Kitobni o'qish: «AB(IV) Rh- Четвертая отрицательная»
«Узнавать своих по крови да по породе…»
Узнавать своих по крови да по породе, счастье острое припрятывать в голенище. У нее тропа лежит, где народ не ходит, где скот не бродит, где зверь не рыщет.
Кто не снится ей, тому ее не бывает. По лесу мелькают тени, летают птицы. Деревья руки держат над головами, камень огонь выбивает, которое лето длится.
Она слышала: филин ухал, сова вздыхала, летучая мышь свистела и перестала. Она видела: лес качался, как опахало, заря над ним восходила и потухала, к заутрене холодало.
«Я отрицаю все, что было мной…»
Я отрицаю все, что было мной, еще вчера казавшееся важным – песочным замком, парусом бумажным, водой и ветром, призрачной стеной. Нас не было – в моих черновиках не сохранилось писем и рисунков. Нас не было, идут вторые сутки безвременья, застывшего в веках. Свободы нет, как нет и темноты, что отменила это заточенье. Когда пришла пора менять теченье, достаточно движения воды.
Не помню лиц, не знаю, не зову, определяя по координатам ту женщину, которой я когда-то самой себе казалась наяву.
«А сила твоя не в том, чтоб меня ломать…»
А сила твоя не в том, чтоб меня ломать.
И правда твоя не в том, что тебе казалось.
Из трех твоих женщин с тобой остается мать,
Которая никогда тебя не касалась.
Из трех твоих стран с тобой остается та,
В которой сегодня тебе не найдется места.
Такая внутри огромная пустота,
Что сердцу в ней слишком тесно.
Из трех твоих жизней, что держит тугой капкан,
Одна продолжает еще говорить о чем-то.
Когда досчитаешь до трех – замолчи, пока
Не сбился со счета.
«Мне скоро тридцать, мама…»
Мне скоро тридцать, мама, давай подумаем, как нам было.
Как крепко ты никогда меня не любила, как страшно не скучала и не боялась. Я твоя обреченность, мама, твоя усталость, твоя затяжная бессонница, горечь, жалость. И все эти годы я за тебя держалась, жалась к тебе, слабела, тобой болела. Я не успела, мама. Я не успела стать тебе чем-то, кроме знакомой тени. Мы приходили не с теми, уйдем не с теми.
Мне скоро тридцать, я вижу, что будет с нами.
Мама, мы никогда себя не узнаем.
Я была тебе ложью, была тебе сожаленьем. Мне хотелось приехать, уткнуться в твои колени, лежать под твоей ладонью, не остывая…
Так не бывает, мама. Так не бывает.
«Я ждала ее, она ко мне приходила…»
Я ждала ее, она ко мне приходила.
Садилась у изголовья, смотрела жадно.
Во мне выцветала кровь, вырастали жабры,
Мне снились донные рыбы и крокодилы,
Душа отражала звуки, как перепонка,
Мир погружался глубже, мы плыли вместе:
Горькие слезы женщин, костры и песни.
Желтые воды Ганга.
Удары гонга.
«Это все сентябрьская сутулость, хроническая усталость…»
Это все сентябрьская сутулость, хроническая усталость, депрессивный синдром, зависимость от погоды. Становишься частью комнаты, пола, стула, частью того, что еще осталось, пытаешься быть равнодушным, но ждешь исхода. Прошлое вспоминается кадрами, цветными вспышками, крупными планами, непригодными для работы. И все со своими правдами, с чужими книжками – пустые беседы, проверенные остроты.
Чувствуешь себя не в своей тарелке, в недоброй притче.
Темнеет так быстро, что впору вооружаться.
Наше время уходит из города. Как обычно – даже не пытается задержаться.
«Весна для выживших…»
Весна для выживших. Из выцветших палат, из рукавов больничных коридоров мы тянемся за дозами тепла, слабее слов, прозрачнее стекла, мы покидаем сумрачные норы.
Идем к весне – в пижамах, босиком, с катетерами в венках подключичных, и ладанки на тонких шеях птичьих боготворят детей и стариков.
Весна для выживших. Хвала прошедшим тьму, дождавшимся весны, как откровенья. Мы друг за другом тянемся, как звенья.
