно 172 километра. Состав назывался местным, останавливался на каждом столбе и оба конечных пункта покидал в одно и то же время – 7:40 пополудни. Это никого даже не забавляло: а какое ещё место в расписании может занимать поезд, связывающий крайцентр со столицей Еврейской автономной области? «Семь сорок» на перроне, правда, не исполняли.
На этот раз, повстречавшись со старым другом, Гоша Кит и Андрюха Шуц вспомнили, что и сами давненько не бывали на малой родине, и решили составить Фрэну компанию. На вокзале, воссоединившись со своим багажом, он привычно направился к кассе, но Шуцык быстро просёк его намерения.
– Ты за билетами, что ли?
– Ну да.
– Ты, Фрэн, свои интеллигентские замашки брось, тут у нас пролетарская окраина.
– Да ладно, Шуц, не первый раз замужем. В этой таратайке вечно шмонают.
– Эх, гуманитарий! – посочувствовал Кит. – Вам там математику преподают?
– Да нет, зачем она на журфаке.
– Оно и видно, что считать разучился.
– В смысле?
– В прямом! Три билета по студенческим – это почти восьмерик. А флакон андроповки – четыре двенадцать.
– При чём тут андроповка? – не понял Яков.
– Э, ары, харэ трепаться, – прервал прения Шуцык. – Опоздаем, на фиг!
Отсутствие в местном поезде купейных вагонов с лихвой компенсировалось наличием вагона-ресторана. Яков ещё удивлялся: кому нужен этот влажный и страшно дорогой шницель с диарейно-картофельным пюре в похожей на селёдочницу алюминиевой миске, когда на весь маршрут от начала до конца уходит три с половиной часа? Ну максимум четыре – если столбов по пути окажется больше обычного.
Загадку помогли решить школьные друзья. Поднявшись по склизким от коричневых плевков ребристым подножкам в вагон, пол которого был крыт давно не мытым, местами бугристым линолеумом, они не стали искать свободных мест, а, с удовольствием хлопая в тамбурах многотонными противотанковыми дверями, сразу направились к середине состава.
В ресторане, как и предполагал Яков, не было никого, если не считать повара, буфетчика и официанта в одном лице и грязном халате.
– Бутылку водки и две минералки, – привычно распорядился Кит. – Закуски не надо.
Яков поморщился, представив перспективку. Помощь неожиданно пришла со стороны уже стучащего колёсами общепита.
– Водки сёдни нет. Загрузить не успели.
– Вы чё, конченные? Что ж тогда успели, если самое главное не успели, – расстроился Шуцык. – Портвейн успели? Агдам или семь в кубе?
– Портвейна на складе уже неделю как нету.
– Ну ё-моё! – Кит быстро впадал в депрессию. – Бухла совсем нет, что ли?
– Почему нету, – шеф равнодушно пожал плечами. – Есть. Коньяк «Арарат». Три звёздочки. Девятнадцать-пятьдесят за ноль-пять.
– Вы к врачу обратитесь, уважаемый, – посоветовал ему Шуцык почти нежно. – Мы тебе Кржижановские, что ли, клоповку за двугривенный хлестать?
– Есть ещё шампанское «Искра». Розовое. Бакинское. Шесть-двадцать. Будете?
– Вот и сэкономили, – сказал Яков, наблюдая за Китом, неуверенно разливающим по стаканам бурлящую жидкость рубинового цвета.
Игристостью азербайджанское шампанское мало чем отличалось от извести в момент гашения. В детстве это было одно из любимых развлечений Яши и Гоши Кита: набрать на вечной стройке по соседству мягких серых комочков и поливать их водой в своём дворе, наслаждаясь тихим бормотанием плотно кучкующихся пузырьков.
Самым замечательным было то, что эти ноздреватые гроздья не только плодились от воды, но ещё и отлично горели. Поэтому забава под названием запуск карбида особенно эффектно удавалась зимой, когда комочек извести можно было положить на толстый сугроб, плюнуть на него и – когда зашипит – поджечь. И тогда начнётся настоящее волшебство.
Пылающий камешек растопит снег под собой, и он превратится в воду и, она, соприкасаясь с карбидом, снова зашипит и превратится в пузырьки, которые не дадут погаснуть огню, и он опять растопит снег – и так почти до бесконечности. Вернее, до тех пор, пока твой снаряд не прошьёт сугроб насквозь до самого асфальта или, что бывало всё-таки чаще, не выжжет сам себя до полного нуля, подобно метеору в плотных слоях земной атмосферы, и не затихнет обессилено за отсутствием горючего.
