Kitobni o'qish: «Интуиция смысла (этико-социальный контекст русской философии)»
© Варава В.В., Разов П.В., 2019
© Издательство «Прометей», 2019
Вместо предисловия
Стремление понять русскую философию не прекращается с того момента, когда П. Я. Чаадаев задал свои эвристически-парадоксальные вопросы о самобытности русской культуры. Сам процесс понимания отечественной философской мысли, диапазон которого весьма широк (от полного отрицания до неоправданной ее апологетики) превратился в герменевтику русской философии, ставшей чуть ли не ее типологической чертой.
Наиболее внятной и определенной является русская религиозная философия, имеющая достаточно четкую хронологию и телеологию. Однако, при всем богатстве тем, имен, концепций русская религиозная философия ограничена главной апологетической задачей – борьбой за христианское вероучение. Можно ли считать данную задачу исчерпывающей и указующей на однозначную самобытность русской философии именно в этом плане? Представляется, что русская философия как феномен не только национального бытия, (поскольку философия всегда о всеобщем, сущностном) выходит за церковные рамки «детоводителя ко Христу» и свидетельствует о некоторых универсальных вещах, предназначенных, как говорил Н. Федоров, «для верующих и неверующих».
Одна из наиболее зримых особенностей русской философии в том, что свои наиболее сильные открытия она свершает по ту сторону академических запросов университетской традиции. Ее волнует то, что оставляет равнодушным представителей «школьной философии». Вот, например, А. С. Пушкин написал легко и непринужденно, как и большинство всего, написанного им, такие строки: «Дар напрасный, дар случайный», имея в виду жизнь, жизнь как таковую, жизнь без пошлых иллюзий. Это что: поэзия или философия? Или особая философия в поэтической форме?
В любом случае, это не логический вывод, это прозрение-подозрение, поэтическая истина, та самая художественная правда, которая часто бывает поругана. Точные и глубокие строки этого стихотворения, почти страшные слова повторяют на свой лад все высочайшие трагические прозрения от Екклесиаста и Паскаля до Платонова и Сиорана. Им бы мог позавидовать Шопенгауэр, и даже Кьеркегор, знай они творчество русского гения. «Дар напрасный, дар случайный…» – одна из главных философем лирики Пушкина, которая засвидетельствовала рождение в России крупной самостоятельной мысли.
Это философема по сути есть не логически-формальный вывод, но глубочайшая интуиция о том, что жизнь бессмысленна; что, по крайней мере, в ней нет того смысла, который ищет человеческая душа, вопрошает, алчет, мучается и страдает от того, что не находит его. Это интуиция о неявном смысле, каком-то тайном смысле бытия, лежащим за пределами всех известных логических умозаключений о цели и ценности жизни.
Пушкин действительно прикоснулся к чему-то в высшей степени запретному, к тому, что не видится обыденному сознанию, и что строго охраняется христианским богословием, не разрешающим самостоятельного размышления. Пушкин прикоснулся к роковой тайне бессмысленности человеческого бытия, прикоснулся так, что не смог вынести этого.
Л. Н. Толстой, увидев смерть брата, произнес строки, по скорбной глубине также равные библейской тоске Екклесиаста: «глупо, что мы рождаемся, глупо, что умираем». Эти слова резонируют, гармонируют, вступают в высший духовный унисон с пушкинскими, образуя мощный метафизический контекст, куда не могут просочиться никакие мелкие взоры, намертво прикованные к суете.
Поразившая Толстого смерть брата, была настолько сильным откровением о бессмысленности человеческого существования, что он всю свою жизнь отчаянно боролся со смертью, особенно с ее страхом и ужасом, полагая, что именно смерть и выжигает смысл. Все, что ни делал Толстой в своей жизни – беспрецедентное писательство, уход в семью и детей, создание собственной религии, критика существующих государственных институтов, тяжба с официальным христианством, сакрализация мужицкого и крестьянского быта, подвижническая педагогика, борьба с Шопенгауэром – все это было бегством от самого себя, от той страшной истины, которая однажды вдруг была ему подарена увиденной смертью брата.
Отсюда и моралистические упражнения, достигшие апофеоза в его последнем и как бы итоговом труде «Путь жизни». Здесь все сплошь утешения, заклания телесно-греховной жизни, аскетические назидания, самоубеждения в незначительности смерти для тех, кто живет истинно-праведной жизнью. Но сквозь все эти прекрасные и благодушные нравственные максимы и сентенции, рассчитанные на то, чтобы стать последней «Книгой жизни», сквозит тот же страх и ужас, который посетил его в молодые годы.
Даже здесь, в «Пути жизни» можно встретить ну уж совсем по-розановски звучащие строки: «Я люблю свой сад, люблю читать книжку, люблю ласкать детей. Умирая, я лишаюсь этого, и потому мне не хочется умирать, и я боюсь смерти» [2, с. 391].
И это уже не просто страх и ужас перед смертью («арзамасский ужас»), это уже страх и ужас перед бессмысленностью существования, которого праведная душа Толстого никак не могла выдержать, воспринимая это как личное оскорбление. Правда, непонятно от кого идущего. И это тоже, идущая от Пушкина, интуиция бессмысленности наличного бытия.
Фундаментальная интуиция бессмысленности, существования, так и не заполненная ничем суррогатным, разорвала и изуродовала жизнь Толстого, который и явил, в конце концов, великий венец мученичества – мученичества от самого тягостного и непостижимого в мире, от его бессмысленности. И не надо требовать от Толстого ничего. Можно лишь понять, что его путь жизни и есть наш путь, возможно единственно достойный путь.
А. П. Чехов, проникнув в какие-то недоступные для взора обычного человека платы реальности, обычно говорил: «Скучно, господа». Это не бытовая констатация, это какой-то предельный «глас вопиющего», своей искренностью поразившей несметное число думающих людей, как в России, так и на Западе. Чуткие натуры поняли, что Чехов говорит не только о России; просто в России то, о чем он говорит, ощущается острее и больнее, но его слова – это слова о жизни как таковой, о жизни, не имеющей исторических, национальных и культурных границ.
Чехов – это жертва. Жизнь расправилась с ним жестоко и беспощадно, одарив редкостным даром видеть пустоту окружающей действительности. Все эти пыльные, грязные, унылые пейзажи российской провинциальной действительности ни к чему не призывают; писатель менее всего стремился к тому, чтобы на кого-то повлиять, что-то изменить к «лучшему». Его творчество не относится ни к одному из существующих литературных жанров. Менее всего это сатира, ироническое обличение и прочие несущественные вещи. Можно конечно считать его экзистенциалистом. И это будет ближе всего к истине.
Но Чехов глубже экзистенциалистов потому, что у него не просто предельные состояния героев, у него – предельное состояние бытия, намертво оголенное в своей страшной бессмысленности. «Скучная история» – своего рода квинтэссенция такого состояния. Вся это история о том, как умирающий – известный и заслуженный ученый – попадает в тиски мертвящей бессмысленности жизни. Накануне смерти к нему приходит такое откровение: «…все гадко, не для чего жить, а те шестьдесят два года, которые уже прожиты, следует считать пропащими».
Обостренное чувство бессмысленности и «этого, и «того» мира, даже перед «лицем Господа» присуще Василию Розанову. Он как бы всем своим творчеством стремится доказать обратное, стремится найти в глубине своей личной метафизики и личного быта смысл и оправдание существующему. Все его обильное и интенсивное письмо призвано заполнить черные экзистенциальные дыры, которыми окружена жизнь. Но, увы, все тщетно. В «Опавших листьях» такие строчки: «На том свете буду без тем. Бог меня спросит: – Что же ты сделал? – Ничего» [1, с. 77].
И вот вновь и вновь бросается Розанов в омут бесконечного письма, разрушая все существующие каноны и стандарты, и изобретая новые, движимый лишь одним – уйти, убежать, спрятаться от ужаса бессмыслицы, которая как восставший из гроба покойник протягивает свои страшные руки к несчастному, оставшемуся почему-то еще в живых…
Леонид Андреев, Александр Блок, Андрей Платонов и множество других русских умных, талантливых и порядочных людей чувствуют, видят и понимают правду жизни, которая заключается в честном признании ее исконной бессмысленности. Можно сказать, что русская литература – это какое-то невероятно пронзительное и достоверное откровение о бессмысленности, за которым – чаяние смысла, высшего и абсолютного. Это, пожалуй, «родовая» черта русской литературно-художественной традиции, которая тем и отличается от всех остальных, что для литературы она слишком «тяжела», а для философии слишком «легковесна» (то есть художественна). Здесь тот таинственный «литературоцентризм», мета-жанр, мета-стиль, и мета-дискурс и мета-нарратив русской словесной культуры. А в действительности, это только честный и правдивый взгляд на вещи, для которого не находится строго канонического жанра.
Но вдруг это все-таки лишь литература, которой, так или иначе, свойственно искажать правду жизни во имя эстетических целей? Может ли вообще чье-то творчество (писателя или философа) быть мерилом и критерием действительного положения вещей?
Может. Дело в том, что писателям нечего терять. Они могут говорить самые ужасные вещи о жизни, прячась под маской творчества. Контрабандой они протаскивают в жизнь ее правду. В том-то все и дело, чтобы сверить, соотнести свои собственные ощущения и переживания с теми, о которых говорят они на своих лучших страницах.
Но, конечно, было бы неправильно только писателям приписывать истинные откровения о жизни. Просто их слова доходчивее в силу художественной экспрессивности письма. Но и не писатели чувствуют и понимают то же самое. Богослов и священник А. Шмеман уже не на уровне интуиции, но в терминах социологической фактичности говорит о мире, «полном бессмыслицы и пустоты, постоянно нуждающемся в шуме, чтобы прекратить эту пустоту» [3, с. 174]. Духовно чуткий взор его видит разъедающую пустоту мира, то есть его бессмысленность. Но, будучи все-таки богословом, он относит это исключительно к духовной ситуации современности, которая может быть преодолена усилием веры (в частности, через возвращение религиозного смысла смерти).
Но эта ситуация всеобща; она не только характерна для современного «шума»; мир впустую шумит всегда – и до, и во время и «после» христианства. Это бытийное свойство мира быть пустым. И, увы, никакие усилия миссионерского плана не исправляют ситуацию онтологически. Иначе, она была бы уже исправлена. И титаническая духовная работа Гоголя, Леонтьева, Достоевского, Толстого, Федорова, Соловьева, Бердяева, Франка, Трубецкого, Шестова, Розанова, Платонова и других представителей русской философской культуры как раз и направлена на преодоление этой разъедающей бессмыслицы, которая должна быть все же опознана как реальность.
Но не только «интеллектуальная элита» все это чувствует, это чувствует и знает простой человек, простой русский человек, который вступил в смертную схватку с этой бессмыслицей, пожертвовав навсегда своим бытовым комфортом и уютом. Вся эта нудная и тяжелая жизнь, чья тяжесть определяется не экономическими категориями, но «невыносимой легкостью» бессмыслицы, которая жжет несравнимо сильнее, нежели всяческие хозяйственные неурядицы. Если смотреть на русскую историю не в социальных категориях, в которых всегда задним числом находится какой-то рациональный смысл тех или иных неустройств, но через ткань литературно-философских озарений, которые, несмотря на всю «субъективность», присущую человеческому как таковому, все же достовернее изображают действительность. Так вот, если посмотреть на жизнь таким взором, то откроется многое. Откроется главное – вся духовная (или психологическая), метафизическая и прочая энергия творчества направлена на одно – на борьбу с бессмыслицей. Но прежде чем бороться с ней, ее нужно было заметить, опознать и испугаться, поразившись ее нечеловеческому смыслу, идущему вразрез со всеми привычными устоями существования.
В России все наиболее значимое свершается вопреки рациональному, то есть системному, механическому и бездушному. Вот почему жизнь никогда не была предметом рационального осмысления. И когда русские философы ищут «смысл жизни», то ни ищут не ее прагматической цели, они алчут высшей правды. Вся мощь русской культуры, русский гений – это прорыв сквозь рациональное, то есть постижимое, известное и оправданное. И главный прорыв – это прорыв к истине о смысле существования сквозь явную бессмыслицу.
