Kitobni o'qish: «Про/чтение»
* * *
© Józef Czapski (successors), 1989
© А. Г. Векшина, перевод, 2024
© Н. А. Теплов, оформление, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
* * *
Переводчик выражает благодарность профессору Петру Мицнеру за неоценимую помощь в работе над книгой, а также благодарит резиденцию Дома творчества «Переделкино», во время которой был переведен фрагмент настоящей книги.
Об авторе
Юзеф Чапский (1896–1993) – польский художник, писатель; узник советских лагерей в 1939–1941 годы (Старобельск, Павлищев Бор, Грязовец); солдат армии Андерса. Один из 395 выживших из почти 22 000 польских подданных (военнопленных и гражданских), убитых в 1940 году по приказу властей СССР. До конца жизни прилагал усилия для того, чтобы мир узнал правду о Катынском преступлении.
Сын Юзефы Леопольдины, графини фон Тун-Гогенштейн, австрийки, и графа Ежи Гуттен-Чапского, поляка, Юзеф Чапский родился 2 апреля 1896 года в Праге, в Тун-Гогенштейнском дворце (ул. Нерудова, 20), а через два дня его крестили в церкви Святого Николая. Детство провел на польских землях Российской империи, в родовом имении в Прилуках (в нескольких километрах от Минска), учился рисованию и игре на фортепиано.
В 1903 году умерла его мать. С 1912 по 1916 год Чапский жил в Санкт-Петербурге, где учился в 12-й гимназии и на юридическом факультете Императорского Санкт-Петербургского университета. В 1916 году вступил в Пажеский корпус и окончил его в звании прапорщика. Антивоенный манифест Ромена Роллана «Au dessus de la mêlée» («Над схваткой») положил начало пацифистским взглядам Чапского, увлекавшегося также творчеством Льва Толстого. В 1917 году в Петрограде Чапский стал свидетелем Февральской революции. В июле его призвали в польскую армию, в 1-й Креховецкий уланский полк.
В 1918 году в Бобруйске под влиянием пацифистских идей Чапский покинул армию и в октябре того же года поступил в Академию художеств в Варшаве, но уже в ноябре возобновил сотрудничество с Польскими вооруженными силами. Ему было поручено найти пятерых польских офицеров, взятых в советский плен. Чапский отправился в Петроград. Через несколько месяцев поисков он обнаружил, что офицеры были расстреляны. Во время второго своего пребывания в Петрограде Чапский познакомился с Дмитрием Мережковским, его женой Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Философовым. Под их влиянием он отверг философию пацифизма. В 1919 году вернулся в Варшаву, год спустя участвовал в Советско-польской войне. Получил звание младшего лейтенанта, был награжден Серебряным крестом ордена Virtuti Military. В это время семья Чапских лишилась усадьбы в Прилуках, ее превратили в колхоз. В конце 1920 года Чапский поселился в Кракове с сестрой Марией. В феврале 1921 года поступил в краковскую Академию художеств, где учился, в частности, у Владислава Яроцкого, Войцеха Вейса и Юзефа Панкевича. В 1923 году вместе с ровесниками-студентами основал группу «Парижский комитет» (КП, от польск. Komitet Paryski), получившую известность как каписты, или колористы. В 1924 году студенты уехали в Париж.
В 1930 году группа впервые выставила свои работы в Париже, в Галери Зак на площади Сен-Жермен-де-Пре. В июле того же года в Польше, в имении сестры Юзефа Карлы и ее мужа Генриха Пшевлоцкого в Мордах, умер отец, Ежи Чапский. В 1934–1939 годах художник жил в Варшаве и Юзефуве под Варшавой, бывал в Париже. Работал в варшавском Институте пропаганды искусства.
Во время Всемирной выставки в Париже в 1937 году получил бронзовую медаль за картину «Вечер», написанную в 1936 году. Картина «Голубятня» (1938) была показана в 1939 году в Польском павильоне на Всемирной выставке в Нью-Йорке.