Пытались даже соревноваться на скорость и глубину погружения, но быстро поняли, что проверить всё равно не получится, потому что для этого надо будет раскапывать сугроб, а тогда проделанные карбидом ходы тоже разрушатся, так что измерить их будет невозможно. Да и зарываться по уши в снег тоже, если честно, ломало, поэтому решили, что пусть победит дружба и родная страна. А вместо состязания договорились ещё немного пораскинуть мозгами и выступить с одним на двоих спецрацпредложением по поводу принципиально нового, ужасно дешёвого и к тому же офигенно весёлого способа прожигания шахт в вечной мерзлоте.
– А чего ж не сэкономили, – Кит вернул Якова к действительности, звякнувшись с ним и Шуцыком стаканами. – Сэкономили, конечно. Только на минералке рубль, не считая чаевых.
– А чаевые-то при чём?
– А он их заслужил, что ли? Портвейна, видите ли, нету. Мог в Хабаре и в ларёк смотаться, не отвалилось бы от него. Ещё и наварился бы, лошара.
– Да знали б заранее – сами бы втарили, – вставил Шуцык.
– Без базара, – согласился Кит. – А так шипучку жрать придётся.
– Вы всё-таки пореже мечите, разом не всасывайте, нам тут ещё три часа канителиться, – напомнил Шуцык. – А вот, кстати, и шмон.
Серьёзного вида контролёры медленно, крайне методично двигались по вагону-ресторану, который уже практически заполнился. Происходящее выглядело немножко сюрреалистично и совершенно по-декадентски: беззаботного вида юноши и девушки теснятся за узкими, грязными столиками, на каждом из которых стоит по мутной вазочке с тряпичным цветком и по бутыли полусладкого мультипликационного цвета, а за окнами с разводами, оставшимися от когдатошней тряпки, угадывается блёклый болотистый пейзаж – мелькающие на переднем плане жёлтые волосатые кочки и почти не двигающиеся синие сопки на заднем.
– Ваши билеты.
Над их столиком завис крупный мужчина в полувоенном форменном френче. Его брылое рыло выражало недетскую зависть к проверяемым и плохо маскируемое желание плюнуть на долг перед министерством путей сообщения и присоединиться к банкету. Но то ли совесть не позволяла, то ли опасения за премиальные, то ли страх стукачества со стороны двоих таких же, которые заняли позиции по обе стороны прохода, исключая саму мысль о возможности бегства.
Бежать, однако, никто не собирался.
– Билеты в чемодане, – спокойно ответил Кит, отрывая сильно скучающий взгляд в белёсых ресницах от дальневосточного ландшафта, почти такого же сурового, как позы службистов.
– А чемодан где?
– В третьем вагоне.
– Сходи и принеси.
– Ага, вот я сейчас всё брошу и пойду, – попытка официальных лиц выковырять Кита из-за стола не только не возмутила его, но даже не удивила. Видно, не впервой, подумал Яков. – Пройду вагон, в котором горы шелухи и всяких нифилей в проходе, потом другой, в котором цыгане откинувшихся зэков в храпа обувают. Потом ещё один пройду, в котором отовсюду торчат портянки дембелей и воняет килькой. Потом доберусь до своего отсека, буду долго упрашивать каких-то ублюдков оторвать их жирные задницы от полок, чтобы открыть рундук, потом полезу туда за билетом и покажу всем этим уродам, что там у меня в чемодане, чтобы они потом всё это спокойно стырили и выменяли на ящик синявки на станции Икура. А мои дружбаны в это время без зазрения совести приговорят пойло, купленное, между прочим, на мои сбережения с нищенской инженерской стипендии. Так, что ли?
Кит закончил повествование, попросил у Якова сигарету, а у Шуцыка спички, чиркнул одной, она сломалась. Потянулся, вытащил из коробка вторую, прикурил, пустил струю в оконное стекло, по которому дым расползся, как уложенный на бок синий взрыв от авиабомбы, и снова вперил взор в уползающие дали. Секунд через двадцать затянулся снова – и резюмировал прерывисто, на вдохе:
– Вам надо, вы и идите.
– А кто там с чемоданом? – контролёр, кажется, еще не понял, что с этой троицы ни билетов, ни штрафа стрясти не удастся. А может, и понял, просто чувство собственного достоинства не допускало безоговорочной капитуляции.
– А я знаю? – Кит по-одесски загнул вверх окончание фразы. – Крестьяне какие-то. Попросил их присмотреть за шмотьём. Они сказали, что тоже до конца едут, так что должны быть там.
