Kitobni o'qish: «Танай-Яга. Нить жизни»

Shrift:

ЧАСТЬ 1

ГЛАВА 1.

Береза.

Потом, через сорок лет, её назовут Танай — та, что видит невидимое. А в шесть лет Танча просто стояла под берёзой и слушала, как отец уходит из мира шагами, которые бились у неё в сердце.

Но начнем сначала....

В ночь, когда Танча была зачата, над избой полыхнуло северное сияние.

Мать потом любила рассказывать: «Вышла на двор — а небо горит, зелёным, синим, будто сам Инмар свадьбу играет. И так тепло стало, хоть мороз трещал. Я и поняла: неспроста это. Ты будешь особенная, Танча».

Отец смеялся и гладил мать по голове. Он вообще много смеялся — густо, раскатисто, так что половики на полу подпрыгивали. Был он высокий, светлобровый, с руками, которые умели и коня подковать, и берёсту сплести, и маленькую Танчу подкинуть под потолок так, что дух захватывало.

— Летать хочешь? — спрашивал он, ловя её у самого потолка.

— Хочу! — визжала Танча.

— Полетишь ещё. Всему своё время.

Она не понимала тогда, что он говорит не про игру.

Танча росла, как растёт лесной цветок: сама по себе, но в ладу со всем, что рядом. Мать звала её «тихоней с глазами-омутами». Танча могла подолгу сидеть на завалинке и смотреть, как муравьи тащат соломинку, как шмель зарывается в цветок, как берёза под окном шевелит листьями — будто дышит.

С берёзой у неё был особый разговор.

Танча не помнила, когда это началось. Просто однажды, в пять лет, она очень захотела, чтобы ветер утих — потому что берёза качалась слишком сильно и ей, наверное, больно. Она зажмурилась и представила, как ветер ложится на траву и засыпает.

И ветер улёгся.

Танча открыла глаза, удивилась, но быстро забыла. Она вообще забывала такие вещи — ну совпадение, ну повезло. Мать говорила: «С тобой, дочка, всегда солнышко в доме». Отец подмигивал: «Рыбка сама в сеть плывёт, когда Танча за удочку берётся».

Они не придавали значения. И Танча не придавала.

Всё изменилось, когда ей исполнилось шесть.

Утро того дня началось обычно. Отец ушёл в лес за дровами, мать хлопотала по хозяйству. Танча сидела под берёзой и плела венок из одуванчиков. Солнце светило, птицы пели, пахло нагретой травой.

А потом берёза замолчала.

Танча не сразу поняла, что случилось. Просто подняла голову и почувствовала: листья не шелестят. Совсем. Хотя ветерок бежал по двору, трепал подол материнской юбки, гонял пыль по дорожке.

Берёза замерла. Как будто перестала дышать.

И тогда внутри у Танчи что-то ёкнуло. Не больно, но глухо, тяжело, как падает в колодец камень — и долго летит, прежде чем плеснёт вода.

— Мам, — сказала она тихо. — А где папа?

— В лесу, дочка. К вечеру вернётся.

Но Танча уже знала: не вернётся.

Она не пошла в дом. Осталась под берёзой, прижалась щекой к белому стволу. Берёза была тёплой, нагретой солнцем, но внутри неё, в самой глубине, Танча чувствовала холод. Тот самый, что поднимался теперь в ней самой.

Она не плакала. Просто сидела и ждала. Чего — не знала.

А сердце билось. Билось. Билось. И в этом биении был какой-то другой ритм, не её. Чьи-то шаги. Медленные. Затихающие. Кто-то уходил по длинной-длинной дороге, и каждый шаг отдавался в груди у Танчи глухим стуком.

Тук. Тук. Тук.

Потом шаги стали тише.

Тук. Тук.

Ещё тише.

Тук.

Тишина.

Девчушка открыла глаза. Берёза стояла всё так же неподвижно. Солнце садилось за лес. Мать вышла на крыльцо, позвала ужинать.

— Танча! Где ты? Отец скоро придёт, накрывать надо.

Девочка встала, отряхнула платье и пошла в лес.

От его груди, от того места, где сердце, тянулась тонкая светящаяся нить. Она уходила вперёд, в глубину леса, и терялась среди деревьев.

Отец шел за ней, шел за светящимся клубком не оборачиваясь.

Танча не понимала, что происходит, но ей было невыносимо больно. Тук-тук, тук-тук...

Танча стояла не двигаясь. Потом медленно подошла к тому, что осталось под берёзой. Тело отца сидело всё так же прямо, лицо было спокойным. Танча дотронулась до его руки — холодная. Но на губах у него застыла улыбка, какой Танча никогда раньше не видела. Светлая, удивлённая, счастливая.

— Ты ушёл, — прошептала Танча. — За ниткой ушёл. А меня не взял.

Она постояла ещё немного. Потом повернулась и пошла домой, к матери. И всю дорогу слушала тишину в своей груди. Шаги больше не бились. Отец ушёл совсем.

Ночью ей приснился сон. Будто отец идёт по полю, высокий, светлый, а над ним — небо, зелёное и синее, как в ту ночь, когда её зачали. В руках у него — клубок, почти размотанный.

— Ты зачем ушёл? — спросила Танча во сне.

— Меня позвали, — ответил отец издалека. — Там, куда я иду, можно летать. Ты тоже прилетишь, когда время придёт.

— А нитка?

— Нитка — это дорога. У каждого своя. Ты свои нити вязать будешь, Танча. Помни это.

Она проснулась с мокрым от слез лицом. За окном светало. Берёза под окном тихонько шелестела — снова дышала, снова жила.

А в груди у Танчи, там, где ещё вчера бились шаги, теперь зияла пустота. Тихая, светлая, но пустота.

Так начался её путь.

Она не думала, зачем идёт. Ноги сами несли её по тропинке, которую отец протоптал. Ноги знали дорогу лучше, чем голова.

Она нашла его под большой берёзой, в самой чаще.

Среди деревьев, в ложбинке, где солнце почти не бывало, сидел отец. Живой. Отец сидел, прислонившись спиной к старой берёзе, и смотрел куда-то вдаль. Руки его лежали на коленях, лицо было спокойным и светлым.

— Тятя, — позвала Танча шёпотом, боясь спугнуть.

Отец не обернулся.

И тогда она увидела.

От его груди, от того места, где сердце, тянулась тонкая светящаяся нить. Она уходила вперёд, в глубину леса, и терялась среди деревьев.

Отец шел за ней, шел за светящимся клубком не оборачиваясь.

Танча не понимала, что происходит, но ей было невыносимо больно. Тук-тук, тук-тук...

Она стояла не двигаясь. Потом медленно подошла к тому, что осталось под берёзой. Тело отца сидело всё так же прямо, лицо было спокойным. Её рука дотронулась до его руки — холодная. Но на губах у него застыла улыбка, какой Танча никогда раньше не видела. Светлая, удивлённая, счастливая.

— Ты ушёл, — прошептала Танча. — За ниткой ушёл. А меня не взял.

Она постояла ещё немного. Потом повернулась и пошла домой, к матери. И всю дорогу слушала тишину в своей груди. Шаги больше не бились. Отец ушёл совсем.

Ночью ей приснился сон. Будто отец идёт по полю, высокий, светлый, а над ним — небо, зелёное и синее, как в ту ночь, когда её зачали. В руках у него — клубок, почти размотанный.

— Ты зачем ушёл? — спросила Танча во сне.

— Меня позвали, — ответил отец издалека. — Там, куда я иду, можно летать. Ты тоже прилетишь, когда время придёт.

— А нитка?

— Нитка — это дорога. У каждого своя. Ты свои нити вязать будешь, Танча. Помни это.

Она проснулась с мокрым от слез лицом. За окном светало. Берёза под окном тихонько шелестела — снова дышала, снова жила.

А в груди у Танчи, там, где ещё вчера бились шаги, теперь зияла пустота. Тихая, светлая, но пустота.

Так начался её путь.

Глава 2

С гуся вода.

После того дня Танча изменилась.

Мать говорила: «Притихла, как лесной зверёк. Смотрит, а будто сквозь». Танча и правда смотрела сквозь — на стены, на мать, на еду в миске. Внутри неё всё ещё жила та тишина, что наступила, когда затихли шаги. Она не плакала, не спрашивала про отца. Просто жила — тихо, ровно, как живёт трава, когда солнце ушло за тучи.

Мать горевала по-своему. Плакала по ночам, днём работала не разгибая спины, чтоб не думать. А Танчу грела бабушка — мамина мама, сухая, быстрая, с руками в вечных трещинах от воды и холодного ветра.

Бабушка жила на краю деревни, в маленькой избе, где пахло мятой, сушёными грибами и ещё чем-то горьковатым, что Танча не умела назвать. К ней Танча бегала, когда становилось совсем невмоготу, когда мальчишки во дворе дразнили «сиротой», когда девчонки шептались за спиной, когда внутри всё сжималось от одиночества так, что дышать было трудно.

— Идём, родимая, — говорила бабушка и вела Танчу к рукомойнику.

Она лила воду из ковша тонкой струйкой, тёплую, нагретую на печи, и приговаривала:

— С гуся вода, с лебедя вода, с Танчи вся беда, худоба. С ясных очей, с чёрных бровей, с ретивого сердца. Вода в землю, худоба вон.

Танча зажмуривалась. Вода стекала по лицу, и правда становилось легче. Как будто вместе с водой уходило что-то тяжёлое, липкое, что приставало за день.

За окном в это время всегда что-то случалось. Воробьи начинали купаться в пыли, нахохлившись и взъерошив перья. Ветер нёс с лугов запах клевера и мяты. Иногда до самого дома долетал тяжёлый, влажный дух от реки — значит, где-то там, за лесом, собирался дождь. Танча слышала всё сразу: и как скрипит колодезный журавль у соседей, и как шуршат мыши в сене, и как где-то далеко-далеко, за полями, поезд гудит — тонко, жалобно, будто зовёт кого-то. Мир вокруг неё жил своей жизнью, и Танча чувствовала каждый его вздох.

--------------------------------

А иногда бабушка делала странное: сыпала несколько крупинок Танче на макушку соли. Крупную, серую, пахнущую погребом. Танча ёжилась, соль кололась и иногда сыпалась за воротник.

— Не дёргайся, — строго говорила бабушка. — Соль зло впитывает. Как губка. Ты ж видела, как я мясо солю? Чтоб не портилось. Вот и ты чтоб не портилась от людского глаза.

— От какого глаза? — не понимала Танча.

— От дурного. Завистливого. Таким, как ты, соль нужна, как хлеб.

Танча не понимала, что это значит, но спорить не лезла. С бабушкой не спорили — бабушка знала.

---------------------

А ещё бабушка учила «казать фиги».

— Видишь, — говорила она, складывая пальцы в кукиш. — Это тебе не просто кулак. Это оберег. Коли кто косо глянет, иль слово недоброе скажет — ты ему фигу в кармане сложи, и мысленно в его сторону скажи, — Вот тебе! Не вслух, а про себя. И сглаз отскочит.

Танча старательно училась складывать пальцы. Дома, в своей постели, она тренировалась перед сном — чтоб наутро помнить.

А за окном в это время ночь жила своей жизнью. Сверчки выводили бесконечную песню, и в ней Танча слышала успокоение. Луна то пряталась за облака, то выплывала снова, и тогда по полу разбегались серебряные дорожки. Где-то в лесу ухал филин — глухо, важно. Танча не боялась. Ей казалось, что филин охраняет её сон, отгоняет то, что может присниться страшного. Она засыпала под этот ритм: сверчки — филин, сверчки — филин, а между ними — тишина, в которой можно дышать.

По вечерам, когда Танча уже лежала на полатях, бабушка садилась рядом и брала её руки в свои.

— Дай-ка, — говорила она и начинала растирать каждый пальчик, от ногтя до самого основания. Танча сначала сопротивлялась, но потом привыкла. В бабушкиных руках было тепло и сухо, как в печи после того, как хлеб вынули.

— Это меня мать учила, — приговаривала бабушка, не спеша, словно сказку сказывала. — И свекровка моя. Так и передаются знания из поколения в поколение.

Она забиралась под одеяло и растирала внучке ступни — от пятки до каждого пальчика, нажимая в ямочки, от которых по телу шла дрожь.

— На руках и на ногах, — говорила бабушка, — всё тело умещается. Весь человек. Растирать их надо, чтоб ровной дорога была. Чтоб пальчики ровные, чтоб суставы не болели, чтоб кровь ходила, как река по весне.

Танча слушала и засыпала под бабушкины руки. И уже не слышала, что ей рассказывала бабушка. Ей снилось, что она вся — от макушки до пят — светится.

А за стенами избы, за окнами, в темноте, дышала земля. Она дышала ровно и глубоко, как большой зверь, и Танча чувствовала это дыхание кожей. От него шёл тот самый горьковатый запах, что она не умела назвать, — запах ночи, земли, корней, уходящих глубоко-глубоко, туда, где спят подземные воды. Иногда ей казалось, что она слышит, как растёт трава — чуть слышно, на грани тишины. Или как распускаются цветы — с лёгким хлопком, будто лопается мыльный пузырь. Она не знала, правда это или сон, но утром всегда находила подтверждение: там, где вчера был бутон, сегодня алел мак.

Иногда бабушка брала её с собой по хозяйству. Танча любила эти часы — когда не надо ни с кем говорить, когда можно просто делать.

— Сечка — раз, сечка — два, — командовала бабушка, и они вдвоём рубили крапиву в деревянном корыте. Крапива жглась, даже сквозь рукавицы, но Танча терпела. Куры потом клевали эту крапиву с такой радостью, будто мёд, и яйца несли крупные, белые, с ее ладошку величиной.

— Отчего они крапиву любят? — спросила однажды Танча.

