Kitobni o'qish: «Перерождённая в злодейку: Хроники баронессы»
«Самые страшные злодейки в романах часто оказываются теми, кто просто отказался покорно умирать по авторскому замыслу»
«Судьба — это не книга, написанная чужой рукой. Это чистый лист, который достаётся тому, кто не боится испачкать пальцы в чернилах».
......Не рассказанная запись на той шкатулке........
Глава 1
Страница триста сорок восьмая
Лиза Воронова дочитала книгу в три часа ночи.
Это было дурной привычкой — из тех, что не лечатся, а лишь обрастают ритуалами: чай, непременно остывший, в чашке с отколотым краем; Муська, свернувшаяся на ногах тёплым рыжим клубком; фонарик телефона, подсвечивающий страницы так, что буквы плыли в желтоватом свете, точно водоросли в пруду. Одеяло натянуто до подбородка. Подушка подмята под бок. Мир за окном — мартовская Москва, Бирюлёво, панельная девятиэтажка, двор с покосившимися качелями — этот мир не существовал. Существовала только книга.
«Звезда и Терновый Венец».
Восемьсот двенадцать страниц. Автор — некая Е. Ларне, о которой интернет не знал ровным счётом ничего: ни фотографии, ни биографии, ни даже уверенности в том, что это настоящее имя. Книгу Лиза нашла случайно, на развале у метро «Пражская», между потрёпанным справочником садовода и стопкой журналов «Бурда» за девяносто третий год. Обложка — дешёвая, глянцевая, с нарисованной девицей в корсете и замком на заднем плане — не обещала ничего, кроме необременительного вечера. Лиза купила книгу за тридцать рублей и забыла о ней на неделю.
Потом, в один из тех вечеров, когда хотелось не думать — а думать было о чём: мать позвонила из Краснодара и рассказала о новом ремонте, который делает с Андреем Петровичем, и голос у неё был такой счастливый, такой далёкий, — в один из таких вечеров Лиза вытащила книгу из пакета, открыла на первой странице и пропала.
Е. Ларне писала так, как дышат — легко, неостановимо, с той обманчивой простотой, за которой стоит либо великий талант, либо великое безумие. Мир вставал со страниц осязаемо: каменные замки, пахнущие сыростью и мышами; дороги, утопающие в грязи после дождя; ярмарки с криками торговцев и запахом жареных каштанов; дворцовые залы, где за каждой улыбкой прячется нож. И люди — боже мой, какие люди. Лиза читала много, очень много, читала с восьми лет, когда отец, ещё не пивший, привёл её в районную библиотеку и сказал: «Выбирай любую». Она прочла тысячи книг. Но таких людей — живых, тёплых, пахнущих потом и страхом и надеждой — она не встречала давно.
Пять сестёр. Дочери нищего барона. Каждая — со своей болью, своим светом, своей тьмой.
И среди них — Элоиза. Четвёртая.
Элоиза, которую автор не любила. Это чувствовалось в каждой строчке: в том, как описывалась её внешность (всегда через чужие глаза, всегда с отвращением), в том, как строились её диалоги (ни одной умной реплики, ни одного проблеска), в том, как мир вокруг неё сжимался до размеров кухни, откуда она крала еду, и чулана, где она плакала. Элоиза была функцией. Механизмом сюжета. Шестерёнкой, которая в нужный момент провернётся — и обрушит всё.
На странице двести семнадцатой Элоиза, снедаемая завистью к младшей сестре Селесте — к её красоте, к её дару, к тому, что её любят, — пишет донос инквизитору. На странице двести восемьдесят шестой инквизитор приходит за Селестой. На странице триста двенадцатой кардинал, воспользовавшись хаосом, достаёт из сейфа старое письмо с печатью барона — доказательство участия в давнем заговоре. На странице триста двадцатой семью арестовывают.
А дальше — казни. Одна за другой, с невыносимой, подробной, жестокой точностью.
Отца — на площади перед собором. Топором. Он не просил пощады. Он просил только, чтобы дочерям сохранили жизнь.
Мать — в тюрьме. Она выпила яд сама, до того как за ней пришёл палач. В последний момент она попросила тюремщика передать мужу, что любит его. Тюремщик не передал. Муж был уже мёртв.
