Kitobni o'qish: «Академия проклятых. Ректор под прикрытием»
Глава 1. Пепел на ветру
Запах гари, казалось, преследовал её, как неумолимый, бесплотный призрак, чьи ледяные пальцы невидимой удавкой обвивались вокруг шеи, сжимая горло до хрипоты и не позволяя сделать полный, глубокий вдох, и Эвис с холодящим душу, всепоглощающим ужасом понимала, что теперь этот запах навсегда станет неотъемлемой частью её самой — не просто смутным, постепенно тускнеющим воспоминанием о пережитой трагедии, но и неким незримым, выжженным на самой её сути клеймом, которое будет сопровождать её до конца отмеренных дней, как бы отчаянно ни старалась стереть его из памяти.
Даже сейчас, когда старый дом, в котором она выросла и была счастлива, остался далеко позади, за чёрным, непроницаемым провалом ночного леса, за холмами, усеянными остывающими, ещё тлеющими углями, за извилистой, холодной рекой, которую она перешла вброд, отчаянно цепляясь за скользкие, покрытые тиной камни, этот запах не отпускал её, впитываясь в расширенные от страха поры кожи, смешиваясь с едким потом, засохшей кровью и дорожной грязью, превращаясь в тошнотворный, приторный аромат безысходного отчаяния. Она бежала, не разбирая дороги, ведомая лишь животным инстинктом выживания, хотя босые ноги давно превратились в сплошное месиво из пульсирующей боли, нечеловеческой усталости и кровоточащих ссадин, а легкие горели так, будто она сама проглотила то самое адское пламя, которое сожрало её детство, оставив после себя лишь горький вкус потери на губах и всепоглощающую пустоту где-то глубоко внутри.
Ветви низко нависающих деревьев безжалостно хлестали по лицу, оставляя на бледных щеках длинные багровые полосы, острые, словно ножи, сучки царапали худые плечи, а подол некогда белоснежной ночной рубашки, и без того разорванный в клочья, постоянно цеплялся за выступающие из земли корни и колючий сухостой, но она почти не замечала этих мелких ран, потому что вся её воля была сосредоточена на одной-единственной, жизненно важной цели —бежать без оглядки так быстро, как только позволяли ослабевшие от первобытного ужаса и перенапряжения ноги.
Каждый судорожный вдох отдавался в груди надсадным, свистящим хрипом, похожим на предсмертный стон раненого, загнанного охотниками зверя, а перед глазами, несмотря на непроглядную ночную темноту, стояла одна и та же картина, яркая, словно выжженная калёным железом на внутренней стороне век: мать, вскинувшая руки в последнем, полном отчаяния жесте, чтобы создать перед дочерью стену из ревущего огня, отделившую Эвис от безжалостных преследователей и отец, чей голос, удивительно спокойный и твёрдый, прозвучал сквозь грохот пламени, как тихая молитва: «Беги, Эвис. И никогда не оглядывайся».
Она оглянулась, потому что человек так устроен, что его всегда тянет посмотреть в глаза собственной трагедии, даже если это причиняет невыносимую, разрывающую душу боль. На вершине далёкого холма, там, где когда-то стоял их старый, увитый зелёным плющом дом с покосившейся черепичной крышей и вечно скрипучими деревянными ставнями, теперь клубился огромный, зловещий столб дыма, подсвечённый снизу алым, пульсирующим светом, словно бьющееся сердце какого-то чудовищного, мифического зверя, пожирающего всё живое на своем пути.
Этот столб был похож на грязное, расползающееся пятно на бархатном предрассветном небе, усеянном холодными, равнодушными звездами, которые мерцали так, словно им не было никакого дела до того, что внизу, на земле, рушится целый мир, и это безразличие вселенной ранило сильнее, чем все физические страдания вместе взятые. Эвис заставила себя отвернуться, и это стоило ей неимоверных, почти сверхчеловеческих усилий, потому что каждая клеточка её измученного тела кричала о том, чтобы остаться, принять смерть вместе с ними, но холодный, расчетливый разум, прорывавшийся сквозь пелену горя, шептал: «Ради них нельзя».
Её босые, израненные ноги скользили по влажной от утренней росы траве, оставляя на серебристой поверхности едва заметные следы, которые к рассвету, она отчаянно надеялась, исчезнут под первыми теплыми лучами солнца, а густая кровь из глубокого пореза на ноге стекала вниз, смешиваясь с чёрной грязью и превращаясь в тёмную, липкую жижу, но она не останавливалась, потому что остановиться означало умереть, а умереть она не имела права. Только не после того, как они пожертвовали всем, что у них было, ради неё, только не после того, как мать отдала свою жизнь, чтобы выиграть для неё несколько драгоценных секунд форы, только не после того, как отец улыбнулся ей на прощание той самой нежной, ободряющей улыбкой, которой встречал её каждый вечер, когда она прибегала из сада с охапкой полевых цветов. Она должна была жить ради них.
Обвинение, прозвучавшее из уст инквизиторов, было ложью, чудовищной, нелепой, чудовищно сфабрикованной ложью, созданной теми, кто никогда не знал её семью, не говорил с ними и не хотел знать правды. Проклятия, запретная магия, сговор с тёмными силами — все эти слова звучали как абсурдная выдумка, рождённая в воспаленном мозгу того, кто отчаянно искал виноватых, чтобы отвести подозрения от самого себя и успокоить разъяренную толпу. Её отец, Эдрик, был целителем — тихим, замкнутым человеком, который всю свою жизнь провёл, изучая свойства целебных трав и безвозмездно леча крестьян в округе от всех болезней, какие только можно вообразить.
Он никогда не брал платы с бедных, отдавал последние запасы лекарств тем, кто нуждался в них больше, и никогда, ни единого раза в жизни, не произнес ни одного слова, которое можно было бы счесть магическим заклинанием. Мать, Лианна, была артефактором — женщиной, создававшей простые амулеты для защиты скота от мора и дома от молний, незамысловатые вещицы, которые продавались на местных ярмарках за медяки. Они были добрыми, мирными людьми, и сама мысль о том, что они могли плести зловещие проклятия, казалась Эвис настолько абсурдной, что она не могла даже осмыслить её до конца.
Но Инквизиция пришла не за правдой, она пришла за ними, движимая слепой, фанатичной яростью и неутолимой жаждой крови, умело замаскированной под благочестие и заботу о духовной чистоте. Им нужен был козёл отпущения, виновный в неурожае, поразившем их край, в таинственной болезни, косившей скот, в череде смертей новорождённых, и кто-то должен был понести наказание, чтобы толпа успокоилась и вернулась к своим повседневным заботам. Выбор пал на семью, жившую слишком уединенно, хранившую слишком много старых, пыльных книг и говорившую шёпотом о вещах, которые не следовало произносить вслух в эти тёмные времена, когда любое неосторожное слово могло привести на костер. Они были удобной, беззащитной мишенью и это делало их виновными.
Эвис споткнулась о выступающий из-под земли корень и упала, больно ударившись коленом об острый камень, спрятавшийся под толстым слоем прелых листьев и слезы брызнули из глаз, горячие и солёные, но она сжала зубы, подавив крик, готовый вырваться из груди, потому что тишина теперь была её единственным союзником. Погоня могла быть совсем близко, и любой звук мог выдать её с головой, а стражи Короны, сопровождавшие инквизиторов, не остановятся, пока не найдут её, пока не раздавят последний росток этой семьи, которую они объявили вне закона. «Дочь обязательно пойдет по их стопам», — услышала она обрывок фразы, брошенной кем-то из них, когда дом уже догорал, и эти слова врезались в её память, как осколок стекла. — «Сжечь всё, чтобы и корня не осталось». Она была этим корнем, последним корнем семьи, которую они хотели вырвать из этого мира, и осознание этого факта наполняло её одновременно ужасом и странной, мрачной решимостью.
Лес постепенно редел, уступая место каменистым склонам, поросшим чахлым кустарником, и вскоре Эвис вышла на тропу, ведущую вниз, в долину, где, как она помнила по рассказам отца, проходил главный тракт, соединявший северные провинции с центром. Где-то там, внизу, лежала дорога, по которой днём и ночью шли караваны, грохотали повозки, брели нищие и странники, и если она выйдет на неё в таком виде, её тут же заметят, остановят, спросят, кто она и откуда, а она не сможет соврать достаточно убедительно, потому что ложь никогда не была её сильной стороной. Но и оставаться в лесу было нельзя — к рассвету ищейки возьмут след, и тогда всё будет кончено. Ей нужно было затеряться, стать невидимой, раствориться в толпе, исчезнуть так, словно её никогда не существовало, но для этого требовалось чудо, а чудеса в этом мире давно не случались.