— А ты как думаешь? — прищурилась бабушка.

— Не знаю, — сказала Танча, но про себя подумала: знаю. Они всё понимают. Не глупее нас.

— В крапиве сила, Танча, — ответила бабушка. — Огонь внутри неё, хоть и жжёт. Куры её чуют. Силу всегда чуют. И ты чуешь, только молчишь пока.

Танча промолчала. Она уже знала: с курами можно не говорить, они и так слышат. Когда она проходила мимо, они поднимали головы и провожали её взглядом — не боялись, а будто ждали чего-то. Иногда Танча шептала им: «Неситесь, ладные», — и они неслись. Всегда.

В такие минуты двор наполнялся особенной тишиной. Куры замирали, прислушиваясь. Петух, важный, рыжий, косился на Танчу жёлтым глазом и не кричал — уважал. Даже ветер стихал, будто тоже хотел услышать, что она скажет. Танча чувствовала это — как всё вокруг затаивается, ждёт. И от этого ожидания у неё внутри разливалось тепло, густое и сладкое, как Серкино молоко.

Серка — старая бабушкина коза, серая, с обломанным рогом, но молоко давала густое, жирное, пахнущее лугами. Бабушка учила доить:

— Не дёргай, гладь. Коза, она как баба — ласку любит. Подоил, погладил, словечко сказал — она и молока прибавит.

Танча садилась на низкую скамеечку, прижималась лбом к тёплому Серкиному боку и доила. Молоко било в подойник упругой струйкой, пахло счастьем. Серка вздыхала, жевала жвачку и изредка оглядывалась на Танчу жёлтым глазом с прямоугольным зрачком.

— Она у меня умная, — говорила бабушка. — Всё понимат. Ты с ней говори, она слушат.

И Танча говорила. Шептала Серке в серый бок всё, что накипело: про мальчишек, что дразнятся, про девчонок, что не берут в игру, про маму, которая всё время молчит, про отца, который ушёл за ниткой.

Серка слушала. Жевала. Иногда поводила ухом — значит, поняла.

В хлеву пахло сеном, навозом и ещё чем-то древним, тёплым, уютным. Мыши шуршали в углах, но Танча их не боялась — мыши тоже часть мира, они тоже хотят есть и жить. Сквозь щели в досках пробивались лучи заходящего солнца, и в них плясала пыль. Танча любила эти минуты — когда она и Серка, и мыши, и пылинки, и тишина, и можно не быть никем, просто дышать и слушать, как жуёт коза.

Однажды бабушка отправила Танчу в магазин. Всего-то делов — сбегать за солью, туда и обратно. До магазина — полем, через ручей, пять минут ходу. Бабушка ждала её, ждала, самовар поставила, а Танчи нет. Через час забеспокоилась, вышла за ворота, глядь — а та у лужицы на дороге сидит на корточках.

А потом матери рассказывала, когда Танча уже спала на полатях, а они сидели при лучине.

— Выглянула в окно, значит, а она червяка из лужи выуживает. Ладошкой подцепит, на сухое место отнесёт, под листок положит. И так бережно, будто не червяк это, а хрусталь какой. Я окликнула: «Танча, ты чего?». А она голову подняла, глаза серьёзные: «Бабушка, он же утонет. Дождь прошёл, а он не успел уползти». Ну, поди ж ты, думаю, сердце-то у дитя какое.

Мать вздохнула, промолчала.

— На обратном то пути, — продолжала бабушка, — гляжу, так она каждую божью коровку, что на дороге сидела, на цветок сажала, каждую букашку. «Ты чего, — спрашиваю, — их?» А она: «Так раздавят же, бабушка. Тут телеги ездят». И пальчиком поддевает, чтоб не поранить, и несёт к ромашкам. А коровки-то не улетают, сидят на пальчике смирно, будто знают — своя несёт.

Бабушка покачала головой.

Я уж не стала мешать. Стояла, глядела. И так мне, знаешь, тепло стало. Не от солнца — от неё. Будто свет от девочки идёт. А она и не знает. Просто идёт и всех спасает, кто под руку попадётся.

Мать молчала долго. Потом сказала тихо:

— Есть в кого. Тот тоже... всякую тварь жалел.

— То-то и оно, — ответила бабушка.

За окном догорал закат. Небо из золотого становилось розовым, потом лиловым, потом тёмно-синим. Где-то далеко за рекой кричал коростель — дёргал, дёргал свою сухую трещотку. В траве заливались сверчки, и в их стрекоте тонули все остальные звуки. Танча спала и не слышала этого разговора. Но даже во сне она чувствовала, как земля дышит, как звёзды загораются одна за другой, как мир вокруг живёт своей огромной, сложной, прекрасной жизнью.

И в этой жизни было место для неё.

Глава 3

Желанная.

Время шло, и Танча росла. К восьми годам она уже твёрдо знала: мир вокруг неё живой. Каждый листок, каждая травинка, каждая букашка — все они что-то чувствуют, и все они её слышат. Иногда она шептала им что-то своё, и ей казалось, что они отвечают — тихо, на грани слышимого.

В школе её по-прежнему считали странной. Мальчишки не трогали — был в ней что-то, что останавливало. Девочки сторонились. Только пухленькая Аришка иногда подсаживалась на перемене и спрашивала:

— Танча, а о чём ты думаешь?

— О разном, — отвечала Танча.

— А всё же?

— О том, как трава растёт. И как облака плывут, мы с дядькой Сандыром часто рассматриваем облака, на что они похожи. Это его дед Вова учил, а он меня.

Аришка вздыхала и уходила.

В тот день мать вернулась с базара не одна.

Танча сидела на крыльце, перебирала прутики, что-то мастерила. Подняла голову — и замерла. Рядом с матерью шёл мужчина. Высокий, кудрявый, с большими светлыми глазами, которые смотрели ласково и чуть виновато. В руках он нёс узелок, а сам поглядывал на мать так, что Танче сразу стало тепло.

— Танча, — сказала мать, останавливаясь. — Это дядя Гриша. Будет у нас жить.

Танча смотрела на него, на мать, снова на него. Мать улыбалась — впервые за долгое время. А дядя Гриша улыбнулся Танче, и от этой улыбки морщинки у глаз собрались лучиками.

— Здравствуй, Танча, — сказал он голосом низким и спокойным. — Я тебе гостинца привёз.

Он развязал узелок и достал оттуда пряник — большой, медовый, с нарисованной птицей.

Танча взяла пряник, посмотрела на мать. Та кивнула.

— Спасибо, — прошептала Танча и вдруг улыбнулась сама.

С этого дня в доме стало по-другому. Дядя Гриша оказался плотником — чинил крыльцо, поправлял забор, мастерил новую калитку. От него пахло смолой и лесом, и этот запах въедался в стены, перебивая застоявшуюся горечь. Мать чаще смеялась, чаще пела за работой. А по вечерам они сидели втроём за столом, и дядя Гриша рассказывал истории — про лес, про зверей, про то, как он однажды заблудился и ночевал в избушке лесника.

Танча слушала и чувствовала, как внутри разворачивается что-то тёплое. Похожее на то, что было при отце, но другое. Спокойное.

Однажды вечером, когда дядя Гриша ушёл во двор, мать подсела к Танче и сказала тихо:

— Танча, у тебя скоро будет братик или сестрёнка.

Танча замерла. Потом бросилась к матери, обхватила её за талию и заплакала. Мать гладила её по голове и молчала.

А Танча уже знала: это я. Я попросила.

Она вспомнила, как много раз, лёжа в постели, шептала в темноту: «Хочу сестрёнку. Хочу, чтоб мама была счастлива. Хочу, чтоб у нас была семья». И вот — сбылось.

Страх и радость смешались в груди. Страх — а вдруг это опять как с отцом? Вдруг она что-то сделает не так? А радость — потому что мама теперь улыбается, и в доме тепло, и скоро будет ещё один маленький человечек.

С тех пор Танча не отходила от матери. Носила воду, таскала дрова, просила позволения погладить мамин живот.

В один из дней Танча попросила:

— Мам, научи меня вязать.

Мать удивилась:

— Зачем тебе? Мала ещё.

— Не мала, — насупилась Танча. — Хочу. Для сестренки. Свяжу ей что-нибудь.

— Для кого? — не поняла мать.

— Для сестрёнки, — Танча смутилась.

Мать рассмеялась, достала из сундука старые спицы — деревянные, тёмные от времени, с одного конца острые, с другого — с колпачками из кожи.

— Гляди, — сказала она и села рядом. — Это лицевая, это изнаночная. Воздушные петли не тяни, они свободными должны быть.

Танча смотрела на мамины пальцы — как они ловко перебирают нить, как петля за петлёй ложится ровно, будто сама собой. Пряжа была серая, из овечьей шерсти, пахла овчиной и ещё чем-то домашним, тёплым.

— Дай я, — Танча взяла спицы. Пальцы не слушались, петли сползали, одна выскочила, за ней другая. — Ой, мам, распускается...

— Ничего, — мать поправила. — Первый раз всегда так. Ты не бойся, Танча. Вязание — оно как разговор. Нитка слушает, если с ней ласково.

Танча пробовала снова и снова. К вечеру у неё получился кривой, похожий на тряпочку лоскут. Она прижала его к щеке — кололся, но пахло от него мамой и домом.

— Пригодится, — сказала мать. — Научишься — всем носочки свяжешь.

-------------------------

А через неделю дядя Гриша сказал:

— Поедем к моей матери. Давно не виделись, соскучилась небось.

Собрались всей семьёй. Танча устроилась в телеге рядом с матерью, дядя Гриша правил лошадью. Ехали долго — через лес, через поле, через мост над речкой. Танча смотрела по сторонам и слушала, как колёса шуршат по траве.

Дом новой бабушки стоял на пригорке, окружённый старыми липами. Сам дом был небольшой, но светлый, с резными наличниками. На крыльце сидела женщина в тёмном платке и что-то делала руками. Танча присмотрелась — и замерла.

Из рук у бабушки текла нить. Тонкая, белая, она вилась и переплеталась, превращаясь в кружево — лёгкое, как иней, красивое, как узоры на окнах зимой. Бабушка держала маленький костяной крючок и двигала им быстро-быстро, а из-под него вырастал цветок, листок, ещё какой-то невиданный узор.

— Это что? — выдохнула Танча, забыв поздороваться.

Новая бабушка подняла глаза, улыбнулась:

— А это, милая, кружево. Крючком вяжу. Хочешь, покажу?

Танча кивнула, боясь слово вымолвить.

Бабушка отложила свою работу, взяла другой крючок — поменьше — и моток ниток.

— Садись рядом. Гляди.

Танча села, не сводя глаз с бабушкиных пальцев. Крючок оказался совсем не таким, как спицы. Его надо было держать не как спицу, а как ложку — иначе неудобно. Петли цеплялись одна за другую, и вдруг из ничего, из простой нитки начинал расти узор.

— Ты гляди, — говорила бабушка. — Это не просто вязание. Это судьбу плетёшь. Каждая петелька — денёк. Каждый ряд — год. Хочешь, чтоб жизнь ровной была — вяжи ровно. Хочешь, чтоб красивой — узоры придумывай.

Танча слушала, и слова ложились в неё глубоко, как семена в землю.

До вечера она просидела рядом с новой бабушкой, пробуя снова и снова. Крючок выскальзывал, петли путались, но бабушка терпеливо поправляла, показывала, шептала:

— Не спеши. Нитка любит, когда её не дёргают.

К вечеру у Танчи получилась маленькая цепочка — кривая, но своя.

— Молодец, — сказала бабушка. — Приезжай ещё, научу узоры вязать. Кружева — они силу большую имеют. Не каждому дано, а ты чуешь, я вижу.

-----------------------

Всю дорогу домой Танча молчала, перебирая в памяти бабушкины слова. Дома сразу подбежала к матери, показала цепочку.

— Гляди, мам! Я крючком научилась! Меня новая бабушка научила!

Мать улыбнулась, погладила по голове:

— Три бабушки у тебя теперь. Две мастерицы. Всё перенимай, всё впрок пойдёт.

Танча кивнула. И с тех пор вязала всё свободное время. Спицами — ровные полоски, крючком — узоры. Нитка текла сквозь пальцы, и Танча чувствовала в этом какую-то древнюю правду, которую не могла объяснить.

Она связала маленький платочек — спицами сделала основу, а край обвязала крючком простыми зубчиками. Получилось кривенько, но от всего сердца. Положила матери в сундук:

— Это сестренке. Пусть лежит.

----------------------

А в конце весны, когда черёмуха уже отцвела, а сирень только набирала бутоны, мать ушла в баню с соседкой-повитухой, а вернулась с маленьким свёртком.

— Ну, гляди, — сказала мать, присаживаясь на лавку. — Это твоя сестра.

Танча подошла на цыпочках. В свёртке, в кружевных пелёнках, лежало крошечное существо с красным сморщенным личиком. Оно сопело и изредка чмокало губами.

— Какая маленькая, — выдохнула Танча.

— Подрастёт, — улыбнулась мама.

— А как зовут? — спросила Танча, хотя уже знала ответ.

— Не придумали ещё. С отцом хотим тебя спросить. Ты же старшая.

Танча смотрела на сестру, и имя само выплыло откуда-то изнутри:

— Нюрка. Пусть будет Нюрка.

Мать удивилась:

— Почему Нюрка?

— Не знаю, — пожала плечами Танча. — Она на Нюрку похожа. Маленькая такая... Нюрка.

Мать рассмеялась:

— Ну, Нюрка так Нюрка. Будет тебе Нюрка.

----------------------

Ночью Танча долго не спала. Рядом, в люльке, посапывала Нюрка. За стеной тихо разговаривали мать и дядя Гриша. Танча вслушивалась в их голоса — низкий, спокойный материн и мягкий, с хрипотцой отчимов. В доме было тепло и уютно, пахло свежим хлебом и травами.