Этот прорыв высказал себя в форме интуиции, интуиции смысла. Интуиция эта негромкая, но фундаментальная, определившая «дух и стиль русской культуры», ее логос и архетип. Это почти что догадка, страшное откровение, но и плод долгого смотрения, расслушивания и разглядывания. Здесь нет пессимизма и отчаяния – родовых мет западной культуры; здесь лишь тихая мудрость прозрения, захватившего своей стихией все наиболее яркие и глубокие проявления национального духа.
Это всечеловеческая интуиция, преломленная через национальную культуру и породившая совершенно особый отличительный взор. Взор, пронизанной тоской. Это именно интуиция, поскольку ни доказать, ни показать бессмысленность жизни нельзя. Нельзя даже подойти к этому рационально; есть какое-то препятствие, не позволяющее прямо и открыто сформулировать положение о бессмысленности и сделать его универсальным принципом. Лишь неброский голос интуиции, неброский, но безошибочный, говорит нам о том, что жизнь бессмысленна до самых последних и глубоких основ, до самой невероятной жути. Но кто будет смотреть в этот жуткий омут, где властвуют силы, коим нет места в обыденном порядке сущего?
Кто-то будет неистово творить, испугавшись и поразившись факту бессмысленности, кто-то также будет неистово разрушать сложившийся порядок, в котором легитимизована эта бессмысленность. А кто-то тихо присмотрится к тому, что есть, в робкой надежде разглядеть в существующем какие-то обнадеживающие знаки, то есть подлинный высший смысл. И вот умение разглядеть эти обнадеживающие знаки и есть подлинный смысл русского философского умозрения, которое гораздо глубже, чем просто литературный опыт изящной словесности, но и гораздо жизненнее в экзистенциальном смысле, нежели теоретические построения рациональной философии, в равной степени удаленные и от литературы, и от «живой жизни».
Литература
1. Розанов В. В. Собрание сочинений. Листва. – М.: Республика, СПб.: Росток, 2010. – 591 с.
2. Толстой Л. Н. Путь жизни. – М.: Эксмо, 2009. – 448 с.
3. Шмеман А., прот. Литургия смерти и современная культура. – М.: Гранат, 2013. – 176 с.
Глава 1. Поиск смысла в литературе, религии и культуре
1.1. «Культурологический поворот» и возрождение философского литературоцентризма в России
История отечественной гуманитарной науки во многом повторяет историю русской культуры, которая, по словам Г. В. Флоровского: «…вся она в перебоях, в приступах, в отречениях или в увлечениях, в разочарованиях, изменах, разрывах. Всего меньше в ней непосредственной цельности. Русская историческая ткань так странно спутана, и вся точно перемята и оборвана» [16, с. 500]. Это трезвые и справедливые слова, показывающие, насколько отечественная духовная история, включающая в себя и гуманитарные науки, и, конечно, философию полна скитальческого драматизма. И все же в ней всегда присутствовала «непосредственная цельность», которая проявлялась в неуклонном стремлении к истине, добру и красоте.
Организация академического пространства в России имеет свою специфику, далеко не в последнюю очередь, определяемую непростыми отношениями таких институций как власть и наука, власть и культура в целом. Несмотря на значительный идеологический прессинг, который всегда испытывала свободная мысль в России, именно в России свобода мысли достигала внушительных масштабов. В этом плане «культурологический поворот» в социогуманитарном знании, связанный с созданием первой в нашей стране кафедры культурологического профиля в 1967 году, явился мощнейшим прорывом в сфере академической свободы, поскольку становление гуманитарной науки о культуре требовало огромных научных, творческих, нравственных усилий в преодолении идеологических барьеров.
Но не только идеологические, но и методологические препятствия возникали на пути становления культурологического знания. Как отмечает И. А. Едошина: «Знанию о культуре как специальной гуманитарной области в нашей стране не повезло. В западной науке подобного рода знание именуется антропологией, что в принципе оправдано, ведь культуру творит человек, кроме человека же культура никому больше не нужна. Но в нашей стране антропология уже была, занимала свою нишу, мало соприкасаясь с общекультурной проблематикой» [9, с. 29]. Несмотря на такие сложности, усилиями многих отечественных ученых-гуманитариев, среди которых имена Ю. М. Лотмана, А. И. Арнольдова, Э. С. Маркаряна, Л. Н. Столовича, А. А. Пелипенко и др., наука о культуре в нашей стране получила серьезное развитие, вобрав в свое эвристическое пространство значительное количество тем, имен, концепций, теорий. По сути дела, речь сегодня идет о парадигмальном культурологическом знании, которое становится все более внушительным и, несмотря на определенное падение интереса к гуманитарному пласту культуры в обществе, востребованным.
Можно сказать, что по силе значимости «культурологический поворот» в отечественной гуманитаристике сопоставим с «лингвистическим поворотом» в западноевропейской философии XX века. Этот поворот произошел не на пустом месте, поскольку в его основе – возрождение гуманитарного вектора, восстановление исконных духовных сокровищ отечественной культуры, прежде всего, ее религиозно-философского пласта. В. П. Океанский, говоря о рождении культурологии в России, начинает с А. С. Хомякова, называя его «первым русским культурологом» [11, с. 54]. Затем следуют имена Н. Я. Данилевского, К. Н. Леонтьева, В. С. Соловьева, В. В. Розанова, о. П. Флоренского, Л. Шестова и т. д.
Особенностью этого религиозно-философского пласта русской мысли было пристальное (культурологическое) внимание к вопросу о своеобразии отечественной культуры и философии. По сути дела, отечественная культурология и религиозно-философская мысль совпадают в едином исследовательском (метафизическом) интересе. Этот интерес – самобытность русской культуры, в основе которой – особенность отечественной философской культуры. Это способствовало в дальнейшем усилению исследовательского внимания к вопросу о своеобразии отечественной культуры не в идеологических терминах, а в подлинно гуманитарных, что и привело закономерно к выше обозначенному «культурологическому повороту».
В результате инициированного «культурологическим поворотом» движения в сторону подлинно гуманитарных ценностей культуры были раскрыты два важнейших, однако в силу идеологического доминирования, ранее неисследованных, незамеченных феномена: русская религиозная философия и русская литературоцентричная философия. Попадание философии в ядро культурологических штудий вполне оправдано: судьба философии есть судьба культуры, так как именно философия несет в себе вечный образ временного, в том числе ценностей религиозных, художественных, этических, эстетических, социальных, политических, научных, повседневных и т. д.
Русская философия, таким образом, стала главным эвристическим ресурсом культурологических исследований. Одним из результатов этих исследований явилось переосмысление особого взаимодействия философии и литературы как глубинного маркера отечественной философской культуры и культуры вообще. Большое количество гуманитариев различного профиля внесли свою значимую лепту в этот вопрос: философы, филологи, культурологи, литературоведы, искусствоведы, историки философии, литературы, культуры в целом, среди которых Г. Померанц, С. Семенова, С. Бочаров, В. Кожинов, Ю. Давыдов, Г. Гачев, Л. Столович, Р. Гальцева и др. В результате выявилась такая типологическая черта отечественной философской культуры как неслиянно-неразрывный союз литературы и философии.
Иными словами, литературоцентризм стал восприниматься как русский философский message. Эта идея нашла глубочайшую проработку у выдающихся отечественных гуманитариев. Например, Г. Померанц говорит, что «…когда в середине XIX века наступило время открытых вопросов, органом философского самосознания стала художественная литература» [12, с. 308]. Это дает достаточно исчерпывающий ответ на вопрос о соотношении литературы и философии в русской культуре. При этом необходимо иметь ввиду одну серьезную методологическую трудность, заключающуюся в неправомерности сведения литературы к философии и обратно – философии к литературе. Современный французский философ А. Бадью говорит о передаче философии своих функций чему-то еще, в данном случае литературе, в результате чего происходит утрата собственно философского этоса. Описывая эту ситуацию, он отмечает: «Вместе с Хайдеггером достигает кульминации антипозитивистское и антимарксистское усилие препоручить философию поэме» [2, с. 42].
То, о чем говорит А. Бадью, очень важно, поскольку в этом заключается причина постоянной потери философией своего статуса. Будучи долгое время «служанкой теологии», а затем «служанкой науки», философия сейчас рискует стать «служанкой политики» и «служанкой литературы». Однако, здесь все же речь идет о реалиях западноевропейской философии, которая детерминирована особенностями данного типа культуры. Как раз типологическая особенность отечественной культуры, что стало ясно в результате гуманитарного сдвига, произведенного «культурологическим поворотом», заключается в тесном родстве литературы и философии без взаимного поглощения друг в друге.
Опасения насчет взаимоуподобления философии и литературы вполне оправданы и не только из-за создающейся ситуации размытости жанровых границ, а из-за исчезновения этих самых жанров. Ведь если считать русскую литературу философией, то исчезает литература; а если не считать литературу философией, то исчезает философия. Поэтому необходима очень тонкая работа узнавания философии в литературе и литературы в философии. Здесь нужна особая герменевтическая оптика, предполагающая определенное культурологическое чутье. Дело ведь не в жанрах, а в смысле того содержания, которое вкладывает автор, часто используя жанр случайно, как готовую форму. Специфика русских философских вопросов требует расширения жанровых границ и философии, и литературы, что является особенностью отечественной философской культуры.
Большая работа по выявлению статуса философии и литературы в русской культуре была осуществлена в дореволюционный период. В. С. Соловьев, Н. А. Бердяев, Л. Шестов, Д. С. Мережковский, С. Л. Франк, Н. О. Лосский, В. Иванов, А. Ф. Лосев, Б. П. Вышеславцев, В. В. Зеньковский, А. З. Штейнберг и др. писали о литературоцентризме философии и философичности литературы. В первую очередь – это творчество Достоевского и Толстого, которое было осмыслено как философское творчество. Затем Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Белый, Платонов и творчество многих других писателей и поэтов становится предметом не только литературной критики, но и философского анализа.
Одно из первых серьезных исследований данного своеобразия принадлежит Н. П. Сакулину, который в своей известной работе «Из истории русского идеализма» назвал В. Ф. Одоевского «создателем философской повести». Союз мысли и образа, конечно, не является исключительно особенностью отечественной культуры. Но здесь важна иерархия смыслов, система метафизических и нравственных предпочтений. Можно сказать, что, несмотря на полноценное развитие изящной словесности в России, здесь эстетизм не имеет самодовлеющего характера. Скорее наоборот, философская идея становится художественным образом и главным «героем» произведения.
Так, по крайней мере, у Достоевского, которого авторитетнейшие авторы считают родоначальником и главным выразителем отечественных философских исканий. Здесь, мы полагаем, очень важным является такое различие: философия как институциональная форма организации интеллектуальной работы и философские искания как проявления свободной (вольной) не институциональной философии. Первая свойственна западной рациональной культуре, в которой системность, научность, социальная прагматика; вторая в большей степени присуща русской традиции, в которой больше вопрошаний и исканий, нежели системной организации интеллектуального труда.
Именно в таком контексте, мы полагаем, и нужно воспринимать творчество Достоевского, в контексте философских исканий и вопрошаний, более того, скитаний и страданий, поскольку вопросы, которыми он задавался, принято называть «проклятыми», то есть предельными, неразрешимыми, дающими не психологическое успокоение, а наоборот, тревожащие душу и будоражащие ум и совесть. В этом контексте становятся понятными слова Н. А. Бердяева о том, что «Достоевский был не только великий художник, он был также великий мыслитель и великий духовидец. Он – гениальный диалектик, величайший русский метафизик» [3, с. 7]. В схожей тональности говорит В. Вейдле, раскрывая духовные и метафизические особенности культуры, в которой творил писатель-философ: «…самый оригинальный и глубокий из русских мыслителей, Достоевский, был художником, как Платон или Ницше, а не ученым, как Декарт или Кант, и мыслил не отвлеченными понятиями, а прибегая к образам и мифам» [6, с. 159]. А. З. Штейнберг фундировал идею Достоевского-философа: «Достоевский как Достоевский есть прежде всего и после всего философ, систематик мысли, пролагатель новых путей, зачинатель новых методов философской мысли» [18, с. 459].