В первый же день Второй мировой войны Чапский был призван в армию. 27 сентября взят в плен и заключен в советский лагерь в Старобельске, затем переведен в Грязовец, где читал товарищам по заключению лекции о французской литературе (в том числе о Марселе Прусте) и живописи.
После освобождения из лагеря 3 сентября 1941 года вступил в ряды формировавшихся в на территории СССР Польских вооруженных сил (будущей армии Андерса). В начале 1942 года был назначен полномочным представителем генерала Владислава Андерса по вопросам поиска польских военнопленных в советских лагерях. Объехав несколько городов, посетив Управление ГУЛАГа и Лубянку, представил доклад о пропавших без вести в СССР польских военнопленных. (Их судьба до 1943 года оставалась неизвестной.) В должности начальника Отдела пропаганды и информации вместе с армией Андерса проделал путь через Ирак, Палестину, Сирию, Ливан и Египет в Италию. Как солдат армии Андерса, переживший советские лагеря и винивший Сталина и Берию в Катынском преступлении, после войны Чапский не мог вернуться в коммунистическую Польшу.
В 1946 году в Риме при поддержке военного фонда было создано издательство «Литературный институт». В июне 1947 года оно выпустило первый номер журнала «Культура». Идея создания журнала принадлежала Густаву Герлингу-Грудзиньскому, а главным редактором стал Ежи Гедройц. Вместе с сестрой Марией и редакцией «Культуры» (Ежи Гедройцем, Зофьей и Зигмунтом Герц) Чапский поселился в штаб-квартире «Литературного института» в Мезон-Лаффите под Парижем. С этого времени и до 1957 года Чапский полностью посвятил себя работе над журналом и издательством. Только в 1949 году он впервые после войны показал свои работы на выставке в Париже, которую организовал для него Даниэль Галеви, лучший друг Эдгара Дега. В 1950 году Чапский путешествовал по Северной Америке. В Нью-Йорке прочел цикл лекций о Катынском преступлении, собирал средства на издание «Культуры». В Берлине по приглашению Джеймса Бернхэма вместе с Ежи Гедройцем принял участие в учредительной конференции Конгресса за свободу культуры. В 1952 году давал показания перед комиссией Мэддена по делу о польских военнопленных, содержавшихся в советских лагерях. В 1954 году благодаря поддержке, в частности, маркиза Жиля де Буажелена, его жены Иоланты, урожденной Ванькович, и других французских аристократов и дипломатов «Литературный институт» приобрел дом на улице Пуасси, 91, на границе Мезон-Лаффита и Ле Мениль-ле-Руа. В нем разместились редакция «Культуры» и «Литературный институт», а также квартира Юзефа Чапского, его сестры Марии, Ежи Гедройца и его брата Хенрика, Зофьи и Зигмунта Герц. Сегодня там находится архив «Литературного института». В 1955 году Чапский путешествовал по Южной Америке – Бразилии, Уругваю, Аргентине, Венесуэле. Встретился с писателем Витольдом Гомбровичем, со своим братом Станиславом и его семьей. В 1970 году благодаря Жанне Эрш он познакомился с молодой студенткой Мюриэль Ганнебен, которая увлеклась его живописью и начала работу над монографией о его творчестве (Werner-Gagnebin M. Czapski. La main et l'espace, 1974. – Чапский. Кисть и пространство, 1974).
В 1975 году Главное управление надзора над прессой, публикациями и зрелищами опубликовало список авторов, запрещенных в коммунистической Польской Народной Республике. В него вошли также Юзеф Чапский и Мария Чапская. В 1975 году автор «На бесчеловечной земле» познакомился с Рихардом Эшлиманном, который был так впечатлен его картинами, что начал выплачивать ему стипендию и стал его персональным арт-дилером. Полотна Чапского выставлялись на продажу и входили в коллекции в Швейцарии. В 1981 году умерла Мария Чапская. В 1985 году Чапский был приглашен к участию в Парижской биеннале (Biennale de Paris, Grande Halle de La Villette).