Танча смотрела в потолок и думала.

Желание сбылось. У неё есть сестра. У мамы есть муж. В доме тепло и не тихо.

Но внутри, там, где бились когда-то отцовы шаги, теперь что-то гудело. Тихо, но настойчиво. Будто предупреждало: это только начало.

Она вспомнила, как вязала тот маленький платочек. Как нитка ложилась петля за петлёй. Как новая бабушка говорила: «Судьбу плетёшь».

— Я не знаю, что это, — прошептала Танча в темноту. — Я ничего не знаю.

Нюрка во сне икнула и зачмокала.

За окном шелестела берёза. Месяц плыл над лесом, большой, круглый, молочный. Где-то далеко кричала ночная птица.

Танча закрыла глаза. И впервые за долгое время уснула спокойно.

Глава 4

Три реки и три сосны

У Танчи было две сестры. Мамина — Нюрка, и Сютка — дочка дядьки Сандыра, на полгода старше Нюрки. Девчонки росли почти как погодки, и Танче нравилось с ними возиться.

Летом они бегали под гору, туда, где сливались три реки. Одна — большая, серьёзная, с холодной водой и каменистым дном. А две другие — маленькие, быстрые, тёплые, как парное молоко, впадали в неё с двух сторон, будто к мамке под бочок. Берега там были из серого плитняка — плитняк слоистый, нагретый солнцем, местами обрывистый. С обрывов свисали корни трав, а наверху, по самому краю, росла земляника. Мелкая, но такая душистая, что, лёжа в воде, можно было учуять её сладкий дух.

— Нюрка, Сютка, глядите! — кричала Танча, показывая на серые плиты. — Там раки живут! Если нос совать будете — за пятки уцепят!

— А они большие? — Нюрка таращила глаза, но из воды не вылезала.

— Во-от такие! — Танча разводила руки.

— Врёшь! — Сютка, бойкая, вся в отца, подплывала ближе к берегу и заглядывала под камни. — Нет там никого!

— А ты нос сунь — узнаешь.

Девчонки визжали и ныряли с головой. Вода в маленьких речках была тёплая, ласковая, и они могли плескаться часами. Вылезали уже синие, губы дрожат, а глаза горят.

— Баба сеяла горох и сказала деду: ох! — выкрикивала Нюрка и с хохотом приседала в воду, окунаясь с головой.

Сютка вторила ей, и вдвоём они устраивали такое бултыхание, что брызги долетали до Танчи, которая сидела на берегу с крючком в руках.

— Ой, перестаньте! — смеялась Танча, прикрываясь локтем. — Всё вязанье намочите!

— А ты иди к нам! — звали сестрёнки. — Вода — во!

— Погодите, край довяжу.

Она сидела на тёплом сером плитняке, смотрела на реки, на сестёр, и внутри разливалось тепло. Хорошо. Свой уголок, своя земля, рядом свои.

---------------------

Девчонки росли быстро. Нюрка уже бегала бойко, Сютка и вовсе была непоседа, а Танча взрослела вместе с ними. Хоть она и любила веселье, любила носиться с сестрами по берегу, играть в догонялки и собирать землянику на обрыве, но внутри себя никогда не ощущала ребёнком.

Слишком рано она увидела, как отец уходит. Слишком много знала и чувствовала того, чего другие не видели.

В один из летних дней, когда они с сёстрами возились на берегу, к ним подошла девочка. Пухленькая, с добрыми круглыми глазами и русыми косичками. Танча узнала её — это была Аришка, та самая из класса.

— Танча, пойдёшь с нами играть? — спросила Аришка несмело. — Мы в догонялки на лугу. Юська и Лана тоже будут.

Танча оглянулась на Нюрку и Сютку. Те уже заинтересованно выглядывали из-за её спины.

— А можно с сёстрами? — спросила Танча.

— Можно, — кивнула Аришка и улыбнулась. — Чем больше, тем веселей.

Так у Танчи появились подружки. Аришка — добрая, всегда готовая поделиться булкой. Юська — чернявая, быстрая, с острым языком и весёлыми глазами. Лана — тихая, задумчивая, похожая на саму Танчу.

А ещё были парни. Своя компания — Мишка, Лёнька, Санька и другие. Они тоже часто торчали на лугу или у реки — то рыбу ловили, то в лапту резались, то просто валялись на траве, пинали мяч. Танча их сторонилась поначалу, думала — засмеют, как в школе бывало. Но вышло иначе.

Мишка, старший из компании, подошёл как-то, когда Танча сидела с вязаньем на берегу, а Нюрка с Сюткой возились в песке.

— Танча, ты чего всё с бабами? Иди к нам, в мяч поиграем.

— Я не умею, — буркнула Танча.

— Научим, — усмехнулся Мишка. — Не дрова таскать.

И она пошла. Сначала мяч не ловился, ноги путались, девчонки с берега подшучивали. Но парни не смеялись. Лёнька показал, как бить, Санька — как ловить. А когда прибежал запыхавшийся Вовка из соседней деревни и начал дразниться: «Девку взяли, в подоле принесли!» — Мишка так на него глянул, что Вовка попятился.

— Танча своя, — коротко сказал Мишка. — Понял?

Вовка понял и больше не лез.

С тех пор Танча стала своей. С парнями было легко — они не требовали разговоров, не лезли в душу, просто принимали как есть. Можно было молчать, можно было играть, можно было сидеть с ними у костра, слушать их байки и вязать — вязать, вязать, чтоб руки были заняты.

— Танча, а свяжи мне шапку, — просил Лёнька.

— Принеси шерсть — свяжу.

— А мне? — встревал Санька.

— И тебе.

Они кивали и не приставали больше. Только иногда, когда какой-нибудь заезжий чужак пытался Танчу задеть, старшие парни вставали стеной. И чужаки отступали.

Танча не знала, чем заслужила такое. Может, тем, что не ныла, когда падала, не бегала жаловаться, когда было больно, не отводила взгляд, когда парни шутили грубо. Может, тем, что была своей.

----------------------------

Они носились по лугу, пока не падали в траву, запыхавшиеся и счастливые. А потом валялись, смотрели в небо и болтали.

— А у нас гусь пропал, — говорила Юська. — Мамка думает, лиса утащила.

— А у нас коза окотилась, двух козлят принесла, — вторила Аришка.

— А ты, Танча, чего молчишь?

Танча улыбалась и молчала. Ей было хорошо просто слушать их голоса, чувствовать, что она — своя, что её приняли.

Вдруг Юська вскочила:

— А давайте ещё в догонялки! Я вода!

И помчалась ловить. Носились по лугу, хохотали, падали в траву, снова вскакивали. Юська летела за Аришкой, не глядя под ноги, и вдруг споткнулась о кочку — кубарем покатилась по траве, взвизгнув на лету.

— Ой! — заорала она, хватаясь за коленку.

Все подбежали. Из разбитой коленки сочилась кровь, смешанная с землёй, по ноге тянулась грязная полоса. Юська сидела на траве, закусив губу, и морщилась, чтоб не разреветься при всех.

— Больно? — спросила Лана, наклоняясь.

— Терпимо, — шмыгнула носом Юська, но глаза уже были на мокром месте.

Танча, не говоря ни слова, огляделась по сторонам. Подорожник рос тут же, у тропинки — широкие зелёные листья, прижатые к земле. Она сорвала самый крупный, смахнула пыль, размяла пальцами, чтоб пошёл сок, и присела рядом с Юськой.

— Дай сюда, — сказала тихо.

Приложила лист к ранке, прижала ладонью и, склонившись к самому уху Юськи, зашептала — так тихо, что другие не слышали:

— Подорожник-травушка, ты у дороги рос, боль-тоску в землю нёс. Кровушку уйми, ранку заживи, красноту сними. Как ты к земле льнёшь, так и боль к ней прильнёт, как сок твой течёт, так и здоровье придёт. Замок — в траве, ключ — в воде. Да будет так.

Юська замерла, прислушиваясь. Танча ещё подержала ладонь, потом убрала. Кровь уже не текла, только алела тонкая полоска вокруг листа.

— Чего ты шептала? — спросила Аришка с любопытством.

— Бабушка учила, — пожала плечами Танча. — Чтоб быстрей заживало.

— А подействует?

— Подействует, — уверенно сказала Танча. — К завтрему и следа не останется.

Юська посмотрела на неё с удивлением. Боль в коленке уже отпустила, осталось только тепло от Танчиной ладони.

— Ты что, знахарка, что ли? — спросила она.

— Откуда я знаю, — Танча смутилась. — Бабушка просто учит.

— Научи и меня, — попросила Юська.

— Как, — подняла плечи Танча. — Бабушка говорит, это не каждому даётся. Кому дано — тот сам запомнит.

Девочки переглянулись, но ничего не сказали. А Танча уже поднялась, отряхнула платье.

— Ну что, дальше играем?

— Играем! — встрепенулась Юська, забыв про коленку. И они снова понеслись по лугу, под солнцем, под высоким небом, под тихий шелест трав.

--------------------------

Деревня стояла у самого обрыва. Дома лепились по краю, огороды спускались террасами, а дальше, за околицей, начинались поля и луга. По ним Танча с бабушкой ходила в лес.

Бабушка — мамина мать — знала каждую травинку на своём веку. Она останавливалась у луговых цветов и приговаривала:

— Гляди, Танча. Это зверобой — от ста болезней. Настой пьёшь — и хворь отступает. А это полынь. Майская — от нечистого духа оберег. В доме развесить — никакая чертовщина не сунется. А в августе семена у неё поспевают — от паразитов лучше нету. Натощак съешь щепотку — и чистый, как стёклышко.

Танча трогала листья, нюхала, запоминала. И странное дело — стоило ей один раз увидеть, где растёт та или иная травка, она уже никогда не забывала. На следующий год приходила точно на то же место, и трава ждала её, будто знала, что Танча придёт.

— А это тысячелистник, — бабушка срывала резной листок. — Кровь останавливает мигом. Порежешься — приложи, и затянет. А это валериана, для покоя. Корень её выкопать, настоять — и спишь, как младенец.

— Бабушка, а откуда ты всё знаешь? — спросила однажды Танча.

— От своей бабушки, — ответила та. Передаётся, из рук в руки, из уст в уста. Тебе теперь передам.

— А я запомню, — серьёзно сказала Танча.

— Знаю, — бабушка погладила её по голове. — У тебя рука лёгкая, Танча. Трава к тебе тянется. Это дар. Береги его.

-----------------------------------

За лугами, за полями, что тянулись до самого горизонта, начинался лес. Тот самый, куда они с бабушкой ходили за грибами и ягодами. Лес был огромный, тёмный, но свой. В нём водилось всякое — лоси, кабаны, волки, лисы, — но скотину из деревни не таскали, к людям не лезли. Словно договор у них был с селением.

В лесу пахло по-особенному. Сыростью и грибами, прелой листвой и хвоей, а на полянках — земляникой и малиной. Земляника там росла мелкая, но такая душистая, что закроешь глаза — и будто само лето во рту. А малина... Ох, малина! Танча ещё за версту чуяла её запах. Сладкий, густой, тягучий, такой, что слюнки текли, а ноги сами несли на малинник. Малина там росла крупная, тёмная, с сизым налётом и, если съешь горсть — весь день рот сладкий, будто мёдом намазанный.

И грибы, конечно. Белые — крепыши в тёмных шляпках, подосиновики — в красных шапках, лисички — жёлтыми стайками рассыпаются по мху. Танча умела их находить, словно они сами ей показывались. Только подумает: «Где бы белый найти?» — и взгляд сам натыкается на тёмную шляпку под ёлкой.

— Бабушка, а почему у меня всегда получается? — спросила она как-то.

— Потому что лес тебя знает, — ответила бабушка. — Ты с ним ласкова, и он с тобой ласков.

Но был в лесу один уголок, куда даже Танча не совалась. Недалеко от тропы, в самой чаще, где берёзы мешались с осинами, росли три сосны. Не рядом, а треугольником, будто кто-то когда-то посадил их специально. Старые, высоченные, лапы до неба. Вокруг них всегда было тихо — птицы не пели, звери не шуршали. Даже ветер обходил стороной, и трава под ними росла какая-то блеклая, примятая.

Танчу тянуло к этим соснам.

С самого раннего детства, когда бабушка брала её в лес, Танча замирала, проходя мимо. Что-то звало её туда, меж стволов, в самую середину треугольника. Манило, шептало. Но стоило сделать шаг в ту сторону — и внутри поднимался холод. Чужая сила, которую нельзя потревожить. Страх. Тревога.

— Бабушка, а что там? — спросила она однажды.

Бабушка посерьёзнела, перекрестилась по-своему, по-старинному:

— Место там, Танча. Не наше. Сильное. Туда ходить нельзя. То, что там живёт, не любит, когда его тревожат.

— А кто там живёт?

— Не знает никто. Может, сам Лесной Хозяин. Может, кто постарше. Ты слушайся, не ходи.

Танча слушалась. Но взгляд всё равно уходил туда, меж стволов. И сердце колотилось — страшно и сладко.

--------------------------------

Перед тем как зайти в лес, бабушка всегда останавливалась у первой берёзы на опушке. Снимала платок, кланялась низко и говорила:

— Хозяин-батюшка, пусти в свой дом. Не с лихом, с добром. Не брать, а брать с поклоном. Дозволь нам ягодку взять, грибочек сорвать. А мы тебя не обидим, ветку не сломаем, корешка не тронем.

Танча сначала не понимала, зачем это. А потом заметила: если бабушка так скажет — грибы сами в корзину прыгают. Идёшь, а они будто нарочно на тропу вылезают, из травы выглядывают, под ноги кладутся. А если забудут спросить или заспешат — пусто. Ходи хоть целый день, хоть ноги собьёшь — ничего не найдёшь.