Она опустилась на землю, обхватив колени руками, и попыталась думать, несмотря на усталость, путавшую мысли и превращавшую голову в звенящую пустоту. Ей было шестнадцать лет, у неё не было ни денег, ни документов, ни друзей, готовых укрыть её в трудную минуту, а все, кого она знала, жили в деревне, которая с ужасом смотрела, как горел их дом, и ни одна живая душа не протянула бы ей руки помощи, потому что страх перед Инквизицией был сильнее любых человеческих привязанностей. Никто не рискнет своей жизнью ради неё, и она не могла их винить, потому что понимала: каждый заботится о себе, когда на кону стоит голова.
И тут, словно вспышка молнии, пронзившая тьму отчаяния, в её памяти всплыли слова матери, сказанные давным-давно, в один из тех тихих вечеров, когда мир казался вечным и незыблемым. Лианна рассказывала ей сказку на ночь, и Эвис, уже почти засыпая, слышала, как мать шепчет о месте, где собираются те, кто родился с Тьмой в крови. «Академия Проклятых», — прошептала тогда мать, и в её голосе Эвис уловила странную смесь страха и благоговения, словно она говорила о чём-то запретном и одновременно прекрасном. — «Они не спрашивают, откуда ты. Они не смотрят на твоё лицо. Они смотрят только на твою силу». Эвис тогда рассмеялась, посчитав это очередной выдумкой, каких много в сказках, но теперь эти слова прозвучали в её голове как спасительный плот, протянутый ей посреди бушующего океана.
Академия Проклятых — место, где принимают изгоев, где тёмные искусства не караются, а изучаются, где, как говорили шёпотом в тёмных тавернах, студенты носят маски, скрывающие их ауру от посторонних глаз, и никому нет дела до того, кем ты был до поступления. В толпе проклятых её точно не будут искать, потому что ищейкам и в голову не придет, что дочь целителя, обвиненного в запретной магии, осмелится постучаться в двери самой мрачной академии королевства. Это было безумием, чистым, отчаянным безумием, но другого выхода у неё не было, и Эвис, стиснув зубы, решила, что попробует. Попробует добраться до этого места, даже если для этого придется ползти на коленях через все королевство.
Но как туда попасть? Где она находится? Эвис прикрыла глаза, силясь вспомнить обрывки легенд и слухов, которые она слышала на ярмарках от бродячих торговцев и пьяных наёмников, и постепенно картина начала складываться, как мозаика из осколков. Академия находилась где-то на севере, в горах Кер-Морран, окутанных вечным туманом, непроницаемым для солнечных лучей, и путь туда был неблизким — несколько недель пешего хода, если не больше, через дикие леса, бурные реки и каменистые перевалы. Но выбора не было, и Эвис, поднявшись на ноги, сделала первый шаг в неизвестность, решив, что лучше умереть в дороге, чем сдаться и позволить им победить.
Тропа вывела её к тракту, когда небо на востоке начало сереть, окрашиваясь в бледные, акварельные тона, и Эвис притаилась в кустах на обочине, вглядываясь в пустую дорогу, которая тянулась через долину, как серая лента. Тишина была такой глубокой, что казалось, она звенит в ушах, и каждый шорох листвы звучал как выстрел, заставляя её вздрагивать и замирать. Первые лучи солнца окрасили горизонт в бледно-розовый цвет, осветив унылый пейзаж, и Эвис, дождавшись, когда станет совсем светло, выбралась из укрытия и, пригнувшись, быстро перешла дорогу, углубляясь в лес на другой стороне. Она решила идти параллельно тракту, чтобы не потерять направление, но оставаться незаметной, как тень, скользящая между деревьями.
Дни слились в один бесконечный, мучительный марафон, наполненный голодом, холодом и страхом, который стал её постоянным спутником. Эвис шла ночами, ориентируясь по звездам, а днём пряталась в оврагах, под корнями упавших деревьев, в заброшенных сараях, которые изредка попадались на пути, и каждое утро она просыпалась с мыслью о том, что этот день может стать последним. Она питалась ягодами, грибами, которые научилась отличать благодаря урокам матери, и водой из ручьев, ледяной, обжигающей горло, а иногда ей удавалось выпросить кусок хлеба у сердобольных крестьянок на околицах деревень, но она старалась делать это как можно реже, чтобы не оставлять следов, по которым её могли бы выследить. Её некогда длинные светлые волосы свалялись в колтун, кожа покрылась грязью и царапинами, ночная рубашка превратилась в лохмотья, сквозь которые просвечивало исхудавшее тело, и она больше не была похожа на дочь почтенного лекаря — она была похожа на призрака, которым, в сущности, и стала.
На десятый день, когда силы были уже на исходе, а надежда начала таять, как утренний туман, она наткнулась на группу торговцев, направлявшихся в город у подножия гор, и, спрятавшись в телеге с сеном, она проехала часть пути, сэкономив драгоценные силы, которые таяли с каждым днём. Именно от них, из их болтовни, перемежающейся смехом и проклятиями в адрес неровной дороги, она узнала, что Академия Проклятых —не легенда, которую рассказывают детям, чтобы напугать их перед сном. Что она действительно существует, высеченная в скалах над городом Тал-Морд, мрачная и величественная, как гнездо хищной птицы. Что её ректор, известный как Ворон, — могущественный маг, чьё имя не произносят вслух, потому что считается, что оно приносит несчастье. И что набор в Академию проходит раз в год, в день осеннего равноденствия, когда граница между мирами истончается и магия становится особенно сильной. Эвис замерла в сене, боясь выдать себя неосторожным вздохом, и почувствовала, как сердце забилось быстрее. День осеннего равноденствия был через неделю. Она успевала, но успеет ли она попасть в число студентов?
Ответ на этот вопрос она не знала, но знала, что должна попробовать, потому что иначе всё было напрасно, иначе жертва родителей была бессмысленной, а этого она не могла допустить.
Тал-Морд встретил её серыми стенами, мрачными башнями и вечным, пронизывающим холодом, идущим от гор, которые нависали над городом, как застывшие каменные волны. Город был построен у подножия отвесной скалы, и его жители, казалось, постоянно смотрели вверх, на парящий над ними шпиль Академии, окутанный туманом, который никогда не рассеивался. Эвис шла по узким улочкам, мощённым булыжником, чувствуя, как сердца людей, бросающих на неё мимолетные взгляды, наполняются отвращением и страхом, как они отворачиваются, чтобы не видеть её, как мать прижимает к себе ребенка, когда она проходит мимо. Нищие, бродяги, изгои — они были здесь привычны, но она, сама того не осознавая, несла на себе метку, метку трагедии, пепел которой всё еще витал вокруг неё невидимым облаком, отпугивая людей сильнее, чем любой зловонный запах.
Ворота Академии находились на северной окраине города, там, где начиналась крутая, вырубленная в скале лестница, поднимавшаяся вверх, в туман, к самому сердцу гор Кер-Морран. Когда Эвис добралась до них, ноги у неё подкашивались, а перед глазами плыли круги, и она прислонилась к холодному камню стены, чтобы не упасть, чувствуя, как грубая поверхность царапает спину. Ворота были огромными, сделанными из чёрного железа, покрытого рунами, от которых веяло древней, пугающей силой, и за ними не было видно ничего, кроме сгущающейся тьмы, которая, казалось, пожирала свет даже на расстоянии. Эвис слышала биение собственного сердца — гулкое, отчаянное, отдающееся в висках, — и думала о том, что пришла, после голода, холода и страха, она стояла у цели. Но что дальше? Постучать? Крикнуть? Развернуться и уйти?