Этих высказываний вполне достаточно, чтобы увидеть целостную картину отечественной философской культуры, в которой, при любом отношении к ней, в качестве инвариантных элементов будут соприсутствовать литература и философия в их, как мы уже сказали, неслиянно-нераздельном единстве. У этого явления были, естественно, свои предтечи в плане теоретического обоснования этого единства.
Сам Ф. М. Достоевский в 1838 году писал брату: «Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!» [8, с. 316]. Здесь он буквально повторил слова Дмитрия Веневитинова, сказанные им в философском диалоге «Анаксагор» в 1925 году. Устами Платона он говорит: «Поверь мне, Анаксагор: философия есть высшая поэзия» [7, с. 134]. А в 1926 году он пишет следующее в программной статье «О состоянии просвещения в России»: «истинные поэты всех народов, всех веков были глубокими мыслителями, были философами» [7, с. 218].
Эти идеи будут в дальнейшем воспроизводиться на различный лад многими русскими мыслителями. Как всегда, точно, метко и глубоко говорит В. В. Розанов об особенности отечественной философской культуры, сам являясь ее наиболее ярким представителем. В статье-рецензии на книги Ф. Шперка «Две философии» Розанов делит русскую философию на два типа: учебно-официальную, связанную с университетом и духовными академиями, и «философское сектантство», которое определяет как «…темные, бродящие философские искания, которые, оригинально возникнув около середины прошлого века, продолжаются до настоящих минут» [13, с. 149]. Это «философское сектантство», то есть «афористическую и неустроенную философию» Розанов и связал с литературой, указав, тем самым, контекст ее происхождения. Очевидно, что здесь литература и философия не совсем то, что о них говорит А. Бадью, критикуя М. Хайдеггера за «подшивку» философии к поэзии.
Субстанциональное ядро, смысловая основа взаимоперехода литературы в философию является наличие «проклятых вопросов», наиболее ярко, с нашей точки зрения, характеризующих стиль русской философской культуры. Г. Померанц говорит, что «Общая черта Тютчева, Толстого, Достоевского – открытый вопрос, на который человеческий ум не может дать ответа, вопрос Иова…» [12, с. 305]. «Открытый вопрос» есть ближайший синоним «проклятого вопроса». Если философию мыслить не по типу науки, стремящейся к однозначно-непротиворечивым выводам, к логической точности и строгости, а как вопрошающую практику духовных исканий, то наличие «проклятых вопросов» как нельзя лучше характеризуют именно такой тип философствования.
Прояснить это помогает обращение к русским философам, в частности к статье С. Н. Булгакова «Иван Карамазов как философский тип», в которой он пишет: «Иван принадлежит к тем высшим натурам, для которых последние проблемы бытия, так называемые метафизические вопросы, о Боге, о душе, о добре и зле, о мировом порядке, о смысле жизни, представляются не праздными вопросами серой теории, но имеют самую живую, непосредственную реальность» [5, с. 20].
В подобной тональности говорит и Н. А. Бердяев: «Русская тоска по смыслу жизни – вот основной мотив нашей литературы и вот что составляет самую сокровенную сущность русской интеллигентной души, мятущейся и скитающейся, тревожно работающей над проклятыми вопросами, которые сделались для нее вопросами собственной индивидуальной судьбы» [4, с. 180].
Показательна здесь фигура Льва Шестова, о котором Г. Адамович сказал: «…особенно тянуло его к мыслителям, мучительно искавшим ответа на те вопросы, которые в былой русской литературе принято было называть «проклятыми». Мир, по убеждению Шестова, бесконечно загадочнее, чем в простодушии своем люди обычно думают, загадочнее, чем даже самый смелый и развитой ум в силах себе представить; и доказать он хотел не какую-нибудь истину, а только то, что истина, так сказать, истинная истина – неуловима и недоказуема» [1, с. 155].
Сам же Шестов так определил свое понимание истинной философии: «…философия должна быть не оглядкой, не Besinnung… а дерзновенной готовностью идти вперед, ни с чем не считаясь и ни на что не оглядываясь. … Философия есть не Besinnung, а борьба. И борьбе этой нет и не будет конца» [17, с. 662].
Итак, основные типологические черты отечественной философской культуры заключаются в следующем:
• близость литературы и философии;
• литературоцентризм русского Логоса;
• тождественность «святости слова» и философской истины;
• нравственная центрированность философского и художественного текста;
• наличие «проклятых вопросов».
Эти черты показывают, что в контексте русской философской традиции речь идет не о жанровом смешении литературы и философии, но об особом «мета-жанре», переплавившем в себя различные элементы художественной литературы, нравственных вопрошаний и рационального дискурса. Это открывает возможность для дальнейших культурологических исследований отечественной «философской ментальности», которая способствует более глубокому постижению своеобразия русской культуры в целом.
Литература
1. Адамович Г. Одиночество и свобода. – М.: Республика, 1996.
2. Бадью А. Манифест философии. – СПб.: Machina, 2012.
3. Бердяев Н. А. Миросозерцание Достоевского // Философия творчества, культуры, искусства. – М: Искусство, 1994. Т.2.
4. Бердяев Н. А. Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные. – М.: Канон+, 2002.
5. Булгаков С. Н. Иван Карамазов как философский тип // Сочинения в двух томах. Избранные статьи. – М.: Наука, 1993. Т. 2.
6. Вейдле В. В. Мысли о «русской душе» // Русские философы: христианство и культура в истории духовной критики XX века. – М. Пашков дом, 2006.
7. Веневитинов Д. В. Полное собрание сочинений. Москва – Ленинград: ACADEMIA, 1934.
8. Достоевский Ф. М. О русской литературе. – М.: Современник, 1987.
9. Едошина И. А. Культурология как специфическая область гуманитарного знания // Рождение культурологии в России (сборник научных трудов) / под ред. В. П. Океанского. – Иваново; Шуя: Центр кризисологических исследований, 2011.
10. Океанский В.П., Океанская Ж. Л. Наука о культуре: теория и история (метафизика и персонология). – Иваново; Шуя: Центр кризисологических исследований, 2011.
11. Померанц Г. Открытость бездне. Встречи с Достоевским. – М. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013.
12. Розанов В. В. Две философии (критическая заметка) // Собрание сочинений. Природа и история (Статьи и очерки 1904-1905 гг.). – М.: Республика; СПб.: Росток, 2008.
13. Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. – М.: Издание М. и С. Сабашниковых, 1913. Т. 1, ч. 1-2.
14. Флоровский Г., прот. Пути русского богословия. – Вильнюс, 1991.
15. Шестов Л. Афины и Иерусалим // Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. – М.: Наука, 1993. Том 1.
16. Штейнберг А. З. Философские сочинения. – СПб.: Изд. дом «Мiръ», 2011.
1.2. Особенности русского философского языка
Мария Безобразова почти что случайно в своем тексте об этическом идеализме обронила одну драгоценную мысль, мысль-откровение, мысль-озарение: «Русский философский язык мог бы быть прекрасен, насколько наш язык богат и гибок» [2, 343]. Она как бы сетует по поводу отсутствия такого языка, обвиняя В. С. Соловьева в том, что тот отказал в праве русской философии на существование, объявив, что русской философии нет. В этом утверждении проницательная женщина-философ усматривает скорее желание того, чтобы не было русской философии, нежели фактическое положение дел. По правде говоря, здесь она попала в точку: спустя столетие ситуация мало изменилась.
Но важна здесь даже не постановка «вечного» вопроса о бытии русской философии, сколько вопроса о связи языка и философии, и конкретно, о русском философском языке. Само словосочетание «русский философский язык», оброненное в недрах исследований, или как она сама выразилась «мелочах» (таково название последней книги Безобразовой «Исследования, лекции, мелочи» (СПб., 1914), во многом предвосхищает ту гигантскую дискуссию о языке философии, которая возникла в XX веке. Здесь важно не путать две принципиально различные вещи: речь идет именно о языке философии, а не о философии языка. Последняя является магистральной линией аналитической традиции, в которой исчезает вся та глубочайшая проблемность, связанная с языком философии, которая к тому же ранее вообще не замечалась и не воспринималась.
До XX века в самой философии собственного говоря и не было проблематизации языка философии. Существовали проблемы философии, в том числе и проблемы языка, но не было проблем, связанных с языком философии. Философы, как правило, не задумывались о самом языке, на котором излагали свои построения, используя стандартный язык схоластики, который представал в двух ипостасях: сначала религиозной, затем научной. Эту ситуацию П. Слотердайк назвал историей обеднения и оскудения языка, которую долгое время представляла собой история философии. Анализируя мысли Лукача о романе, современный немецкий философ говорит о возрождении, которое принесли с собой Ницше, Шопенгауэр, Маркс, Мишле, Кьеркегор. «От этого возвращения языка в философию, – говорит Слотердайк, – зависит почти все, что в XX веке возникло в виде мышления, запечатленного в тех книгах, которые читаются и перечитываются» [7, с. 147].
Здесь правда Слотердайк не упоминает Гоголя, Толстого и Достоевского, о которых говорит другой видный немецкий философ Г. Гадамер, связывая их с появлением философской литературы, которая потеснила притязания университетской философии [3, с. 116]. Но дело здесь не в персоналиях, а в проблеме языка философии, которая, зародившись в XIX веке параллельно и в России, и на Западе, в XX стала одной из самых притягательных философских тем, породив новые формы философского мышления.
В этом контексте слова Безобразовой о том, что «русский философский язык мог бы быть прекрасен» приобретают особый интерес и остроту. Значит ли это, что все русское словесное творчество, в котором ярко прорисована традиция философичности литературы (или литературоцентризма философии) не воспринимается как полноценное философское явление, самобытное и органичное именно русскому национальному мировоззрению? Тогда о каком языке говорит (мечтает) Безобразова? Ведь сама она всегда утверждает самобытность русской философской мысли. Например, она пишет: «сколько переведено иностранного во все эпохи истории философии в России! Я не настаиваю на том, что не следует переводить – приобщение России в общей культуре великое дело, но и знать свое – та другая обязанность, которую у нас слишком часто забывают» [2, с. 222]. Это, можно сказать, ее кредо.
Конечно, женщина-философ, гениально сформулировав тезис о русском философском языке, а вернее об его отсутствии, просмотрела то «возвращение языка в философию», которое во многом и было совершено русскими писателями-философами XIX – начала XX века, о которых она естественно не могла не знать. Но ее формулировка о русском языке обладает бесконечно завораживающей и притягательной силой, заставляя вновь и вновь углубляться и в проблему языка русской философии и уже в саму русскую философию, в ее онтологическую субстанциальность, в которой всегда неразрешимо сочленяется «родное и вселенское».
Важно и то, что сам русский язык, язык как таковой М. Безобразова оценивает достаточно высоко по шкале его лексико-семантических возможностей («наш язык богат и гибок»). При этом она как бы исподволь предполагает наличие органической связи между естественным языком и языком философским. Но парадокс здесь в том, что из «великого и могучего» языка, согласно логике самой же Безобразовой, не появляется такой же великой философии. Поэтому вся наша история философии – это сплошь заимствования и переводы, неразбериха с терминами, отсутствие своей собственной, органичной прекрасному языку, такой же прекрасной философской лексики.
Здесь одно из двух: либо русский язык как таковой не так уж хорош; либо неверна мысль о связи между естественным языком и языком философии. Кстати говоря, несмотря на то, что большинство творцов русской культуры высказывали однозначно апологетическое отношение к русскому языку в духе Ивана Тургенева, не все творцы русского литературного языка восторженно отзывались о его естественных свойствах. Вот хотя бы одно, но крайне показательное мнение К. Н. Батюшкова из письма к его другу Н. И. Гнедичу: «И язык-то сам по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? что за щ, что за ш, ший, щий, при, тры? О варвары! А писатели? Но бог с ними! Извини, что я сержусь на русский народ и его наречие. Я сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка…» [9, с. 12].
Конечно, эти слишком щепетильные, отдающие брезгливостью слова сторонника «легкой поэзии», сказанные за сто лет до того, когда писала Безобразова, вряд ли могут отражать полную картину. Тем более, именно за эти сто лет русская литература и совершила тот гигантский рывок, вставь вровень с вершинами мировой культуры. И все-таки определенная правда в словах К. Н. Батюшкова есть. Это правда неверное не по поводу красоты и богатства русского языка как такового, а по поводу неправомерности идеи генезиса философского языка из естественного. Ведь если из такого языка, каким его ощутил Батюшков, все же смогла родиться впоследствии великая литература, то почему-то именно из такого языка великая философия родиться так и не смогла.