12 января 1993 года Юзеф Чапский скончался в своей комнате в доме «Литературного института» и был похоронен на местном кладбище. К столетию со дня его рождения ЮНЕСКО объявило 1996 год Годом Юзефа Чапского.
В 2016 году в Кракове открылся «Павильон Юзефа Чапского» – филиал Национального музея, где реконструирована комната художника и представлены его работы. Во дворце Попелей в Курозвенках находится постоянная экспозиция картин Юзефа Чапского.
Эльжбета Скочек,
директор Фестиваля Юзефа Чапского
Про/чтение
Пути
О Норвиде
Вчера я встретил англичанина. Он прибыл из Лондона на самолете: Алжир, Каир, снова Алжир, Неаполь и наше м[есто] р[асквартирования]. Он признался мне робко, что везет с собой сокровище и что возит его с собой повсюду – толстый том избранных стихотворений Норвида. Как только наши войска прибыли в Англию, он начал учить польский. Говорит неуверенно, с ошибками, но многие стихотворения Норвида цитирует наизусть. Уверяет меня, что ни один великий польский поэт не может так заинтересовать, так тронуть современного англичанина, как Норвид, построить такие мосты и тоннели между великой польской литературой и Англией. Он, англичанин, яростно спорит с предубеждением о «темном» стиле Норвида, жалуется мне, что, несмотря на все усилия установить постоянные контакты с поляками, не нашел в Лондоне ни одной страницы норвидовской прозы, кроме переписанных от руки нескольких абзацев из «Черных и белых цветов»1.
Я сам вожу с собой дюжину стихотворений Норвида в присланных мне письмах через две цензуры из Польши под Вологду и два тома его писем (издание Пшесмыцкого, 1937 г.), которые получил там же, в Грязовце под Вологдой, от друга из Львова в 1940 году. Они путешествуют со мной через Иран, Ирак, Палестину и Египет2, и подозреваю, что во всех этих странах я был единственным обладателем такого сокровища.
Я осознал, какая редкость эти книги, если в огромном Лондоне нельзя найти ни страницы норвидовской прозы; подумал о тысячах наших уничтоженных библиотек, и неизвестно еще, что будет с теми, что уцелели в стране, жители которой – с возмущением пишет «Krakauer Zeitung»3 – «ведут себя так, словно Польша существует». Уже не раз в истории гибло культурное достояние, целиком уничтожались гениальные литературные произведения, от которых потом доходили до нас лишь искореженные фрагменты, недостоверные списки. Норвид, совсем недавно и лишь частично открытый, может снова оказаться для нас утрачен.
* * *
Говорят, первые ученики Франциска Ассизского, нищие безграмотные монахи, в годы гражданских войн, вражеских набегов и разрушений прилежно и богобоязненно собирали то, что оставалось от книг, даже обрывки страниц, на которых было несколько предложений, потому что из букв на этих страницах можно было составить слово ИИСУС. Карпатские уланы на линии фронта из разбомбленного дома далеко в горах спасли старые французские журналы с дагеротипами, иллюстрирующими смерть Шопена и восстание шестьдесят третьего года.
Подобно им и мы с той же с нежной заботой должны собирать по миру осколки нашего наследия, собирать обрывки литературы и поэзии нашей, потому что из них можно составить слово ПОЛЬША. Нужно спасать что можно и не закапывать сокровища, а пусть и неумело, по-варварски – без библиотек, почти без материалов, но показывать их, комментировать и делиться ими друг с другом.
Я хотел бы иногда в «Орле»4, между политическими и военными новостями, давать под заголовком «Тропы» цитаты, литературные отрывки, рассказывать анекдоты из жизни людей уже ушедших, которые я слышал еще в живой традиции. Я хотел бы писать о том же Норвиде, публиковать его письма и стихотворения, чтобы помочь преодолеть недоверие и доказать хоть кому-то, что читать его нужно.