Пока она стояла, погружённая в свои мысли, ворота дрогнули, и это произошло так внезапно, что Эвис вздрогнула, отступив на шаг. Без скрипа, без предупреждения, они начали медленно расходиться в стороны, словно приветствуя её, словно они знали о её приходе и ждали, когда она наберется смелости. Сначала она не увидела ничего, кроме тьмы, плотной и осязаемой, но потом, из этой тьмы, словно соткавшись из неё самой, появилась фигура. Высокая, закутанная в чёрный плащ, который струился по земле, как жидкая ночь, с бледным, невозмутимым лицом, на котором не отражалось ни единой эмоции, ни тени чувства, ни намёка на то, что он вообще способен испытывать что-либо. Но не лицо приковало к себе взгляд Эвис, не эта маска ледяного спокойствия, а его глаза, глаза, подобные двум осколкам льда, в которых плясало холодное пламя, живое, пульсирующее, всепоглощающее.
Они смотрели прямо на неё, проникая в самую душу, выворачивая наизнанку все её страхи, боль, ложь, и Эвис почувствовала, как по спине пробежал ледяной озноб, пробирающий до костей. От него веяло силой, не просто силой, а первозданной, всепоглощающей мощью, от которой воздух, казалось, застывал в лёгких, превращаясь в ледяные кристаллы. Он был ректором, и Эвис поняла это без слов, по той ауре, что распространялась вокруг него, сковывая всё ледяным кольцом. Ворон. Имя из страшных сказок, которыми пугали детей, теперь стояло перед ней во плоти, и реальность оказалась гораздо страшнее любых выдумок.
Эвис хотела заговорить, но язык прилип к гортани, и все слова, которые она репетировала все эти дни — растворилось в ледяном безмолвии его взгляда. Она стояла, как загнанный зверь, застывший под взглядом охотника, и чувствовала, как дрожат колени, немеют руки, сердце, кажется, останавливается, а потом снова начинает биться, но уже с каким-то надрывным, паническим ритмом.
Он не произнес ни слова, просто смотрел, и в этом молчании было больше смысла, чем в любых речах. А потом уголок его губ едва заметно дрогнул, и в его глазах промелькнуло нечто, похожее на холодное, оценивающее любопытство, словно он увидел в ней нечто, чего не ожидал. Он чуть склонил голову набок, изучая её грязное, измученное лицо, лохмотья, босые, разбитые ноги, и Эвис показалось, что он видит её насквозь, видит пепел на её волосах, кровь на её руках, пустоту в её душе на месте дома и семьи. И от этого взгляда ей стало по-настоящему страшно, впервые за всё время бегства она почувствовала, что стоит на пороге чего-то, что может оказаться страшнее смерти.
Ветер, прилетевший с гор, взметнул полы его плаща и развеял пепел, всё еще невесомо висевший в её волосах, унося его в темноту, растворяя в тумане. Ректор, наконец, заговорил, и его голос, тихий, но пронизывающий, прокатился по пустой площади, как раскат грома, заставив Эвис замереть. «Ты пришла, — произнес он, и это было не вопросом, а утверждением, словно он знал о её приходе задолго до того, как она сама решилась на этот шаг. — Ступай внутрь». Эти два слова звучали как приговор, приглашение и предупреждение одновременно, и Эвис, всё еще дрожа, но уже не имея сил сопротивляться, сделала шаг вперёд, пересекая невидимую черту между светом умирающего дня и вечной тьмой, клубившейся за воротами. Пепел её прошлой жизни остался за спиной, развеянный ветром, а впереди была только она, одна, в окружении неизвестности. И ледяной взгляд человека, который, как она чувствовала, уже знал о ней всё.
Глава 2. Ректор знает всё
Тьма за воротами оказалась не просто отсутствием света, а чем-то гораздо более осязаемым, плотным и густым, как кисель, который приходилось раздвигать руками, чтобы сделать следующий шаг, и Эвис, переступив порог, на мгновение почувствовала, что её лёгкие сжались, отказываясь впускать этот холодный, пропитанный древней магией воздух, который, казалось, был старше самого мира и помнил каждую душу, когда-либо прошедшую через эти ворота. Ректор шёл впереди, и его плащ, развевающийся за спиной, был единственным ориентиром в этом царстве мрака, куда не проникал ни один луч света, ни одно дуновение ветра, ни один звук внешнего мира, оставшегося позади, за закрывшимися воротами, которые, как Эвис успела заметить краем глаза, сомкнулись за её спиной с тихим, почти неслышным, но от этого не менее зловещим шорохом, похожим на вздох разочарования. Эвис слышала только стук своего сердца, гулкий и отчаянный, и шорох собственных босых ног по каменному полу, холодному, как лёд, который обжигал ступни, но она заставляла себя идти, потому что останавливаться теперь было нельзя, потому что назад дороги уже не существовало, потому что каждый шаг вперёд был шагом в неизвестность, а каждый шаг назад — признанием поражения и гибели.
Коридор, по которому они шли, казался бесконечным, и Эвис не могла избавиться от ощущения, что стены здесь живые, что они дышат, наблюдают за ней, оценивают её, перешёптываются на языке, который она не понимает, но чувствует каждой клеточкой своего существа, каждой каплей крови, бегущей по венам, каждым ударом сердца, отдающимся в висках. Где-то вдалеке мерцали огни, но они не давали тепла, а лишь подчёркивали глубину окружающей темноты, и Эвис, спотыкаясь о неровности пола, ловила себя на мысли, что, возможно, она уже умерла, и это место — посмертие, в которое она попала, потому что ей не хватило сил выжить, потому что она не смогла, не справилась, не выдержала. Но боль в ногах, реальная, пульсирующая, острая, как уколы сотен невидимых игл, возвращала её к действительности, напоминая о том, что она всё ещё жива, всё ещё дышит, всё ещё продолжает бежать, даже когда бежать уже некуда, даже когда каждый шаг отзывается в теле новой вспышкой боли.
Она заметила, что пол под ногами, несмотря на кажущуюся тьму, начинает светиться каким-то тусклым, призрачным светом, похожим на отражение луны в чёрной воде, и этот свет, едва заметный, но настойчивый, пульсировал в такт её шагам, словно сама Академия пыталась изучить её, прощупать, понять, кто вторгся в её пределы. Эвис не знала, чудится ей это или происходит на самом деле, но она не решалась спросить, не решалась открыть рот, потому что боялась, что голос её предаст, что слова застрянут в горле, как кость, и тогда ректор, этот ледяной человек, идущий впереди, услышит, как сильно она напугана, как сильно она устала, как сильно она сомневается в правильности своего решения прийти сюда.
Ректор остановился так внезапно, что Эвис едва не врезалась в его спину, и она инстинктивно отшатнулась, прижимая руки к груди, словно пытаясь защититься от невидимой угрозы, от невидимого удара, который, как ей казалось, вот-вот обрушится на неё из темноты. Они оказались в просторном зале, своды которого терялись в вышине, поглощённые всё той же вездесущей тьмой, и только несколько магических светильников, парящих в воздухе, разгоняли мрак настолько, чтобы можно было разглядеть очертания предметов — колонны, уходящие ввысь, каменные плиты пола, испещрённые какими-то древними символами, и длинный стол из чёрного камня, за которым сидели несколько фигур в тёмных одеждах. Их лица, скрытые капюшонами, были обращены к вошедшим с тем же ледяным, изучающим вниманием, которое источал ректор, и Эвис почувствовала себя букашкой под увеличительным стеклом, выставленной на всеобщее обозрение, раздетой догола, лишённой всех защит и масок, которые она так старательно выстраивала в течение долгих недель пути. Ей стоило неимоверных усилий не развернуться и не броситься обратно в коридор, хотя она прекрасно понимала, что бежать некуда, что эти двери, эти стены, эти люди не отпустят её просто так, что она теперь — часть их мира, нравится ей это или нет.
Ректор сделал ещё один шаг вперёд, и звук его шагов по каменному полу прозвучал в тишине зала, как удар молота о наковальню, как приговор, который вот-вот будет зачитан, и Эвис, невольно съёжившись, почувствовала, как холод пробегает по позвоночнику, словно кто-то провёл ледяным пальцем от затылка до поясницы. Фигуры за столом не шевелились, не переговаривались, не задавали вопросов, и эта тишина, тяжёлая, как каменная плита, давила на плечи, заставляя Эвис чувствовать себя всё более и более уязвимой, всё более и более маленькой, всё более и более ничтожной перед этой безмолвной, но от того не менее пугающей силой.