Он соберет нас, наберись терпенья.
Идущий первым, улыбнись Ему.
«Мы сидим на самом краю пригревшись…»
Мы сидим на самом краю пригревшись, мы у Него в руках. Мы бежали через ноябрь к марту и обогнули шар. На двоих у нас есть беспокойный компас и с десяток дорожных карт. У меня – очки и смешная шапка, у тебя – разноцветный шарф. Нет ни общего прошлого, ни историй, душащих по ночам, нет терпения, чтобы найти причину, по которой мы тут сидим. Я умею с тобой проходить сквозь стены, чтобы потом молчать, потому что когда замолкаешь – слышишь сердце в твоей груди.
Соль на губах проступает морем, море покорно ждет. Если бежать босиком по пляжу – там остается след: то ли влюбленного зверя, то ли ловца, что за ним идет – без отдыха через ноябрь к марту по этой большой земле. Вот прибой прорастает сквозь дикий камень, вот мы стоим на нем. Рыбы плывут по морским дорогам, словно осколки льдин.
Я говорила с ветреным мартом и с пасмурным ноябрем.
Теперь я буду молчать и слушать сердце в твоей груди.
«Каждый пастырь строг, каждый бес строптив…»
Каждый пастырь строг, каждый бес строптив, каждый путь лукав. Не успею в срок, не приду простить, не найду лекарств. Открывает дверь, не скрывает ран, не умеет врать. Сын мой, я осторожный зверь, постоянный страх, я бездарный врач.
Мне бы псом у ног да полсотни книг, чтобы каждое слово – к ней. Но в глазах темно, не горят огни, никогда не найти огней. А она ничего не ждет, за окном дождит, по утрам туман. Я бессилен, я изможден, я всегда один, я схожу с ума.
Сочинять ей блюз, причинять ей боль, целовать ее на бегу.
Сын мой, я за себя боюсь, я хреновый бог.
Ибо большего
не могу.
«Это не было в марте, не было нор…»
Это не было в марте, не было нор, и кролик в них не нырял, алиса не распахивала окно навстречу ветру и фонарям, мама не запрещала гулять по крышам, талый снег не топил подвал, не было белого, не было черного, и шляпник не предавал. Это не было с нами, не было с кем-то, не было дней и лет, это не было ни под землей, ни сверху, никогда ни на чьей земле, потому что это не было светом и даже не было тьмой.
Это не было чем-то, что было раньше между тобой и мной.
«О чем говорит мне март, идущий за високосным?..»
О чем говорит мне март, идущий за високосным?
Говорит не сходить с ума, не задавать вопросов, говорит, ступай себе мирно своей дорогой, чужого добра не трогай, притворись юродивым, вырядись идиотом – так никто не узнает, чей ты, не спросит, кто ты, вот снег идет и деревья под ним цветут, не оставайся тут.
Говорит, никто не верит и не жалеет, деревья идут по снегу, весна болеет, птицы вернулись, ищут теперь спасенья, кругом одно прощёное воскресенье, говорит, прости, а лучше уже прощай, не привыкай к вещам.
Говорит, какой в этом смысл, какое дело? У тебя есть душа, она состоит из тела, уноси их отсюда, пока они не сгорели, прячь их в любви, в тепле, в голубом апреле, дай им покоя, божественной благодати, хватит, родная, хватит.
О чем говорит мне март, идущий за февралем? Вот солнце встает, трава пробивает лед, вот снег идет и падает на траву и лежит на ней, а с неба его зовут – возвращайся в горние выси, в небесный тыл.
О чем говоришь мне ты?
«Загнанных лошадей пристреливают…»
Загнанных лошадей пристреливают – расскажи это сыну, которого не было никогда. Расскажи, как в новой реке глубока вода, как легко предавать, если знаешь, что ты сильней. Найди женщину тише шепота и оставайся с ней. Загнанных лошадей пристреливают – за это стоит выпить крепкого, как огонь. В баре легко смеяться и в дым окунать ладонь, рассказывать, как она билась, и хлопать бармена по плечу. Крути барабан и считай патроны, а я тебе помолчу. Загнанных лошадей пристреливают, что поделать, таков закон. Попадется кобыла с норовом – держи ее под замком, в узде держи, коновязь придирчиво проверяй. Загонишь – пристрелишь, да что тебе повторять.