– Ага, сч-ш-щас! – протянул Шуцык. – Свалили уже эти кресты, и шмотки твои прихватили. Тоже мне друзей нашёл!
– Да там они, там, куда они, нафиг, свалят, – как можно более равнодушно проговорил Кит, но сигарета в его пальцах дрогнула, а в голосе Яков уловил беспокойную нотку. И поймал себя на том, что и сам уже верит в этот бред. В актёры Гоше надо было подаваться, а не в архитекторы.
– Расслабься, старый, они на Ольгохте мимо окна прочесали по перрону с твоим барахлом, – убедительно изложил Шуцык.
– Ты гонишь, что ли, – теперь Кит всполошился не на шутку. – А мне чего не сказал!
– А понту тебя напрягать? – пожал плечами Шуцык. – Ты бы всё равно их не догнал. А догнал бы, так только звездюлей бы огрёб и остался бы в своей Ольгохте до склона лет. Там поезд две всего минуты стоит. Две минуты, правильно? – он обернулся за поддержкой к контролёру.
– Одну, – тупо проговорил тот, явно пребывая в совершеннейшей прострации.
– Понял, вообще одну, – Шуцык сделал на лице эмпатию, искренне сочувствуя ощутимой материальной утрате друга, но договорить не успел.
– Так, мужики, где у вас тут стоп-кран? – Кит вдруг вскочил на ноги, забыв загасить бычок и неловко опрокинув на пол вазочку с искусственным цветком. Вазочка разбиваться не стала, видимо, была пластмассовой.
– Какой тебе стоп-кран! – заорал вышедший из ступора эмпээсовец. – Спятил, что ли? Разогнался! Сиди тут и не дёргайся, другой раз умнее будешь. Стоп-кран ему – щас, ага…
И обозлённый шмон проследовал к соседнему столу.
16½ февраля
Полураспад
Все то же там паденье звезд и зной,
все так же побережье неизменно.
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
Белла Ахмадулина
Прикалываешь к мольберту выпуклую, напоминающую на ощупь азбуку Брайля акварельную бумагу, орошаешь ее не жалеючи, окунаешь толстую кисть в синее, мажешь жирно слева направо по верху листа и ждешь пару минут, пока, растекшись мокрым по мокрому, краска создаст иллюзию неба, ультрамаринового в зените и чуть голубеющего у горизонта.
Несложная техника. Но здесь она не работает.
В Лондон я влюбился, как в нее, с первого взгляда. Когда меня спрашивают, почему, тычу пальцем в небо. Оно здесь безумное, то желтое, то красное, то зеленое, то косматое, то полосатое, расчерченное самолетами под нотный стан для сумасшедшего музыканта, который, зачарованный зрелищем, никак не может приступить к работе. Или решил, что это и есть его величайший шедевр.
Небо здесь – везде, не то что в других мегаполисах. Этот город приземист и величественен. Он не пытается никому ничего доказать, он счастлив под этим куполом, мозаичным, как лего, и ярким, как лето.
Отскок. Лось. Просто лось
Встречался на Новом Арбате с прекрасными старыми друзьями, позвал заодно и С.: она уже неделю, со дня возвращения из Швеции, напрашивается на кофе. Думал, откажется: ехать ей аж из Химок. Не отказалась. Еще и лося принесла на цепочке – брелок из Стокгольма. На память, говорит. Зачем мне память о городе, в котором я не был?
Лондон величественен и приземист, и в нем тысячи улиц, и кем я здесь точно работать не смогу – так это таксистом.
В Москве еще куда ни шло: в Москве главное – чтоб машина была какая-никакая, да вид поравнодушнее. Держишь по бульварам, загибая мальца влево, по трамвайным путям, и вот он родной, провода из ушей. Одна рука приподнята в молчаливом голосовании, в другой веник – к подружке, значит. Зер гут, вольдемар, такие не торгуются и не парятся, что вместо ковриков памперсы. А чего туда еще ложить: весна, мать-ё, слякоть по уши, натащат месива в салон, трахайся потом, чтоб шеф не запалил, что бомбишь вечерами. А так удобно: выкинул подгузники на хрен – и как в аптеке.
Да садись, садись, тут стоять не положено… Малая Бронная? Да мне хоть малая, хоть большая – двести. Дорогу только покажешь. Ух ты орел какой, ушлый, хоть и студент. Нет, ты посмотри на него – торгуется! Ну и что, что дорогу не знаю, я те че, компас, что ли? Москва большая, улиц вон скока, выучи все! Ладно, черт с тобой, сто писят, залазь уже, а то штрафанут – никакого понта с такой бомбежки…
В Лондоне сложнее.