— Вот она, — произнёс ректор, и его голос, разнесшийся по залу, был лишён каких-либо эмоций, словно он говорил о предмете, а не о живом человеке, словно она была не девочкой из плоти и крови, а очередным экспонатом в его коллекции странных существ, попавших в стены Академии. — Та самая девочка, что пришла из пепла.
Слова «из пепла» резанули слух Эвис, и она вздрогнула, потому что в них прозвучало нечто большее, чем простая констатация факта, — в них прозвучало знание, точное, выверенное, беспощадное знание того, кто она и откуда, знание, которое не могло быть случайным, которое не могло быть догадкой, которое могло исходить только от человека, способного видеть то, что скрыто от глаз обычных смертных. Она открыла рот, чтобы возразить, чтобы сказать, что она не понимает, о чём идёт речь, что она просто сирота, ищущая убежища, что она не имеет никакого отношения ни к какому пеплу, но язык, снова предательски прилипший к гортани, не повиновался ей, и она лишь судорожно вдохнула, чувствуя, как по вискам стекает холодный пот, как сердце колотится где-то в горле, как воздух, густой и тяжёлый, с трудом проталкивается в лёгкие.
Она перевела взгляд на фигуры за столом, надеясь найти в них хоть каплю сочувствия, хоть тень понимания, хоть что-то, что могло бы дать ей надежду, но капюшоны оставались неподвижными, лица — скрытыми, и только холод, исходивший от них, становился всё более ощутимым, всё более пронизывающим, словно сама смерть сидела за этим столом, ожидая, когда её добыча сделает первый неверный шаг. Эвис поняла, что здесь не будет пощады, здесь не будет снисхождения, здесь не будет доброты, и что всё, что ей остаётся, — это сражаться за свою жизнь любыми доступными способами, даже если эти способы сводятся к жалким попыткам лжи, которая, как она уже начала подозревать, была заранее обречена на провал.
— Ты, должно быть, устала с дороги, — сказал ректор, и в его голосе не было ни капли сочувствия, только холодная, расчётливая вежливость, которая пугала сильнее откровенной грубости, потому что за ней скрывалось нечто гораздо более опасное — полное, абсолютное безразличие к чужой боли, к чужому страху, к чужой жизни. — Но у нас нет времени на долгие церемонии. Отвечай. Кто ты?
Этот вопрос, простой и прямой, обрушился на Эвис, как удар, и она почувствовала, как внутри неё всё сжимается в тугой узел, как дыхание перехватывает, как перед глазами начинают плыть тёмные круги. Она знала, что настал момент, которого она боялась все эти дни, все эти недели, проведённые в дороге, — момент, когда ей придётся ответить на вопрос, определяющий её дальнейшую судьбу, момент, который должен был наступить рано или поздно, но который она так отчаянно оттягивала, надеясь, что, может быть, ей удастся избежать его, проскользнуть незамеченной, раствориться в толпе таких же сирот, ищущих убежища. И она знала, что должна солгать, солгать убедительно, потому что правда означала смерть, а умирать она не имела права, потому что если она умрёт, то всё, что она пережила, всё, что она перенесла, всё, что она оставила позади, окажется напрасным, бессмысленным, забытым. Но как лгать, когда на тебя смотрит человек, который, кажется, видит каждую твою мысль, читает каждое слово, застывшее на губах, ещё до того, как ты произнесёшь его вслух, который слышит не только то, что ты говоришь, но и то, что ты пытаешься скрыть?
— Я... — начала она, и голос её, хриплый и надтреснутый после долгого молчания, прозвучал так жалко, что ей самой стало стыдно, стыдно за свою слабость, за свой страх, за свою неспособность совладать с собой. — Я — сирота. Моя семья погибла от лихорадки. Я пришла сюда, потому что мне больше некуда идти.
Слова вылетали из неё быстро, скомканно, и она чувствовала, как лгут её губы, как фальшиво звучит голос, как дрожат руки, сжатые в кулаки с такой силой, что ногти впиваются в ладони, оставляя на коже полукруглые отметины, похожие на следы от укусов невидимых змей. Она не смела поднять глаза, боясь встретиться со взглядом ректора, который, она была уверена, уже понял, что каждое её слово — ложь, но она продолжала говорить, потому что остановиться означало признать поражение, а признать поражение было равносильно смерти, и потому что где-то глубоко внутри неё ещё теплилась крошечная, иррациональная надежда на то, что, может быть, он не заметит, может быть, он поверит, может быть, чудо случится.
Ректор молчал. Это молчание, затянувшееся на несколько бесконечно долгих секунд, показалось Эвис вечностью, и она уже готова была упасть на колени и умолять о пощаде, когда он, наконец, заговорил, и звук его голоса заставил её вздрогнуть так, словно рядом с ней разорвалась молния.
— Лихорадка, значит, — произнёс он медленно, растягивая слова, как будто пробуя их на вкус, и в его голосе прозвучала ирония, холодная, как сталь, острая, как клинок, способный рассечь самую прочную броню. — Странно. Лихорадка редко оставляет после себя запах гари. И ещё реже — следы слёз, которые человек проливает не о болезни, а о чём-то гораздо более страшном.
Эвис замерла. Кровь отхлынула от её лица, руки похолодели, а ноги сделались ватными, словно она в одно мгновение лишилась всех сил, которые у неё ещё оставались, словно невидимая сила вытянула из неё всю энергию, всё тепло, всю надежду. Он знал. Он знал с самого начала, знал ещё до того, как она открыла рот, знал, возможно, даже до того, как она переступила порог этого проклятого места, знал, когда она ещё только стояла у ворот, дрожащая, измученная, полуживая. И вся её ложь, её жалкая попытка притвориться той, кем она не является, была для него лишь забавным спектаклем, который он наблюдал с холодным, пренебрежительным любопытством, с тем же самым выражением, с каким взрослый наблюдает за потугами ребёнка, пытающегося обмануть его нелепой выдумкой.
Эвис почувствовала, как к горлу подступает тошнота, как живот сжимается в болезненном спазме, как перед глазами всё плывёт, теряя очертания, и ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не упасть, не потерять сознание, не показать этим наблюдающим за ней людям, насколько она сломлена. Она цеплялась за последние остатки самообладания, как утопающий цепляется за обломок корабля, зная, что, если отпустит, — утонет окончательно и бесповоротно.
— Я не потерплю в этих стенах лжи, — произнёс он, и эти слова, сказанные спокойно, почти равнодушно, прогремели в тишине зала, как приговор, как удар колокола, возвещающий о чьей-то смерти. — Если ты хочешь остаться здесь, ты будешь говорить правду. Сейчас. Или двери Академии закроются за твоей спиной навсегда, и я не стану удерживать тебя.
Она попалась. Осознание этого обрушилось на неё, как ледяная лавина, сметая остатки надежды, и Эвис почувствовала, как внутри неё что-то ломается, как рушится та хрупкая конструкция лжи, которую она так старательно выстраивала, как рассыпаются в прах все её планы, все её надежды, все её мечты о спасении. Он не простит её. Он не примет её. Он вышвырнет её обратно в этот мир, где её ждут ищейки, костёр и смерть, и всё, через что она прошла, окажется напрасным, и вся её борьба, все её страдания, все её жертвы — всё превратится в ничто, в пыль, в пепел, из которого она, по иронии судьбы, пришла. В этот момент Эвис приняла решение — единственное, которое, как ей казалось, у неё оставалось, единственное, что ещё могло спасти её, — она развернулась и бросилась бежать.
Это был инстинктивный порыв, не подкреплённый разумом, но именно он, этот древний, животный инстинкт выживания, заставил её тело действовать раньше, чем мозг успел осознать всю безнадёжность этого поступка, всю его глупость, всю его обречённость. Она бежала по коридору, спотыкаясь на каждом шагу, а тьма, казавшаяся прежде просто отсутствием света, теперь стала вязкой, цепкой, как паутина, которая обвивала её ноги, замедляя каждое движение, и каждый шаг давался ей с таким трудом, словно она бежала не по каменному полу, а по дну глубокого озера, заполненного ледяной, вязкой водой. Она бежала, не видя ничего впереди, ориентируясь лишь на смутные очертания стен, и ей казалось, что коридор становится всё уже и уже, сжимаясь вокруг неё, как глотка огромного чудовища, которое вот-вот проглотит её, разжуёт и выплюнет обратно в мир живых, изувеченную, но ещё живую, ещё способную страдать.