«Ты помнишь меня на горе над заливом…»
Ты помнишь меня на горе над заливом, чернеющим где-то внизу? Расколотый надвое танкер небесный теряет тягучую нефть, и всполохи делают это священным, земле предвещая грозу, и кажется, нежность наполнена гневом, и нежностью высушен гнев. Ты помнишь меня – над стихией, над морем, над сотнями прошлых имен – твоим маяком, моряком, миротворцем, идущим с огнем и мечом крестить тебя словом, и быть твоим склоном, и чувствовать тело твое, когда ты сливаешься с ночью июльской отчаянно и горячо.
Теряющий счастье боится счастливых, хрипит от полученных ран. Меня, заключенную в ребра бумаги, ты учишь, что надо терпеть.
Тягучая нефть разлилась над заливом.
За мной не вернется гора.
Мне пусто, мне дьявольски пусто, мой ангел.
Скажи-ка мне, кто я теперь?
«А старик бубнит: «Ты зачем живешь?»…»
А старик бубнит: «Ты зачем живешь?», я сочувствую старику. У меня есть ребенок, обрыв и рожь, я держу его как могу, мне нельзя уходить, мне нельзя не жить, я прописана у черты. Но старик не видит его во ржи, говорит: «Принеси воды». Я иду за водой и боюсь не сметь, я сама себе нынче смерть, а вдали еще раздается смех, и колосья звенят как медь. Неподвижно птица моя летит, ветер листьями не скрипит. Я встречаю женщину на пути, и она говорить мне: «Пить». В целом мире у женщины ни души и от прошлого – ни следа. Я безропотно ей отдаю кувшин и смотрю, как течет вода. Опустел кувшин, и разбит кувшин, и осколок пустил росток. И к ростку народ кочевой бежит – «Вот знамение и пророк, исцели нас, дай нам, храни от бед, чудодействуй, пока стоим!..» А во ржи уже не заметен след, а над полем восходит дым. И у женщины жажда змеей в груди, и старик изможден и слаб. Кто решится услышать и отпустить, если я их тогда спасла?
Он зовет – по телу проходит дрожь, он бежит – замирает дух. У меня есть ребенок, обрыв и рожь. Я уже ничего не жду. А старик говорит: «Принеси воды», а народ повторяет в такт…
Я живу над пропастью у черты. И не знаю, за кем черта.
«По берегам вечерами горят костры…»
По берегам вечерами горят костры – беглые греются и проклинают белых. Песни поют о свободе, поют навзрыд, была бы здесь мать, она бы такие пела. Белые ищут беглых, пока светло, первые сумерки так изменяют воду, что тонкой чертой становится каждый плот и черными пятнами кажутся пароходы. К реке привыкаешь, живешь с ней один в один, в прибрежные заросли прячешься, если жарко. Ты сам себе раб и сам себе господин, другие боятся жизни, но их не жалко. С рекой понимаешь: рождайся хоть сотню раз, меняя цвет кожи, бывая никем и всеми, твой мир будет плыть от берега до утра, а значит, на юге все реки текут на север. У нас из еды все чаще одна вода, бывает, добудем что-нибудь в городишке. А проповедь, в сущности, полная ерунда, ее пропустили, значит, о ней не пишем. И кто вам сказал, что здесь мы живем в грехе, что нет у нас бога – мол, бог на плоты не выйдет? Мы просто плывем, плывем без путей и схем, и Джим на свободе, и бога ночами видит.
А что у тебя? И как ты попал на плот? Большая река, широкое русло мира. Идет пароход, и если поднять весло, то можно услышать, как время проходит мимо.
Мы вместе плывем на плоту, мы всегда плывем, великой реке не видно конца и края.
Ты можешь быть герцогом, пастырем, королем.
Мы с Джимом посмеемся и подыграем.