— Дух Леса, он хозяин, — учила бабушка. — Он даёт, он и забирает. С ним надо уважительно. И он тебя знать будет.

Танча запоминала. И сама, когда подросла, уже кланялась и шептала:

— Хозяин, пусти. Я ненадолго. Я аккуратно.

И лес пускал.

-----------------------

А дома ждала Нюрка. Круглолицая, с пухлыми румяными щеками и характером — ого-го! Если что не по ней — сразу в крик, ногами топает. Но Танча на неё не сердилась. Она кормила сестру, когда мать была занята. Умывала по утрам, приговаривая, как бабушка:

— С гуся вода, с лебедя вода, с Нюрки вся беда, худоба.

Возила её в тележке, которую отчим смастерил — деревянной, с колёсами, которые скрипели на все лады. Нюрка сидела в ней важно, как царевна, и командовала:

— Танча, но! Танча, прынцесса поехала!

Танча души в ней не чаяла.

А по вечерам, уложив Нюрку спать, Танча садилась рядом, рассказывала ей сказки и вязала. Нюрка засыпала под ровный стук спиц, и Танча чувствовала: вот оно, счастье. Тихое, простое, своё.

— Танча, а ты завтра опять со мной побудешь? — сонно бормотала Нюрка.

— Побуду, — шептала Танча. — Спи.

— А сказку доскажешь?

— Доскажу.

— А в тележке покатаешь?

— Покатаю.

Нюрка вздыхала удовлетворённо и засыпала, прижавшись к Танчиной руке.

--------------------------------

Танче должно было исполниться десять лет. Июнь стоял жаркий, душный. И как на радость — земляника в лесу поспела рано, редкое явление в эту пору. Обычно она только к середине месяца наливалась, а тут уже алела на полянках, душистая, сладкая. Танча ждала свой день рождения, считала дни.

Но в доме творилось неладное.

Отчим переменился. Словно кто-то вселился в него.

То он был прежним — добрым, ласковым, подкидывал Нюрку к потолку, рассказывал Танче про лес, помогал матери по хозяйству. То взгляд становился мутным, губы кривились, и он начинал орать. На мать, на стены, на пустоту. Мог схватить кружку и швырнуть об пол. Мог уйти в лес и вернуться через три дня злой, как чёрт.

Мать плакала по ночам. Танча слышала.

А днём отчим мог снова стать добрым — будто ничего и не было. Обнимал мать, просил прощения, гладил Нюрку по голове:

— Доченька, прости папку. Папка устал, работа тяжёлая.

И мать верила. Танча видела, как она верит — каждый раз заново, с надеждой, с мольбой.

Танча не верила.

Она чувствовала это — тот самый холод, что у трёх сосен. Чужое. Тёмное. Оно сидело в отчиме и просыпалось, когда хотело. И оно не уйдёт, сколько ни проси.

Танча стала уводить Нюрку на улицу, когда видела, что отчим мутится. Хватала сестру за руку:

— Нюрка, пойдём гулять. На реку пойдём, на луг. Аришка с Юськой там, в догонялки поиграем.

Нюрка, хоть и мала была, всё понимала. Кивала и бежала к двери, даже игрушки не собирала.

Они спускались с горы вниз, к рекам. Спускались долго, тропинка петляла между кустов, и Нюрка то и дело просилась на руки. Танча брала её, несла, и думала.

Сидели на берегу, смотрели на воду. Нюрка лепила куличики из песка, Танча вязала — всегда что-то вязала, крючок и нитка теперь были с ней везде. Крючок мелькал в пальцах, петля за петлёй, узор за узором. Вязала и думала: почему? Почему так? Ведь только всё наладилось, только мама улыбаться начала, только Нюрка родилась...

И тут же внутри поднимался страх: а вдруг это я? Вдруг я что-то не так пожелала? Вдруг моё желание поломало что-то? Ведь я хотела, чтоб у нас была семья. А теперь он мучается, и мама мучается, и мы все...

Она прогоняла эти мысли, но они возвращались. Как те шаги — тук-тук, тук-тук — в самое сердце.

— Танча, а ты чего грустная? — спрашивала Нюрка, поднимая голову от куличиков.

— Я не грустная, я думаю.

— О чём?

— О разном, — Танча улыбалась и гладила сестру по голове. — О том, как хорошо, что ты у меня есть.

— Ага, — довольно кивала Нюрка и снова принималась за песок.

А Танча смотрела на три реки, на серые плиты плитняка, на небо, высокое и чистое, и думала: «Пусть что будет, то будет. Я справлюсь. Я должна».

Глава 5.

Чужой

Так год за годом пролетело пять лет.

Жизнь Танчи стала полной и шумной, как летний луг после дождя. У неё были подруги — Аришка, Юська, Лана, с которыми они делили все секреты, все радости и все мелкие девчоночьи беды. Была компания парней — Мишка, Лёнька, Санька и другие, кто принял её за свою и не давал в обиду. Была учёба — Танча училась ровно, без блеска, но старательно, потому что мать говорила: «Грамота в жизни пригодится». Была помощь по дому — вода, дрова, огород, скотина.

Друзья занимали большую часть времени. То на реку бегом, то в лапту на лугу, то просто сидеть на завалинке, болтать обо всём и ни о чём. Жизнь была интересной, насыщенной, такой густой, что на прежнее не оставалось ни минуты.

Танча почти перестала вязать. Крючок лежал на дне сундука, придавленный тряпьём — некогда было доставать. На луг и в лес ходила теперь редко, только когда мать пошлёт за травой или за грибами, да и то старалась отделаться побыстрее. С сёстрами тоже меньше стала возиться. Нюрка уже не та малышка, что путала слова и просилась на ручки — семь лет стукнуло, осенью в первый класс пошла. У неё теперь свои подружки завелись, свои секреты, свои игры. Они носились по деревне с Сюткой и другими девчонками, и Танча, глядя на них, только улыбалась: выросли.

Иногда, правда, внутри что-то ёкало — когда проходила мимо бабушкиной избы, когда ветер доносил запах трав, когда вспоминались те шёпотки, которым учила бабушка. Но Танча отмахивалась: мало ли что было в детстве. Теперь всё по-другому.

Она почти забыла.

Почти забыла те бабушкины уроки — как шептать над подорожником, как кланяться Лесному Хозяину, как чувствовать травы и видеть то, что другие не видят. Почти забыла тот холод у трёх сосен и тот свет, что когда-то увёл отца за ниткой. Всё это ушло куда-то глубоко, на самое дно души, засыпанное сверху школьными тетрадками, подружкиным смехом и шумными играми на лугу.

Она была просто Танча — своя в доску, с вечным пучком на затылке.

--------------------------

Но Танче шёл пятнадцатый год.

И в доме творилось неладное.

С каждым годом сила, что сидела в отчиме, просыпалась всё чаще. То он был прежним — ласковым, тихим, мог принести гостинец, пошутить, Нюрку на руки подхватить. То взгляд становился мутным, тяжёлым, и тогда в доме наступала тишина. Мать ходила на цыпочках, Нюрка жалась к Танче, а сам отчим мог сидеть часами, глядя в одну точку, или уходить в лес и пропадать днями.

Танча научилась чувствовать это заранее. Как тот холод у трёх сосен — за версту. Стоило отчиму переступить порог, а у Танчи уже ныло под ложечкой, и руки сами тянулись к Нюрке, чтоб увести, спрятать.

Но однажды случилось то, чего она не ждала.

-----------------------

Вечер выдался душный. Мать ушла к соседке, Нюрка уснула на полатях, умотавшись за день. Танча сидела у окна, чинила рубаху — иголка мелькала в пальцах, стежок ложился к стежку. За окном догорал закат, длинные тени тянулись через двор, и было тихо, так тихо, что слышно, как потрескивает лампа.

Отчим вошёл неслышно.

Танча вздрогнула от скрипа половицы, подняла голову. Он стоял в дверях, смотрел на неё. Взгляд был мутный, тяжёлый — тот самый, хуже некуда.

— Не спишь? — спросил он. Голос хриплый, чужой.

— Чиню, — тихо ответила Танча и опустила глаза к шитью. Пальцы сами собой сжались крепче.

Он подошёл. Сел рядом, на лавку. Близко. Слишком близко. Танча чувствовала запах — лесной, горьковатый, и ещё что-то чужое, липкое, отчего внутри всё сжалось.

— Не важно шьешь, — сказал он. И вдруг потянулся рукой к её волосам. — Волосы какие...

Танча замерла. Его пальцы коснулись волос. Рука была тяжёлая, горячая, чужая — совсем не та, что когда-то подкидывала Нюрку к потолку.

— Не надо, — выдохнула Танча и дёрнулась в сторону.

Он засмеялся — нехорошо, сипло:

— Чего боишься? Я ж свой.

— Пусти, — она вскочила, отпрянула к стене.

Он тоже встал. Сделал шаг. Ещё один. Танча вжалась в угол, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Взгляд его — тёмный, масленый, скользкий — облипал, как паутина.

— Танча... — Он протянул руку.

Она дёрнулась, и его пальцы лишь скользнули по плечу. Но этого хватило. Хватило, чтоб внутри всё оборвалось. Тот самый холод — что у трёх сосен, что тогда, в шесть лет, — разлился по телу ледяной водой.

— Не смей, — прошипела она. Голос сел, но в нём звенело что-то такое, от чего он на миг замер. — Не смей ко мне прикасаться.

Он смотрел на неё, и в глазах муть боролась с чем-то ещё — может, с остатками того, прежнего, доброго человека, которого она смогла назвать папой. Потом хрипло выдохнул, повернулся и вышел вон.

Танча стояла, прижавшись к стене, и не могла пошевелиться. В руке всё ещё была зажата игла. Пальцы дрожали.

Она слышала, как за стеной скрипнула дверь, потом стихло. Только тогда разрешила себе дышать.

------------------------------

Ночью она не спала.

Лежала на своей лежанке, смотрела в потолок и слушала, как тихо посапывает Нюрка. В голове было пусто и холодно. Только одна мысль билась, как та самая нить в сердце: нельзя здесь оставаться. Нельзя.

Она не знала, как объяснить матери. Не знала, что сказать. Знала только одно: если останется — случится что-то страшное. Непоправимое.

Под утро, когда первые петухи ещё только прочищали горло, Танча тихо поднялась. Собрала узелок: смену белья, краюху хлеба, на всякий случай сунула на дно крючок — тот самый, костяной. Подошла к спящей Нюрке, долго смотрела на неё. Потом наклонилась, поцеловала в висок:

— Я скоро, маленькая. Ты не бойся.

Нюрка во сне чмокнула губами и перевернулась на другой бок.

Танча выскользнула из дома. Утро было серое, росистое, трава под ногами хлюпала. Она пошла по тропинке — не вниз, к реке, а в обход, к бабушкиной избе на краю деревни.

Бабушка уже не спала. Сидела на крыльце, перебирала травы. Увидела Танчу — и лицо у неё изменилось.

— Танча? Ты чего в такую рань?

Танча остановилась. Хотела сказать — и не могла. Губы дрожали, а в горле стоял ком.

Бабушка встала, подошла, обняла — сухими, твёрдыми руками, пахнущими мятой и полынью.

— Молчи, — сказала тихо. — Ничего не говори. Идём в избу.

В избе бабушка усадила её за стол, налила тёплого молока, пододвинула пирог. Танча сидела, смотрела в кружку и не могла проглотить ни куска.

— Я останусь у тебя, — выговорила наконец. — Можно?

Бабушка посмотрела на неё долгим взглядом. Потом кивнула:

— Можно. Моя изба — твоя изба.

Она села рядом, взяла Танчину руку в свои, натруженные, тёплые, и начала растирать пальцы — так же, как когда-то в детстве.

— Ты не думай, Танча, — сказала бабушка негромко. — Чужое оно не потому, что человек плохой. Чужое — потому что вселилось. Оно его точит, как червь точит дерево. И он сам не рад, да совладать не может.

— Я знаю, — прошептала Танча. — Я чувствую.

— Чувствуешь, — кивнула бабушка. — Потому и ушла. Правильно сделала.

Она помолчала, потом добавила:

— А мать... мать придёт, поговорю с ней. Ты не бойся. Ты теперь здесь.

Танча кивнула и вдруг разрыдалась — впервые за долгое время, уткнувшись бабушке в плечо, как маленькая.

А бабушка гладила её по голове и шептала — тихо, в самое ухо, чтоб слова ложились прямо в дрожащую душу:

— Уймись, ретивое, угомонись, кровь горячая. Как заря утром тихо встаёт, как солнце вечером мирно зайдёт, так и ты, Танча, успокойся, боль свою в землю зарой. Нервы — в покой, тревога — долой, сердце — ровно бей, страха не смей. Ветер тебя обвеет, вода обольёт, земля приголубит, огонь обоймёт. Сном-уговором, матерь-покровом, бабушкиным словом. Да будет так.

И Танча понемногу успокаивалась. Дрожь уходила, дыхание выравнивалось, слёзы сохли на щеках. Холод внутри — тот, что от трёх сосен, — не ушёл совсем, но затаился глубоко, перестал терзать.

Она ещё долго сидела, прижавшись к бабушке, и слушала, как бьётся её старое сердце. Ровно. Спокойно. Надёжно.

И вдруг, в этой тишине, вспомнилось.

-----------------------------

...Было это года два назад, не то три. Танча тогда сильно заболела — горячка скрутила так, что несколько дней металась в жару, не вставая. Бабушка выходила её травами, но, видно, не до конца — всё какая-то слабость оставалась, и тогда бабушка сказала: «Пойдём к шаманке в Заречье. Она такие хвори заговаривает — зараз отпускает».