Она добралась до ворот. Схватилась за прутья решётки, холодные, обжигающие, и попыталась открыть их, но железо не поддавалось, словно оно было не металлом, а сплошным куском камня, выкованным в недрах земли и закалённым в ледяной воде древних озёр. Эвис дёргала створки, толкала их плечом, била кулаками, но ворота стояли незыблемо, и тогда она, в отчаянии, воззвала к магии, которая, как она всегда считала, была у неё в крови, которая, как ей казалось, должна была откликнуться на её зов, как откликается голос на эхо. Она собрала в кулак все свои силы, всю свою боль, весь свой страх, всё своё отчаяние, и попыталась направить их в заклинание, которое должно было разрушить преграду, разнести ворота в щепки, открыть путь к свободе. Но ничего не произошло. Абсолютно ничего. Её магия, если она вообще у неё была, не откликнулась, словно её запечатали, заблокировали, вырвали из неё в тот самый момент, когда она переступила порог Академии, словно эти стены, эта тьма, эти древние камни поглотили её силу, выпили её досуха, оставив лишь пустую, беспомощную оболочку.
— Эти двери не откроются по твоему желанию, — раздался позади неё голос, и Эвис, вздрогнув, резко обернулась, чувствуя, как сердце уходит в пятки, как дыхание сбивается, как кровь стынет в жилах. Ректор стоял в нескольких шагах от неё, и его фигура, окутанная тьмой, казалась выше, чем прежде, словно он не шёл за ней, а просто материализовался из мрака, из самой сущности этого проклятого места, из самой темноты, которая была его домом, его клеткой, его тюрьмой. — Они подчиняются только мне. И никому больше.
Эвис прижалась спиной к решётке, чувствуя, как холод металла проникает сквозь лохмотья, как он расползается по телу, словно лёд, заковывающий реку в зимние месяцы, и смотрела на него, не в силах отвести взгляд, не в силах пошевелиться, не в силах вымолвить хотя бы слово. Она была загнана в угол, в прямом смысле этого слова, и пути к отступлению не существовало, и никакая магия, никакая сила, никакое чудо не могли бы её спасти от того, что должно было последовать дальше. Она могла только ждать, что он скажет, что он сделает, какова будет её судьба, и это ожидание, это мучительное, невыносимое ожидание было хуже любой пытки.
— Ты глупа, — произнёс он, и в его голосе, впервые за всё время, промелькнуло нечто, похожее на раздражение, лёгкое, едва уловимое, но всё же заметное, как трещина в идеально гладкой поверхности льда. — Бежать, не зная, куда бежать. Сражаться, не зная, с кем сражаешься. Лгать, не умея лгать. Всё это — путь к смерти.
Он сделал шаг вперёд, и Эвис инстинктивно вжалась в решётку ещё сильнее, хотя понимала, что это не спасёт её, что ничто уже не спасёт её, что она в полной власти этого человека, который, казалось, был не человеком вовсе, а каким-то древним, тёмным божеством, сошедшим на землю, чтобы вершить суд над простыми смертными. Но он не нападал, не угрожал, не тянул к ней руки, и это бездействие, это спокойное, почти ленивое ожидание пугало её сильнее, чем любая открытая агрессия, потому что оно говорило о том, что он абсолютно уверен в своей власти над ней, в том, что ей некуда бежать, некуда скрыться, некуда деться от его ледяного, пронизывающего взгляда. Он просто стоял и смотрел, и в этом взгляде теперь читалось нечто новое — не только холодное любопытство, но и странная, трудноопределимая оценка, словно он взвешивал её, как взвешивают товар на рынке, определяя её ценность, её полезность, её потенциал.
— Знаешь ли ты, кто я? — спросил он, и вопрос этот прозвучал неожиданно, выбиваясь из общей канвы разговора, заставляя Эвис на мгновение забыть о своём страхе и сосредоточиться на том, что он говорит.
Эвис сглотнула, но не ответила, потому что не знала, что сказать. Она слышала о нём, конечно, слышала — легенды, слухи, страшилки, которые рассказывали шёпотом у ночных костров, — но кто он на самом деле, она не знала. И боялась узнать, боялась услышать правду, которая могла оказаться страшнее любых домыслов, страшнее любых легенд, страшнее самой смерти.
— Меня зовут Данте Морроу, — продолжил он, и его имя прозвучало в темноте, как удар колокола, как отголосок какой-то древней, забытой трагедии, как эхо, долетевшее из глубины веков. — И я — пленник этого места, так же как и ты. Единственное различие в том, что ты можешь покинуть эти стены, если захочешь. А я — нет.
Эвис непонимающе уставилась на него, и в её глазах, несмотря на страх, промелькнуло недоумение, смешанное с недоверием, потому что услышанное не укладывалось у неё в голове, противоречило всему, что она знала о мире, о людях, о магии. Пленник? Он — всемогущий ректор, от одного взгляда которого сжимались сердца, — пленник? Это казалось невероятным, невозможным, абсурдным, как если бы она услышала, что солнце на самом деле холодное, а лёд — горячий. Но в его голосе не было и тени насмешки, только та же ледяная, беспощадная честность, с которой он говорил с самого начала, и именно эта честность, эта пугающая откровенность заставила её поверить ему, несмотря на всю абсурдность его слов.
— Древнее проклятие, — сказал он, и в этих словах прозвучало столько ледяной, сдерживаемой ярости, что Эвис почувствовала, как по спине пробежал озноб, как волосы на затылке встали дыбом, как само пространство вокруг них содрогнулось от этой едва сдерживаемой силы. — Наложенное на меня задолго до твоего рождения. Оно привязывает меня к этим стенам, как цепь привязывает пса к будке. Я не могу покинуть Академию, не могу ступить за её ворота, не могу даже подойти к ним ближе, чем сейчас. И это, поверь, единственная причина, по которой ты всё ещё жива.
Он отвернулся, словно потерял к ней всякий интерес, словно она была лишь очередной незначительной фигурой в его бесконечно долгой, полной страданий жизни, и сделал несколько шагов в сторону коридора, погружаясь во тьму, которая, казалось, расступалась перед ним, как живая, признавая в нём своего хозяина, своего узника, свою жертву. Эвис, всё ещё прижимавшаяся к решётке, не могла пошевелиться, не могла вымолвить ни слова, не могла даже осознать до конца всё, что только что услышала, потому что услышанное было слишком огромным, слишком невероятным, слишком противоречащим всему, что она знала. Ректор Академии Проклятых, человек, внушавший ужас всему королевству, был узником собственного могущества, и это открытие перевернуло всё, что она знала о мире, о магии, о самой себе.
— Завтра начнётся зачисление, — донёсся до неё его голос из темноты, уже глухой, отстранённый, словно он обращался не к ней, а к самому себе, к своим воспоминаниям, к своим мыслям. — Ты будешь участвовать. Если пройдёшь — останешься. Если нет — я лично провожу тебя за ворота. А теперь иди. Комнаты для поступающих — в левом крыле. И помни: я не потерплю в этих стенах лжи.
Эвис осталась одна. Одна в темноте, у ворот, которые не открывались, в месте, которое, возможно, было не спасением, а новой тюрьмой, в месте, где, как оказалось, даже всемогущий ректор был лишь пленником, скованным древним проклятием. Но, как ни странно, страх, парализовавший её несколько минут назад, начал отступать, уступая место чему-то иному — холодной, расчётливой решимости, которая, как она надеялась, поможет ей выжить там, где другие сломались бы. Она пришла сюда, чтобы выжить. И она выживет. Чего бы это ни стоило. Чего бы ни потребовала от неё эта Академия, этот ректор, эта тьма. Она выживет, потому что у неё нет другого выбора, потому что назад пути нет, потому что смерть — не выход, а лишь поражение, которого она не может себе позволить.
Она медленно, всё ещё дрожа, оторвалась от решётки, которая, как ей показалось, слегка потеплела под её пальцами, словно признавая её право остаться, и направилась в сторону левого крыла, куда указал ректор. Коридор, погружённый во тьму, теперь казался ей не таким уж страшным, не таким уж враждебным, и где-то в глубине его, в самом конце, она увидела слабый, мерцающий свет, похожий на огонёк свечи, горящей в окне дома, который зовёт путника, уставшего с дороги. И, возможно, впервые за долгое время, Эвис позволила себе подумать, что, может быть, — только может быть, — она сможет найти здесь не просто убежище, а что-то большее. Что-то, ради чего стоило жить. Что-то, ради чего стоило бороться.