Аделаиду — на виселице. Она плюнула палачу в лицо.
Беатрису — в монастыре, куда её заточили. Она повесилась на простыне. Под простынёй нашли её рисунки — сотни рисунков, которые никто никогда не видел.
Клеманс — в переулке, тихо, ножом под ребро. Наёмник. Она даже не успела понять, что произошло. В руке у неё был зажат дневник — тот самый, в котором она записывала наблюдения за всеми обитателями замка. Наёмник выбросил его в канаву.
Селесту — на костре. Как ведьму. Толпа улюлюкала. Автор описала запах горящей плоти — одним предложением, коротким и точным, как удар ножа. Лиза прочла это предложение и зажала рот рукой.
А Элоизу — последней. На эшафоте. Палач поднял топор. Элоиза стояла на помосте и смотрела в толпу мутными, ничего не понимающими глазами. Она, похоже, до последней секунды не осознавала, что это — конец. Что её, написавшую тот донос, тоже не пощадили.
Страница триста сорок восьмая.
Топор опустился.
А дальше — ещё четыреста шестьдесят четыре страницы. Потому что это была не история семьи де Грасс. Это была история Селесты — её посмертная слава, её влияние, то, как три мужчины, любившие её, перекроили мир после её смерти. Кронпринц Лоран, сжигаемый виной, сверг отца и кардинала, но стал тираном страшнее обоих. Герцог Рейнар увёл свои северные земли из-под короны и замкнулся в ледяном одиночестве. Маг Астерион покинул Башню Знаний и ушёл в пустоши, где, по слухам, пытался воскресить мёртвых.
Финал был открытым. Мир лежал в руинах. Никто не победил. Никто не был счастлив.
Лиза закрыла книгу.
Муська подняла голову, посмотрела на хозяйку жёлтыми глазами и зевнула.
Лиза сидела в темноте долго — может быть, минуту, может быть, десять. Чай в чашке давно остыл. За окном гудел запоздалый трамвай.
— Дура, — сказала она наконец, и голос прозвучал хрипло в тишине пустой квартиры. — Какая же ты дура, Элоиза.
Она провела пальцем по обложке. Девица в корсете смотрела на неё нарисованными глазами.
— Всё ведь можно было спасти. Отца — если бы кто-нибудь нашёл то проклятое письмо раньше. Мать — если бы кто-нибудь додумался написать Луизе де Шатонёф, когда ещё было время. Аделаиду — если бы она перестала гордиться и приняла помощь. Беатрису — если бы хоть одна душа сказала ей, что её рисунки прекрасны. Клеманс — если бы кто-нибудь прочитал её дневник. Селесту…
Она замолчала.
— Селесту — если бы ты, — Лиза ткнула пальцем в обложку, — если бы ты, Элоиза, тупая завистливая корова, не побежала к инквизитору.
Муська мяукнула. То ли согласилась, то ли попросила есть.
— Ну ладно, — Лиза потёрла глаза. Они горели от усталости и слёз, которых она не заметила. — Ладно. Спать пора. Завтра в восемь на работу.
Она положила книгу на тумбочку — аккуратно, корешком к стене, как всегда. Поставила телефон на зарядку. Натянула одеяло до подбородка. Муська переползла ей на живот и замурлыкала.
Лиза закрыла глаза.
И подумала — последняя мысль перед сном, зыбкая и несерьёзная, из тех, что утром забываются: «Если бы я попала в эту книгу — если бы я была Элоизой — я бы всё изменила. Я знаю каждый их секрет. Каждое предательство. Каждый поворот. Я бы спасла их. Всех».
Она уснула.
---
И провалилась.
Не в сон — потому что сны не пахнут. Сны не тяжелят тело. Сны не ломят в висках, не скручивают живот, не обжигают горло кислотой. А это — это всё делало. Лиза падала, и падение было не вниз — оно было внутрь, словно её затягивало в воронку, как воду в слив, и мир вокруг — Москва, панельная девятиэтажка, рыжая кошка на животе — утекал сквозь пальцы, как песок, как дым, как последний вздох.
Запахи ударили первыми. Сырость. Камень. Дым — не сигаретный, а древесный, тяжёлый, от сырых дров. Солома — прелая, кислая. И что-то ещё — животное, тошнотворно-сладкое, — запах немытого тела. Чужого тела.
Потом — звуки. Скрип. Шорох. Далеко, очень далеко — крик петуха, тонкий и пронзительный, как будто птицу резали. Ближе — капель. Где-то протекала крыша, и вода падала на камень: тук, тук, тук. Мерно. Безжалостно.
Лиза хотела открыть глаза, но веки были чугунными. Она хотела пошевелить рукой — рука не слушалась. Тело — это тело, чужое, тяжёлое, болезненное — лежало пластом, придавленное чем-то, что было не одеялом и не сном, а скорее усталостью. Чудовищной, многолетней усталостью — усталостью человека, который устал быть собой.
Наконец веки поддались.
Потолок.
Низкий. Каменный. В пятнах копоти и плесени. Паутина в углах — густая, многослойная, паук жил здесь давно и чувствовал себя хозяином.
Не её потолок.
Лиза вдохнула — и поперхнулась. Воздух был густой, как каша. Она закашлялась, и кашель был чужим: грудным, лающим, кашлем простуженного тела, которое давно и привычно болело.
Она подняла руку.
Медленно. Как во сне — но это не было сном, она уже знала это, знала с тошнотворной ясностью, потому что сны не бывают такими подробными, такими жестокими в деталях.
Рука.
Тонкая. Бледная — не аристократической белизной, а болезненной, подвальной, кожа, которая не видела солнца. Ногти обгрызены до мяса. Костяшки в цыпках — красных, потрескавшихся, местами кровоточащих. На безымянном пальце — кольцо. Тусклое серебро, гравировка, стёртая временем, но различимая: три лилии и меч.
Сердце — чужое сердце — подпрыгнуло и ударилось о рёбра.
Лиза знала этот герб.
Три лилии и меч. Род де Грасс. Баронство де Грасс. Замок де Грасс — обветшалый, заложенный, стоящий на холме посреди тощих полей, с двенадцатью комнатами, шесть из которых заколочены, с протекающей крышей, ржавыми перилами и призраками мебели под простынями.
Она знала этот герб, потому что прочла о нём на третьей странице книги, которая лежала сейчас на тумбочке в московской квартире. Или не лежала. Или тумбочки больше не было. Или квартиры. Или Москвы.
Нет.
Лиза села — рывком, и голова взорвалась болью, мутной, тягучей, похмельной. Мир перед глазами дрогнул и поплыл: стены, узкое окно, серый свет, каменный пол, лежанка, на которой она сидела — деревянная, с соломенным тюфяком, от которого шёл тот самый прелый кислый запах.
Она посмотрела вниз.
Грубая полотняная рубашка — серая, мятая, в пятнах пота, с прорехой на плече. Под рубашкой — тело, которое не было её телом. Худое, но не стройное — изнурённое. Острые ключицы. Рёбра, ощутимые под пальцами. Живот — мягкий, рыхлый, парадокс нездорового питания: мало еды, но вся — хлеб и каша, ни мяса, ни зелени. Ноги — тонкие, в синяках: один на колене, жёлто-зелёный, старый; другой на голени, свежий, фиолетовый. Откуда синяки — Лиза не знала. Может быть, настоящая Элоиза была неуклюжей. Может быть, кто-то бил её. Может быть, и то и другое.
Она подняла руку к лицу.
И нащупала.
Воспаления. Россыпь — на лбу, на щеках, на подбородке. Одни — мелкие, зернистые. Другие — крупные, болезненные, воспалённые, горячие под пальцами. Кожа вокруг них — грубая, шершавая, с шелушением.
Нет. Нет, нет, нет.
Лиза Воронова не была красавицей. Она это знала, спокойно и без надрыва: обычное лицо, обычная фигура, обычные каштановые волосы, убранные в обычный хвост. Она не красилась, не ходила к косметологу, не покупала кремов дороже трёхсот рублей. Но она была здорова. Здорова и чиста — в самом простом, физическом смысле этого слова.
Это тело не было здоровым. Оно было запущенным. Заброшенным, как тот замок, в котором оно обитало. Тело, которое никто никогда не любил — в том числе его хозяйка.
Лиза опустила руку.
Комната. Надо осмотреть комнату.
Клетушка — слово было точным. Шагов пять в длину, четыре в ширину. Стены — камень, неоштукатуренный, местами мокрый. Пол — тоже камень, с выбоинами. Окно — узкое, без стекла (стекло здесь стоило состояние), прикрытое ставней, через щели которой пробивался серый свет. Стол — колченогий, с двумя огарками свечей в оловянных подсвечниках и кружкой, в которой стояла засохшая ромашка. Стул — один, со сломанной спинкой, подпёртой щепкой. Сундук у стены — обитый облезлой кожей, без замка.
На стене напротив кровати — рисунок. Грубый, сделанный углём, но уверенной рукой: три лилии и меч. Герб рода. Настоящая Элоиза нарисовала его сама — единственное, что у неё получалось.
Я в книге.
Мысль была простой, как факт. Как «за окном дождь». Как «хлеб кончился». Как «я умерла и проснулась в теле Элоизы де Грасс, четвёртой дочери барона, той самой дуры, которая погубит всю семью, и меня казнят на странице триста сорок восьмой».
Паника пришла не сразу. Она накатывала волнами, как тошнота — медленно, снизу вверх. Сначала похолодели пальцы. Потом задрожали руки. Потом перехватило горло, и Лиза — Элоиза — обхватила себя руками и сжалась в комок на краю лежанки, и зубы застучали, и слёзы — чужие слёзы, солёные и горячие — покатились по чужим щекам, обжигая воспалённую кожу.
Муська. Моя кошка. Моя квартира. Мой чайник с отколотым краем. Мои книги — три полки, от пола до потолка, — Толстой, Дюма, Остин, Пратчетт, Толкин, дурацкий любовный роман, который я стащила у соседки в девятом классе и так и не вернула. Мой мир. Моя жизнь. Маленькая, пустая, одинокая — но моя.
Она плакала минуту. Или две. Или пять. Потом — остановилась.
Не потому что полегчало. Потому что слёзы — это роскошь, а у Элоизы де Грасс времени на роскошь нет.
Девять месяцев.
Лиза вытерла лицо рукавом рубашки.
Через девять месяцев кардинал де Вуазен достанет из сейфа письмо с печатью отца. Через десять месяцев семью арестуют. Через одиннадцать — начнутся казни. Через тринадцать — топор палача опустится на мою шею.
Она разжала кулаки. Посмотрела на свои руки — обгрызенные ногти, цыпки, грязь.
Но я знаю. Я знаю всё. Каждый поворот, каждый секрет, каждое предательство. Я прочла все восемьсот двенадцать страниц.
Управляющий Жервэ ворует — я знаю схему.
Граф де Монфор хочет отобрать поместье — я знаю его слабость.
Кардинал держит письмо в личном сейфе, в покоях при кафедральном соборе — я знаю, где именно.
Инквизитор Амброз придёт за Селестой — я знаю, когда и почему.
Маркиза Сибилла распустит слух — я знаю, какой.
И я знаю, что у принца Лорана шрам на левой скуле, что герцог Рейнар чувствует ложь левой рукой, что маг Астерион не ощущает боли. Я знаю, что отец Сибиллиного сына — Рейнар. Я знаю, что Клеманс ведёт дневник наблюдений. Я знаю, что Тибо — бастард барона. Я знаю, что Луиза де Шатонёф — ключ к аудиенции при дворе. Я знаю, что Изабель де Монфор ненавидит мужа и ждёт, когда кто-нибудь протянет ей руку.
Я знаю всё.
И у меня есть то, чего нет ни у одного человека в этом мире: знания двадцать первого века. Мыловарение. Трёхпольный оборот. Двойная бухгалтерия. Кипячение воды. Овсяные маски. Ивовая кора от жара. Мёд как антисептик. Пилатес для осанки. Уксус для блеска волос.
Смешно. Библиотекарь из Бирюлёва спасает средневековый баронский род.
Но ведь библиотекарь — это человек, который прочёл тысячу книг. А книги — это концентрированный опыт тысяч людей. И если подумать — если честно, трезво подумать — то я знаю больше, чем любой мудрец этого мира. Не потому что я умнее. А потому что я стою на плечах гигантов, которые здесь ещё не родились.
Лиза — Элоиза — медленно расправила плечи. Ссутуленные, привычно вжатые — плечи человека, который всю жизнь пытался стать поменьше, незаметнее, — расправились с тихим хрустом.
Я перепишу эту книгу.
Рассвет пробивался через щели в ставне. Свет был серым — утро только начиналось. Где-то внизу, во дворе, заголосил петух. Застучали копыта — кто-то выводил лошадей. Загремела посуда на кухне.
Замок просыпался.
Лиза встала.
Ноги были слабыми — мышцы ныли, колени подрагивали. Тело Элоизы не привыкло стоять прямо. Оно привыкло горбиться, волочить ноги, утыкаться взглядом в пол. Лиза заставила его выпрямиться — и это потребовало усилия, физического, мышечного, как будто она поднимала штангу.
Первым делом — вода.
Она нашла таз и кувшин в углу, за сундуком. Медный таз, позеленевший от времени, с вмятиной на боку. Глиняный кувшин — полный, слава богу. Вода пахла затхлостью, но была прозрачной. Кто-то — Нанетта, скорее всего, больше некому — наполнял его каждый вечер.
Лиза плеснула себе в лицо. Холод обжёг кожу — воспалённую, раздражённую, — и она зашипела сквозь зубы, но не остановилась. Плеснула ещё раз. Ещё. Вода стекала по шее, по ключицам, впитываясь в рубашку.
Потом она намочила край рубашки и протёрла лицо — аккуратно, не давя на воспаления. В двадцать первом веке она бы протёрла мицеллярной водой, нанесла бы салициловый лосьон, увлажняющий крем с ниацинамидом. Здесь — мокрая тряпка и надежда.
Ничего. Через неделю я сварю первое мыло. Через две — сделаю отвар ромашки. Через месяц эта кожа будет чистой. Не идеальной — чистой. А чистая кожа и уверенная осанка — это уже половина красоты.
Она подошла к сундуку, открыла крышку. Петли заскрипели — протяжно, жалобно.
Внутри — два платья. Одно — серое, льняное, застиранное до белёсых пятен на локтях и коленях, но целое. Другое — тёмно-бурое, шерстяное, с заплаткой на левом рукаве, аккуратно поставленной рукой, которая умела шить, но не имела хорошей ткани. Нижнее бельё — сорочка из грубого полотна, чулки — серые, штопанные, но чистые. Нанетта штопала. Лиза была в этом уверена, хотя понятия не имела, откуда берётся эта уверенность — из воспоминаний Элоизы или из текста романа.
Она выбрала серое платье. Оделась — медленно, неловко, сражаясь со шнуровкой, которая шла спереди и требовала навыка, которого у Лизы не было. Пальцы — чужие, непослушные — путались в завязках. Дважды она затянула шнурок не в ту петлю и начинала сначала.
Привыкну. Ко всему привыкну. У меня нет выбора.
Волосы. Она нашла гребень на столе — деревянный, самшитовый, с одним обломанным зубцом. Провела по волосам — и гребень застрял. Волосы были спутаны, засалены, свалявшиеся — Элоиза, судя по всему, не расчёсывалась днями. Лиза стиснула зубы и начала распутывать — прядь за прядью, с концов, как учили ютуб-ролики о кудрявом методе ухода. Ролики, которые она смотрела в три часа ночи, вместо того чтобы спать, — потому что спать было одиноко, а на экране телефона люди улыбались и говорили ласковыми голосами, как будто обращались лично к ней.
Через десять минут волосы были расчёсаны. Тусклые, каштановые, длинные — до лопаток. Лиза заплела их в косу. Без зеркала. В этой комнате зеркала не было.
Неважно. Скоро я захочу в него посмотреть.
Она стояла посреди комнаты — одетая, причёсанная, умытая — и чувствовала себя солдатом перед боем. Солдатом, у которого нет ни оружия, ни доспехов, ни армии. Только карта вражеских позиций.
Девять месяцев. Восемьсот двенадцать страниц. Я перепишу каждую.
Но начну с малого. С самого первого шага.
Она посмотрела на дверь.
Матильда.
---
Лестница вниз была узкой и тёмной. Ступени — каменные, стёртые посередине поколениями ног — блестели от сырости. Перила — железные, ржавые — шатались под рукой. Лиза спускалась осторожно, придерживаясь за стену, и стена была холодной и влажной под пальцами.
Замок де Грассов был стар. Не благородной старостью кафедральных соборов, а старостью бедности — старостью вещи, которую чинили, штопали, латали, подпирали, но никогда не имели денег заменить. Штукатурка облетела, обнажив кладку. Гобелены, некогда висевшие на стенах — Лиза видела их следы, — были давно проданы. Факельные держатели торчали из стен пустыми железными руками.
На втором этаже — три двери. За ними спали сёстры. Аделаида — одна, в самой большой комнате, потому что она старшая и потому что никто не осмеливался с ней спорить. Беатриса и Клеманс — вместе, через стену. Селеста — одна, в комнатке рядом с родительской спальней, потому что Маргарита хотела держать младшую дочь поблизости.
Элоиза жила на третьем этаже. Одна. В чулане. Потому что ни одна из сестёр не согласилась делить с ней комнату, а родители — сделали вид, что это нормально.
Ничего. Это тоже изменится.
Кухня была в подвале — и Лиза услышала её задолго до того, как увидела. Грохот. Шипение. Лязг металла о металл. И голос — низкий, хриплый, командный, принадлежавший женщине, которая привыкла, что её слушаются с первого раза.
Берта.
Лиза остановилась на последней ступеньке. Вдохнула. Выдохнула.
Это важно. Это — первый камень в фундаменте. Всё, что я сделаю дальше, стоит на этом.
Она вошла.
Кухня была единственным тёплым местом в замке. Огромный камин — в полстены, — в котором горел огонь, настоящий, жаркий, от которого лицо обдало волной тепла. Над огнём — котёл, в котором булькало что-то серое и густое: каша, должно быть, из проса. На столе — грубо сколоченном, из толстых дубовых досок, с вековыми ножевыми отметинами — лежали овощи: репа, капуста, три сморщенных яблока, пучок чего-то зелёного. На крюке над камином висела четверть туши — тощей, жилистой, — и Лиза не могла определить, баранина это или козлятина.
Берта стояла у стола и месила тесто. Женщина была под стать своей кухне: широкая, мощная, с руками, которые, казалось, могли согнуть подкову. Лицо — красное от жара, с крупным носом и маленькими, глубоко посаженными глазами. Рот — тонкий, жёсткий, привыкший командовать. Волосы — убранные под платок, из-под которого выбивались седые пряди. Берта служила в замке тридцать лет. Она пережила трёх управляющих, двух кухонных мальчишек, эпидемию лихорадки и набег разбойников. Её боялись все — включая, судя по всему, барона.
А у стола, спиной к двери, стояла Матильда.
Маленькая. Тоненькая. Рыжие волосы, убранные под чепец, из-под которого выбивались непокорные веснушчатые пряди. Она чистила репу — и руки у неё дрожали. Лиза видела, как дрожит нож — мелко, нервно, — и подумала: она режет себе пальцы. Каждое утро. Потому что каждое утро она ждёт, когда в кухню войдёт Элоиза.
Матильда услышала шаги. Обернулась.
И её лицо — открытое, веснушчатое, шестнадцатилетнее лицо девочки, которая была слишком мала для того ужаса, который ей достался, — это лицо окаменело.
— Г-госпожа Элоиза…
Голос был тихим. Сдавленным. Голосом зверька, который видит, как к клетке подходит рука.
Берта обернулась. Руки её, по локоть в тесте, замерли. Взгляд — тяжёлый, оценивающий — скользнул по Лизе сверху вниз и обратно. В этом взгляде было многое: раздражение (опять припёрлась), привычная готовность к скандалу (будет орать, швырять, требовать), усталость (двадцать лет терпеть этот дом) — и что-то ещё. Что-то, похожее на жалость, быстро задавленную.
Лиза стояла на пороге.
Вот оно.
Она сделала шаг вперёд. Матильда попятилась — привычно, автоматически, как животное, приученное к побоям. Нож в её руке дрогнул. Репа упала на пол и покатилась под стол.
Лиза остановилась.
И сделала то, чего Элоиза де Грасс — настоящая Элоиза, та, что прожила в этом теле семнадцать лет — не делала ни разу.
Она опустилась на колени.
На грязный каменный пол кухни, пропитанный жиром и золой, заваленный обрезками овощей и ореховой скорлупой. В сером платье с белёсыми пятнами на локтях. Перед шестнадцатилетней служанкой, которая смотрела на неё так, как смотрят на сумасшедшего, — с ужасом и надеждой одновременно.
Берта выронила ком теста. Он шлёпнулся на стол с влажным звуком.
— Матильда, — сказала Лиза.
Голос дрогнул. Не от притворства — от правды. Потому что Лиза Воронова знала, что такое быть козлом отпущения. Знала с третьего класса, когда Наташка Прохорова и её свита решили, что Лиза — удобная мишень. Знала с пятого, когда перестала плакать и начала молчать. Знала с восьмого, когда поняла, что молчание — это не защита, а капитуляция, и что настоящая защита — это когда кто-нибудь встаёт между тобой и ударом.
Никто не встал. Ни разу. За все десять лет школы.
И теперь Лиза стояла на коленях перед девочкой, которой тоже никто не помог, и говорила:
— Матильда, прости меня.
Тишина.
Огонь потрескивал в камине. Котёл булькал. Где-то за стеной скрипнула дверь.
— Прости меня за каждый раз, когда я на тебя кричала. За каждый раз, когда бросала в тебя вещи. За тот раз… — Лиза запнулась, потому что память Элоизы подсунула ей картинку, от которой стало дурно: рука, летящая к лицу, — за тот раз, когда я тебя ударила. Ты ни в чём не была виновата. Ни в чём. Виновата была только я.
Матильда стояла, не двигаясь. Нож в её руке замер. Глаза — светлые, зелёные, окружённые россыпью веснушек — были огромными.
— Я не прошу, чтобы ты простила меня прямо сейчас, — продолжала Лиза. — Я не заслужила прощения. Может быть, никогда не заслужу. Я прошу только об одном: дай мне шанс стать другой.
Из глаз Матильды покатились слёзы — беззвучно, крупными каплями, по веснушчатым щекам. Она не всхлипывала. Не утирала их. Просто стояла, и плакала, и смотрела на Элоизу, которая стояла перед ней на коленях, — и не понимала, не могла понять, что происходит.
Берта тоже смотрела. И на лице у неё — на этом широком, красном, жёстком лице — было выражение, которое Лиза не сразу опознала. Потом опознала.
Замешательство.
Берта была замешана. Берта, которую не приводило в замешательство ничто — ни дохлые мыши в муке, ни пьяные конюхи на кухне, ни визит налогового сборщика, — Берта смотрела на Элоизу де Грасс и не понимала, что видит.
Долгая, оглушительная пауза.
Потом Матильда — маленькая, перепуганная, шестнадцатилетняя Матильда — сделала то, чего не делала ни одна служанка ни одной злобной барышне в истории этого мира.
Она протянула руку.
Красную, потрескавшуюся, пахнущую репой руку — и помогла госпоже подняться с колен.
---
Лиза вышла из кухни с куском хлеба и яблоком. Хлеб — грубый, ржаной, корка как подошва, но мякиш внутри — тёплый и пахнущий так, как не пахнет ни один московский батон: дровами, закваской, временем.
Она не украла. Она попросила. Сказала: «Берта, можно мне хлеба и яблоко? Пожалуйста». И «пожалуйста» было ключевым словом — настоящая Элоиза его не знала.
Берта дала. Молча. Но взгляд её — оценивающий, тяжёлый — стал чуть другим. Не мягче — внимательнее. Как будто кухарка увидела что-то новое и пока не решила, что с этим делать.
Нормально. Пусть думает. Думающий человек — потенциальный союзник. А мне нужны союзники. Все, какие найдутся.
Лиза откусила хлеб и пошла наверх, жуя на ходу. Тело требовало еды — остро, болезненно, — и она поняла, что настоящая Элоиза была голодна постоянно. Не из-за того, что её не кормили — за общим столом она ела вместе со всеми, — а из-за того, что она крала еду ночами, набивая живот хлебом и кашей, и этот хлеб и каша проваливались в пустоту, потому что голод Элоизы был не физическим.
Он был голодом по любви.
Я знаю этот голод. Знаю, как он грызёт. Знаю, как заедаешь его чем попало — едой, книгами, молчанием. Знаю, как просыпаешься в три часа ночи и чувствуешь его зубы.
Но сейчас — не время для самокопания. Сейчас — время для второго шага.
Она поднялась на второй этаж. Прошла мимо комнат сестёр — за дверями было тихо, они ещё спали — и остановилась перед кабинетом отца.
Дверь — тяжёлая, дубовая, с железными заклёпками. Из-под неё пробивалась тонкая полоска света. Свеча. Барон не ложился.
Лиза знала это из романа: Годфруа де Грасс не спал ночами. Сидел в кабинете, пересчитывал доходы, которых не было, и долги, которых было слишком много, и пил дешёвое вино — не от склонности к пьянству, а от безнадёжности. В романе это было фоном, деталью, скупо упомянутой в одном абзаце: «Барон не ложился до рассвета, и жена слышала, как он ходит по кабинету, и плакала в подушку». Лиза прочла это, не задержавшись, — а теперь стояла перед дверью и слышала эти шаги. Тяжёлые. Медленные. Шаги человека, который ходит по кругу, потому что идти некуда.
Она постучала.
Шаги замерли.
— Что? — голос из-за двери — усталый, раздражённый, хриплый от вина и бессонницы.
— Отец, это Элоиза.
Пауза. Длинная. В ней уместилось многое: удивление (Элоиза никогда не приходила к отцу), подозрение (что ей надо?), инерция привычной тоски (ещё одна проблема, которую нечем решить).
— Мне нужно поговорить с вами, — сказала Лиза. — О Жервэ.
Пауза стала ещё длиннее.
Потом дверь открылась.
Годфруа де Грасс стоял в проёме, и Лиза увидела его — впервые увидела не буквами на странице, а живого, настоящего, пахнущего кислым вином и свечным воском. Высокий — выше, чем она представляла. Широкоплечий, но плечи согнуты, как будто на них лежит что-то невидимое и тяжёлое. Борода — не рыжая, как она вообразила по описанию, а скорее ржавая, с обширной проседью, неровно подстриженная. Глаза — карие, усталые, в красных прожилках. На нём была куртка — некогда хорошая, суконная, тёмно-синяя, — теперь вытертая на локтях до белизны. Руки — большие, с чернильными пятнами на пальцах: он сам вёл счетные книги.
Он смотрел на дочь.
И в его взгляде Лиза прочла — с пронзительной ясностью, которую давал не магический дар, а простой человеческий опыт, — что Годфруа де Грасс любит свою четвёртую дочь. Любит, как любят больного ребёнка: с болью, с виной, с беспомощностью. Он не знает, как до неё достучаться. Он пробовал — давно, когда Элоиза была маленькой, — и не смог, и сдался, и с тех пор проходит мимо, опустив глаза, потому что смотреть на неё — это смотреть на своё поражение.
— Об управляющем? — переспросил он. — Зачем тебе?..
— Он ворует у вас, — сказала Лиза.
Прямо. Без предисловий. Без извинений. Как факт.
Годфруа моргнул.
— Треть доходов, — продолжала она. — Третий год. Может быть, дольше — я не уверена. Он ведёт двойные книги. Те, что он показывает вам, — подложные. Настоящие — у него, в его комнате, в сундуке. Ключ — на шее, на шнурке, под рубашкой.
Барон смотрел на неё. Не перебивал. Лицо его было неподвижным, но что-то менялось в глазах — тусклый свет, как угасший уголь, в который подули.