Идти надо было через лес, версты три. Танча еле ноги передвигала, но бабушка вела её за руку, подбадривала. В Заречье, на самой околице, стояла маленькая изба, крытая мхом. Внутри пахло так, что кружилась голова — полынь, зверобой, ещё какие-то травы, горькие и сладкие сразу.

Шаманка была старая-престарая, вся сморщенная, как печёное яблоко, но глаза — молодые, острые, смотрели насквозь. Она велела Танче раздеться до пояса, сесть на табурет посреди избы. Сама взяла сучок — простой, берёзовый, с двумя отростками — и начала водить им вокруг Танчи, что-то шептать. Шептала долго, голос то поднимался, то опускался, и Танчу начало клонить в сон. Она видела сквозь ресницы, как сучок чертит в воздухе круги, восьмёрки, какие-то знаки, и по телу разливалось тепло, усталость уходила. Огонь в очаге лизал своим пламенем дрова, цвет языков менялся от синего до ало-рыжего, как лисий хвост.

Потом шаманка велела бабушке выйти за воротами нарвать крапивы для припарок. Бабушка вышла, а шаманка села напротив Танчи, взяла её руки в свои, костлявые, но тёплые, и сказала негромко:

— Ну что, девка, слушай меня. Сила в тебе просыпается. Не противься ей, принимай, как есть. Будешь противиться — сломаешься, как сухая ветка.

Танча хотела спросить, что за сила, но язык не слушался.

А шаманка продолжала, глядя прямо в глаза:

— Дракон и Феникс берегут равновесие в этом мире. Дракон — твой род, твоя кровь. Он владеет великим могуществом, тайной магии, что стоит за всем и вся. Но понимание правды никогда не даётся даром. За всё платят — потерей, болью, одиночеством. Или собой. А Феникс — это ты сама, пройдёшь через огонь и возродишься.

Она сжала Танчины пальцы:

— Не бойся дара. Он не проклятье, а ноша. Тяжёлая, но почётная. Ты ещё вспомнишь мои слова.

Тут скрипнула дверь — бабушка вернулась с крапивой. Шаманка отпустила руки Танчи и засуетилась, запричитала по-старушечьи, будто ничего и не было.

Танча тогда забыла этот разговор. Ну мало ли, старуха старая, заговаривается. Сила, Дракон, Феникс — сказки какие-то. И только теперь, сидя в бабушкиной избе, прижимаясь к её плечу, Танча вдруг подумала: а вдруг не сказки. Вдруг это всё правда.

Она подняла голову, посмотрела на бабушку.

— Бабушка, а ты знаешь ту шаманку из Заречья?

Бабушка удивлённо глянула:

— Знаю. А что?

— Она мне тогда сказала... про силу. Про Дракона и Феникса.

Бабушка помолчала, потом погладила её по щеке:

— Такая зря говорить не станет. Она старая, много чего видит. Видно, пришло время тебе вспомнить.

Танча вздохнула глубоко, впервые за долгое время. Холод внутри всё ещё сидел, но рядом с ним теплилось что-то новое — светлое, сильное. То, о чём говорила шаманка.

За окном вставало солнце, и новый день начинался. День, в котором Танча была в безопасности. И в котором она, кажется, начинала понимать, кто она есть на самом деле.

Но прошло время, и Танча опять всё начала забывать. И даже не замечала, как трава и деревья с ней разговаривают, как птицы ей приносят вести и как домашняя живность ей пытается донести то, о чём Танча совершенно забыла.

Глава 6.

Малик

Прошло ещё два года.

Танча жила у бабушки, привыкла, сроднилась с её избой, с запахом трав, с тихими вечерами у печки. К матери наведывалась, когда знала, что отчима нет дома. Нюрка подросла, уже девятый год пошёл, и они с Танчей виделись часто — то на реку вместе, то просто посидеть на завалинке, поболтать. Всё будто уладилось. Но Танча знала: то, что жило в отчиме, никуда не делось. Просто затаилось. И мать знала, но молчала.

А тут — Вавка.

Он появился как-то летом, на деревенских посиделках. Танча сидела с девчонками на скамейке, семечки лузгала, слушала, как Аришка про новую кофту рассказывает. А он стоял у крайней избы и смотрел. Не отрываясь. Танча боковым зрением видела этот взгляд — тяжёлый, липкий, но тогда он показался ей полным любви.

Вавка был невысокий, коренастый, с тёмными глазами и густыми бровями, что срастались на переносице. Девчонки шептались: из соседней деревни, переехал к тётке, а сам нигде подолгу не работает, больше с дружками таскается. Танча не слушала.

Он прохода ей не давал. То встретит у колодца:

— Танча, дай воды испить.

То у околицы подкараулит:

— Танча, провожу до моста, темнеет уже.

То просто подойдёт и встанет рядом, молчит, смотрит. Танча чувствовала себя маленькой и беззащитной перед этим взглядом, и сердце заходилось.

— Чего он к тебе привязался? — ворчала Юська. — Ходит, как тень. Сказала бы ему.

— Да он ничего, — краснела Танча.

А потом пришла его мать.

В воскресенье, после обеда, бабушка как раз травы перебирала на крыльце. Танча в избе прибиралась. Стук в дверь — на пороге стоит женщина, дородная, в тёмном платке, с корзинкой в руках.

— Здравствуйте, — говорит. — Я Вавкина мать, Аграфена. К вам вот, поговорить.

Бабушка глянула на неё, на корзинку, на Танчу, что из-за её спины выглядывала. Вздохнула, но в дом пригласила.

Аграфена выложила на стол гостинцы — каравай пышный, банку мёду, отрез ситца на платье. Говорила складно:

— Вавка мой по вашей Танче сохнет. И днём и ночью только о ней и думает. Парень работящий, непьющий, дом справим. Чего ей ещё? Честь по чести, замуж зовём. Не невестой жить, а хозяйкой.

Бабушка слушала, хмурилась, но молчала. А Танча сидела красная, как пион, и не знала, куда глаза девать. Подарки разглядывала, ситец пальцами гладила — мягкий, голубой, с мелкими цветочками.

— Подумать надо, — ответила бабушка после долгой паузы. — Девка молодая, восемнадцати нет.

— Подумайте, — легко согласилась Аграфена. — Я зайду через недельку.

И ушла.

Бабушка долго молчала, потом сказала:

— Танча, не по душе мне это. Скользкая она, и сынок её... Глаза у него недобрые, хоть и смотрит влюблённо.

— Бабушка, ну что ты! — вспыхнула Танча. — Он хороший. Он меня любит. Ты видела, какие подарки? И мать его добрая.

— Добрая? — бабушка усмехнулась. — Подарками не доброту меряют, Танча. А глаза у него... Ты гляди, не ошибись.

Но Танча не слышала. Она ходила сама не своя, думала только о Вавке. Как он смотрит, как говорит, как руку ей жмёт при встрече. Мать тоже предупреждала, когда Танча забегала.

— Танча, погоди ты. Приглядись. Мне люди говорили, он злой, кулаками машет, и не работает нигде, только с дружками пьёт.

— Мам, это завистники! — отмахивалась Танча. — Он нежный, он заботливый. Ты бы видела, как он на меня смотрит!

Мать вздыхала, махала рукой.

А Вавка действительно смотрел. Но когда кто-то другой — парень ли, мужик ли — заговаривал с Танчей, взгляд его темнел.

— Ты чего с ними лыбишься? — шипел он потом. — Не видишь, что ли, им от тебя надо?

— Вавка, да это так, поздоровались только...

— Молчи. Я сказал — не смей.

Он хватал её за руку, сжимал до боли. Танча терпела, думала: ревнует, значит, любит сильно.

А однажды ударил. Не сильно, вроде бы, так, по щеке, за то, что с Лёнькой, соседским парнем, остановилась поговорить у калитки. Танча заплакала, а он тут же кинулся обнимать:

— Дура, я ж люблю тебя! Не могу, когда на тебя смотрят. Ты моя, поняла?

Танча поверила. Вытерла слёзы и поверила.

-----------------

Свадьбу назначили на конец лета.

Утром того дня небо было ясное, солнце пекло немилосердно — хоть в тень прячься, хоть в реку лезь. Бабушка, глядя на это, покачала головой:

— Солнце жгучее к слезам, Танча. Не к добру это.

— Бабушка, ну что ты всё каркаешь! — отмахнулась Танча, надевая подвенечное платье — простое, ситцевое, но с кружевами, что Ося нашила.

Тут подошла Аграфена с хитрой улыбкой:

— Дай-ка, дочка, я тебя от сглаза уберегу.

И ловко пристегнула булавку с внутренней стороны подола, у самого края. Булавка была старая, почерневшая, с затейливой головкой. Когда Танча прикоснулась к ней, ей показалось, что воздух вокруг стал плотнее, тяжелее, будто невидимая паутина легла на плечи.

— Носи, не снимай, никто не сглазит, — сказала Аграфена и переглянулась с кем-то из своих баб. Взгляд у неё был тёмный, масленый, и Танча вдруг почувствовала холодок, но сразу забыла о нём.

Потом Аграфена и Вавку нашла, что-то пошептала, и ему в пиджак, под подкладку, такую же булавку воткнула.

— Чтоб любовь ваша крепкой была, — пояснила. — Навеки вместе.

Танча тогда растрогалась. Думала: какая заботливая свекровь.

Но бабушка, глядя на всё это, только темнела лицом. Она подошла к Танче, взяла её за руку, долго смотрела в глаза.

— Танча, — сказала тихо, — эта булавка не оберег. Она привязка. Чёрная. Аграфена не просто так её пристегнула. Она хочет тебя к своему роду привязать навеки, чтоб ты никогда уйти не могла.

— Бабушка, ну что ты! — Танча отмахнулась. — Просто оберег. Ты же сама меня учила, что от сглаза защита нужна.

Бабушка покачала головой:

— Защита — это по-доброму, с молитвой, с чистыми мыслями. А это — с умыслом. Чувствую я, Танча, недоброе.

Но Танча уже не слушала. Она кружилась перед зеркалом, разглядывая подаренный ситец, и думала только о Вавке.

К полудню, когда гости уже собрались за столами, налетел ветер. Да такой, что с соседней избы дранку посрывал, ветки на берёзах затрещали. Столы накрывали во дворе — пришлось всё в дом затаскивать, в тесноту да духоту.

— И ветер ураганный, — шептала бабушка, крестясь по-старинному. — Не хотят тебя, девка, замуж отдавать высшие-то силы.

Танча сидела за столом бледная, к еде не притрагивалась. От одного запаха вина мутило, хоть на улицу беги. Она тогда не знала ещё, не понимала. Думала — с души воротит от всего этого шума, от пьяных криков, от Аграфены, что командовала, как на параде. А это он уже был, маленький, величиной с маковое зёрнышко, — тот, кого она полюбит больше жизни. Но тогда она этого не знала.

Вокруг неё, пока она сидела за столом, творилось что-то странное. Свечи на столе начинали коптить чёрным дымом, хотя ветра в избе не было. В углах, где висели пучки трав, травы начинали тлеть, будто их кто-то невидимый поджигал. А одна из баб, что сидела рядом, вдруг схватилась за сердце и выбежала вон.

— Не к добру, не к добру, — бормотали старухи.

Аграфена вино из закромов доставала — одну бутыль за другой, будто у неё там погреб бездонный. Вавка пил за троих, гости гуляли, две деревни плясали — и Вавкина, и наша. Три дня и три ночи стоял гул на всю округу.

Танча не пила. Только пригубливала воду, чтоб никто не приставал. Сидела, улыбалась через силу и ждала, когда всё это кончится. Свадьба была ей в тягость. Тяжёлая, чужая, ненужная.

----------------------

После свадьбы поселились у Аграфены. Та сразу расставила всё по местам:

— Ты теперь в моём доме, Танча. Уважай меня, почитай, делай, что скажу.

И понеслось: вставай до свету, топи печь, таскай воду, стирай, убирай, корову дои, огород поливай. Вавка с утра уходил к дружкам, возвращался затемно, пьяный, а то и вовсе не ночевал. Денег в дом почти не приносил, только когда перепадало что-то с халтуры — то соседям помочь, то на покосе подработать, но редко. Танча еле ноги таскала, спала на ходу, тошнота по утрам донимала, но она списывала на усталость. А свекровь всё подгоняла:

— Шевелись, неженка! Я в твои годы уже троих родила и по дому управлялась.

Танча молчала, терпела. Булавку с подола не снимала — боялась, вдруг и правда сглазят.

Единственной отрадой стала Ося.

Ося была дочерью тётки Вавки, жила в той же деревне, но на другом конце. Они с Танчей учились вместе до четвёртого класса — за одной партой даже сидели одно время. Но тогда, в школе, как-то не дружили. Стеснялись, что ли, или каждая своей компанией жила. А потом Ося уехала далеко от родных мест и только недавно вернулась.

Теперь они встретились совсем по-другому. Танча увидела Осю на улице, подошла, заговорила — и будто не было этих лет. Ося была тихая, добрая, с мягкими руками и спокойным голосом. Танча потянулась к ней, как к родной.

Они стали ходить друг к другу в гости. То Танча забежит к Осе, сядут на кухне, чай пьют с мятой и вареньем. То Ося придёт к Танче, принесёт пирожков, поможет по хозяйству, пока Вавки нет. Танча при ней оттаивала, рассказывала про своё житьё-бытьё, про тошноту по утрам, про Вавкины загулы. Ося слушала, кивала, гладила её по руке и никогда не говорила плохо про брата. Но и не защищала его. Просто молчала и была рядом.

— Ты держись, — говорила Ося. — Если что — я всегда тут.

И Танча знала: это правда.