Глава 3. Испытание кровью
Утро в Академии наступило неожиданно и как-то резко, словно кто-то невидимый сорвал с мира тёмное покрывало ночи, обнажив серые, пропитанные сыростью стены, хотя Эвис была совершенно уверена, что не сомкнула глаз за всю эту бесконечную, наполненную шорохами, скрипами половиц и далекими, едва различимыми стонами ночь, которая тянулась, как расплавленная смола, и никак не желала заканчиваться, сколько бы она ни ворочалась с боку на бок, сколько бы ни всматривалась в темноту, пытаясь различить в ней очертания двери или окна. Комната, которую ей выделили после зачисления, оказалась на удивление просторной, но при этом совершенно пустой и неуютной, если не считать узкой, продавленной кровати с жёстким матрасом, набитым, казалось, камнями, колченогого деревянного стула, угрожающе скрипевшего при любом прикосновении, и треснувшего зеркала в тяжелой бронзовой раме, висевшего на стене под таким странным углом, что казалось, будто оно наблюдает за каждым её движением, следит за ней из своего зазеркального плена. Пол здесь был каменным, ледяным, покрытым мелкими выбоинами и тёмными пятнами, происхождение которых Эвис предпочитала не обдумывать, и всякий раз, когда она опускала босые ноги на эти холодные плиты, дрожь пробегала по всему телу, проникая сквозь тонкое, изношенное одеяло, пробирая до самых костей и напоминая о том, что она находится не в уютном деревенском доме, не под тёплым боком матери, а в мрачной, пропитанной древней магией цитадели тёмных искусств, где каждый камень, каждая трещина в стене, каждая тень в углу, казалось, впитали в себя чужую боль, чужие страдания и чьи-то давно забытые проклятия.
Зачисление, о котором ректор упомянул так буднично, словно речь шла о простой формальности, прошло скомканно, сумбурно и невыразимо унизительно для Эвис, потому что все эти процедуры — тщательная проверка магического фона, измерение уровня силы, определение склонности к тому или иному виду проклятий — выставляли напоказ её слабость, её полнейшую, катастрофическую неспособность сотворить даже простейшее заклинание, которое другие поступающие выполняли играючи, легко и непринуждённо, словно дышали или моргали. Она стояла в длинной, извивающейся очереди таких же изгоев, как она сама, отщепенцев и беглецов, пришедших сюда со своими тёмными историями, сломанными судьбами и неприглядными тайнами, но даже среди них чувствовала себя чужой и лишней, потому что каждый из этих юношей и девушек, столпившихся в холодном каменном коридоре, обладал хоть какой-то силой, пусть необузданной, пусть дикой, пусть нестабильной, но всё же ощутимой, пульсирующей в их аурах, как пламя в печи, как ток в проводах. А она — нет. Она была пустой, выхолощенной, обесточенной, словно тот пожар, уничтоживший её дом и забравший жизни всех, кого она любила, выжег из неё всю магию без остатка, оставив лишь пепел, пустоту и это грызущее чувство собственной никчёмности, которое теперь стало её постоянным спутником.
Она знала, почему это происходит. Знала, но не могла себе в этом признаться, потому что признание означало бы необходимость взглянуть в лицо тому ужасу, который она так старательно закапывала в самые глубокие, тёмные подвалы своей души. Где-то глубоко внутри, под слоями страха, под толщей отчаянного желания выжить любой ценой, под коркой равнодушия, которую она нарастила за эти месяцы скитаний, дремало нечто, что она блокировала с того самого момента, как увидела пламя, пожирающее её дом, увидела, как рушатся балки, как чернеют и скручиваются стены, как исчезает в огне всё, что было ей дорого. Это нечто было тёмным, древним, невероятно мощным и абсолютно чуждым всему, что она знала о магии, и Эвис чувствовала его присутствие, как чувствуют зверя, затаившегося в норе, — по лёгкой вибрации воздуха, по смутному, беспричинному беспокойству, по холодным мурашкам, пробегавшим по коже всякий раз, когда она пыталась прикоснуться к своей магии, вызвать хотя бы искру, хотя бы слабый отблеск силы. Она не смела выпустить это наружу, не смела даже подумать о том, чтобы ослабить хватку, потому что боялась, что тогда все сразу поймут, кто она на самом деле, увидят её истинную природу, распознают в ней то чудовище, которым она, возможно, всегда была, и сдадут инквизиции, от которой она так отчаянно бежала, петляя по просёлочным дорогам, прячась в лесах и подвалах, продавая последнее, что у неё было, ради куска хлеба и крыши над головой. Поэтому она сжимала свою силу в тугой, невидимый узел, как сжимают кулак до хруста в суставах, как сжимают зубы, чтобы не закричать, и этот узел, пульсируя где-то в районе солнечного сплетения, отравлял её изнутри, ослабляя тело, затуманивая разум, лишая её сна и аппетита.
Однокурсники, с которыми ей предстояло делить не только учебные аудитории, но и долгие годы жизни в этих мрачных стенах, почувствовали её слабость в первый же день, как хищники чуют раненую жертву по запаху крови, и не преминули воспользоваться этим с той жестокой изобретательностью, на которую способны только те, кто с детства привык попирать слабых. Это была та самая «золотая молодежь» из влиятельных тёмных семей, отправлявших своих отпрысков в Академию не ради выживания, не ради обретения убежища, а ради престижа, ради оттачивания наследственных проклятий, ради налаживания связей и заключения выгодных союзов, которые в будущем должны были укрепить их положение в тёмной иерархии. Они смотрели на Эвис, одетую в казённую серую форму, висевшую на ней мешком, сшитую из грубой, колючей ткани, которая натирала кожу и пахла сыростью, с той брезгливой снисходительностью, с какой смотрят на грязь, прилипшую к подошве дорогого сапога, на червяка, выползшего на садовую дорожку, на нечто, не заслуживающее даже того, чтобы его раздавили.
Первые недели учёбы превратились для неё в сплошную, бесконечную череду унижений, мелких и крупных, явных и завуалированных, из которых, как из отдельных камней, складывалась картина её безнадёжного, катастрофического отставания от остальных студентов. На занятиях по проклятиям, где нужно было вызывать тени, искривляющие пространство, плести заклинания, способные иссушить растение за секунды, или составлять формулы подчинения чужой воли, её потуги выглядели жалкими, беспомощными, почти комичными, как трепыхание мотылька, попавшего в паутину, как попытка слепого описать цвет, как старания человека, у которого связаны руки, распутать сложный узел. Она стояла в стороне, сжимая в руках учебный жезл, который в её ладонях оставался просто палкой, просто куском дерева, лишённым всякой магической искры, и чувствовала на себе насмешливые, презрительные, любопытные взгляды, слышала шёпот за спиной, в котором слова «бездарность», «пустышка» и «как её вообще сюда приняли?» звучали так же часто и так же неотвязно, как удары её собственного сердца.
Особенно усердствовал в своих издевательствах Аларик Вормонт, сын одного из самых влиятельных тёмных лордов королевства, высокомерный красавец с чёрными, как вороново крыло, волосами, уложенными в безупречную, волосок к волоску, причёску, и холодными глазами цвета грозового неба, в которых не было и тени сочувствия или хотя бы простого человеческого любопытства. Он умудрялся оказываться рядом с Эвис всякий раз, когда она терпела очередную неудачу, словно его притягивал запах её поражений, словно он питался её унижением, и его комментарии, произносимые вполголоса, но так, чтобы их слышали все вокруг, были остры, как бритва, и ядовиты, как змеиный укус, как сок ядовитого растения, медленно разъедающий кожу.
— Знаешь, — говорил он, лениво растягивая слова, поигрывая кинжалом с тёмным самоцветом в рукояти, который, казалось, пульсировал в такт его сердцебиению, — твоё место не здесь, а в богадельне для бездарных сирот. Там тебя хотя бы научили бы мести полы, стирать бельё и выносить ночные горшки, а не путаться под ногами у тех, кто действительно чего-то стоит, кто действительно способен овладеть тёмным искусством, а не просто притворяется, что пытается это сделать.