На «темноту» стиля Норвида жаловались даже его друзья – Красиньский, Цешковский, Фонтана5. Красиньский, который с восторгом писал о нем Дельфине Потоцкой из Рима после их первой встречи и сравнивал очарование и тонкость его мысли с крылышками светлячка («lucciola») под алебастровым абажуром лампы. Сегодня, шестьдесят один год спустя после смерти поэта, репутация «темности» отпугивает и оправдывает незнание произведений автора одной из самых светлых жемчужин нашей литературы:
По тем просторам, где крошек хлеба
Не бросят наземь, считая всё же
Их даром неба,
тоскую, Боже.
* * *
По тем просторам, где гнёзд на грушах
Никто не рушит – ведь аист тоже
Нам верно служит, —
тоскую, Боже.
* * *
Из-за лени мы упускаем, вероятно, самого глубокого польского писателя XIX века, потенциал его мысли, его поэзию и прозу, может быть, именно сегодня как никогда актуальные. А исторические катаклизмы рассеивают по миру и растеривают его произведения, лишая нас уже окончательно возможности прочесть те стихи и письма, которые еще до тридцать девятого года лежали, никому не известные, на сгоревших теперь чердаках и в шкафах.
Но не только темнота языка Норвида отталкивала читателя. Норвид не умещается ни в одну ячейку и потому таит множество неожиданностей, возмущая и обескураживая многих.
НОРВИД-КАТОЛИК, самый что ни на есть ортодоксальный, подвергавшийся ярым нападкам со стороны радикальной эмиграции за защиту пап (нет пока еще ни одного серьезного исследования о нем с точки зрения католической философии), с горестным гневом осуждает ханжество, противоположность настоящего «верования».
Святоша вопит: «Ушел Мишле…
С мессы сбежал!» Меж тем у ограды
Раненый корчится на земле.
Кровью исходит – помочь ему надо.
Ризу не жалко порвать на бинты.
* * *
НОРВИД-КОНСЕРВАТОР, которому так дорога традиция, который в поэме «Горсть песка» пишет, что «тот, кто оторвался от совести истории, дичает на далеком острове» и что сначала придется отправить новых героев и новых мучеников, чтобы они ввели его в ход истории, Норвид, консервативный прямо-таки по-средневековому, настолько, что даже салоны современных магнатов кажутся ему важными, потому что они должны быть пропитаны исторической традицией, – в десятках писем порицает пошлость и глупость как раз тех кругов, которые с консервативно-традиционной точки зрения должны были бы воплощать высокие национальные ценности.
Есть письмо Норвида, написанное в Париже в шестьдесят втором году Констанции Гурской. Она много лет дружила еще с Мицкевичем, Норвид бывал у нее. Но он был непростым гостем, потому что всюду требовал от людей, с которыми общался, морального уровня – для него не существовало мелочей.
«Что истина – то истина и во вращении планет на небесах, и в зернышке песка, и в сердце, и в кармане, и повсюду – иначе это пустяки», – читаем мы в одном из писем. А в том письме, которое я упомянул, написанном после вечера, проведенного, видимо, в ее салоне или салоне ее друзей, где поэт «два часа просидел молча в своем углу», он гениально противопоставляет величие и ничтожество человека.
19 V 1862
В 1848 году – несколько лет назад, проходя по плоским камням, которыми вымощены бульвары как идти к Магдалене, приходилось осторожно перешагивать через ручей красной человеческой крови, текущей со стороны Министерства иностранных дел поперек улицы вниз.
Эта кровь была пролита умирающими людьми, которые, возможно, и ошибались, но проливали ее изо всех жил своих за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были свободнее и выше, и счастливее.
Мои ботинки перешагивали через этот поток человеческой крови.
Пару лет назад, под Сольферино, на площади полегли пятьдесят тысяч человеческих сердец, и в страданиях великих вытянулись, умирая, – их внутренности волочились по земле – светило солнце – гниль распространялась – собаки лизали мертвые тела. Это были люди, которых любили матери и сестры и которые погибли за то, чтобы те, [кто] будет жить после их смерти, были выше и счастливее.