«Мы искали энергию, вышли, а город мертв…»
Мы искали энергию, вышли, а город мертв. Из глубин земли раздается сердитый рев, тяжела вода, но я за нее в ответе. Отпусти меня, друг, возьми, отведи к врачу, я рентгеновский луч, но больше я не хочу, мне пора на заслуженный отдых, на свежий ветер.
Посмотри – ничего живого на сотни верст, и стоят столбы, головами касаясь звезд, на столбах – таблички с нашими именами. Разве я умел любить и не ждать беды, разве раньше я не был стражем большой воды, разве люди с глазами смертников были нами?
Вечерами тошнит и кружится голова. Я устал от них, но больше устал от нас, выходящих из подземелья в защитных масках. Наш реактор гудит, идут по воде круги, мы такое построили – Господи, помоги, только Припять вокруг, о ней не напишут в сказках.
«Мне пора написать об этом…»
Мне пора написать об этом если не роман, то его главу.
О людях, с которыми не живу.
* * *
Что нам делать, любимые, нам никуда не скрыться,
Не бывать в уме нам и не сходить с него.
Написать о людях, с которыми мне не спится?
Без которых не живется,
не говорится,
Без которых не случается ничего?
Разделить нас, как обычно, на чёт и нечет,
Чтоб, на миг замедлив время, ослабив цепь,
Заключить всех в обручальную бесконечность,
В бесконечную обреченность
В моем кольце.
* * *
Выключаешь свет, выходишь из кабинета,
На улице жарко, но не бывает лета,
Пасмурных межсезоний, студеных зим.
Что нам делать, любимые?
После сообразим.
«Каждую ночь мне снится родной Канзас…»
Каждую ночь мне снится родной Канзас.
Страшила не спас меня, и дровосек не спас,
И эта дорога из желтого кирпича
Так мучительно горяча, что хочется закричать.
Но не о том рассказ.
Я слышу голос, он говорит мне:
«Ткани тонкие, Элли, просыпайся и убегай.
Там, в котле у Гингемы начинается ураган,
Каждый охотник желает знать, где сидит фазан.
Тебе будет страшно, Элли, закрой глаза,
Но только не помогай.
Птице в зрачке прицела вылететь из кустов,
Охотникам – проходить эти семь цветов,
Урагану – разрушить город, городу – вырасти из руин.
Всему свое время, Элли, решишь умереть – умри,
Каждый подходит к смерти, когда готов».
Он говорит мне: «Я не Гудвин, Элли, и даже уже не бог.
Каждое чудо тебе причиняет боль,
Поэтому больше не будет моих чудес,
Будет чужая сказка, дремучий лес,
Не оставайся здесь, Элли, Господь с тобой».
Я смотрю на небо и вижу черный на синеве,
Значит, скоро мой домик снова поднимет вверх,
Выше туч, пронизанных солнцем, выше солнечного луча.
Над радугой над дорогой из желтого кирпича,
Над каплями на траве.
«И я говорю ему: «Забирайся, ветер крепчает…»
И я говорю ему: «Забирайся, ветер крепчает, пора лететь.
Если хочешь чуда – подожди его в пустоте,
В глубине урагана, со смертью накоротке,
Подержи ее, как собаку, на поводке,
Приручи, потому что ты тоже один из тех.
Ты же знал, где кончалась дорога, сидел фазан.
Охотники шли, и ты им не рассказал.
Ураган закончится, выплеснет семь цветов,
Ты готов ко всему, а к этому не готов.
Когда тебе страшно, не закрывай глаза».
А потом мы летим с ним, и внизу начинается новый мир.
Я смотрю, как он населяет его людьми,
Ставит на поле чучело, дровосека ведет в лесу.
Дровосек шагает, топор качается на весу,
Лес на ветру шумит.
Где-то идут охотники, радуга прячется в облака,
Изумрудный город виден издалека,
И горит дорога из желтого кирпича.
Он улыбается: «Чтобы не заскучать,
Чтобы нам никогда друг с другом не заскучать…».
Просыпайся, Элли,
знаешь, который час?