Эвис молчала, стиснув зубы так сильно, что челюсть начинала ныть, и это молчание давалось ей тяжелее, чем любое физическое усилие, тяжелее, чем подъём на крутую гору с тяжёлым грузом за плечами. Она знала, что любой её ответ, любая попытка возразить, оправдаться или постоять за себя будет воспринята как признак слабости, как доказательство того, что слова Аларика достигли цели, и лишь подольёт масла в огонь их насмешек, лишь распалит их жестокость ещё сильнее. Поэтому она опускала глаза, разворачивалась и уходила, чувствуя, как внутри неё, в том самом месте, где был зажат тугой узел её истинной силы, что-то начинает вибрировать, раздражённо и нетерпеливо, словно зверь, почуявший запах крови, словно спящий вулкан, в глубине которого уже зарождается первое, едва заметное движение магмы.
Первый серьёзный экзамен, которого все ждали с той нервозной смесью страха и азарта, с тем особым трепетом, который охватывает людей перед важным испытанием, получил название «Испытание кровью», и одно упоминание о нём заставляло студентов понижать голос до шёпота и обмениваться многозначительными, полными тайного ужаса взглядами. Он проводился в подземном зале, расположенном глубоко под фундаментом Академии, в той части здания, куда не проникал дневной свет и где воздух был пропитан сыростью, запахом старого железа и ещё чем-то неуловимым, отдалённо напоминающим запах разложения, а стены, сложенные из грубо отёсанного, покрытого мхом камня, казалось, впитывали каждое слово, сказанное здесь, как голодные губки, как иссохшая земля впитывает воду. В центре зала стоял огромный круглый алтарь из чёрного мрамора, испещрённый рунами, которые при неверном, колеблющемся свете факелов начинали пульсировать, словно оживая, словно приходя в движение, словно древние символы пытались выползти из камня, в котором были заточены, а вокруг него собиралась комиссия — преподаватели Академии, мрачные фигуры в тёмных, глухих мантиях, чьи лица скрывались под глубокими капюшонами, оставляя видимыми лишь бледные, плотно сжатые губы и острые подбородки.
Ректор Данте Морроу стоял особняком, у дальней стены, в самой густой тени, и его присутствие ощущалось даже теми, кто не мог его видеть, кто стоял к нему спиной, кто вообще не подозревал о том, что он здесь находится. От него веяло холодом, который, казалось, понижал температуру во всём зале на несколько градусов, и Эвис, стоявшая в группе первокурсников, дрожавших от страха и утреннего холода, чувствовала этот холод кожей, как ледяное прикосновение невидимой руки, как дыхание самой смерти, склонившейся над её плечом. Она избегала его взгляда, старалась не смотреть в ту сторону, где он стоял, но знала, что он смотрит, знала, что он наблюдает за ней с того самого момента, как она переступила порог зала, и это знание, эта уверенность в том, что она находится под его пристальным, неотступным вниманием, лишала её последних остатков самообладания, превращая внутренности в холодный, дрожащий студень.
Испытание заключалось в том, чтобы взять на себя проклятие, наложенное на алтарь, — простейшее, как объяснили студентам, учебное проклятие, вызывающее кратковременную боль и лёгкую дезориентацию, нечто вроде ментального удара, сбивающего с толку, — и перенаправить его, изменить его структуру, подчинить своей воле, доказав тем самым, что ты способен контролировать тёмную энергию, а не просто выпускать её наружу, как выпускают пар из перегретого котла. Управлять проклятием, а не быть управляемым им — вот что требовалось от будущих тёмных магов, и каждый из студентов, выходивших к алтарю, должен был продемонстрировать свою способность контролировать тёмную энергию, направлять её, изменять её течение и свойства, словно гончар, придающий форму глине.
Студенты выходили по одному, и Эвис, стоявшая в самом конце очереди, пыталась спрятаться за спинами других, стать как можно незаметнее, слиться со стеной, исчезнуть, испариться, наблюдала за ними с замиранием сердца, с тем особым, тягостным чувством, которое возникает, когда знаешь, что твоя очередь неизбежно наступит, и ничто не может её отменить или хотя бы отсрочить. У одних получалось легко и быстро, словно они всю жизнь только и делали, что перенаправляли проклятия, у других — с трудом, с видимым напряжением, с каплями пота на лбу, но всё же получалось, и только она, зная свою особенность, зная, что её сила заблокирована, что её магия спрятана так глубоко, что до неё не добраться, с ужасом ждала своего часа, прикидывая, сколько ещё человек отделяет её от неизбежного позора. Когда прозвучало её имя, произнесённое кем-то из комиссии глухим, бесстрастным, лишённым всяких эмоций голосом, она вздрогнула, как от удара хлыстом, как от внезапного окрика, и на мгновение ей показалось, что ноги отказываются повиноваться, что они приросли к каменному полу, что она не сможет сделать ни шага.
Она медленно пошла к алтарю, чувствуя, как все взгляды — и злорадные, и любопытные, и равнодушные, и испуганные — устремлены на неё, как стрелы, как иглы, как раскалённые прутья, и в этой всеобщей, звенящей, осязаемой тишине её шаги, босые по-прежнему, потому что выданные ей башмаки оказались на два размера больше и при каждом шаге норовили соскользнуть с ног, звучали, как похоронный бой барабана, как отсчёт последних секунд, как стук молотка, забивающего гвозди в крышку гроба. Она остановилась у алтаря, глядя на пульсирующие руны, которые, казалось, тянулись к ней, словно голодные щупальца, и попыталась собрать в кулак всю свою волю, всю свою решимость, всё, что у неё осталось после этих недель унижений и насмешек, всё, что она ещё могла назвать собой. Она должна была справиться. Должна была доказать, что не бесполезна. Должна была хотя бы попытаться.
— Начинай, — произнёс кто-то из комиссии, и в этом голосе, сухом и отрывистом, прозвучало нетерпение, разбавленное скукой, словно преподаватель уже заранее знал, чем всё закончится.
Эвис протянула руку, пересиливая себя, пересиливая страх, пересиливая внутреннее сопротивление, и коснулась алтаря. И в тот же миг боль, острая, обжигающая, пронизывающая насквозь, пронзила её ладонь, поднялась вверх по руке, как огонь по сухой ветке, растеклась по всему телу, заставляя её согнуться пополам, заставляя её колени подогнуться, заставляя её захрипеть от неожиданности и мучения. Она закричала бы, если бы могла, но голос пропал, исчез, растворился в этой всепоглощающей боли, и только сдавленный хрип вырвался из её горла, похожий на предсмертный стон раненого животного. Проклятие, наложенное на алтарь, вцепилось в неё, как дикая кошка вцепляется в свою жертву, как коршун впивается когтями в зайца, и она почувствовала, как оно проникает в её сознание, размывая границы реальности, заполняя голову образами боли, страха и отчаяния, чужими воспоминаниями о страданиях, которые не были её собственными, но от этого не становились менее мучительными.
И тогда случилось то, чего она так боялась, то, чего она так старательно избегала все эти недели, то, что она пыталась предотвратить всеми силами своей измученной души. Узел, который она так старательно затягивала, который она укрепляла каждым усилием воли, каждым мгновением самоотречения, дрогнул. Дрогнул и лопнул, как перетянутая струна, как натянутый до предела канат, как плотина, не выдержавшая напора воды, и изнутри её, из самых глубин, из тех тёмных, запретных уголков души, куда она запрещала себе заглядывать, куда она боялась даже мысленно обращаться, вырвался чёрный туман. Он был плотным, осязаемым, живым, он имел собственную волю, собственное сознание, собственную, непостижимую для человеческого разума природу, и он выплеснулся из неё, окутав алтарь, поглотив проклятие, словно оно было не более чем каплей воды, брошенной в раскалённую печь, словно оно было не более чем искрой, упавшей в бездонный океан тьмы. На мгновение, всего лишь на кратчайшее, неуловимое, растянувшееся в вечность мгновение, весь зал погрузился в эту тьму, которая была чернее самой глубокой ночи, чернее дна самого глубокого океана, чернее самой смерти, и в этой тьме все, кто находился в зале, увидели её истинную природу, увидели ту силу, что дремала в ней, увидели то, что она так старательно прятала, увидели тень того существа, которым она, возможно, была на самом деле.