Пару недель назад, в Америке, восемьдесят тысяч трупов в один день на площади разверзли свои внутренности, залитые кровью, за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были немного выше и счастливее.
Через пару дней в Риме соберутся епископы, чтобы имена людей, умученных в Японии, воздвигнуть на алтари, куда ставится Чаша, и в дыме кадил прославить их навеки.
Пару недель назад, в день Пасхи, сто с лишним миллионов людей по всему миру приняло Бога во внутренности свои, сердцем и языком.
Панна Констанция Гурская любезно внушала мне мысль, что человек – ничтожество и нуль.
Пани Эссакофф очень удивляется, как можно два часа молча просидеть в своем углу.
Анетта заваривает чай – Ротшильд играет в биржу – пани Францишкова Потоцкая выходит замуж, пани Калерги ездит по варшавским мостовым с кацапом на козлах – пани Икс уколола палец шпилькой – пан О. нюхает табак.
Человек – ничтожество!
Ваш покорный слугаЦ. Норвид
С тридцать девятого года повсюду текут «красные ручьи крови» поляков, «которых любили матери и сестры», и, возможно, сегодня именно это письмо должно быть напечатано не в нумерованном издании на бумаге ручного литья для эстетов, а… в солдатской газете.
1944
О Норвиде (2)
Великий английский писатель и друг Польши Честертон писал, что судит людей и народы прежде всего по их врагам. Его всегда удивляло, еще тогда, когда он совсем не знал Польшу, что народы, известные брутальностью и политическим цинизмом, попранием прав и человеческого достоинства, народы, лишившие свободы другие страны, одновременно являются заклятыми врагами Польши, упрекая ее в анархии, насилии, империализме и поучая, как ей надлежит терпеливо сносить все «заслуженные» преступления и эксперименты.
Уже Норвид знал этих врагов и их клеветнические методы, их суждения о Польше. Тогда даже в гостеприимной Франции, в Париже, главном центре Великой Эмиграции, польский народ старались очернить. В стихотворении «Проклятья» Норвид дает отповедь клеветникам Польши:
Король поляков не бывал на плахе —
Француз считает: это же бунтарство!
Не рвались в богохульники – монахи:
Коварный еретик кричит: коварство!
Чужой земли не взрезал плуг поляка —
Что ж, мы в веках грабителями будем.
Никто своих не предавал – однако
Тем легче осудить нас будет судьям.
Но длится время: Рыцарство Христово
Приносит знанье, совесть, а не слово.
Мчат годы, выпрямляется дорога…
Чем позже – тем страшней увидеть Бога8.
Период жизни Норвида (1821–1883) – это время кристаллизации понятия народа. Французская революция, Наполеоновские войны, трагедия Польши и рассеянная по миру польская эмиграция ускорили этот процесс в Европе.
Великие европейцы того столетия верили, что народы, сбросив с себя ярмо «коронованных тиранов», создадут великое братство свободных со свободными и равных с равными. О союзе свободных народов мечтали Мицкевич, Мишле, Герцен и многие другие. Мишле, великий историк Французской революции, плакал, глядя на флаг «Молодой Германии»9. И видел в этом флаге зарю свободы. Но Гейне уже тогда написал горькие страницы, которые мы сегодня читаем как исполнившееся пророчество. Он писал, что никто пока не понимает Германии, скрытой в ее народе силы варварства и нечеловеческой гордыни, что именно немецкий народ, ощутив себя достаточно сильным, осознав себя полностью, прольет море крови и слез, совершит жестокости и преступления небывалых масштабов.
Тогда же Норвид пытался «приступить к главным вопросам – что такое национальность». Он был слишком глубоко, слишком разумно верующим католиком, чтобы не быть одновременно и национальным, и универсальным; уже тогда он предостерегал от национальных эгоизмов, «на которые разбили единый гуманизм», в ряде поэтических и философских текстов, часто в письмах раскрывал понятие народа, особенно польского: какие в нем скрываются потенциальные силы, какую идею польскому народу предназначено воплотить.