Или смогла? Тогда мы должны искать иных оснований для философского языка, не связанных непосредственно со стихией обыденной речи, как например это делает С. С. Аверинцев. В одной из своих работ он пишет: «Рождение философии из не-философии – это рождение философского языка из житейского языка, перерождение слова в термин» [1, с. 111]. Философский термин становится наиболее стабильной конструкцией языка, чья семантическая однозначность репрезентирует инвариантные свойства самого бытия. И этим философский термин отличается и от просторечия, и от художественного образа, которые лишены таких критериев строгости.
Это принципиальное положение, высказанное выдающимся русским ученым. Но оно справедливо по отношению к греческой философии и выросшей на ее основе западноевропейской рационалистической философии. Правда в том, что из естественного русского языка («житейского» в терминологии С. С. Аверинцева) русская философия так и не появилась. Но не появилась философия западного, то есть схоластического, рационалистического, академического, трактатного, научного типа. Есть в самом языке органичные препятствия именно для такой философии. Здесь важными являются мысли Лейбница о природе немецкого философского языка, вообще о сравнительно позднем развитии философии в Германии из-за долгого доминирования в ней схоластики.
При этом не менее важным является рассуждение Лейбница о философской природе славянского языка: «Я не говорю здесь о славянском языке, потому что он недостаточно богат в реальных понятиях и большинство вещей, связанных с механическими искусствами или привозных, называет немецкими словами» [4, с. 73].Но далее, ссылаясь на Т. Гоббса, немецкий философ делает важнейшее признание: «у тех народов, которым свойствен постоянный эллипс глагола-связки «есть», как это имеет место в восточных языках, значительная часть варварской философии или вообще не может быть выражена, или излагается с большим трудом, хотя эти народы не менее других способны к философии и их язык в общем-то достаточно богат и развит в выражении самих вещей» [Там же].
Здесь важно иметь в виду, что Лейбниц под «варварской философией» понимает схоластику. Все это имеет самое непосредственное отношение к русскому языку. Как и немецкий русский язык долгое время находится под гнетом схоластики, и поэтому не может развить свои национально органичные формы философии; но, в отличие от немецкого языка, русский «недостаточно богат в реальных понятиях». Именно последнее обстоятельство позволило немецкому философскому языку, освободившемуся от схоластики, преуспеть на философской ниве. Немецкая классическая философия – алиби этого.
Но в России этого не произошло. И возможно не из-за недостатка «реальных понятий», сколько из-за постоянного эллипс глагола-связки «есть». Что впоследствии сделало нас учениками именно у немецкой философии, в которой нам принадлежат вторые роли переводчиков и комментаторов. Все это говорит о том, что естественный русский язык в равной мере не пригоден ни для схоластической философии, ни для рационалистической в ее немецком идеалистическом варианте.
Здесь нужно вспомнить известные слова А. С. Пушкина о том, что «…ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует» [6, с. 14]. Защищая «неоспоримое превосходство» славяно-русского языка пред всеми европейскими, Пушкин попадает, вольно или невольно, в самую суть его природы: неспособность к философской учености в европейском смысле. И дело тут даже не в том, что «леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны», сколько в органической природе самого языка.
И слова Пушкина: «метафизического языка у нас вовсе не существует», и слова Безобразовой: «русский философский язык мог бы быть прекрасен» звучат как некий вызов русской философии. Но если первые были произнесены в 1825 году, то последние уже в первом десятилетии двадцатого века. Оба представителя русской культуры, как ни странно мыслят в одном смысловом регистре. Оба радетели самобытности отечественной культуры, так или иначе, ищут этой самобытности, по крайней мере, сравнивают ее с иноземной. Но парадокс в том, что именно Пушкин и стал тем самым основателем органического «метафизического языка», на котором смогла себя выразить самобытная русская философская мысль.
Пушкину принадлежит еще одно известное высказывание, показывающее вероятностную трансформацию лингвистических констант, иначе языковой индетерминизм: «Грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи» [6, с. 180]. В данном случае это означает, что изначально неспособный к метафизике западного типа язык оказался способным создать (а точнее зафиксировать уже ставшее в языке явление мысли) беспрецедентную национальную метафизику. Она нашла свое выражение в русской философской литературе как особой жанровой разновидности, несводимой ни к чистой художественной литературе, ни к рациональной философии.
Язык, породивший такой тип философии, не вырос их стихии естественного языка, он произрос «из миров иных», не связанных с определенной национальной почвой, но выразивший всечеловеческие искания истины. На русской почве в XIX веке это прозвучало отчетливее, и поэтому именно здесь и появился Достоевский как наиболее полный выразитель этого искания. Язык нашелся сам собой, и он, согласно Пушкину, утвердил обычаи. Но не лингвистические обычаи языка, а метафизические интуиции духа.
Здесь нельзя не сослаться на А. З. Штейнберга, который очень точно и как-то бесспорно выразил идею о том, что Достоевский есть философ по преимуществу. Многие об этом говорили, но вот ему удалось это выразить с предельной достоверностью и очевидностью. В книге «Система свободы Достоевского» он пишет: «У каждого исторического народа – своя философия. Философия эта сказывается всегда и во всем, она проявляется всегда и везде: в языке и в религии, в искусстве и в общественности, в народных нравах и бытовом укладе. Но рано или поздно все это великое многообразие, развивающееся как непрерывное откровение национального духа в его истории, должно само осознать себя как органическое «целокупное» единство… Тогда-то нарождается национальная философия. В лице Достоевского национальная философия в России стала историческим фактом. Яд привился – наступило развитие» [10, с. 12].
Или вот еще слова из его доклада «Достоевский как философ»: «Достоевский как философ» есть именно такая попытка включить Достоевского в единственно достойные его рамки, в рамки мировой истории» [10, с. 459]. Здесь выражено очень точное понимание философской новизны Достоевского, который подошел к «высшему» и «предельному» в человеке и бытии. Именно с него и начинается великая экзистенциальная традиция в европейской философии, поскольку он «заразил» ищущую мысль «проклятыми вопросами», от которых она избавиться теперь не в силах. Более того, все попытки избавиться от нее могут расцениваться как человеческое поражение. Достоинство человека определяется тем, насколько в нем сильно «мужество быть» (по Тиллиху), чтобы выдержать натиск «проклятых вопросов».
Здесь проявляется особое таинство русского философского языка, в котором всегда исчезает его языковая материя как нечто определенное и однозначное, давая возможность высказаться не высказываемому. Поэтому косноязычное слово «метанарратив» как нельзя лучше подходит к русскому стилю философствования, в котором нет специфического языка философии, формализованного наподобие других языков культуры, но есть свобода духа парить над вечным и неизъяснимым.
От Достоевского – через Толстого, Чехова, Бунина, Андреева, Арцыбашева, Газданова, Набокова… – прямая дорога к Андрею Платонову, чей энигматический язык, с одной стороны, завершает классическую линию русской литературы, но с другой, продолжает ее, раскрывая невиданные метафизические возможности языка, коренящиеся в непроявленных глубинах бытия. Это как раз наиболее яркий пример русского философского языка как языка металитературного дискурса. Сам Платонов не считал себя писателем, поскольку он стремился выразить философскую истину о мире. В своих записных книжках он записал одну мысль, возможно ставшую путеводной звездой всего его творчества: «Истина – тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет» [5, с. 17].
Главные вопросы Платонова требуют особого языка, который выходит за пределы традиционного языка художественной литературы и рациональной философии. Платонов создал такой язык, ни понять, ни восхищаться которым невозможно. Вместе с А. З. Штейнбергом можно сказать про Платонова то, что тот говорил о Достоевском: считать Достоевского только писателем значит сужать его. И Достоевский, и Платонов – великие метафизики, подлинные русские философы, осмелившиеся со всей мощью человеческого духа заявить о «проклятых вопросах», сделав бытие человека бесконечно проблемным и трагичным, но зато не одномерным, неизъяснимым, а поэтому не лишенным надежды.
В определенном смысле, русская философия не выросла из русского языка, русской истории и русской жизни; все эти вещи нефилософичны в принципе. Государство всегда подавляло, изгоняло, а если удавалось, то и уничтожало философию. Обыватели, порой подогреваемые нередким и в наши дни священническим мракобесием, бегут от философии как черт от ладана. Русская философия выросла из явления Достоевского, который вырос «из миров иных». Он принес на русскую почву великие неразрешимые вопросы, которые отныне сделали русскую жизнь проблемной до бесконечности. Уютный домостроевский быт был разорван в прах, и Русь Святая улетела в вечную непроясненность «проклятых вопросов», суть которых в том, что их можно только поставить, навсегда оставив без ответа. Так, впрочем, и со всеми великими философами; они одновременно укоренены в двух «почвах» – земной и небесной, и приносят лишь проблемы своим соотечественникам, желающим беспроблемной жизни. И во многом эта разорванность между «землей» и «небом» и составляет собственную обитель философии, ее этос, ее боль и призвание. И философ как вечный скиталец не может укорениться ни в одной из «почв» окончательно. Если это происходит, то он перестает быть философом, а становится ученым, богословом, или просто обывателем, бесцельно убивающим время в бессмысленных наслаждениях или в столь же бессмысленных деловых «заботах». Своей не успокоенностью философ как бы свидетельствует миру о том, что в человеческом бытии всегда что-то не то, всегда человек в разладе с собой, никогда его сущность не может быть равной его существованию, и никогда сущее не примирится с должным. В этом призвание философа, его миссия. На каком же языке можно все это выразить? На том, который более всего доходит до ума и до сердца одновременно.
Среди наших современников особенно остро почувствовал это противоречие, эту разорванность человеческого бытия философ-этик В. П. Фетисов. Вот что он пишет в своей работе, которая так и называется «Земля и Небо»: «Человек интересен тем, что в нем природное (земное) начало соединяется с духовным (небесным). Плохо, когда человек витает в облаках, не считаясь с земными условиями, и когда он настолько «приземлен», что духовность в нем почти отсутствует.
Притяжение Земли – это наша естественная зависимость от окружающей среды и от нашей природной организации. Зов Неба – это устремленность к таким идеальным и совершенным формам, которые для Земли кажутся невероятными и сверхъестественными.
Данное противоречие раскрывает специфику человеческого бытия. Зов Неба и притяжение Земли – вот две силы, от взаимодействия которых зависит характер всех наших мыслей, чувств и поступков. Человек ногами прикован к Земле, а руки простирает к Небу. Ему и Земли не хватает, и до Неба далеко» [8, с. 334]. И далее: «С философской точки зрения, поведение человека становится понятным в той мере, в какой мы можем отыскать в его поступках взаимосвязь земного и небесного. Там, где мы не нашли такого взаимодействия (и где его нет на самом деле), там имеют место какие-то проявления жизни, не пред ставляющие для философа никакого интереса.
Зато там, где возможно проследить за взаимодействием Земли и Неба, там раскрываются все тонкости и оттенки человеческого бытия. Человек весь проявляется в этом взаимодействии. Вся его мораль, его достоинство, его благородство или низость» [8, с. 337].
В этих, казалось бы, незамысловатых и далеких от профессиональной нагруженности словах выражены существенные истины о человеческом бытии. Истины нравственного характера.
Итак, особенность русского философского языка в том, что это один из наименее формализованных языков культуры. Он не кодифицируем и в принципе не верифицируем. Бесконечные споры, а порой и скандалы по поводу того, есть ли русская философия или ее нет, во многом связаны как раз с этим поистине апофатическим, то есть ускользающем свойстве русского философского языка.
Действительно, на каком языке можно точно и адекватно выразить предельный опыт бытия, до которого дошли русские философы? Вот и используют русские мыслители всю бесконечную палитру литературных жанров, не гнушаясь ни чем, для того, что бы хоть как-то выразить и запечатлеть этот опыт. Здесь и философская проза наших классиков писателей, и не мене философская поэзия поэтов Мандельштама, Пастернака, Бродского, и религиозная философия христианских апологетов, и философская критика литературы, и гениальный Розанов, и экзистенциальный Шестов, и таинственный Федоров, и монументальный Лосев, и тончайший эстет Шпет, и одинокая герменевтическая звезда Бахтина, и блеск филологических текстов Лотмана, Аверинцева, Лихачева, и подвижничество советских этиков, и странность Батищева, и культурфилософские эксперименты Гачева, и философский опыт Бибихина и многое, многое другое, в совокупности и составляющее гипертекст русской философии.