Время остановилось. Все звуки исчезли. Все движения замерли. А потом тьма схлынула, втянулась обратно в Эвис, как вода в открытый сток, как воздух в разбитое окно, как джинн в лампу, и она, пошатнувшись, упала на колени у алтаря, судорожно хватая ртом воздух, который теперь казался ей невыразимо сладким, и пытаясь осознать, что произошло. В зале воцарилась тишина, но теперь это была не та напряжённая, ожидательная тишина, которая предшествовала испытанию, а гробовое, оглушительное молчание шока, которое, казалось, длилось целую вечность, которое, казалось, никогда не закончится. Преподаватели зашевелились, переглянулись, кто-то произнёс неразборчивое проклятие, кто-то отшатнулся, кто-то схватился за амулет на груди, и Эвис, с трудом подняв голову, увидела их лица, искажённые страхом, ужасом, благоговением, недоверием — всей той сложной гаммой эмоций, которая возникает у людей, столкнувшихся с чем-то, что не укладывается в их картину мира. Они смотрели на неё, как на чудовище, как на нечто, не имеющее права существовать в этом мире, как на воплощение древнего зла, о котором слагали легенды и которым пугали непослушных детей.
И только один человек в этом зале не выказал ни страха, ни удивления, ни благоговейного ужаса. Данте Морроу стоял всё так же неподвижно у дальней стены, но его ледяные глаза, устремлённые на Эвис, горели теперь тем холодным, расчётливым, почти хищным интересом, который она видела в них в первый день их встречи, когда он разглядывал её в своём кабинете. Он смотрел на неё не как на угрозу, не как на чудовище, не как на нечто, что следует уничтожить или запереть в клетку, а как на загадку, которую ему предстояло разгадать, как на головоломку, которая обещала быть занимательной, как на шахматную партию, в которой он только что обнаружил неожиданный ход противника.
— Нестабильный фон Академии, — произнёс он, и его голос, спокойный, властный, лишённый каких-либо эмоций, разрезал тишину, как нож разрезает натянутую ткань, как меч рассекает воздух. — Подземный зал слишком близко к источнику силы. Иногда случаются выбросы. Студентке не повезло оказаться в эпицентре.
Это объяснение было ложью, откровенной, неприкрытой ложью, и все это знали, все это понимали, все видели, что произошло на самом деле. Но никто не осмелился возразить ректору, никто не решился поднять голос, никто не посмел даже переглянуться, потому что его слово в этих стенах было законом, было истиной в последней инстанции, было тем, что не подлежит обсуждению или сомнению. Эвис, всё ещё стоявшая на коленях, всё ещё дрожавшая от пережитого, подняла на него глаза, и в этом взгляде, встретившемся с его, было столько страха, мольбы и непонимания, столько отчаянной надежды на то, что он скажет что-то ещё, что Данте Морроу едва заметно покачал головой, словно говоря: «Не сейчас. Не здесь. Не при них».
Испытание было прервано. Студентов разогнали, развели по комнатам, и Эвис, с трудом поднявшись с колен, поплелась к выходу, чувствуя на себе сотни взглядов, в которых страх мешался с любопытством, отвращение с нездоровым интересом, презрение с затаённым ужасом. Она хотела исчезнуть, раствориться, провалиться сквозь землю, стать невидимой, бесплотной, несуществующей, но ноги несли её вперёд, механически, как заведённые, как у куклы, которую дергают за ниточки, и она не замечала ничего вокруг, пока чья-то твёрдая, холодная рука не опустилась на её плечо, останавливая.
— За мной, — произнёс Данте Морроу, и она, вздрогнув, повернулась к нему, подняла глаза, встретилась с его взглядом. Он стоял рядом, возвышаясь над ней, как башня, как скала, как нечто незыблемое и вечное, и его лицо, бледное, с резкими, словно высеченными из камня чертами, было непроницаемым, как маска, как дверь, за которой скрывается неизвестность. — Нам нужно поговорить. Немедленно.
Он не стал ждать ответа, не стал проверять, следует ли она за ним, а просто повернулся и пошёл по коридору, и Эвис, не смея ослушаться, не смея даже подумать о том, чтобы ослушаться, поплелась следом, чувствуя, как сердце бьётся где-то в горле, как колени предательски дрожат, как мысли путаются в тугой, липкий, нераспутываемый клубок. Они шли молча, и это молчание, тяжёлое, вязкое, осязаемое, давило на неё сильнее любых слов, сильнее любых угроз, сильнее любых обвинений. Он привёл её в свой кабинет — огромную, сумрачную комнату, заставленную высокими стеллажами с книгами, от которых веяло древностью, пылью и запретным знанием, и остановился у окна, выходящего на туманный, безрадостный горный пейзаж, на серые вершины, теряющиеся в облаках.
— Что ты скрываешь, девочка? — спросил он, не оборачиваясь, и его голос прозвучал так тихо, так спокойно, что Эвис едва расслышала его, едва разобрала слова, едва поверила, что он действительно это сказал. — Та сила, что вырвалась из тебя сегодня, — она не случайна, не аномалия, не совпадение. Она — часть тебя, и она слишком велика, слишком древняя, слишком опасна, чтобы оставаться незамеченной. Ты понимаешь это?
Эвис стояла посреди комнаты, не зная, куда деть руки, не зная, что сказать, не зная, как вообще вести себя с этим человеком, который пугал её до дрожи и в то же время странным, непостижимым образом притягивал, как притягивает бездна, как притягивает пламя, как притягивает всё, что сулит гибель. Она молчала, потому что правду сказать не могла, не имела права, не была готова, а лгать ему было бесполезно и опасно, потому что он, с его ледяными глазами и нечеловеческим спокойствием, наверняка видел её насквозь, видел все её тайны, видел то, что она сама отказывалась признавать.
— Я не враг тебе, — продолжил он, и теперь в его голосе промелькнуло нечто, что Эвис не смогла распознать — то ли усталость, то ли нечто, отдалённо похожее на понимание, на сочувствие, на тень той эмоции, которую она никак не ожидала от него услышать. — Но если ты не доверишься мне, если ты не расскажешь мне, что с тобой происходит, я не смогу тебя защитить. А в этих стенах, поверь мне, тебе очень скоро понадобится защита. Очень скоро. Возможно, даже раньше, чем ты думаешь.
Он обернулся, и его ледяные глаза встретились с её, и Эвис почувствовала, как внутри неё что-то дрогнуло, как тот самый узел, который она так старательно затягивала, снова начал ослабевать, реагируя на близость этой непостижимой, пугающей силы, заключённой в ректоре, на это странное, необъяснимое родство, которое она ощущала между ними. Она сделала шаг назад, не от страха, не от желания отстраниться, а от этого неожиданного, пугающего, почти болезненного ощущения, и, запинаясь, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла, произнесла:
— Я... я не знаю, что это было. Я не знаю, кто я. Я не знаю, почему это произошло. Я ничего не знаю.
Данте Морроу усмехнулся — холодно, безрадостно, одними уголками губ, — и покачал головой, словно услышал ответ, который ожидал, но который его не удовлетворил.
— Не знаешь, — повторил он, растягивая слово, пробуя его на вкус, словно оно имело какой-то особый, скрытый смысл. — А я, кажется, начинаю догадываться. Но пока оставлю свои догадки при себе. Ступай. Уроки продолжаются. И постарайся больше не выкидывать таких фокусов на людях. Ради твоего же блага.
Он отвернулся, давая понять, что разговор окончен, что он не желает продолжать его, что всё, что он хотел сказать, уже сказано, и Эвис, поколебавшись мгновение, выскользнула за дверь, чувствуя, как колени предательски дрожат, как сердце колотится где-то в горле, как мысли путаются в тугой, неразрешимый клубок. Он знал. Или думал, что знает. Или хотел, чтобы она поверила, что он знает. И от этого ей было ещё страшнее, чем от всеобщего страха, с которым на неё смотрели в подземном зале, чем от презрения Аларика, чем от всех унижений, которые она пережила за эти недели. Потому что страх толпы — это одно, это слепой, животный ужас перед неизвестным, который можно пережить, перетерпеть, переждать. А интерес человека, который сам является носителем древнего проклятия, интерес, за которым стоит холодный расчёт и непостижимые цели, — это нечто совсем иное, нечто гораздо более опасное и непредсказуемое. И Эвис не была уверена, что ей хочется выяснять, чем именно это обернётся.
Bepul matn qismi tugad.