Понятие национальности в трактовке Норвида диаметрально противоположно хищническому, основанному исключительно на национальном эгоизме национализму, который в гитлеровской Германии приобрел наиболее опасную для мира форму.
Понятие национальности у Норвида сложно, оно требует не только чувства, готовности к жертвам, но и непрестанного усилия мысли, борьбы с простым, идеализирующим себя бездействием (он называет это «свиноватостью» и осуждает даже в героях «Пана Тадеуша»). Он требует неустанного усилия, восприимчивой готовности впитывать чужие ценности, противостоит исключительности, которая – своего рода гетто, форма самая закоснелая, неподвижная и потому противная национальному сознанию.
В феврале 1864 года, то есть во время восстания, Норвид пишет генералу Владиславу Замойскому письмо, отрывки из которого я процитирую:
Всевышний сделал нас свидетелями дела, о котором никто из поляков рассуждать не смеет (…) В любом другом состоянии все давно бы уже приступили к главным вопросам, например: что такое национальность? – у нас же это остается тайной! (…) Национальность не есть исключительность, но сила присвоения себе всего, что для прогрессивного развития собственных свойств потребно и необходимо.
Если бы английский язык очистился от чуждых элементов, на нем не только в парламенте, но и о заурядных предметах нельзя было бы переговорить.
Чешский же язык очень чист, но именно потому мертв, что так чист! Важный и интересный вопрос для поляков: почему пуританство даже в религии – ересь???.. Даже в религии пуританство всегда привело бы или к иудаизму, или к археологии и кончилось бы тем, что Церковь стала бы музеем древности! Ньёверкерке10 стал бы папой римским! – Кто патриотизм подменит исключительностью(…), как это понимают поляки, и понимают единственно из-за преследований Николая и давления николаевской цензуры, тот обязательно из родины сделает секту и кончит фанатизмом!! – вот ЧТО СЕГОДНЯ ПРОИСХОДИТ!
(…) И не может быть иначе, если Родина не есть СЕКТА, если патриотизм – это творческая сила, а не сила отъединения и усыхания…
Поэтому во главе народа у нас, в польских коронах, бывали головы разных национальностей, когда мы были не сектой, а творческой державой.
Был у нас такой ужасный враг Родины, как, например, швед. И был он великим королем, потому что не мог не быть хорошим и великим, будучи королем творческого народа. И был варвар Ягелло, потому что Ягелло был почти таким же варваром, как Николай. Ядвига целыми днями тонула в слезах рядом с этим диким человеком и князем народа, говорившим на каком-то языке, ничего общего с польским не имеющим! – но тогда у нас было сознание не сектантское, потому и сектантского фанатизма не вызывающее, как сейчас сделалось. Тогда мы думали, что национальность состоит в силе апроприации, а не в силе пуританской исключительности. Поэтому, воюя с татарами, мы брили лбы по-татарски и били татар, по-татарски седлая лошадей.
У нас говорили и на латыни, и по-итальянски, и по-испански в эпохи сильнейшей национальности польской! – но это была не секта: это был народ.
Может быть, удары, пережитые Польшей и каждым поляком, жертвы, труды и скитания, и доля нашего поколения, опыт и перенесенные несчастья – может быть, все это – пути и тропы к тому сложному, творческому, притягательному национальному сознанию, достичь которого должны не только редкие гении, как Норвид, но и весь народ.
1944
* * *
Замечательный писатель-летчик Антуан де Сент-Экзюпери, автор известного переведенного в Польше «Ночного полета», издал в Нью-Йорке в 1942 году книгу под названием «Pilote de guerre»11. Это рассказ об одном полете над Аррасом и каналом Альберта, когда немцы шли через Францию. Книгу он посвятил своему командиру, всем товарищам по эскадрилье 2/33 и самым близким друзьям, с которыми они вместе вступили в безнадежную схватку с немецкой авиацией, намного превосходившей по численности и уровню оснащения военно-воздушные силы французов. В Экзюпери соединились черты характера человека, который в трагические моменты способен не только наблюдать, но и поставить на карту собственную жизнь, с чертами великого писателя: зоркой наблюдательностью, самоанализом, лаконичной формой без тени фразеологической «ваты».