«Говорю тебе, мир, говорю тебе, будет Рим…»
Говорю тебе, мир, говорю тебе, будет Рим, солнце, льющееся на площадь, балкон под ним. Церковь Санта Мария Маджоре, и мы внутри, и над каждым туристом нимб. Квиринал, Палатин, Капитолий – холмы холмов… Над холмами белое лето, лазурный свод. Каждый встреченный дом будет лучше других домов, каждый камень в нём будет свой. Мы научимся быть в нём, любить в нём, идти к нему, говорить на других таинственных языках. Ты коснешься руки, и я тебя обниму, и мы будем смотреть закат. Потому что закат над Римом велик, как бог, – выбирай любого, вера пребудет здесь. Говорю тебе, мир, говорю тебе, я с тобой в этом древнем городе храмов и площадей. Отвечай мне певуче, прохладной живой водой утоляй мою жажду, дари бирюзу и шелк и смотри, как Рим ложится в твою ладонь, куда бы ты ни пошел.
Мы закроем дверь, и спустимся в сонный двор, и пойдем считать фонтаны и фонари.
Этот город создан из вечности соп amore.
Говорю тебе, будет Рим.
«И когда-нибудь, черт возьми, мы отправимся в Сан-Франциско…»
И когда-нибудь, черт возьми, мы отправимся в Сан-Франциско.
Автостопом.
С рюкзаками.
В потертых кедах.
У нас не спросят имен, мы не будем в списках
Тех, кто остался в гетто.
Где-то в гетто, аллилуйя его обескровленным мостовым,
Его решеткам на окнах, его комендантскому часу,
Аллилуйя всем оставшимся, всем живым.
Аллилуйя всем погибшим и всем причастным.
Когда-нибудь, черт возьми, мы выйдем на этот мост
И, взявшись за руки, пересечем залив.
Апостол Павел заденет рюкзак крылом,
Апостол Петр будет ласков и молчалив.
«Что тебе нужно? Коня, полцарства…»
Что тебе нужно? Коня, полцарства, царскую дочку, ее подруг? Ты по утрам говоришь мне: «Здравствуй» – и начинаешь свою игру. Звонкой свирелью, апрельской трелью, ласковой песней в моем дворце… Добрый палач рядом с плахой дремлет, пес с благодарностью лижет цепь. Старый засов выпускает листья, ров наполняется молоком. Голос твой ангельский, нрав твой лисий, песня, зовущая далеко. Что же ты делаешь, как тревожишь? Ветром врываешься в мой покой. Чем моя стража сильней и строже, тем тебе легче дается кон. Ты позовешь меня – вздрогнет замок, совы сорвутся с высоких крыш. Впору бы волюшку дать слезам, но я проиграю, мне нечем крыть. Я же с ума схожу, как с престола, – платье придерживая рукой. Лестницей льется твоя истома, разве я выдержу бой с такой?
Что ты стоишь? Улыбнись народу, спой на прощанье, седлай коня.
Я за тобой и в огонь, и в воду.
Так забирай, наконец, меня.
«Есть много законов, мой мальчик…»
Есть много законов, мой мальчик, но в джунглях все сводится к одному. Если ты ничего не значишь – уйдешь во тьму, потому что смысл в том, что имеет смысл, остальное – добыча тьмы.
В джунглях находится Индия, о которой знают только дети и старики, их тела из сандала слажены и крепки, их зубы белы, как бивень царственного слона, Индия проявляется в них сполна.
В джунглях рождаются женщины с сияющей кожей, с волосами черными, как смола. Индия их покоряла, но не смогла. Их руки покрыты мехенди, их сари оранжевы, как закат. Приезжий денди достает объективы из рюкзака, поправляет светлую шляпу, выбирает ракурсы поживей. Фотографии он покажет потом жене, чопорной англичанке, во время чая, примерно в шестом часу. Жена отметит, что Индия в этом, но, однако, не в этом суть.
Если ты спросишь меня, зачем я говорю тебе об одном, я отвечу, что желтые реки имеют дно, и серые реки имеют дно, даже если не разглядеть. Потому что реки тянутся по земле. И что посылает небо, то лес берет, и в сердце джунглей выживший стоит трех оставшихся в остывающих именах. И белый храм стоит на спине слона, и слон всегда идет, и вода течет…
Но я не говорю тебе ни о чем.