Маршрут у пассажира не спросишь, недаром ведь два года пиццу на мопеде развозил, город изучал, а потом экзамены трижды сдавал, чтобы получить заветную лицензию на обладание блэк-кэбом. А кэбов таких в Лондоне многие тыщи – спросишь разок дорогу, продемонстрируешь некомпетентность, и все, пиши пропало, конкуренты сожрут. Доверие – лучший инвестор.
И пассажир тоже еще тот: таксист запросто говорит ему: "гав". Это не по-собачьи, это так сокращается слово "гавно". Им тоже пассажира легко могут назвать – и не за глаза даже, а прямо в лицо. Не чтобы оскорбить, а наоборот, с ударением на "А". Так на здешнем наречии произносится governor, то есть шеф, командир.
У лондонского таксиста всегда под рукой большой атлас дорог Соединенного Королевства, в котором заодно уж указаны и соседние районы Франции и Ирландии, а иногда и Бельгии с Голландией – чего ж бумаге пропадать, если поля такие широкие. Но уважающий себя кэбби практически никогда в книгу не заглядывает: он и так всякую подворотню в своем городе знает.
Я слыл бы в Лондоне не уважающим себя таксистом: без атласа я и из собственного двора выезд не найду. Потому что топографический кретин. Заведи меня куда угодно – хоть в рощу, хоть в Сохо, заверни за дерево или за угол – и все, можешь спокойно заниматься своими делами, не опасаясь помех с моей стороны: я тебя просто не найду. Все оставшееся время убью на поиски пути назад – и не факт еще, что в конце концов сориентируюсь.
Наверное, это объяснимо: родился и вырос в маленьком городе, к тому же построенном по строгому лекалу. У планировщиков точно имелась линейка – а может, даже и не одна, – но, похоже, не было ни циркуля, ни транспортира: улицы там пересекаются под прямым, как мысли гетеросексуала, углом.
Бытие определяет сознание – этот марксистский постулат в мой мозг плотно вбила советская школа маленького города; и я уверен, что топографический кретинизм в моем сознании определен неторопливым бытием населенного пункта, в котором сознанию нечем себя занять, потому что потеряться негде. Да и вокруг тоже: с одной стороны непроходимая тайга, с другой – неодолимая граница. Автобусы, как и поезда, движутся только с запада на восток и обратно, где уж тут заплутать.
Плохо ориентируясь на местности, в машине я всегда доверял ей обязанности штурмана. И еще дружил с картами. Не игральными – географическими. Карты всегда выводили к цели. То же обещали и книги. Книги уверяли: время не только лучший лекарь, но и непревзойденный строитель песчаных дюн, курганов забвения, под которыми умрут, задохнувшись, еще вчера такие яркие чувства, такие живые эмоции. Да только кто ж им, книгам, поверит. Уж у меня-то точно все будет не так, у меня и сейчас-то все иначе, а дальше будет только лучше.
И только через три года после свадьбы, спустя недели и месяцы счастливой жизни душа в душу начинаешь подозревать, что Толстой и Драйзер могли быть не так уж неправы. И тем более Бегбедер.
И только через десять лет после диплома, спустя годы незыблемой веры в то, что узкий университетский круг останется с тобой навсегда и дальше уж точно не сузится, вдруг сознаешь, что у каждого из сокурсников давно своя семья, свои дети, своя работа, своя жизнь и свой ежедневник, в котором тебе достается обведенный маркером квадратик, выхватывающий из плотного графика проблем и событий час-полтора на кофе со старым приятелем.
И только посмеявшись вволю давним воспоминаниям, и пожав его не остывшую еще от чашки ладонь, и сказав: ну что, приезжайте в гости, и улыбнувшись предсказуемому: да уж лучше вы к нам, и проводив его взглядом до гардероба, и заказав себе третий эспрессо, скребешь свою вечно недобритую щеку и понимаешь: у тебя больше не будет таких друзей.
Никогда больше не будет. И сейчас уже нет. Ни друзей, ни ее.
Только небо и город, этот величавый город, который никому ничего не доказывает и в который влюбился с первого взгляда. И познакомил с ним ее. А он отнял ее у меня.
Зачем, город, за что? И что мне теперь делать с тобой? Я не хочу тебя любить, но не могу ненавидеть – ну чистый зоопарк.