Близость русской философии к литературе означает лишь одно: эта философия в чистом виде не научна и не религиозна. Она философична.
Литература
1. Аверинцев С. С. Классическая греческая философия как явление историко-литературного ряда // Аверинцев С. С. Образ античности. – СПб., 2004.
2. Безобразова М. В. Розовое и черное из моей жизни. – М., 2009.
3. Гадамер Г.-Г. Философия и поэзия // Актуальность прекрасного. – М., 1991.
4. Лейбниц Г. В. Сочинения в четырех томах: Т. 3. – М., 1984.
5. Платонов А. П. Записные книжки. Материалы к биографии. – М., 2006.
6. Пушкин А. С. О предисловии г-на Лемонте // Собрание сочинений в 10 томах. Т. 6. – М., 1962.
7. Слотердайк П., Хайнрихс Г.-Ю. Солнце и смерть: Диалогические исследования. – СПб., 2015.
8. Фетисов В. П. Земля и Небо // Фетисов В. П. Солнце не заходит. Труды по нравственной философии. – Воронеж: 2011.
9. Шайтанов И. Константин Николаевич Батюшков // Батюшков К. Н. Стихотворения. – М., 1988.
10. Штейнберг А. З. Философские сочинения. – СПб., 2011.
1.3. «Бытийный текст» русской литературы и философии
Взаимоотношение литературы и философии – один из вопросов, который не может быть решен однозначно, раз и навсегда. И литература, и философия – это живые творческие организмы; они существуют по своим, непринуждаемым законам, суть которых в извечной открытости, диалогичности, восприимчивости к метафизическим проблемам. Они часто вступают во взаимодействие, образуя невероятно сложный, и в то же время удивительный узор, который украшает тело культуры. Это взаимодействие обладает особой притягательностью и для философов, и для писателей, и для исследователей.
Говоря о русской культуре, необходимо отметить, что здесь это взаимодействие приобретает особую значимость, поскольку непосредственно связано с вопросом о статусе русской философии. Поиск русской философской идентичности, инициатором которого был П. Я. Чаадаев, не прекращается и по нынешнее время. Это открытый вопрос, обладающий особой эвристической силой. Если русская литература как феномен мировой культуры не вызывает никаких сомнений, то положение с русской философией иное. Именно ее бытийное положение и вызывает наиболее острые дискуссии. Мы полагаем, что это характеризует не слабость русской философии, как полагают ее отрицатели, сколько ее особую (без всяких национальных самовозвеличиваний) топику.
Несмотря на существующий разброс мнений и точек зрения относительно русской философии, есть одна, по нашему мнению, наиболее продуктивная и весьма обоснованная позиция, согласно которой специфика русской философии заключается в ее глубокой органичной связи с литературой. Здесь необходимо сразу оговориться и предостеречь от прямого отождествления философии и литературы. Речь идет именно о том, что русская литература, оставаясь в жанровом отношении литературой, является каким-то особо ценным источником для философских идей.
Эта позиция разделялась очень большим количеством авторитетных исследователей. И не только исследователи, но многие писатели и философы придерживаются именно такого воззрения на сущность русской философии и литературы. Можно привести для иллюстрации некоторые мнения. Так, В. В. Кожинов пишет: «Русская литература в ее высших выражениях никогда не ограничивала свою цель художественным воссозданием мира – пусть даже самым полным и проникновенным. По внутренней своей сути это – «философская литература»» [1, с. 138]. Это литература, но литература философская – таково существенное добавление известного литературоведа. Это значит, что мы может говорить, что художественная литература ставит перед собой философские задачи, решая их, присущим ей эстетическим способом. А вот С. Г. Семенова высказалась предельно емко: «…философия в России развивается и вызревает в лоне литературы» [2; 5].
В словах этих именитых литературоведов содержится много истинного понимания проблемы, поскольку они опираются и на их большой научный опыт в изучении вопроса, и на собственные оригинальные разработки, получившие признание в гуманитарном сообществе. Отталкиваясь от них, можно говорить о рождении философии из духа литературы в русской культуре. Эта формула немецкого философа («рождение чего-то из духа чего-то») хорошо описывает метафизический генезис различных пластов культуры. Несмотря на то, что первозданно-антропологически философия рождается из удивления перед чудом бытия, в культурно-историческом плане русской культуры выделяется литература как онтологический реципиент бытия.
В этом контексте необходимо указать на статью Михаила Аксенова Меерсона «Рождение Философии из Духа Литературы на сцене русского персонализма», в которой показывается, как персоналистическая философия возникает из антропоцентрического опыта русской литературы, и, прежде всего, из мира Достоевского [3, с. 125]. Эта заявка весьма близка нашей, в том числе и по названию работы, однако, автор ограничивается персонологической философией А. А. Козлова и П. А. Флоренского, инициированной антропологическими воззрениями Ф. М. Достоевского. Мы же полагаем, что не только персонализм, но вообще вся коренная традиция русского философствования связана с духовным и нравственным опытом русской литературы.
Хотя, В. В. Розанов вряд ли согласился бы с тем, чтобы эту линии русской философии называть «коренной». В своей рецензии на книги Ф. Шперка он разделил русскую философию на два типа: учебно-официальную, связанную с университетом и духовными академиями, и «философское сектантство», которое определил так: «темные, бродящие философские искания, которые, оригинально возникнув около середины прошлого века, продолжаются до настоящих минут» [4, 149]. Важно то, что Розанов это «философское сектантство», то есть «афористическую и неустроенную философию» связал с литературой, указав, тем самым, контекст ее происхождения. Эта мысль оказывается весьма живучей, плодотворной и продуктивной, так как раскрывает действительно своеобразные и оригинальные черты русской философии, которые обладают культурной конвертированностью, иначе, интересны за пределами России.
Под сенью Розанова становятся понятными многие построения отечественных исследователей. Например, вполне оправданно, что П. Н. Сакулин назвал В. Ф. Одоевского «создателем философской повести». Его слова о творчестве писателя являются знаковыми: «Одоевский – писатель, не перестает быть мыслителем. В литературе он хотел бы видеть синтез художественности, идейности и общественности. …В одинаковой мере входит кн. Одоевский как в историю русской литературы, так и в историю нашей философской мысли, столь еще бедной крупными именами» [5; 457]. Слова В. В. Кожинова о русской литературе как философской литературе находятся в одной тональности с этими словами П. Н. Сакулина.
От В. Ф. Одоевского и Д. В. Веневитинова зачинается традиция литературно-философского синтеза, в которой содержится наиболее сокровенное зерно отечественной духовной культуры. Действительно, самые значительные культурные достижения России мирового уровня находятся в этом пространстве. При этом, вопросы жанрового, семантического, стилистического и прочих различий между литературой и философией не снимаются. Здесь, как и во всяком большом вопросе, наличествуют крайности. С одной стороны, существует стремление свести всю философию к литературе, по сути дела нивелировав и ту и другую, с другой обратная тенденция – развести их на бесконечность, опустошив, тем самым русскую философию, определив ей навечно роль подражательности и вторичности по сравнению с западной философией.
Мы полагаем, что русская философия действительно самобытна, и что ее самобытность конкурентоспособна с высшими достижениями мировой философской мысли. Чтобы это понять, необходимо вновь и вновь прояснять взаимоотношения литературы и философии, в которых и заключено искомое своеобразие. Говорить о философском содержании литературного произведения мало для того, чтобы художественный текст рассматривать в качестве философского. Необходимо уловить некую философскую субстанцию, которая присутствует в литературном тексте, делая его по преимуществу философским. Такой субстанцией мы предлагаем считать «бытийный текст», который обладает теми метриками, которые, сохраняя художественность текста, раскрывают его уникальный философский характер.
Понятие «бытийный текст» возникает в результате классификации литературных текстов на два вида в зависимости от типа сюжета. Следует оговориться, что наличие сюжета является одной из главных базовых и фундаментальных характеристик художественного текста. В этом смысле некорректно говорить о бессюжетности художественной литературы. Если нет сюжета, тогда нет и художественного текста, а есть литературоподобная эссеистика, публицистика и т. д. При этом сюжет быть двух различных видов: событийным и бытийным.
Событийный сюжет – это наиболее распространенная форма художественного произведения с такими его атрибутами как завязка, саспенс, развязка (счастливая или трагическая). Это и есть фабула, и большинство художественных текстов строится по этому типу. Здесь главное – событие, которое происходит с героем (героями). Это есть история, рассказанная автором. Обязательными элементами такого произведения является раскрытие характера героя (героев) и описание его (их) внешности в совокупности с описанием окружающей действительности, в которой они находятся. В таком произведении могут присутствовать философские отступления или в виде размышлений автора (героя) или в виде диалогов. Но все подчинено единому замыслу, суть которого в событийном сюжете.
События жестко связаны со временем. Как говорит Л. Липавский: «В действительности мы никогда не встречаемся со временем, начисто лишенным событий» [6; 67]. Даже в глубоком подземелье узника, говорит философ, где нет ни света, ни звука событийность присутствует как знание, воображение, как процессы в теле узника. Лишь бы текло время. Если есть время, то есть и событийность. Время – это последовательность событий, а события – это последовательность времени. Время – способ существования событий, и наоборот. Таким образом, формируется следующая связь: событийность – временность – историчность. Именно эта связь образует структурную канву, семантическую нишу классического художественного текста, основанного на событийном сюжете. Всегда событие разворачивается во времени, что и образует суть истории, представленной в форме рассказа повести или романа.
Кроме этого, чистый писатель озабочен языком, то есть планом выражения своего произведения. Это озабоченность настолько сильна, что она может затмевать сюжет, который отодвигается на второй план по сравнению с языком. Очень хорошо выразил эту писательскую максиму Юрий Нагибин в «Дневнике»: «Суть не в том, что писать, а в том, как писать. Можно врать в сюжете – это не очень опасно, можно врать в идее – не беда; губительно врать в выражении своего чувствования мира. …Служить можно любой идее, все они сомнительны, но служить своим оружием, своим средствами» [7; 101]. Но в любом случае – это язык, который все равно обслуживает сюжет, это язык сюжета. Именно поэтому сюжет может быть любым – совершенно надуманным или безыдейным, но главное, чтобы он был. Будет сюжет – найдутся и «свои средства», то есть свой язык.
Наличие событийного сюжета в тексте является наиболее серьезным аргументом против того, чтобы считать литературу философией. В философии не может быть событийного сюжета. Это аксиома. В философском тексте, конечно, нет никаких персонажей с теми или иными характеристиками, со своим внутренним миром и индивидуальной судьбой. Со своей и только своей историей. Философия раскрывает универсальное всечеловеческое, выявляя бытийную сущность той или иной конкретной человеческой ситуации. Тем философия и сильна, что за множеством эмпирических мелочей она способна прозревать в фундаментальные вещи. Сюжетную литературу интересуют как раз мелочи.
В конечном счете, литература основана на событийном сюжете как временном феномене, в то время как философия устремлена во вневременное. С точки зрения философии жизнь бессюжетна, но не бессымсленна. Для литературы смысл жизни безразличен; писателя волнуют другие, прежде всего, эстетические заботы. Литература конструирует сюжет, который есть искусственный смысл; философия ищет живой смысл. Сюжет литературы не равен смыслу философии. Возможно ли воплотить философский поиск живого смысла в литературном произведении, суть которого искусственность, надуманность, лживость?
Мы подходим ко второму типу литературного сюжета, который можно обозначить как бытийный сюжет. Суть его в том, что здесь повествовательная канва определяется не событиями, происходящими с героями, а идеями и состояниями сознания. Это тоже сюжет, но сюжет внутренней жизни души, которая детерминирована не внешними обстоятельствами, но своим бытийным уделом. Здесь раскрывается универсализм человеческой ситуации, которая обнаруживается в совокупности случайных фактов. Эти факты – лишь фон, а не структурообразующий элемент, как в литературе событийного сюжета.