Среди множества воспоминаний, замечаний и мыслей, проносящихся у него в голове в часы полета, куда (он это ясно понимает) его послали почти на верную смерть, есть пара фрагментов, которые я даю в переводе. Сент-Экзюпери знает, что битва французской армии уже проиграна, что его воздушная разведка не имеет никакого смысла, потому что ни один штаб уже не воспользуется материалами и наблюдениями, полученными пилотом. Но при этом он чувствует и знает, что, вопреки здравому смыслу, вопреки соблазну выйти из обреченной схватки, он будет биться до конца.
В чем состоит искушение, я знаю не хуже любого Отца Церкви. Искушение – это соблазн уступить доводам Разума, когда спит Дух.
Какой смысл в том, что я рискую жизнью, бросаясь в эту лавину? Не знаю. Меня сто раз уговаривали: «Соглашайтесь на другую должность. Ваше место там. Там вы принесете куда больше пользы, чем в эскадрилье. Летчиков можно готовить тысячами…» Доводы были неопровержимы. Доводы всегда неопровержимы. Мой разум соглашался, но мой инстинкт брал верх над разумом.
Почему же эти рассуждения казались мне какими-то зыбкими, хотя я ничего не мог на них возразить? [Я говорил себе: ] «Интеллигенцию держат про запас на полках Отдела пропаганды, как банки с вареньем, чтобы подать после войны…»
Но это же не ответ!
И сегодня, так же как мои товарищи, я взлетел наперекор всем рассуждениям (contre toutes les évidences), всякой очевидности, всему, что я мог в ту минуту возразить. Я знаю, придет время, и я пойму, что, поступив наперекор своему разуму, поступил разумно12.
То, что пишет Сент-Экзюпери, непосредственно касается нас. В последнем «Орле» есть страница, посвященная солдатской поэзии. Там Белатович, Олеховский, Живина, Мендзыжецкий13, статья Грудзинского, не имеющая ничего общего с войной, несмотря на то что написана она на фронте и во время боев за Монте-Кассино, как и большинство из этих стихотворений14.
И именно факт, что солдаты эти мыслят так же, как Сент-Экзюпери, и хотят быть одновременно и писателями, и людьми в полном смысле слова, что они помнят, что «проклят тот, кто не платит», и в такую минуту платят всем, что имеют, – придает литературной странице «Орла» особый колорит и тон.
А Цезарь, дабы мёртвые воскресли,
Историю в седле писал – не в кресле,
И сам тесал каменья Буонарроти…15 —
пишет Норвид в «Прометидионе». И в том же «Прометидионе»:
Любовь отважна и не знает страха,
Хотя и знает, что ее ждет плаха,
Хотя и знает, что кресты встают за нею
Полком, как акведуков галереи,
И суждено ей влиться кровью алой
В извечные сердечные каналы.
* * *
А всякая Любовь без воплощения —
лишь праздных измышлений привидения…
Посланием Норвида нам пренебрегать нельзя. Эту простую позицию по отношению к жизни, к задачам жизни, к Родине разделяют почти все поляки, причем не одно литературное, художественное поколение пыталось из нее вырваться, следуя за большинством художников Западной Европы, но неизбежно возвращалось в старое русло. Возвращалось по велению внутреннего инстинкта, внутренней необходимости.
Братья Гонкур в одном из своих «Дневников» описывают Флобера, приехавшего в разбомбленный Париж в 1871 году, после поражения и во время ожесточенных гражданских боев. Флобер приезжает, преодолевая массу препятствий, только для того, чтобы выписать нужные ему для «Саламбо» материалы в Национальной библиотеке; Сезанн на вопрос, что он делал в 1871 году, спокойно ответил: «Писал пейзаж в Эстаке».