--------------------------

Но однажды, когда Вавка пришёл пьяный и снова замахнулся, она поняла: больше не могу.

Улучила момент, собрала узелок — тот самый, с которым когда-то к бабушке пришла — и убежала.

Бабушка встретила её, как всегда, молча. Обняла, в избу завела, чаю налила. Только спросила:

— Насовсем?

— Не знаю, бабушка. Но там не могу. Совсем не могу.

Бабушка кивнула. Глянула на подол, заметила булавку. Нахмурилась, но ничего не сказала. Только постелила ей на лавке, укрыла одеялом, погладила по голове:

— Спи, Танча. Утро вечера мудренее.

Танча уснула впервые за много дней спокойно.

А наутро пришёл Вавка.

Танча увидела его в окно — идёт по тропинке, хмурый, решительный. Сердце упало.

— Бабушка, это он, — прошептала.

Бабушка глянула в окно, вздохнула:

— Ладно. Пусть заходит. Разговор будет.

Вавка вошёл, шапку снял, мял её в руках. На Танчу не смотрел, только на бабушку.

— За женой пришёл, — сказал хмуро. — Домой надо.

— А ты её не гонял бы, — ответила бабушка спокойно. — Она у меня кровная, я её в обиду не дам.

— Да кто гоняет? — Вавка нахмурился ещё больше. — Жизнь у нас такая. Подумаешь, погорячился разок.

— Разок? — бабушка прищурилась. — А синяки у неё на руках откуда?

Вавка замолчал. Потом буркнул:

— Люблю я её. Без неё не могу.

— Любишь — значит, беречь должен. — Бабушка помолчала. — Ладно. Оставайтесь пока у меня. Место есть.

Танча удивлённо посмотрела на бабушку. А та только подмигнула:

— Под присмотром оно надёжнее.

Так и остался Вавка в бабушкиной избе. Место нашли, на полатях постелили. Бабушка глаз не спускала, а Танча хоть высыпаться начала и работать поменьше.

Но легче не стало. Вавка был рядом, и это давило.

------------------------

Так опять летели день за днём.

Осень подкралась незаметно. Бабушке пришлось уехать — письмо пришло от сына, помощь по хозяйству понадобилась срочно. Собралась она быстро, наказывала Танче:

— Ты гляди тут. Если что — к матери беги. И про булавку эту... ты её сними, Танча. Не к добру она.

— Да что ты, бабушка, оберег же, — отмахивалась Танча.

Бабушка покачала головой, но спорить не стала. Уехала.

Остались Танча с Вавкой вдвоём в бабушкиной избе. Вавкины гулянки стали ежедневными. Уходил с утра, возвращался затемно, а то и под утро. Танча уже не ждала, не плакала. Носила воду, топила печь, управлялась с хозяйством. Живот её был почти не заметен — Танча стала тонкая, как тростиночка. Платье висело мешком, и никто бы не сказал, что носит она под сердцем дитя. Только сама знала да чувствовала, как там, внутри, бьётся маленькая жизнь. Ноги как-то носят — удивлялась она сама. Носила воду полными вёдрами, дрова колола, и ничего, выдерживала.

А в конце сентября случилось то, что запомнилось на всю жизнь.

День выдался серый, холодный, с мелким дождём пополам с мокрым снегом. Танча сидела у окна, чинила старую рубаху — скоро зима, надо всё латать. Вдруг стук в дверь. Открыла — сосед, дядя Митяй, смотрит хмуро:

— Танча, иди забирай своё чудо чудесное. Валяется у канавы, замёрзнет ведь.

Сердце у Танчи упало. Выскочила на улицу, даже платок не накинула. Бежит по грязи, а сама думает: только бы живой.

Нашла его у самой канавы, за околицей. Вавка валялся в грязи лицом вниз, руки раскинув, и песни пел — пьяный в стельку. Рядом бутылка пустая валялась.

Танча постояла, посмотрела. Холодно, ветер пронизывает до костей, а он лежит, улыбается, бормочет что-то.

— Вставай, — сказала она тихо.

Он не пошевелился.

Тогда она нагнулась, подхватила его под мышки, потащила. Тяжёлый, зараза, ноги волочатся по грязи. Танча тащила, спотыкалась, падала вместе с ним, вставала и снова тащила. Слезы текли по щекам, но она не замечала. Тащила и думала: за что мне это?

Дотащила до избы, завалила на лавку. Сама упала рядом, тяжело дыша. Вавка храпел, разинув рот.

А ночью Танча проснулась от странного чувства. В животе тянуло, ныло. И тишина вокруг была какая-то особенная — не та, осенняя, а будто замерло всё в ожидании.

Она вышла на крыльцо.

И ахнула.

За ночь выпал снег. Много снега — пушистого, белого, не по-осеннему щедрого. Он лежал на крышах, на заборе, на ветках берёзы, что росла у бабушкиного дома. И в этом снегу, в предрассветных сумерках, Танча увидела свет. Тот самый, что когда-то, в шесть лет, уводил отца за ниткой. Он струился с неба, мягкий, золотистый, и окутывал берёзу, и дом, и её саму. Но теперь в этом свете не было печали — только тихая радость, только благословение.

— Инмар, — прошептала Танча, вспомнив бабушкины слова. — Ты пришёл?

Свет не ответил, только разлился теплом по телу. И боль в животе стала другой — не тянущей, а рождающей. Той самой, что несёт новую жизнь.

Танча родила мальчика в тот же день, к вечеру.

Она помнила это мгновение, как в тумане: мать, прибежавшая по первому зову, тепло печки, запах трав, и странная женщина в дверях — сухая, старая, с глазами, в которых горели два зелёных огонька.

— Я здесь, — сказала женщина. — Меня бабка твоя позвала. Я из Заречья.

Это была та самая шаманка, что когда-то лечила Танчу и говорила про Дракона и Феникса.

Она подошла к Танче, положила руки ей на живот, и Танча почувствовала, как по телу разливается тепло — не жгучее, а ласковое, как материнские ладони.

— Рожай, Танай, — сказала шаманка тихо. — Ты теперь не Танча. Ты Танай. Прими своё имя.

И Танча — нет, Танай — вдруг поняла, что это правда. Что старая жизнь кончилась, что она стала другой. Что это дитя, которое сейчас появится на свет, изменит всё.

Мальчик родился на закате.

Солнце, пробив тучи, залило избу алым светом. Снег за окнами горел розовым. И в этом свете, в этом сиянии, шаманка приняла малыша в свои руки.

Он был совсем крошечный — в ладошку помещался. Весу в нём было, как в котёнке, и крик был тоненький, писклявый. Но когда Танай взяла его на руки, она почувствовала такую силу, такую любовь, что задохнулась.

Вот оно. Вот то, ради чего стоило жить, терпеть, страдать. Её любовь. Безусловная, вечная, настоящая.

— Жить будет, — сказала шаманка. — Только выхаживать надо. Он торопился, мир увидеть захотел. А ты, Танай, теперь его береги. Он твоя сила.

Танай смотрела на сына и плакала. Не от горя — от счастья. Такого огромного, что в груди не помещалось.

Мать прибежала, как узнала. Бабушка, хоть и уехала, вернулась через два дня, бросив всё. Вдвоём они выхаживали малыша — поили с ложечки, заворачивали в тёплые тряпки, клали на печку, на самое тёплое место. Матушка из отрезов фланели нашила пеленки и распашонки. Свекровь тоже приходила, приносила гостинцы — то масла, то молока, смотрела как-то странно, изучающе. Но Танай чувствовала: та булавка на подоле всё ещё работает, всё ещё держит. И холодок от неё идёт, несмотря на тепло.

— Назови Маликом, — сказала бабушка. — Маленький он у нас, как маковое зёрнышко, а крепкий. Выживет.

Так и назвали — Малик.

А Вавка на сына смотрел холодно. Подойдёт, глянет, и отвернётся. На руки не брал, не улыбался. Только на Танай смотрел всё так же — ревниво, тяжело. И если кто из соседей заходил полюбоваться на младенца, Вавка хмурился, уходил в сени.

— Не надо, — бурчал, если Танай протягивала ему Малика. — Сама справляйся.

Танай и не ждала. У неё теперь была любовь. Та, что не предаст, не ударит, не прогонит. И ради этой любви она готова была на всё.

Шаманка уходила на рассвете. Перед уходом она взяла Танай за руку, долго смотрела в глаза.

— Помни, Танай, — сказала она. — Сила твоя не в булавках и не в оберегах. Сила твоя — в нём. — Она кивнула на Малика. — И в тебе самой. А булавку эту... сними, когда время придёт. Сама поймёшь когда.

Танай кивнула. И когда шаманка вышла за порог, ей показалось, что в избе стало светлее. Или это просто солнце взошло.

Глава 7.

Материнство

Малик рос не по дням, а по секундам. Танай не могла наглядеться на него — на эти голубые глаза, на серый мышиный пушок волос, на крошечные пальчики, что цепко хватали её за палец. Каждое утро начиналось с того, что она склонялась над ним, слушала дыхание, и сердце заходилось от нежности.

— Родной ты мой, — шептала она. — Светик мой ясный.

Малик гукал в ответ, улыбался беззубым ртом, и Танай забывала обо всём на свете.

Но мир за порогом избы напоминал о себе.

Вавка пил. Не просыхал. Приходил домой злой, с кулаками, искал, к чему придраться. Танай научилась уворачиваться, научилась угадывать по шагам, в каком он настроении. И когда слышала тяжёлые, нетрезвые шаги у крыльца, хватала Малика и пряталась с ним в другой горнице, закрывалась на задвижку. А если Вавка буянил совсем невыносимо, выбегала с сыном на руках — к соседям, к матери, куда угодно.

Но чаще всего спасала Ося.

Ося приходила сама. Появлялась на пороге с узелком — то пирожков принесёт, то молока, то просто так, посидеть. Она никогда не спрашивала, что случилось, но всегда знала, когда нужно прийти.

— Опять? — тихо спрашивала она, заглядывая в глаза.

Танай молча кивала, и Ося проходила на кухню. Ставила чайник, доставала чашки, Малика брала на руки, прижимала к себе:

— Ой, лапушка, устала с тобой мамка. Ничего, тётя Ося сейчас чайку нальёт.

Они сидели на кухне у Танай, пили чай с мятой, Малик возился на полу с деревянными ложками. Ося не лезла с советами, не спрашивала лишнего, просто была рядом. И это спасало.

--------------------------

А вокруг, если бы Танай подняла голову, если бы оторвалась от своих мыслей, — вокруг жила своя, тёплая жизнь.

В печи потрескивали дрова, и огонь плясал, как рыжий зверёк: то притихнет, затаится в углях, то вдруг лизнёт чугунок, выбросит сноп искр. От него по всей избе разбегалось сухое, уютное тепло — оно окутывало лавки, забиралось на полати, грело половики, на которых возился Малик. Пахло печёным хлебом, луковой шелухой и ещё чем-то древним, надёжным — самой печью, что помнила не одно поколение.

Над столом, на верёвочках, висели пучки трав, что бабушка привозила в прошлый раз: зверобой, мята, душица, полынь. Они источали тонкий, горьковато-сладкий дух — запах лугов, леса, свободы. В углу, за занавеской, стояла кадка с водой, принесённой утром из колодца, — вода отстаивалась, дышала прохладой, и если прислушаться, можно было услышать, как она перешёптывается с тишиной.

За окном, за мутным стеклом, шумела берёза — та самая, что когда-то замолчала в день смерти отца, а теперь снова жила, шелестела листвой, тянулась к небу. Ветер задувал в щели, чуть колыхал занавески, и вместе с ним в избу залетал запах близкого леса, грибной сырости и увядающих трав.

Стихии — огонь, вода, земля, воздух — все они были здесь, все дышали, все оберегали этот дом. Они ждали, когда Танай вспомнит о них, когда откроет глаза и сердце.

Но она не замечала.

Она смотрела на Малика, на его припухшие губы, на тонкие пальчики, сжимающие деревянную ложку. Она слушала, не скрипнет ли дверь, не вернулся ли Вавка. Она считала минуты до темноты, когда можно будет лечь и хотя бы ненадолго забыться.

А огонь в печи всё плясал. Травы всё пахли. Берёза всё шумела.

Танай не слышала.

— Ты бы ушла от него, — осторожно говорила Ося, подвигая к ней чашку с чаем. — Не мучилась.

— Куда я уйду? — вздыхала Танай. — Он же отец. Он любит. Просто пьёт.

Ося качала головой, но молчала. Она никогда не защищала брата, никогда не говорила про него доброго слова. Только гладила Танай по руке и подвигала поближе варенье — земляничное, своё, душистое.

-------------------

Аграфена приходила часто. Сначала с гостинцами — то молока принесёт, то тряпочек на распашонки. Танай поначалу радовалась: свекровь заботится. Потом заметила: Аграфена всё время смотрит на Малика как-то странно, изучающе, будто прикидывает что-то.

— Пупок у него, — сказала однажды Аграфена. — Грыжа, гляди-ка.

Танай встревожилась. Пупок у Малика и правда выпирал, когда он плакал.

— И что делать? — спросила она.

— Научу, — Аграфена прищурилась. — Меня моя бабка учила. Это старая наука, не всякому даётся.

Она велела Танай раздеть Малика, положить на пелёнку. Сама наклонилась к его животику, прикусила губами маленькую выпуклость — легонько, едва касаясь, и зашептала, почти не разжимая зубов:

— Грыжа-грыжа, я тебя грызу. Не мать-дитя, а волк ягнёнка. Моими зубами, моими губами, загрызаю, заговариваю, в чисто поле выгоняю. Уйди с раба Божьего Малика, с его живота белого, с его пупа крепкого. Аминь.

Три раза прикусила, три раза шепнула. Малик замер, засопел, даже не заплакал.