Бытийный сюжет, как правило, влияет на организацию текста, который становится воплощением философской загадки. Текст с событийным сюжетом одномерен, линеарен, прозрачен, рационален, предсказуем. В нем нельзя обманывать ожидания читателя, поскольку он закодирован на определенную, совершенно известную жанровую композицию. Текст с бытийным сюжетом, наоборот, многомерен, непрозрачен, иррационален, непредсказуем. В нем большую роль играют языковые эксперименты, нарушающие привычные семантические, стилистические и текстологические каноны. Деформализация текста – формальный признак литературы с бытийным сюжетом.
Жиль Делез в статье «Литература и жизнь» кажется описал именно такой тип литературы. «Писать, – говорит философ, – не обязательно навязывать форму (выражения) материи пережитого. Литература, скорее, на стороне бесформенного, или незавершенного… Писать – это дело становления, которое никогда не завершено и все время в состоянии делания и которое выходит за рамки любой обживаемой или прожитой материи. Это процесс, то есть переход Жизни, идущей через обживаемое и прожитое». В конечном счете, говорит Делез, цель литературы – это «переход жизни в язык, который учреждает Идеи» [8; 17].
Итак, идея является главным «персонажем» текста с бытийным сюжетом. Идея может быть воплощена в то или иное лицо; это не важно. Главное жизнь идеи, поскольку она репрезентирует универсализм человеческой ситуации как таковой. Этот универсализм имеет библейский и греческий духовные архетипы, которые разворачивается в историческом пространстве, наполненном бесчисленными конкретными судьбами. Но все они, так или иначе, восходят к тем моделям, которые определены библейской верой и греческой философией.
Это открытые, или в другой терминологии, «проклятые» вопросы становятся главным структурообразующим ферментом «бытийного текста», определяя его дух, стиль и форму выражения. Проклятые вопросы не просто стимулируют философскую рефлексию на заданную тему (например, о любви и смерти, о счастье и страдании и т. д.), но организуют текст таким образом, что этот художественный текст становится философским текстом, поскольку в нем не герой рассуждает об этих проблемах, но дан голос самой Идеи через автора вещать о вечном. В этих случаях писатель перестает быть писателем и становится философом.
Если придерживаться формального принципа организации текста по наличию событийного и бытийного сюжета, то к первому типу можно отнести Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова, ко второму Достоевского, Белого, Платонова, Пильняка и т. д. Но, конечно, это условно, и строгой разделительной черты между текстами с событийным и бытийным сюжетом нет; традиционный событийный текст обязательно будет иметь хотя бы минимальное присутствие бытийного компонента, и, наоборот, текст бытийного сюжета может иметь формальные признаки традиционного художественного текста. И речь должна идти не о строгом разделении текстов на два типа, но о выявлении «бытийного теста» в структуре литературного дискурса.
Как мы уже отметили, основным элементом, создающим бытийный сюжет, является наличие проклятых вопросов. Конечно, эти вопросы имеют всечеловеческий характер, но есть серьезные основания считать, что именно в русской литературе они приобретают наиболее острый, «вселенский» характер, становясь типологической чертой отечественной философии.
Важно понять, что эти вопросы возникают не в результате жизненной драмы того или иного человека; они репрезентируют человеческую ситуацию как таковую. Человек есть настолько, насколько он вообще способен задаться проклятыми вопросами. Понятно, что на них не может быть дан ответ никем и никогда. Но это не значит, что это праздные вопросы, лишенные какого бы то ни было значения. Прагматического – да, но не человеческого. Это своеобразный этический и метафизический тест на человечность.
В русской культуре эти вопросы появились почти что на пустом месте. Ничто не предвещало их возникновения в домостроевском благочестии, православном уюте, самодержавной строгости. Духовная топика «Святой Руси» не предполагает метафизики. А здесь не просто метафизика, но какой-то предельный исконно библейский зов и крик. Уже Гоголь «заболел» самыми тяжкими антиномиями: красота и зло, вера и сомнения, смерть и Бог, творчество и аскеза, грех и жизнь. У Достоевского все это было усилено многократно, достигнув космического масштаба. Здесь уже не язык, и не сюжет, не изящная словесность, а сама жизнь, взятая на пределе своего бытия/небытия.
Таким образом, «бытийный текст», основанный на бытийном сюжете, обладает следующими признаками: наличие «проклятых вопросов», незавершенность, языковой эксперимент, жизнь идей. Исследовательская задача в этом плане может быть определена не как деление произведений на два типа, но в выявлении присутствия бытийного текста в литературе. Бытийный текст литературы представляет собой философскую субстанцию, обладающую в контексте отечественной философской культуры особыми метриками, среди которых главные – это неакадемичность, нетрактатность, этикоцентричность.
Вокруг этой философской субстанции организуется философский дискурс, направленный на осмысление того послания, которое в себе содержит бытийный текст. Формально, это напоминает и литературную критику, и литературоведение, но в сущности это философия по поводу литературы. В. В. Розанов и Л. Шестов – пожалуй, наиболее яркие выразители этого типа философии, философии по поводу бытийного текста литературы. Г. Адамович хорошо прояснил суть философской работы Л. Шестова в следующих словах: «…особенно тянуло его к мыслителям, мучительно искавшим ответа на те вопросы, которые в былой русской литературе принято было называть «проклятыми». Мир, по убеждению Шестова, бесконечно загадочнее, чем в простодушии своем люди обычно думают, загадочнее, чем даже самый смелый и развитой ум в силах себе представить; и доказать он хотел не какую-нибудь истину, а только то, что истина, так сказать, истинная истина – неуловима и недоказуема» [12, с. 155].
Духовные откровения великих писателей, в том числе и откровения смерти как важнейшая для человека проблема становились основой для глубочайшей этико-философской рефлексии. Такое видение философии вообще присуще русским мыслителям; здесь и Федоров и Бердяев, и Соловьев и Платонов, и С. Булгаков и Вышеславцев и многие другие. Если понимать философию как борьбу, борьбу против детерминизма наличного положения вещей, то это не значит, что в ней нет созерцательности, благоговения, удивления, замирания перед чудом и тайной бытия. Все это присутствует в полной мере в бытийном тексте русской литературы и философии.
Таким образом, русская философская культура представляет собой сложноорганизованную структуру, в центре которой бытийный текст литературы (философичность литературы), по краям которой организован специфический литературоцентричный дискурс философии. Бытийный текст по поводу бытия, бытия человека в том числе, в то время как литературоцентричная философия по поводу бытийного текста. Бытие – Слово – Идея: это путь, который проходит русская литература и философия в поисках истины и смысла.
Литература
1. Кожинов В. В. Немецкая классическая эстетика и русская литература // О русском национальном сознании. – М.: Эксмо; Алгоритм, 2004. – С. 137–146.
2. Семенова С. Г. Метафизика русской литературы. – Том 1. – М.: ПоРог, 2004. – 512 с.
3. Меерсон Михаил Аксенов. Рождение Философии из Духа Литературы на сцене русского персонализма // Достоевский и XX век. В 2-х томах: Т. 1. М.: ИМЛИ РАН, 2007.
4. Розанов В. В. Две философии (критическая заметка) // Собрание сочинений. Природа и история (Статьи и очерки 1904-1905 гг.). М.: Республика; СПб.: Росток, 2008.
5. Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. – М.: Издание М. и С. Сабашниковых, 1913. – Т. 1, ч. 1-2.
6. Липавский Л. Исследование ужаса. – М.: Ад Маргинем, 2005. – 447 с.
7. Нагибин Ю. Дневник. – М.: АСТ: ОАО «ЛЮКС», 2005. – 702 с.
8. Делез Ж. Критика и клиника. – СПб.: Machina, 2011. – 240 с.
9. Померанц Г. Открытость бездне. Встречи с Достоевским. – М.-СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 416 с.
10. Булгаков С. Н. Иван Карамазов как философский тип // Сочинения в двух томах. – Т. 2. Избранные статьи. – М.: Наука, 1993. – С. 15–46.
11. Бердяев Н. А. Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные. – М.: Канон+, 2002. – 656 с.
12. Адамович Г. Одиночество и свобода. – М.: Республика, 1996. – 447 с.
1.4. Проблема взаимоотношения религии и культуры в русской философии XIX–XX вв.
Духовная безопасность многомерное и неоднозначное понятие, в объем которого могут входить совершенно различные явления. Для того, чтобы осознать угрозу духовности необходимо убедиться в том, что сама духовность существует, что это антропологически значимый феномен, без которого нельзя говорить о полноценном человеке. Понять это помогает русская философия, в центре внимания которой всегда были бытийно значимые для человека проблемы, которые существуют в модусе его духовности. Одной из таких проблем, в которой обнаруживаются контуры духовности, является проблема взаимоотношения религии и культуры, нашедшая глубокий уровень осмысления в традициях русской философии XIX–XX веков.
Необходимо, прежде всего, отличать религиозное осмысление культуры от религиозного обоснования культуры. И то и другое входит в проблемное поле русской религиозной философии. В данном случае речь пойдет о взаимоотношениях религии и культуры, в которых со всей силой проявились драматические противоречия отечественной духовной традиции. При этом мы воспользуемся типологической моделью возможных отношений христианства и культуры, предложенной крупным протестантским теологом Х. Ричардом Нибуром в книге «Христос и культура». Прежде всего он отмечает традиционную историческую сложность данной проблемы: «…вопрос о соотношении цивилизации и христианства отнюдь не нов, что затруднения христианства в этой области извечны и проявлялись на протяжении всего его существования» [7, с. 10].
Х. Р. Нибур излагает в своей работе типичные христианские ответы на проблему отношения Христа и культуры. В результате появляются пять моделей таких взаимоотношений: 1. Христос против культуры; 2. Христос культуры; 3. Христос превыше культуры; 4. Парадокс Христа и культуры; 5. Христос – преобразователь культуры.
Эта схема позволяет выявить доминирующие тенденции, присущие русской религиозно-философской традиции. Из всего многообразия отношений между религией и культурой, сложившихся в русской философии, представляется возможным выделить два крупных направления, отождествив их сущность с деятельностью ранних христианских апологетов. Первое направление можно обозначить как отрицание культуры, связав его с именем Тертуллиана; второе как оправдание культуры, связав его с Климентом Александрийским.
Прежде всего, необходимо упомянуть Н. В. Гоголя, который во многом инициировал трудную и напряженную рефлексию над проблемой взаимоотношения религии и культуры. Творчество Гоголя очевидно вышло за рамки чисто эстетических задач и вобрало в себя глубокую религиозно-философскую проблематику. Он одним из первых в европейской философской культуре того времени, осознал разложение морального и эстетического гуманизма, за которым встала в полный рост проблема взаимоотношение культуры и Церкви, творчества и веры.
Писатель, стремясь найти органическое решения этой проблемы в духе национальных традиций, явился, по словам В. В. Зеньковского, «пророком православной культуры, предтечей всех тех духовных течений русской жизни, которые ищут действительного, а не символического, не номинального торжества Православия» [4, с. 174]. После Гоголя, действительно, вопрос о православной культуре в России приобрел характер фундаментальной рефлексии, над которым размышляли многие выдающиеся представители русской философии. Зеньковский отмечает, что кроме Гоголя на этом пути трудились Хомяков, Киреевский, Ап. Григорьев, Достоевский, Лев Толстой, Влад. Соловьев, Розанов, Мережковский, Тернавцев, Бердяев, Франк, Булгаков, Вышеславцев, И. А. Ильин, иными словами, почти все русские крупные мыслители XIX века и начала XX века.
Но Гоголю предлежит первенство в острой постановке этого вопроса. Его ответ, выразившийся в святоотеческом проекте культуры, относится к парадигме Тертуллиана, то есть к религиозному отрицанию культуры. Это драма жизни и творчества Гоголя, который, будучи гениальным художником, вынужден был придать свое творчество аскетическому самоотвержению во имя религиозного идеала. Это очень неоднозначная и спорная позиция и тема, однако период «духовного творчества» Гоголя наиболее красноречивое свидетельство этому. Весьма показательной является бурная реакция, часто крайней негативная на книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», которой Гоголь буквально взорвал русское общество. Вот, например, гневная отповедь В. Г. Белинского, которой переполнены его письма к Гоголю по поводу «Выбранных мест…». Критик пишет Гоголю следующее: «…нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуется ложь и безнравственность как истину и добродетель». И далее: «Вы только омрачены, а не просветлены; Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиною христианского учения, а болезненною боязнью смерти, чорта и ада веет от Вашей книги» [1, с. 132–133, 142].