Об исключительности на службе искусства мечтал даже Жеромский в «Снобизме и прогрессе», изданном в первые годы независимости Польши16. Он верил, что теперь наконец-то такое положение и для польского художника станет возможным. За это боролись многие в период независимой Польши17. Но где нам сегодня искать материалы, как Флоберу, когда наши «Bibliothèques Nationales»18 сожжены и разграблены, когда
в городе нашем, который ты помнишь
в далекие дни,
кресты повсюду, кресты и кладбища
в свежей крови.
Когда
Потерялась Родина в мире,
Не найти ее в песне и в хоре,
Нужно снова в вихре событий
Обозначить границы кровью.
Где нам писать, как Сезанну, когда каждый их нас «видел в свете молний Прекровавую святую Голгофу».
Жеромский в замечательной лекции 1915 года говорит именно о судьбе польского художника, приводит примеры того, как все они рано или поздно оказывались вовлечены в национальный вопрос. Даже те, кто, как Станислав Виткевич, яростно и прекрасно борется только за форму, которую презирали, попирали многие художники второй половины XIX века, пытавшиеся самой темой, самой национальной пропагандой заменить художественную материю – форму, художественную культуру, и тем отличавшиеся от Словацкого, Мицкевича, Норвида или Шопена, которые, оставаясь глубоко национальными, никогда не пренебрегали самой материей и благодаря этому достигли высот литературной или музыкальной формы.
Ведь и Пшибышевский, первосвященник «чистого искусства», под конец жизни занимался школой в Гданьске19 и другими социальными вопросами, даже Выспяньский, в начале связанный с «Жизнью» Пшибышевского, заканчивает «Свадьбой» и «Освобождением».
Но если говорить о трагедии художника, потерявшего родину, то ярким примером будет судьба Мицкевича, который в эмиграции пишет следующие части «Дзядов» и говорит, что хотел бы сделать из них единственную книгу, достойную прочтения. Мицкевич, запрещающий себе писать в эмиграции, все же время от времени не выдерживает и, мучимый угрызениями совести, чувством вины, создает такой шедевр, как «Пан Тадеуш». Мицкевич, уезжая в Константинополь в 1855 году, оставляет сыну ящик рукописей, а значит, наверняка и неизвестное нам продолжение «Дзядов», и велит все его содержимое сжечь, потому что считает, что в такой момент поэзия недостойна чтения. (Послушный сын сжигает эти сокровища.) Мицкевич, отправляющийся на Восток, чтобы после неудачной попытки собрать легионы в Италии против Австрии в 1848 году сформировать новый легион, теперь против России, и помирить графа Владислава Замойского, генерала на английской службе, и предводителя султанских казаков Садика Пашу Чайковского, пишет в одном из писем, что, может быть, те молодые поляки, что шляются по парижским салонам, устыдятся, увидев, «что он, старик, едет на Балканы».
Конфликт между человеком действия и гениальным поэтом, возможно, нигде в литературе не был настолько глубоким и болезненным.
Пшибышевский выразил неоспоримую мысль, которую Станислав Виткевич использовал в качестве эпиграфа в одной из своих книг (о Герымском?): «Писатель пишет не то, что хочет, а то, что должен». Писатель и живет не как хочет, а как чувствует нужным, а эти чувства у писателей бывают очень разными.
Они основаны на мотивах, которых часто он сам осмыслить не в силах, порой даже противоречащих его разуму. И как же сложно во всех случаях одинаково утверждать, что художник должен поступать так или иначе, когда в нашем роду есть Мицкевич, который заставлял себя молчать, есть Норвид, для которого искусство и жизнь, вопросы формы и вопросы польской совести были настолько едины, что он всегда, до самого конца, даже когда его никто не слушал, оставался и в прозе, и в поэзии совестью и глубочайшим сознанием народа, который его тогда знать не хотел, а сегодня знает со стороны самой легкой и не всегда самой существенной.