— Теперь ты, — велела Аграфена. — Повторяй.

Танай повторила. Сначала неловко, боязно, но Аграфена поправляла, показывала. А через три дня Танай с удивлением обнаружила: пупок стал ровным, грыжи как не бывало.

— Получилось! — ахнула она.

— А то, — усмехнулась Аграфена. — Ты, Танча, понятливая. Я тебя ещё не тому научу.

И понеслось.

Аграфена приходила чуть ли не каждый день. То учила заговаривать зубную боль, то от сглаза, то чтоб корова лучше доилась. Танай слушала, запоминала, но внутри росло сомнение. Слишком уж тёмные были эти заговоры, слишком уж часто в них мелькало что-то... нечистое. Не так, как бабушка учила.

— Бабушка по-другому говорила, — осторожно заметила она однажды.

— Твоя бабка — старая дура, — отрезала Аграфена. — Она по-своему знает, я по-своему. Моя сила глубже.

Танай промолчала, но насторожилась.

А в чистый четверг Аграфена пришла с загадочным лицом.

— Ну, Танча, — сказала она. — Хочешь, чтоб Вавка твой пить перестал и к тебе прилепился навеки?

— Хочу, — выдохнула Танай.

— Тогда слушай. Поймай муху. В этот день, в чистый четверг, она особенная. Высуши её, истолки в порошок. А когда Вавка уснёт — подсыпь ему в еду, чтоб не заметил. И скажи три раза:

Она наклонилась к самому уху Танай и прошептала заговор. Слова были тяжёлые, вязкие, от них веяло холодом.

Танай слушала и чувствовала, как внутри поднимается тот самый страх, что у трёх сосен. Чужое. Тёмное. Не её.

— Не надо, — сказала она тихо, когда Аграфена закончила. — Не буду я этого делать.

— Чего? — Аграфена выпрямилась, глаза сузились.

— Не по мне это, — Танай отступила на шаг. — Бабушка учила по-другому. Светом, а не тьмой.

Аграфена смотрела на неё долго, тяжело. Потом усмехнулась:

— Ну-ну. Поглядим, как ты со своим светом выживешь.

И ушла, хлопнув дверью.

С того дня Танай стала отстраняться от свекрови. Помогала, когда надо, но на заговоры больше не соглашалась. Аграфена злилась, но виду не показывала. Только булавка на подоле всё ещё была, и Танай чувствовала её холод даже сквозь ткань.

А Вавка после этого словно с цепи сорвался. Пил пуще прежнего, домой приходил совсем чужой, глаза мутные, руки ходуном ходят. Искал, к чему придраться, кричал на Танай, на Малика, на пустые стены. Однажды замахнулся на люльку — Танай еле успела заслонить собой сына. Ударил её, больно, по спине. Она не заплакала, только сжалась, закрывая Малика.

— Ты чего? — прошептала. — Он же маленький.

Вавка смотрел на неё мутно, потом отвернулся, рухнул на лавку и захрапел.

Танай долго сидела в углу, прижимая к себе сына, и думала: почему? Почему так? Ведь она отказалась от тёмного дела, от чёрного заговора — а стало только хуже.

-------------------------

Мать помогала с Маликом. Приходила, когда могла, носила молоко, стирала пелёнки, качала внука. Бабушка приезжала раз в месяц — на несколько дней, привозила травы, смотрела на Танай с тревогой.

— Ты похудела, — говорила она. — Как тростиночка. Вавка-то не обижает?

— Всё хорошо, бабушка, — отводила глаза Танай.

Бабушка вздыхала, но не лезла. Только учила Малика, пока была рядом, шептала над ним свои, светлые заговоры.

----------------------------

Но иногда, в редкие дни, Вавка возвращался домой трезвым.

Тогда он становился другим — тихим, виноватым, смотрел на Танай глазами, в которых плескалась боль. Подходил к люльке, долго смотрел на Малика, трогал его маленькую руку дрожащими пальцами.

— Сын, — говорил он хрипло. — Кровиночка моя.

Малик гукал, тянулся к нему, и Вавка вдруг брал его на руки — неумело, боязно, но так осторожно, будто держал хрусталь. Танай смотрела и замирала. Сердце сжималось от жалости и надежды.

— Ты прости меня, — шептал Вавка, не глядя на неё. — Я дурак, пью... Ты не думай, я люблю вас. Люблю.

Он садился за стол, молчал, мял в руках край скатерти. Иногда приносил гостинцы — то пряник Малику, то платок Танай, мятый, но от души. Танай принимала, и на короткий миг в избе воцарялся мир.

Она смотрела на него, на Малика на его руках, и думала: может, исправится? Может, это пройдёт? Ведь не может быть, чтоб совсем чужой, раз так смотрит.

Но проходил день, другой — и Вавка снова срывался. Возвращался пьяный, злой, и всё начиналось сначала. А Танай всё равно ждала этих редких просветов, ловила их, как ловят последнее тепло перед долгой зимой.

И верила. Всё ещё верила.

------------------

А по ночам, когда Вавка храпел на лавке, Танай склонялась над Маликом. Смотрела, как вздымается его грудка, как шевелятся губы во сне, и начинала тихонько напевать — ту самую колыбельную, что когда-то пела ей бабушка:

— Ой люленьки, люленьки, прилетели гуленьки, стали гульки ворковать, мою крошку усыплять. А-а-а-а-аа...

Голос у неё был тихий, усталый, но для Малика — самый родной. Он вздыхал во сне, причмокивал и затихал, будто и правда гуленьки нашептывали ему сны.

Танай гладила его по головке, поправляла одеяльце и думала: вот оно. Вот ради чего жить. Вот любовь. Настоящая, чистая, светлая.

Всё остальное — потерпим.

Глава 8.

Лёлька

Время опять летело. Незаметно, как вода сквозь пальцы.

Малик сделал свой первый шаг, когда ему исполнилось год и десять дней — ровно в тот срок, который Танай выходила в мыслях, считая дни. Он догнал сверстников, будто и не было тех двух месяцев, что он прожил отдельно от мира, на печке, под бабушкиными шёпотами. Волосики его из мышиных стали пшеничными, мягкими, с золотистым отливом, губешки пухлые, а глаза — серые, глубокие, как омут. Танай могла смотреть в них бесконечно.

— Завидный у нас жених будет, — говорила Ося, щипая Малика за пухлую щёчку.

Щёки у Малика и правда были — кровь с молоком. Вернее, кровь с молоком не совсем: красные, но не румянцем, а тонкой корочкой, что шелушилась и зудела. Бабушка, приезжая, качала головой:

— Ребёнок материны переживания перенимает, Танча. Ты не думай, что он не чувствует. Он всё чувствует.

— Как может ребёнок перенимать? — удивлялась Танай. — Он же маленький, не понимает ничего.

— Сердцем понимает, — вздыхала бабушка. — Сердцем.

Танай старательно умывала Малика водой с чередой, приговаривала ласковые слова, и корочка понемногу сходила. Но бабушкины слова запали в душу.

---------------------------

Вавка жил своей разгульной жизнью. Пил, пропадал, возвращался злой, срывался на Танай, на стены, на пустоту. Она жила и молчала, терпела и молчала. Только с Осей можно было говорить. С ней — о Малике, о хозяйстве, о всякой всячине.

А потом приснился сон.

Будто стоит Танай по колено в воде. Не в реке, нет — вода вокруг чистая, прозрачная, и рыба в ней ходит косяками. Большая, маленькая, серебристая, золотая. Танай запускает руки в воду и ловит её, ловит — одну поймала, сама в руки приплыла.

Проснулась она среди ночи, села на лавке, прижала руку к груди — сердце колотится, как птица в клетке. И вспомнила, как мама когда-то говорила, маленькой ещё: «Рыбу во сне видеть, Танча, к детям. Обрыбишься».

— К детям, — прошептала Танай в темноту. — К детям...

Она тогда не придала значения. Ну сон, ну мало ли что приснится. Но слово запало в душу, зацепилось за что-то там, внутри.

----------------------------

А через месяц пришли сомнения. Танай считала дни, пересчитывала — и не могла поверить. Вроде бы ничего не изменилось, а что-то было не так. Она прислушивалась к себе, к тому, что творится в теле, и всё больше убеждалась: что-то есть. Кто-то есть.

И тогда она вспомнила тот сон. Про рыбу, про воду, про то, как легко она плыла в руки.

Она пошла к Осе. Села на лавку, молчала долго, а потом выдохнула:

— Ося, мне сон был. Рыбу ловила руками. Мама говорила — к детям.

Ося глянула на неё, на бледное лицо, на руки, что теребили край платка, и всё поняла без лишних слов.

— Ты это...чо... того? — спросила тихо.

— Кажется, — Танай кивнула. — Ещё не знаю точно, но... кажется.

Ося обняла её крепко-крепко:

— Ничего, — сказала Ося. — Ничего, Танай. Бог дал — бог и укрепит. Ещё одного родишь, ещё одна любовь будет.

Танай уткнулась носом ей в плечо и замерла. А внутри уже теплилось то самое, что было, когда она носила Малика. Любовь. Ещё не знающая лица, ещё не знающая имени, но уже настоящая.

--------------------

Через месяц приснился отец. Сидел на стуле, тот самый, деревянный, что в бабушкиной избе стоит, смотрит на неё и молчит. Только улыбается — светло, как в детстве. Танай во сне рванулась к нему, хотела обнять — и проснулась. Сердце колотилось, по щекам текли слёзы.

— Папка, — прошептала она в темноту. — Папка, как же я хочу тебя обнять...

В избе было тихо, только Малик посапывал в люльке да ветер за окном шумел.

--------------------

Вавка, когда она сказала ему, что будет малыш, помолчал, глянул мутными глазами и усмехнулся:

— Если уши не мои — не приму. Знай. Не мой — не надо.

Танай только плечами пожала. В голове не укладывалось, как можно такое говорить. Она подумала: вино совсем мозги растворило. Промолчала. Она вообще много молчала.

Но внутри уже жила твёрдая уверенность: это девочка. И она будет любима. Этого хватит на всё.

----------------------

Так пролетели девять месяцев.

Первый день февраля выдался морозным, солнечным, с искристым снегом, что скрипел под ногами. Танай проснулась рано, ещё затемно, и сразу поняла: что-то не так. Ощущения были странные, не похожие на те, когда Малик собирался в мир. Глубокие, мягкие, но настойчивые.

— Схватки, — выдохнула она, садясь на лавке.

Дышать стало трудно. Воздуха не хватало в избе, хоть печь и не топилась с вечера. Танай выбежала на крыльцо — мороз обжёг лицо, лёгкие наполнились холодом. Она часто дышала, хватая ртом обжигающий воздух, забегала в избу погреться, жевала хлеб, потом снова выбегала. Как в лихорадке.

— Ося, — крикнула она, увидев подругу на улице. — Ося, беги за шаманкой! В Заречье!

Ося метнулась, не спрашивая. Вернулась быстро, но с пустыми руками:

— Нет её, Танай. Померла шаманка. Месяц назад схоронили.

Танай прижалась спиной к косяку, зажмурилась. А Ося уже не растерялась:

— Я в соседнее село! Я мигом!

И укатила на попутной подводе, пока Танай металась по избе, хватаясь то за стол, то за стену.

-----------------------

Доктор оказался круглым, невысоким мужичком с красным не от мороза лицом. Он казался на вид очень добрым и мягкотелым. От него пахло чем-то острым и приторным. Ося втащила его в избу, чуть ли не за шкирку:

— Вот, Танай, доктор! Из самого села!

— Ну-ка, ну-ка, — загудел доктор, отряхивая снег с тулупа. — Где тут у нас роженица?

Он подошёл к Танай, положил большую тёплую ладонь на живот. И в то же мгновение Танай почувствовала, как напряжение уходит, мышцы расслабляются, а вместе с ними — и страх. Словно рука доктора вытянула всю боль.

— Ого! — крякнул доктор. — А малышка-то торопится!

Всё пошло так стремительно, что Танай еле успевала дышать. Доктор едва поймал выскользнувшую девочку — маленькую, хрупкую, но живую.

— Вот это стремление! — выдохнул он, поднимая младенца. — Видел, дети в рубашке рождаются. А эта — в штанах родилась! Девочка у вас, мамаша.

Танай протянула руки, и ей положили на грудь тёплый, живой комочек. Девочка. Маленькая, смешная, с белой, чуть синеватой кожицей, с курносым носиком и тонкими светлыми волосиками. Снегурочка, подумала Танай. Моя маленькая снегурочка.

Имя ей не дали сразу — ждали бабушку. Но пришёл Вавкин друг, заглянул в люльку, где лежала малышка, и засмеялся:

— О, гляньте! Лёлька в люльке! Лёлька, чисто Лёлька!

Так и прилипло.

------------------------

Вавка, когда увидел дочь, будто переродился. Продолжал пить, но к девочке тянулся, как к солнцу. Уши у неё были — его, точь-в-точь. И он это видел. Глаза его, вечно мутные, прояснялись, когда он брал Лёльку на руки.

— Дочка, — бормотал он, прижимая её к груди. — Кровиночка моя. Ты прости отца, дурака...

Танай смотрела и удивлялась. Может, и правда любовь? Может, не всё потеряно?

Ося помогала — то с Маликом посидит, то по хозяйству подсобит, то просто чаю нальёт и слушает, как Танай рассказывает про детей. А дети росли. Малик обожал сестру. Он приходил к Танай и важно сообщал:

— Мама, Дохлар приходил и Лёльку принёс.

Танай улыбалась и объясняла Осе:

— Дохларом его доктор стал, с тех пор как Лёльку принимал.