При всем радикализме слов Белинского они показывают, насколько провокационным (в хорошем смысле слова) явилась религиозная деятельность Гоголя, затронувшая больной нерв русской культуры. В иных терминах позицию Гоголя можно назвать эсхатологией культуры и на этом фоне увидеть ее крупных последователей, среди которых, безусловно, выделится фигура К. Н. Леонтьева. Во многом Леонтьев схож с Гоголем, и прежде всего, драматической, даже трагической коллизией творчества и веры, культуры и аскезы, над разрешением которой он мучился всю свою жизнь, завершив ее актом отрешения от мирского.
Как и Гоголь, Леонтьев выбирает сотериологический вариант взаимоотношения творчества и веры. В «Варшавском дневнике» он пишет: «Пессимизм относительно всего человечества и личная вера в Божий Промысел и в наше бессилие, в наше неразумие, – вот что мирит человека и с жизнью собственною, и с властью других, и с возмутительным, вечным трагизмом истории…» [5, с. 83]. Это очень красноречивые и показательные слова, выражающие дух радикального эсхатологизма. Как и Гоголь, Леонтьев также вызывал весьма неоднозначную, и часто неодобрительную реакцию на свои идеи, в том числе и среди богословов. Вот, например, что говорит о Леонтьеве Г. Флоровский: «Не часто говорил он и о самом Христе… Нет, не истины искал он в христианстве и в вере, но только спасения… И именно спасения от ада и погибели, там и здесь, – нет, не новой жизни… В его восприятии христианство почти что совпадает с философским пессимизмом» [11, с. 304].
К этому мнению примыкают оценки и других русских философов. С. А. Левицкий говорит, что Леонтьев «крайний пессимист в отношении всего земного», а Б. В. Яковенко характеризует воззрения Леонтьева в терминах «пессимистического и фатального аморализма». Этих оценок достаточно, чтобы убедиться в такой же провокационной силе Леонтьева относительно религиозных основ культуры, которая была у Гоголя.
В некотором смысле данное мирочувствие присуще и Л. Н. Толстому. Идея радикального морализма, высказанная в статье «Что такое искусство?», вполне может быть отнесена к тертуллиановской линии религиозного (в данном случае религиозно-морализаторского) отрицания культуры. И в этом плане Толстой также очень похож на Гоголя и Леонтьева, и неслучайна резкая критика Г. Флоровского в адрес Толстого: «У него несомненно был темперамент проповедника или моралиста, но религиозного опыта у него вовсе не было. Толстой вовсе не был религиозен, он был религиозно бездарен». Как следствие: «…моральный позитивизм, отчасти напоминающий стоиков» [11, с. 404].
Х. Ричард Нибур посвящает отдельный раздел Толстому «Отрицание культуры у Льва Толстого» в своей книге «Христос и культура», называя эту позицию «антикультурным христианством». Нибур сравнивает Толстого с Тертуллианом, а его деятельность характеризует как «крестовый поход против культуры под знаком Христа». В духе Флоровского Нибур указывает если и не на религиозную бездарность Толстого, то, по крайней мере, на его религиозное нечувствие: «Толстой весьма мало понимает значение благодати Божией, явленной в Иисусе Христе, и исторической природы христианского откровения, психологической, моральной и духовной глубины как греха, так и спасения. Поэтому он оказывается еще большим законником, чем юрист Тертуллиан» [7, с. 59].
Сложные и неоднозначные отношения между религией и культурой находил А. А. Мейер. В статье «Религия и культура» он писал: «Уже сама основа религии – мистицизм, неприемлемый гуманистическим сознанием, делает религию силой, враждебной культуре. Но, быть может, еще враждебнее ей религиозная вера в катастрофу и надежда на катастрофу» [6, с. 374]. Философ установил своеобразный закон обратной связи религии и культуры: «Чем выше религиозный подъем, тем интенсивнее вера в близкий конец и тем слабее становится привязанность к культуре. Чем устойчивее и богаче культура, тем больше в ней уверенность в своей собственной силе и тем сильнее надежда на «мирное», естественное развитие» [6, 382].
Пожалуй, наивысшая точка религиозного отрицания культуры обнаруживается у В. В. Розанова. Во всем многообразном его творчестве на эту тему выделяется работа «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», в которой выражена радикальная и непримиримая позиция относительно несовместимости Евангелия с культурой. Следующие высказывания В. В. Розанова являются концептуальным выражением его позиции: «Христианство есть религия нисходящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величина: «Христос + 0»…»; «С рождением Христа, с воссиянияем Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости. Как только вы вкусите сладчайшего, неслыханного, подлинно небесного – так вы потеряли вкус к обыкновенному хлебу»; «И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно – можно предаться искусствам, семье, политике, науке. Гоголь взглянул внимательно на Иисуса – и бросил перо, умер. Да и весь мир, по мере того, как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои – и умирает» [8, с. 564, 569, 570].
В. В. Розанов делает акцент на христианстве как религии смерти, по крайней мере смерти для всего земного, мирского, культурного. Он говорит: «Вообще, смерть и познание Бога как-то взаимно требуются. Бог все же не мир. и как только Вы а Бога взглянули – так и стали куда-то «переходит из мира», «умирать». Я заметил, что тон Евангелия грустный, печальный, «предсмертный»»; «Смерть – вот высшая скорбь и высшая сладость. Таинство смерти никто ведь не разгадал. Она венчает скорби, а в скорбях истома таинственной эстетики. Трагедия трагедий. С этих точек зрения Христос есть Трагическое Лицо»; «Но очевидно, сто Иисус – это «тот Свет», поборающий «этот», наш, и уже поборовший. …Церковь всегда считала Христа Богом, и eo ipso, принуждает считать весь мир, бытие наше, самое рождение, не говоря о науках и искусствах, – демоническими, «во зле лежащими». Так она и поступала. Но это не в смысле, что чему-то надо улучшаться, а просто – что всему надо уничтожиться» [8, с. 570, 571].
Подобное мироощущение весьма характерно для русского самосознания, оно выражает некий архетипический эсхатологизм и апокалиптичность, о которых говорил Н. А. Бердяев. При этом линия на религиозное оправдание культуры представлена большим количеством имен и имеет концептуальный характер завершенной парадигмы. С наибольшей полнотой эта позиция выражена в словах В. С. Соловьева о религиозном идеале Достоевского. Защищая последнего от обвинений Леонтьева по поводу «розового христианства», Соловьев пишет: «Идеал истинной культуры – народной и вселенской вместе – держался у Достоевского не на одном добром чувстве к людям, а прежде всего на мистических предметах веры, выше этого человечества стоящих, – именно на Христе и на Церкви, и самое созидание истинной культуры представлялось Достоевскому прежде всего как религиозное «православное дело»; а «вера в божественность распятого при Понтийском Пилате Назаретского Плотника была одушевляющим началом всего того, что говорил и писал Достоевский» [9, с. 320–321].
Этот идеал в той или иной степени был присущ многим представителям русской философии, среди которых Н. Ф. Федоров, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, С. Н. Булгаков, Ф. И. Степун, П. А. Флоренский, В. Ф. Эрн, В. В. Зеньковский, Л. П. Карсавин, Г. П. Федотов, Г. В. Флоровский и др. Системное обоснование идея духовного синтеза религии и культуры получила в работах В. В. Зеньковского: «Идея православной культуры», «Православие и русская культура», «Система культурного дуализма», «Проблема церковной культуры», «Проблемы культуры в русском богословии». Философ вырабатывает своеобразное кредо синтеза религии и культуры: «Всякая культура религиозна в своем основном смысле, хотя бы ее эмпирическое содержание и стояло вне религии» [3, с. 67].
Наиболее глубокую проработку данная проблема получила у Г. П. Федотова в его идее синтеза эсхатологии и культуры. Эта идея представляет собой глобальный синтез предшествующих теорий отрицания или оправдания культуры. Он ставит такой радикальный вопрос: «Как совместить служение культуре с ожиданием ее конца?» Для этого, согласно философу, нужно, прежде всего отбросить две крайние абсолютизированные формы мировоззрения: культуру без эсхатологии и эсхатологию без культуры. Первый тип эсхатологии – это бесконечный прогресс секуляризированной Европы; второй – насильственная, внечеловеческая и антикультурная эсхатология, свойственная первохристианству и русской народной религиозности.
В этой концепции происходит отрицание крайностей антропоцентризма и теоцентризма. В качестве основы для своих построений Г. П. Федотов использует идеи Н. Ф. Федорова об условности пророчеств: «единственная эсхатология, которая может сочетать оправдание общего дела с упованием общего спасения, есть эсхатология условных пророчеств, открывающая возможность – конечно, только возможность, – оптимистического конца» [10, с. 157].
Такова религиозная апология культуры, в которой проявился нравственный идеал преображения как идеал, имеющий не только спекулятивный характер теоретической рефлексии, но и практическую направленность. По словам В. Ю. Даренского: «Русский философский логоцентризм глубоко практичен и всегда означает практическое преображение самой жизни, а не только мысли о ней» [2, с. 12].
Таким образом, можно подвести итог. Естественно, мы коснулись далеко не всех видных представителей русской философии, затрагивавших вопрос о взаимоотношении религии и культуры. Нам важно было показать наличие двух противоположных направлений в русской мысли, проявленных в религиозном отрицании культуры, и в религиозном ее оправдании. При всем различии этих установок, общим является глубокая вовлеченность в проблему отношений религии и культуры, стремление найти духовную основу для их синтеза. Это характеризует русскую философию как философию, всегда открытую для актуальной духовной проблематики, способную видеть не только эмпирический уровень культуры, но и ее метафизические основы.
Литература
1. Взыскующие града. Хроника русских литературных, религиозно-философских и общественно-политических движений в частных письмах и дневниках их участников, 1829-1923 гг. Антология / Составитель В. И. Кейдан. Книга первая: 1829-1900. – М.: Модест Колеров, 2018. – 632 с.
2. Даренский В. Ю. Парадигма преображения человека в русской философии XX века. – СПб.: Алетейя, 2018. – 328 с.
3. Зеньковский В. В. История русской философии. – М.: Академический Проект, Раритет, 2001. – 880 с.
4. Зеньковский В. В. Идея православной культуры // Собрание сочинений. Т. 2. – М.: Русский путь, 2008. – C. 65–87.
5. Леонтьев К. Н. Варшавский дневник // Леонтьев К. Н. Полн. собр. соч. и писем: в 12 т. / Рос. акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский Дом). – СПб.: Владимир Даль, 2006. – С. 7–108.
6. Мейер А. А. Религия и культура // Религиозно-философское общество в Санкт-Петербурге (Петрограде): История в материалах и документах: 1907–1917: В 3 т. Т. 1: 1907–1909. – М.: Русский путь. – C. 372-384.
7. Нибур. Х. Ричард. Христос и культура // Христос и культура. Избранные труды Ричарда Нибура и Райнхольда Нибура. – М.: Юристъ, 1996. – С. 7–225.
8. Розанов В. В. О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира // Религия и культура. – Т. 1. – М.: Правда, 1990. – C. 560–572.
9. Соловьев В. С. Заметка в защиту Достоевского от обвинения в «новом» христианстве // Соловьев B. С. Сочинения в 2 т.: Т. 2. – М.: Мысль, 1988. – C. 319–324.
10. Федотов Г. П. Эсхатология и культура // Русские философы (конец XIX – середина XX века). – Вып. 3. – М., 1996. – С. 148–157.
11. Флоровский Г. В. Пути русского богословия. – Вильнюс, 1991. – 601 с.
Глава 2. Социальные искания и ожидания русской мысли
2.1. Социальная этика Владимира Мономаха
«…Ибо не хочу я зла, но добра хочу братии и Русской земле».
Из «Поучения» Владимира Мономаха»
Ценностный горизонт древнерусского человека простирался, как известно, к нравственным вершинам бытия. Красота духовного подвига (подвиг веры), праведная жизнь вопреки суете и пороку, страстотерпие и печалование, нищелюбие и сострадание, странничество и подвижничество, юродство и мученичество – все это, ставшее классической эмблематикой нашей культуры, свидетельство ценностных приоритетов, которыми жил русский человек издревле, от самых истоков своего исторического и духовного бытия. Такова особенность русского народного характера, такова специфика отечественной культуры, все уровни которой, включая вербальные и невербальные, были пронизаны идеями нравственного характера.
О значимости нравственного начала свидетельствуют древнерусские сборники афоризмов. Скажем, самый популярный в контексте переводной литературы сборник «Пчела» насыщен по преимуществу нравственными идеями и вопросами. Основные темы «Пчелы» – добродетель, любовь, дружба, верность, праведное богатство, хитрость, ложь, лень, коварство, злоба, обман, подлость, лицемерие, лукавство – как раз то, чем занимается этика, или нравственная философия. Вот только некоторые высказывания, свидетельствующее о глубоком и тонком понимании такого непростого, и загадочного явления человеческого духа, как нравственность: «Суетный раньше времени состарится, а во всякое время мучится», «Муж обличающий лучше льстящего», «Ни волк волка, ни змея змею губит, а человек человека погубит», «Лучше слепые глаза, чем слепое сердце» и т. д.
Древнерусским книжникам было присуще не морализаторское, то есть одномерное понимание нравственности лишь как инструмента достижения «правильного» поведения, но как трагически-противоречивой реальности человеческой духовной природы, которая проявляется не только в своем светлом стремлении уподобляться «образу Божьему», но и влекома темным греховным началом, свидетельство чему – порочность и греховность повседневной человеческой жизни.
Такое неморализаторское понимание нравственности не столько предписывает человеку нормы и каноны определенного поведения, сколько ставит задачу преодоления злого и греховного начала в своей душе, венец которому – телесно-духовное преображение уже всего человека. Иными словами, нравственность – это стремление к должному, идеалу, высшему, вопреки инерции темного начала, которое тянет в суету повседневности с ее соблазнами и пороками.
Нравственность, которая была главной особенностью древнерусской культуры, существенно отличалась от того понимания морали, которое было сформировано в контексте западного христианства. Там проблемы моральной философии концентрировались как правило вокруг проблем свободы воли, долга, политических измерений этики, все более и более сливались с правом, сводясь к моральной легитимности человеческого поведения в обществе. Лишь философы экзистенциального направления в XX веке всерьез заговорили о подлинном и неподлинном бытии человека, который, существуя в морально легитимном социуме, теряет и смысловые, и собственно нравственные измерения своего бытия.
Особенность древнерусской культуры заключалась в том, что нравственные проблемы здесь по преимуществу были проблемами подлинного существования человека. Основной вопрос отечественной нравственной философии звучал так: как жить по правде. Ключевое слово правда, не переводимое на другие языки и не имеющее смыслового аналога в них, является столь фундаментальным понятием не только для древнерусской культуры, но и вообще для всего бытия России, что можно сказать, что именно в этом слове и лежит одна из главных разгадок и национального характера – тайны русской души.
Безусловно, христианская вера оказала решающее влияние на формирования нравственного строя души русского человека. Дело здесь не только в том, что Евангелие принесло новую мораль, но важнее то, что Евангелие принесло новый смысл Бытия, который существенным образом повлиял на мораль, на весь строй жизни человека. Человек получил новые духовные задания, осуществлять которые он мог теперь только на путях нравственного преображения.
«Поучение» Владимира Мономаха – одно из наиболее значительных произведений древнерусской литературы. Нравственные воззрения этого литературного памятника представляют собой совершенно полноценную систему этического миропонимания, которая оказывается значимой и до ныне.
Этика Владимира Мономаха всегда оказывалась в тени его политической и государственной деятельности, и поэтому трактовалась подчинительно, как средство достижения целей христианского правления. В этом смысле этика Владимира Мономаха представляет собой политическую этику, вернее христианскую политическую этику. Однако, текст «Поучений» дает нам основание видеть в ней глубоко персоналистическую этику, этику личных добродетелей, в которой раскрывается смысл христианского вероучения. И этот аспект нельзя игнорировать, он является важным.
Политическая проекция этики Владимира Мономаха очевидна: призыв к единству Руси, братолюбию, осуждение междоусобиц. При этом трактовать этические максимы князя исключительно соображениями политикой прагматики сохранения государственного, военного и культурного единства страны не совсем верно. Этический пласт воззрений, хотя и не автономный, но все же вполне самостоятельный, в большей степени имеет отношение к проблемам личного совершенствования человека, чем к вопросам государственного устройства. Во многом евангелическая этика как раз и способствовала преодолению той жесткой связи этики и политики, которой отличается дохристианская греческая философия, достигшая своей вершины в Аристотеле. В этике Владимира Мономаха мы встречаем совершенную иную систему ценностей, основанную на иных бытийных началах, имеющих евангелический исток. В контексте древнерусской духовной культуры и этика – не политика, и политика – не этика; здесь важным является аскетика, которая равно преображает и этику, и политику.
С первых строк «Поучения» мы встречаем формулировку основной категории нравственности – добра: «Прежде всего, Бога ради и души своей, страх имейте Божий в сердце своем и милостыню подавайте нескудную, – это ведь начало всякого добра». Страх Божий и милостыня – вот «этический минимум», необходимый для нравственного совершенствования человека.
«Страх Господень – начало премудрости», эта библейская сентенция имеет абсолютное значение для формирования полноценного нравственного мировоззрения, основанного на понимании значимости духовных реалий. Страх Господень – это не психологическое состояние страха как боязни, испуга, тревоги и волнения; это – «метафизический ужас», но не ужас предстояния перед холодным и немым Ничто, отличающий нехристианское мирочувствие, но скорее благодатное погружение духа в бездны «Божественного мрака» – Тайны Божьего мира. Осознание своей зависимости и одновременно причастности к этой «бездне» способствует появлению в человеческой душе особого чувства – «страха Божьего», который является знаком верной духовной ориентации человека в бытии. Самое главное нравственное следствие от понимания метафизической зависимости твари от Творца – смирение, то есть разрушение гордыни – основного зла человека, источника всякой нравственной порчи и духовной деградации.
Милостыня – не столь «небесное», сколько «земное» свойство добродетели. Однако, в данном случае речь идет о «нескудной» милостыне, что достижимо лишь в результате большого нравственного подвига. Хорошо известно евангелическое высказывание: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное». Действительно, подлинная милостыня основана на преодолении одного из наиболее сильных человеческих поров – сребролюбия. Стяжательство – грех хитрый и коварный, и преодоление его довольно трудное дело. Вспомним богатого юношу, который не смог последовать за Христом ценой отречения от своего богатства. Коллизии доброго и богатого, богатства и счастья, богатства и праведности – проходят через весь строй не только древнерусской, но вообще человеческой культуры.
Таким образом, нравственная планка, которую ставит Владимир Мономах своим сыновьям и вообще людям («дети мои или иной кто»), очень высока: страх Божий и нескудная милостыня – знаки высокого духовного уровня развития человека, которые свидетельствуют о том, что достигший их прошел через серьезный подвиг самоотречения. Любовь к ближнему – не добродетель закона, что прекрасно понимает Владимир Мономах, а благодать, которая стяжается нелегким трудом преодоления «недоброй тьмы мира».
Обращение к Псалтырю – очень важный момент в «Поучениях». Псалтырь, наряду с «Азбукой» и «Часословом» – наиболее почитаемые и распространенные книги Древней Руси. Это весьма показательно, так как уровень исповедальных вопрошаний, который достигается в этой библейской книге, близится к предельным для человека величинам. Те части Псалтыри, на которые ссылается автор «Поучений», носят исключительно этический характер: «Не соревнуйся с лукавыми, не завидуй творящим беззаконие… Кроткие же унаследуют землю… Лучше праведнику малое… Ибо сила грешных сокрушится, праведных же укрепляет Господь… Уклонись от зла, сотвори добро, найди мир, и отгони зло…»
Диалектика добра и зла, которая имеется в Псалтыри, не носит характер одномерного дуализма противостояния света и тьмы, порока и добродетели, Бога и дьявола, но раскрывает сложный антиномический и драматический характер отношений человека с Господом, в которых, по мере скорбного отчаяния через прозрения в бездну своей греховности, раскрывается свет Божий благодати, предстающий как радостная надежда. Эта тематика будет развиваться во всей традиции христианской культуры, и пожалуй, у Достоевского достигнет наибольшей силы, глубины и выразительности. Присутствие же в «Поучениях» Владимира Мономаха обращения к Псалтырю свидетельствует о высокодуховном строе души древнерусского книжника.
Так же как и обращение к высказываниям св. Василия Великого, в которых содержатся мысли по преимуществу нравственного характера. Владимир Мономах резюмирует этическую сущность высказываний авторитетного Отца Церкви: «Ибо как Василий учил, собрав юношей: иметь душу чистую и непорочную, тело худое, беседу кроткую и соблюдать слово Господне».
Что же советует св. Василий? Быть почтительным к старшим, воздержанным, иметь любовь к ближнему, «ни во что ставить всеобщий почет», «не величаться суетой мира сего», смирять ум, подавлять гнев, иметь чистые помыслы, побуждать себя на добрые дела, не мстить, любить, терпеть, помогать обиженным, вдовам, сиротам. Но главное – умертвлять грех. Одним словом, из святоотеческой мудрости выбирается пласт, в котором наиболее очевидна значимость нравственной жизни для духовного бытия человека.
Не столько метафизическое удивление перед несказанной тайной мироздания, даже не столько восторг перед великолепием тварного мира (при том, что эстетика – существенная часть древнерусского мировоззрения), но акцент на то, что нужно человеку для нравственной, то есть подлинной жизни. Хотя в тексте есть небольшой фрагмент, посвященный как раз апофатическому чувству изумления перед несказанной тайной мироздания. Владимир Мономах ссылается на философские псалмы, в которых явлено сверхрациональное видение бытия, в котором удивление и восторг сменяют друг друга. «Что есть человек, как помыслишь о нем?» «Велик ты, Господи, и чудны дела Твои. Разум человеческий не может постигнуть чудеса Твои».
Эти псалмы с особой силой демонстрируют глубину библейской философии, которая в аспекте изумления перед чудом тварного мира, все же сильнее эллинского удивления перед сущим. Особое восхищение у Владимира Мономаха вызывает человек: «И этому чуду подивимся, как из праха создал человека, как разнообразны человеческие лица, – если и всех людей собрать, не у всех один облик, но каждый имеет свой облик лица, по Божьей мудрости». Это, можно сказать, очень глубокое персоналистическое мировоззрение – видеть разнообразие человеческих лиц как разнообразие образов Божьих; что значит видеть в человеке личность – неповторимую духовную индивидуальность с уникальным набором черт, характеристик и качеств, которые в своей совокупности образуют такую высоту и глубину, о которой Достоевский и сказал: «человек есть тайна».
Далее следует фрагмент, который можно назвать этическим центром всего «Поучения»: «Мы, люди, грешны и смертны, и если кто нам сотворит зло, то мы хотим его поглотить, кровь его пролить вскоре. А Господь наш, владея и жизнью и смертью, согрешения наши превыше разумения нашего терпит, так и во всю жизнь нашу». Здесь имеет место важнейшая констатация связи греха и смертности человека. Явлено высокое понимание того, что корень зла и порока лежит не во внешней плоскости социального или природного бытия, но в той адовой пропасти, корни которой уходят в смерть.
Корень зла в смертности. Это одновременно и библейское понимание, и в то же время философско-богословское задание раскрытия тайны человека, тайны человеческой греховности. При всем многообразии ответов на эти вопросы (от Августина и Паскаля до Гегеля, Ницше и Хайдеггера), можно сказать, что связь зла и смертности носит аксиоматический характер. Это присуще любой серьезной философии, претендующей на подлинное понимание человека, на раскрытие глубинных истоков его порочного поведения и дурных мотивов. Никакая этика, игнорирующая библейскую глубину связи зла и смертности, не в силах ничего сказать существенного о человеке.
Bepul matn qismi tugad.