Малик целовал сестру в макушку, просил подержать, складывал возле неё игрушки — деревянных лошадок, тряпичных кукол, — и рассказывал ей по полчаса, что нарисовано на картинках в старой книжке.

— Это киса, Лёля, — говорил он серьёзно. — А это дом. А это дядя.

Лёлька слушала, таращила серые глазёнки и гукала в ответ.

------------------------

А росла она так быстро, что Танай только ахала. В четыре с половиной месяца, когда ещё и не сидела толком, умудрилась встать в кроватке, ухватившись за край, постояла секунду и плюхнулась обратно. В пять месяцев уже сидела, как маленький командир, вертела головой, всё разглядывала. А в одиннадцать, в канун Нового года, сделала первые шаги — от лавки до материнских рук.

В год она уже рассказывала сказки.

— Зи би де и ба, ля ни ку ля, — тараторила она, размахивая руками.

Никто не понимал. А Танай понимала. Это была «Курочка Ряба». «Зи би де и ба» — значит «жили-были дед и баба», а «ля ни ку ля» — «была у них курочка Ряба». Она переводила Малику, и тот кивал важно:

— Лёля сказку говорит.

Лёлька любила книжки. Не просто картинки разглядывать — каждую страничку, каждый уголок, будто читала там что-то, другим невидимое. Росла звонкая, как колокольчик, и остановить её, когда она рассказывала, было невозможно. Руки летали, глаза горели, голос звенел на всю избу.

Вавка мог часами держать её на коленях. Даже сказки на ночь рассказывал.

Однажды вечером, когда за окнами выл ветер, а в печи весело потрескивали дрова, Вавка усадил Лёльку на колени, Малик примостился рядом, и начал:

— Жила-была Алёнушка. Красивая такая, добрая. И вот, значит, злодеи её взяли и к дереву припутали. К самому крепкому, чтоб не убежала. Сидит Алёнушка, плачет, а помочь некому. И вдруг — море зашумело, заволновалось! Чёрное море, страшное такое. И из этого моря выходят тридцать три богатыря! Все в доспехах, с мечами, чешуёй сверкают. Вышли, построились, а один, самый главный, подходит к Алёнушке, мечом верёвки перерубил — и отпутал. Она и свободна!

Танай, слушавшая с улыбкой от печки, прыснула в кулак. Вавка, не замечая, продолжал с серьёзным лицом:

— А над этим Чёрным морем, где богатыри вышли, гордо реет буревестник. Чёрной молнии подобный! Летает, кричит, чтобы все знали — Алёнушка теперь на свободе.

Малик захихикал, зажимая рот ладошкой. А Лёлька, распахнув серые глазищи, спросила:

— Еще!

Вавка почесал затылок, посмотрел на Танай, та уже смеялась в голос, утирая слёзы.

— Дальше? Ну... А дальше они все вместе пошли чай пить с пирогами, — нашёлся Вавка. — И жили долго и счастливо.

- И буревестник с ними? — спросил Малик.

— И буревестник, — важно кивнул Вавка. — Он им чай наливал.

Тут уже и Танай, и Малик, и даже сам Вавка рассмеялись. Лёлька смотрела на них серьёзно-серьёзно, потом улыбнулась:

— Ещё!

— Завтра, дочка, — пообещал Вавка, целуя её в макушку. — Завтра ещё расскажу.

Танай смотрела на них и чувствовала, как сердце разрывается на части. От боли и от счастья. Больно было видеть, каким Вавка может быть — и каким становится, когда выпьет. Счастье — видеть, как этот луч солнца по имени Лёлька согревает всех.

Малик уже вовсю помогал. Приносил Лёльке игрушки, показывал картинки, объяснял, как устроен мир. Они сидели вдвоём на полу, Малик — пшеничный, серьёзный, Лёлька — белая, курносая, звонкая, и Танай, глядя на них, забывала обо всём.

Огонь в печи плясал, травы пахли, за окном шумела берёза. Стихии ждали. Но Танай смотрела на детей, и ей казалось — они и есть то самое волшебство, которое важнее любых стихий. Её любовь. И её теперь хватало на двоих.

Глава 9.

Пропади всё пропадом

Но было за этот год, после рождения Лёльки, два очень значимых события, которые поменяли всё.

----------------------------------

Лёльке не исполнилось ещё и девяти месяцев. Сидела она уже крепко, сама, без поддержки, и тянула ручки ко всему, что попадалось на глаза. В тот вечер Танай как раз кормила её с ложечки кашей, когда в избу ввалился Вавка.

Пьяный. Злой.

Он всегда таким приходил — с мутными глазами, с кулаками, с вечным «ты чего на меня так смотришь?» Но в этот раз взгляд его упал на Танай, на Лёльку, и что-то в нём переклинило.

— Опять с кем-то лыбилась? — заорал он, шатаясь. — Пока я работаю, ты тут... с кем?

— Я ни с кем, — тихо сказала Танай, прижимая Лёльку к себе. — Ты пьян, иди проспись.

— Не указывай мне!

Он рванул к ней, замахнулся. Танай не успела увернуться — она держала дочку, и руки были заняты. Удар пришёлся вскользь, но всё же задел Лёльку по щеке. Девочка тоненько вскрикнула и зашлась плачем.

У Танай в глазах потемнело.

— Ты... — прошептала она, но не нашла слов. Только прижала дочь крепче и метнулась в маленькую комнату — за занавеску, где стояла их с Маликом лежанка.

Она села в углу, прижимая ревущую Лёльку к груди, качала её, шептала:

— Тише, тише, маленькая, мама здесь, мама не даст...

Лёлька всхлипывала, тёрла щёчку кулачком, но понемногу затихала. А Танай слышала, как за занавеской ворочается Вавка. Он тяжело дышал, ругался сквозь зубы, потом шаги — он шёл к ним.

Занавеска дёрнулась.

— Вылазь, — рявкнул он. — Я с тобой не договорил.

Танай посмотрела на свои руки — тонкие, в синяках, весу в ней всего сорок килограммов. На Лёльку, которая уже успокоилась и смотрела на мать испуганными серыми глазами. И вдруг внутри поднялось что-то огромное, горячее. Не злость даже — сила. Та самая, о которой говорила шаманка, та, что спала глубоко и ждала своего часа.

Она осторожно положила Лёльку на лежанку, загородив её подушками, и встала.

Вавка уже просунул голову за занавеску, схватил её за плечо. Танай развернулась, перехватила его руку, и — не поняла, как это вышло — одним движением развернула его спиной к себе. Вцепилась в штаны сзади и в ворот рубахи, рванула на себя — и вышвырнула.

Он пролетел от дверей маленькой комнаты, через порог, через большую комнату — перелетел даже комод, что стоял у стены, грохнулся у самого порога и захрапел.

Танай стояла, тяжело дыша, и смотрела на свои руки. Они дрожали, но в них гудела сила. Не чужая, не тёмная — своя, проснувшаяся.

— Ма, — позвала Лёлька с лежанки.

Танай подошла, взяла её на руки, села в угол. И долго сидела так, пока за окном не начало светать. Вавка храпел у порога. В избе было тихо. Только огонь в печи потрескивал, да берёза за окном шумела.

Что-то изменилось. Танай чувствовала это каждой клеточкой.

---------------------

А спустя несколько месяцев случилось второе.

Лёльке было уже десять месяцев — декабрь стоял за окном, морозный, снежный. Танай пошла работать. Деньги таяли, Вавка по-прежнему шабашил редко, больше пил, и кормить надо было двоих детей. Танай устроилась к соседям — картошку перебирать, полы мыть, за скотиной приглядывать.

В тот день она чистила рыбу во дворе у Кузьмы. Нож скользил по чешуе, руки пахли тиной, а мысли были далеко — там, где Лёлька учится сидеть, где Малик строит из щепок кораблик. Она даже не слышала, как кто-то подбежал.

— Тётя Танай! Тётя Танай!

Девчонка лет семи, Машка, соседская, запыхалась, глаза круглые.

— Там дядя Вавка пьяный валяется! Прямо на улице! А Лёлька вокруг него ползает! Я кричала, кричала, а он не встаёт!

Танай выронила нож. В голове зашумело, кровь отхлынула от лица. Она бросила рыбу, вытерла руки о фартук и побежала.

Бежала так, как не бегала никогда. Ноги сами несли, сердце колотилось где-то в горле, перед глазами мелькали дома, заборы, сугробы. Она споткнулась о припорошенное снегом полено, упала, разодрала коленку в кровь, но даже не почувствовала боли. Вскочила и побежала дальше.

В ушах стучало: только бы живая, только бы не случилось ничего, только бы...

Завернула за угол — и увидела.

Вавка лежал поперёк тропинки, раскинув руки, пьяный в стельку. Рядом, на утоптанном снегу, сидела Лёлька. Она ползала вокруг него, хватала за рубаху, дёргала за волосы и заливалась смехом. Для неё это была игра — папа лежит, можно потрогать.

Танай остановилась, хватая ртом морозный воздух. Колени дрожали, в глазах потемнело. Первым пришло облегчение — жива, цела, смеётся. А потом хлынула такая злость, что она задохнулась.

Она подлетела к Вавке, схватила его за плечо, перевернула на спину. Тот что-то промычал, не открывая глаз.

— Ты! — закричала Танай. — Ты хоть понимаешь, что она могла на дорогу выползти? Что могла в сугроб свалиться, замёрзнуть? Ты!

Она замахнулась и со всей силы ударила его по спине. Кулак пришёлся куда-то между лопаток, глухо, тяжело. Вавка даже не пошевелился, только всхрапнул.

Танай ударила ещё раз. И ещё. И вдруг слёзы брызнули из глаз — злые, бессильные, горькие. Она плакала навзрыд, стоя над пьяным мужем, а Лёлька смотрела на неё снизу вверх и тянула ручки.

И тут Танай почувствовала холод.

Тот самый, от булавки.

Она опустила глаза. Булавка торчала из подола — старая, почерневшая, с затейливой головкой. От неё тянуло ледяным сквозняком, будто в самый лютый мороз открылась дверь в погреб. И Танай вдруг поняла, что это она, эта проклятая железка, держит её, привязывает к этому пьющему, никчёмному, опасному человеку. Что это из-за неё она терпит, верит, надеется, когда верить уже не в что.

— Будь ты проклята, — прошептала Танай.

Она рванула булавку. Та поддалась не сразу — будто вросла в ткань, будто не хотела отпускать. Но Танай дёрнула сильнее, и булавка выскочила, оставив в подоле рваную дыру.

В руке она была холодная, тяжёлая, живая. Танай сжала её, чувствуя, как холод ползёт по пальцам, пытается забраться внутрь.

— Нет, — сказала она громко. — Хватит.

И швырнула булавку в печь.

Печь гудела, дрова догорали, а в огне вдруг вспыхнуло — ярко, жёлто-зелёным, с противным шипением. Будто змея зашипела, будто кто-то взвизгнул тонко и обиженно. Искры взметнулись до самой заслонки, пахнуло гарью и ещё чем-то — сладковатым, приторным, тошнотворным.

— Да пропади оно всё пропадом! — крикнула Танай в огонь.

И в ту же секунду что-то изменилось.

В избе стало легче дышать. Будто с плеч свалился тяжёлый мешок, который она таскала годами и не замечала. Воздух стал чище, свет от лучины — ярче. Даже запах перегара от Вавки куда-то отступил, растворился.

Танай стояла, тяжело дыша, и чувствовала, как по телу разливается тепло. Не от печи — изнутри. Свобода.

Она подошла к Лёльке, подняла её на руки. Дочка была тёплая, пахла молоком и зимним холодом, что ещё держался на одежке, и смеялась, глядя на мать.

— Ма, — сказала Лёлька и потянулась к ней пухлой ладошкой. — Ма!

Танай прижалась щекой к её мягкой макушке, закрыла глаза.

Дверь скрипнула, и в избу вбежал Малик — видно, Ося отпустила его, услышав крики, или сам прибежал, почуяв неладное. Щёки его раскраснелись на морозе, от варежек валил пар. Он подлетел к матери, обхватил её за ноги, прижался крепко-крепко.

— Мама, я испугался, — выдохнул он в подол.

Танай присела на корточки, обняла его свободной рукой, притянула к себе. Они сидели втроём — она, Малик и Лёлька, — прижавшись друг к другу.

— Вы у меня есть, — прошептала Танай, целуя их в макушки. — Вы у меня есть, и больше ничего не надо.

Вавка заворочался на полу, что-то забормотал. Танай даже не взглянула на него. Она поднялась, взяла Лёльку на руки, Малик уцепился за её ладонь, и они пошли к лавке. Села, посадила дочку на колени, сына прижала к боку. И все вместе стали смотреть на огонь.

За окном завывал ветер, бросая в стёкла колючую снежную крупу. Мороз рисовал на окнах причудливые узоры, и в их серебряных завитках тоже чудилась какая-то древняя вязь. Но в избе было тепло. Печь гудела ровно, уютно, выплёвывая последние искры сгоревшей булавки.

Пламя плясало, и в его танце Танай видела, как тает, рассыпается пеплом та тёмная сила, что столько лет держала её в узде. Булавка расплавилась.

А с ней сгорела и часть её прошлой жизни.

Где-то далеко, в заснеженном лесу, у трёх сосен стояла тишина. Но теперь Танай её не боялась. Теперь она знала: она сама себе сила. И дети — её главный свет.

Малик, пригревшись у материного бока, уже клевал носом. Лёлька сопела, уткнувшись лицом в тёплую шаль, и изредка чмокала губами во сне.

— Ма, — прошептала она сквозь сон. — Ма...

Танай улыбнулась, гладя её по голове, целовала в макушку Малика и снова перевела взгляд на огонь.

Он горел. И внутри неё тоже горел.

Bepul matn qismi tugad.

54 384,67 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
08 oktyabr 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
280 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar