Kitobni o'qish: «Литературное, слишком литературное»

Shrift:

芥川 龍之介, 谷崎 潤一郎

文芸的な、余りに文芸的な

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

Hide books (Хидэ) – проект издательства Ad Marginem

Предисловие
«Друг мой великий, вернитесь на свой путь»
Акутагава, Танидзаки и проблема японской литературы

Эту книгу легко принять за частную переписку двух крупных писателей – эпизод из истории мировой литературы, посвященный спору о вкусах и эстетических установках. Но такое прочтение слишком быстро объяснит всё через отсылки к биографиям и «школам». Если же убрать этот привычный фильтр, перед нами окажется не спор о том, как писать, а ситуация, в которой литература вынуждена переопределить, что вообще имеет право называться литературой.

Важно уточнить: перед нами не переписка в буквальном смысле, а публичная полемика, разворачивавшаяся в 1927 году на страницах журнала «Кайдзо», и именно этот ритм книга старается сохранить.

Полемика Акутагавы и Танидзаки возникает в момент, когда литература в Японии начинает существовать как публичная институция модерна: в журнальной среде, в режиме регулярного издания, в конкуренции за внимание, под постоянным взглядом критики. В таких условиях литературное слово больше не может опираться ни на непререкаемую традицию, ни на внешнюю санкцию. Оно живет как автономная практика – и потому впервые обязано отвечать за себя: за собственную необходимость, за собственное право быть тем, чем оно себя называет. Отсюда и важная особенность этих текстов: здесь не разыгрывается сюжет «кто прав». Ни Акутагава, ни Танидзаки не учреждают новой нормы и даже не предпринимают такой попытки. Они фиксируют момент неустойчивости, когда, казалось бы, базовые категории – форма, сюжет, «интерес», даже композиция и поэтический дух – перестают быть нейтральными и самоочевидными составляющими литературы и становятся ее проблемой.

Поэтому эту переписку стоит воспринимать прежде всего как событие культурной саморефлексии. Литература проверяет на прочность собственную автономию и задает вопрос о мере: где и когда форма всё еще связана с внутренней необходимостью произведения, а где и когда она начинает работать как самодовлеющая техника. Для японского эстетического мышления это различение особенно остро: форма здесь важна не как замкнутая конструкция, а как способ удержать «что-то еще», что этой конструкцией не удерживается, – «остаток» смысла, напряжение, то, что традиционно называют словом ёдзё̄, 余情.

Отсюда и ключ к чтению книги: не выбирать сторону, а следить за тем, как спор заставляет прояснять основания литературного опыта. Что оправдывает форму? Когда сюжет является необходимостью, а когда – нет? Где проходит граница между живой работой формы и формой, которая научилась производить эффект литературы просто по инерции? В этом вопросе заключаются не только эстетические предпочтения двух авторов, но и более широкий опыт модерной Японии: опыт культуры, которая впервые вынуждена объяснять себя не из позиции уверенности, а из точки сомнения.

Эпохи Мэйдзи (1868–1912) и Тайсё (1912–1926) важны для нас не просто как «вестернизация», а как время сборки новых норм: Япония учится жить в мире, где культура должна постоянно давать себе отчет – и постоянно предъявлять себя публично. Один из самых заметных симптомов этого «обновления» – журнальная среда, которая задает новый ритм: произведение должно быть прочитано, обсуждено, оценено здесь и сейчас. Писатель оказывается не только автором, но и участником непрерывной публичной дискуссии, в которой литература вынуждена объяснять, почему «это» – литература.

Вместе с этим меняется и статус эстетики: она становится языком различения и описывает искусство так, что задает критерии признания, формирует привычку видеть в тексте прежде всего форму – и требовать от нее необходимости.

Отсюда и рождается напряжение, которое лежит в основе переписки. С одной стороны, литература заявляет автономию: право существовать по собственным законам, не сводимым ни к морали, ни к политике. С другой стороны, эта автономия складывается внутри строго организованного дискурса – критики, ожиданий аудитории, институций, самой экономики внимания. Форма как будто освобождается, но одновременно оказывается обязана быть убедительной, ясной, завершенной и воздействующей.

Здесь необходимо отметить важное различие культурной логики, которое стоит удерживать во внимании, чтобы спор Танидзаки и Акутагавы не выглядел просто версией европейского модерна. В японском эстетическом мышлении ценность формы не столько в способности создать цельную конструкцию, сколько в способности удержать ма, 間, – промежуток, напряжение соотнесенности, то, что работает между элементами и не исчерпывается их суммой. Значимость произведения определяется не только тем, что оно предъявило, но и тем, что осталось в «промежутке» – как недосказанное или сокрытое, но продолжающее действовать даже по завершении произведения. Требования «новой» литературы ставят эту установку под сомнение, так как они имеют собственные критерии – нормированность языка, жанровую принадлежность, композиционную строгость – и тем самым делают ма затруднительным: его легче потерять, чем удержать.

Литература становится местом, где это напряжение переживается особенно остро. Ей приходится одновременно отвечать требованиям автономной формы – и не утратить связь с тем, что не поддается полной формализации. Отсюда вопрос, который ведет нас к самим участникам спора: какую внутреннюю меру может удержать литература, когда модерн заставляет ее быть одновременно автономной и публичной, свободной и конкурентной?

* * *

Позицию Акутагавы в этой полемике проще всего описать не каким-либо термином, а своего рода установкой. В годы Тайсё литература переживается одновременно как доступ к «мировой» культуре и как способ углубления внутренней жизни. Это не мода на Запад и не декларация универсализма, а именно особый способ самоощущения: личное «я» мыслится на горизонте более общего человеческого опыта, того, что по-японски обозначается словом дзинруй (人類), или «человечество». Литература в такой перспективе – это не обслуживание социальной повестки и не отражение действительности «как она есть», а практика расширения внутреннего «я», так как культура не просто постигается, а переживается, делается своей.

Акутагава оказывается эталонной фигурой этого режима восприятия потому, что его письмо устроено как практика усвоения мировой культуры. Да, он неустанно проходит через японские, китайские, европейские сюжеты и формы, но принципиальное значение имеет то, как он это делает. Речь не о простом подражании и вторичном «перенимании». Для него сё̄сэцу (小説), роман, – это именно работа усвоения, способ превращать внешнее во внутреннее: всякое заимствование должно быть действительно усвоено, пропущено через собственный опыт, должно стать частью собственной жизни, а не остаться чей-то цитатой. Только тогда «мировое наследие» перестает быть абстракцией и становится чем-то конкретным.

Однако к середине 1920-х этот механизм начинает давать сбой. Дело в том, что изменяются не «вкусы» или «настроения», а сама связка между мировой культурой и внутренней жизнью. Раньше казалось естественным движение по кругу: вовне – к чужому большому наследию, и обратно – к своему углубленному, обогащенному опыту. Теперь этот маршрут сбивается. «Литературное» начинает работать не как уникальный опыт, а как набор приемов, который можно воспроизводить и просчитывать.

Важно не то, что меняется, а как это ощущается: как кризис формы и одновременно как кризис «я». Доверие к «внутренней жизни» как к главному источнику смысла размывается ритмом современного города, шумом рекламы, фрагментарностью самого восприятия. «Я» больше не действует как безусловный гарант смысла: возникает сомнение в самом основании письма – что считать опытом, который имеет право быть выраженным, и кто именно говорит в тексте. Поэтому пересматривается и ватакуси сё̄сэцу (私小説), «я-роман», жанр, где искренность долго воспринималась как почти достаточное оправдание литературности. Теперь этого оправдания уже не хватает. Меняется не просто стиль – меняется критерий того, что вообще имеет право называться «литературным».

Акутагава оказывается одним из тех, кто чувствует это первым, и его тревога направлена не наружу, а внутрь самой литературности. Он слишком хорошо понимает, что обвинение в «подражании» – это не чей-либо личный эстетический упрек, а симптом культурной иерархии, в которой японской литературе приходится снова и снова доказывать свою современность и право быть «на равных». Но еще важнее другое: если литература держится на работе усвоения, то любая подмена этой работы техническим приемом смертельно опасна. Когда техника письма начинает воспроизводиться сама собой без внутреннего напряжения, литературность сохраняется внешне, но пустеет изнутри. Так и рождается формула «литературное, слишком литературное»: не как вызывающий заголовок, а как вердикт эпохе, в которой автономия формы уже не гарантирует смысла.

Поэтому участие Акутагавы в полемике стоит понимать как попытку удержать границу между формой как необходимостью и формой как самовоспроизводящейся техникой. Его сомнение направлено не против традиции литературы и не в пользу утилитарного «служения жизни». Оно направлено против опустошения литературного опыта, против того, чтобы автономия незаметно превратилась в автоматизм. И именно здесь мы подходим к ключевому слову всей книги: что значит это слово «слишком» и почему оно становится решающим в разговоре о литературе модерной Японии.

По-японски «литературное, слишком литературное» звучит так: бунгэй-тэкина, амари-ни бунгэй-тэкина (文芸的な、あまりに文芸的な). И здесь важно услышать не столько интонацию, сколько одно конкретное слово: речь идет не просто о «литературе» как институте культуры (для этого есть более нейтральное слово бунгаку, 文学), а именно о бунгэй (文芸) – «литературно-художественном искусстве» как особом режиме высказывания, который предъявляет к себе специфические ожидания: право на автономию, профессиональные критерии, собственный язык оценки.

Теперь становится видно, что обозначает «слишком» в заголовке. Это не жест снобизма, а попытка зафиксировать момент, когда бунгэй начинает подозревать себя в странной вещи: оно слишком хорошо выполняет собственную роль и именно потому впервые теряет уверенность в своем праве на нее. Когда бунгэй работает слишком гладко, оно легко становится самовоспроизводимой нормой: приемы, композиция, присущие им «эффекты литературы» воспроизводятся надежно и почти автоматически. И тогда появляется вопрос о том, что именно оправдывает форму, если она умеет работать сама по себе.

В 1920-е годы этот вопрос начинают проговаривать напрямую: что можно назвать «литературностью» – бунгэйсэй (文芸性), – качеством, благодаря которому текст вообще распознается как литература? Одновременно возникает желание сделать это качество предметом почти «научного» описания, выстроить бунгэйгаку (文芸学), «науку о литературе», язык категорий, который позволил бы сравнивать, классифицировать и закреплять критерии. Это выглядит как безобидное укрепление дисциплины, но в глубине выдает тревогу, ведь когда приходится описывать и объяснять «литературность» как понятие, значит, она перестала быть самоочевидной как опыт. Жизнь меняется, а литература пытается удержать себя в понятиях – как будто заранее опасается, что ее основания расшатаются.

Поэтому «слишком литературное» обозначает не отсутствие формы, а форму, которая больше не обязана отвечать за внутреннюю необходимость. Текст может выдавать безупречные признаки литературности – композицию, «интерес», стилистическую точность – и при этом работать как машина: лишь производить эффект «литературы» независимо от того, есть ли за ним работа опыта. Отсюда и настоящий смысл спора о «бессюжетном романе»: это спор не о том, допустим ли роман без фабулы, а о другом – где проходит граница между формой как внутренней работой и формой как просто приемом.

С этим связана и внутренняя интонация переписки. Акутагава не учреждает норму и не предлагает программы; он относится к спору как к редкой возможности сохранить то, что в публичной полемике обычно теряется первым, – внутреннюю свободу и самокритику. Ведь если литературность уже стала чем-то автоматическим, спор неизбежно превратится в борьбу техники и самолюбия. Но если же литература еще способна сомневаться в себе, тогда спор становится местом, где культура не утверждает себя, а проверяет собственные основания.

В этом смысле «Литературное, слишком литературное» – это имя ситуации, когда литература больше не может считать свою ценность самоочевидной и вынуждена объяснять, что именно делает ее таковой. Формула Акутагавы фиксирует момент, когда критерии бунгэй начинают работать слишком надежно и потому вызывают подозрение. И пока это подозрение еще проговаривается, пока спор идет о праве формы быть оправданной, а не просто «удачной», эта полемика остается не просто любопытным эпизодом из истории литературы, а живым документом японского модерна: культуры, которая учится быть современной, но одновременно обнаруживает цену этой современности.

Самый простой способ обесценить полемику Акутагавы и Танидзаки – пересказать ее как спор вкусов, мол, один ценит сюжет, другой – форму. Но слово сюжет здесь лишь верхний слой. В действительности речь идет о более сложном вопросе: что именно оправдывает художественную форму и где проходит граница между формой как внутренней работой и формой как приемом, который надежно срабатывает сам по себе.

Танидзаки начинает с того, что сразу отсекает ложное понимание «интереса» как приманки. Его «интересный сюжет» – это не погоня за вниманием и не ставка на впечатление, он пишет прямо: «Для меня интересный сюжет – это увлекательная структура, красота композиции, своего рода архитектурная гармония». Сюжет у него – это не «цепочка событий», а красота построения, поэтому он защищает сюжет как исключительную «привилегию самого жанра романа». Отсюда и резкость его суждения о том, что японской литературе недостает умения создавать «геометрически организованное повествование». В этой логике форма – не обертка и не «оформление содержания», а необходимость конструирования: «идеальная композиция – это, иными словами, красота архитектуры». Танидзаки связывает «идеальную композицию» с тем, что называет «физической силой» письма, со способностью держать размах и наращивать напряжение. Форма здесь мыслится как сила удержания целого, то есть не как украшение, а как несущая конструкция.

Акутагава отвечает иначе. Он не спорит с тем, что роман может быть композиционно сильным; его сомнение направлено в другую точку – в претензию сюжета быть гарантом художественности. В «Деле Криппена» он спрашивает почти в лоб: «…является ли сюжет как таковой чем-то художественным, в подлинно художественном смысле?». И сразу уточняет, что именно подразумевает под сомнительной «увлекательностью» сюжета: например, «…наличие <..> огромного змея или огромного цзилиня». Акутагава не высмеивает сюжет как таковой – это важно отметить, – он показывает именно низкий порог «интересного», когда «интересность» работает как мгновенный и универсально понятный прием. Опасность здесь не в самих «интересных» событиях, а в подмене основания: сюжет может срабатывать и при этом оставаться внешним алиби художественности.

Но самое ценное в том, что спор не распадается на привычное противопоставление «формы» и «жизни». Он обращается внутрь японской культурной памяти и тем самым обнаруживает, что на кону не только техника романа, но и перестройка самой традиции под современность. Когда Танидзаки говорит, что японцам недостает сюжетного мастерства, Акутагава внезапно защищает традицию: «Мы, японцы, обладаем этим талантом еще со времен „Повести о Гэндзи“». Он перечисляет современных «писателей сюжетов» и при этом выделяет Танидзаки как «непревзойденного мастера и „нашего старшего брата“». Этот пассаж важен не как комплимент, а как рамка: спор идет не между «Японией» и «Западом», а внутри японского способа мыслить литературу, где модерный роман, сё̄сэцу, соседствует с более долгой традицией повествования – моногатари, 物語.

Что это значит в контексте модерна? Сё̄сэцу – это не просто «роман» как маркер жанра: в эпоху модернизации это территория, на которой литература учится быть автономной институцией – с критикой, со стандартами, с идеей «привилегии жанра» и требованием демонстрировать конструктивную силу формы. Моногатари – более длительный режим рассказывания, в котором ценность часто держится не на «геометрии» фабулы, а на развертывании мира, на ритме, на работе пауз и недосказанности, на том, что остается после сказанного. Именно поэтому «Гэндзи моногатари» всплывает у Акутагавы не просто как пример, а как аргумент. В полемике Акутагавы и Танидзаки сталкиваются не «старое» и «новое», а два способа предъявлять литературную ценность, но именно модернизация заставляет их выяснять отношения на территории сё̄сэцу, там, где всё должно быть обосновано публично.

В итоге перед нами спор о том, что именно оправдывает форму. Танидзаки пытается восстановить право формы быть законом произведения: композиция как достоинство, сюжет как привилегия романа, «геометрия» как признак зрелости. Акутагава снова и снова возвращает разговор к тому, что художественное не должно совпадать с «интересным» в обыденном смысле; его вопрос – как удержать внутреннюю свободу письма и не свести литературность к повторяемому эффекту.

Строго говоря, они оба защищают литературу от кризиса, но каждый видит его по-своему. Танидзаки боится утраты «силы»: распада целого, ослабления конструкции, «выдыхания» формы. Акутагава боится «стерильности»: момента, когда форма работает безупречно и именно поэтому снимает необходимость внутренней ставки. И пока эти страхи проговариваются не лозунгами, а уточнениями – что такое сюжет, что такое композиция, где у них предел, – спор остается живым, так как в нем культура вслух выясняет, чем именно она готова оправдать литературность в новых условиях.

* * *

Полемика Акутагавы и Танидзаки становится по-настоящему значимой, если вынести ее за пределы литературы. Если смотреть шире, то в ней сталкиваются два способа легитимировать литературу в современной Японии, то есть ответить на вопрос, который модерн неизбежно задает любой автономной практике: почему литературная форма вообще имеет право требовать от нас внимания, времени и доверия. Важно и другое: этот вопрос не «возникает сам собой», а собирается вместе с аппаратом эстетики, то есть вместе с набором понятий, институций и экспертных процедур, которые позволяют культуре говорить «это – искусство», «это – зрелая форма», «это – просто прием» и тому подобное.

То, что мы называем словом «эстетика» (美学, бигаку, букв. «наука о прекрасном»), не было в Японии чем-то исконным: она оформляется как заимствованная дисциплина, получившая имя и «словарь» в процессе модернизации1. В начале XX века у этого словаря складывается и собственная инфраструктура: экспертный язык, университетская легитимация, привычка обсуждать искусство в стандартизированных терминах – так, чтобы оно становилось сопоставимым, классифицируемым, воспроизводимым внутри публичной культуры.

Отсюда и главный тезис, который напрямую ведет к переписке Акутагавы и Танидзаки: эстетика становится модерным способом производства меры. Она задает язык описания и тем самым определяет, что этим языком может быть признано ценным. И поскольку модерн в Японии – это постоянная проверка собственной современности и постоянная работа по сборке публичной культуры, аппарат эстетики неизбежно превращается в механизм культурного самоизмерения.

В XX веке он всё настойчивее применяется к литературе, и важно удержать принципиальное для переписки различение: бунгаку, «литература» как институционально оформленная область, и бунгэй – «литературно-художественное искусство» как режим производства формы, набор практик и ожиданий (то, что позже будет называться словом бунгэйсэй, «литературностью»). Это различение не терминологическая прихоть: оно показывает, что речь идет не об «институте литературы» (бунгаку), а о том, каким образом культура распознает и воспроизводит «литературное» как качество (бунгэй). И как только «литературность» начинает мыслиться как универсальное условие (сделать текст узнаваемо литературным), к ней почти неизбежно добавляется второй слой: требование собственного «узнавания» – быть одновременно современным и одновременно «своим».

Теперь несложно понять, почему к середине 1920-х спор о романе внезапно становится спором о границах культуры. Аппарат эстетики производит различение между «чистой» литературой и «внешним» контекстом – но тем самым он производит и определенный тип субъекта: человека с «внутренней жизнью» как ценностью и с привычкой мыслить опыт в формах, пригодных для публичного распознавания.

На этом фоне тревога Акутагавы становится философски точной. Его «слишком литературное» – страх перед ситуацией, когда литературность начинает жить собственной жизнью: критерии формы отделяются от опыта и продолжают работать как безотказный станок. Форма воспроизводится потому, что просто-напросто умеет воспроизводиться и тем самым снимает вопрос о внутренней необходимости. Это подозрение, что культура научилась производить художественное как тиражируемый продукт.

Танидзаки отвечает на ту же историческую ситуацию иначе. Его защита композиции, «архитектуры», «геометрии» – это прежде всего попытка удержать опыт от распада, собрать фрагментированный мир в целое, вернуть произведению длительность и завершенность. Но в горизонте аппарата эстетики эта аргументация неизбежно двусмысленна: она может быть сопротивлением литературе как рынку, а может и совпасть с нормирующей машиной, которая превращает форму в пропуск на территорию «настоящей» культуры. Переписка Акутагавы и Танидзаки ценна тем, что застает эту машину в момент, когда она еще видима и поддается критике: когда литература не просто следует норме, а пытается понять, какой ценой эта норма стала возможной.

* * *

Формула «литературное, слишком литературное» невольно напоминает ницшеанское «человеческое, слишком человеческое». Но здесь важен не условный источник, а общий прием: довести ценность до предела, чтобы она перестала выглядеть разумеющейся и обнажила собственную искусственность – как норма, а не как естественность. Норма ускоряет производство признанного, переводит спор в процедуру, а вкус – в проверяемый критерий.

В этой точке и требуется произнести «слишком». Это слово фиксирует отнюдь не избыток мастерства, а утрату меры, ведь теперь форму можно воспроизводить без внутренней необходимости, без ответственности перед опытом. Культура начинает производить литературность так же уверенно, как производит нормы языка и образования. И именно потому критика возникает не «снаружи» (со стороны морали или политики), а изнутри – как тревога перед тем, что автономия формы может обернуться ее автоматизмом. Отсюда напряжение, которое держит всю полемику: как усомниться в литературности так, чтобы не разрушить саму литературу? «Слишком» – это не призыв отказаться от формы, а попытка вернуть ей меру.

Переписка Акутагавы и Танидзаки не дает ответа на вопрос, «какой должна быть литература», именно в этом ее достоинство. Она фиксирует редкий момент, когда культура в лице литературы еще способна остановиться и спросить, на каком основании она вообще требует к себе доверия. В Японии 1920-х годов культура обновляет и пересобирает себя гораздо быстрее, чем успевает осмыслить цену этой сборки. Поэтому, если читать эти тексты сегодня, важно не «выбрать победителя», а увидеть в них свидетельство саморефлексии Японии перед лицом современности: культуру, которая учится быть современной и одновременно боится потерять в ее механизмах саму себя. Спор двух писателей не снимает этого напряжения – он делает его видимым.

* * *

Настоящая книга представляет собой корпус публичной полемики Акутагавы Рюноскэ и Танидзаки Дзюнъитиро на страницах японского журнала «Кайдзо» (1927). Серия публикаций Танидзаки «О всяком разном (соображения)» и «Литературное, слишком литературное» Акутагавы (с ответами и репликами в рамках дискуссии о бессюжетном романе) составляют основной корпус книги.

Помимо этого, в книгу включены и дополнительные материалы, которые помогают увидеть их дискуссию в более широком контексте: отдельный текст Танидзаки «Заметки о восточном вкусе», а также обзор в журнале «Синтё». Завершается книга серией статей, написанных Танидзаки по случаю самоубийства Акутагавы.

Читать книгу можно линейно – как последовательность журнальных публикаций – или выборочно, следуя ключевым темам переписки.

Валентин Матвеенко

1.Характерно, как именно эстетика получает свое японское название: слово бигаку закрепляется через перевод, причем почти в парадоксальной форме. Термин входит в обращение через перевод книги Эжена Верона «L'Esthétique» (1878), выполненный философом Накаэ Тёмином. При этом сам Верон предлагает, по сути, антиэстетическую позицию, отвергая эстетику как абстрактную и практически бесполезную конструкцию. Заказан перевод был Министерством образования, то есть эстетика с самого начала оказывается не только частью нового университетского лексикона, но и частью институционального проекта. Здесь можно вспомнить еще один важный момент. Наиболее ранние попытки говорить об эстетике в Японии были связаны с фигурой философа Ниси Аманэ. Он одним из первых систематически вводил в оборот европейские эстетические (и вообще философские) теории и создавал для этого японоязычную терминологию. Но даже в этих работах предполагалось, что эстетика должна быть полезна и выполнять конкретную цивилизационную функцию, а не просто провозглашать автономию «прекрасного». Уже на этом этапе видно, что эстетика встраивается в японский модерн не как территория свободы, а как дисциплина в строгом смысле слова: она одновременно расширяет культурное поле и нормирует его.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
24 aprel 2026
Tarjima qilingan sana:
2026
Yozilgan sana:
1920
Hajm:
240 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-908038-89-8
Tarjimon:
Мазай Селимов,
Евгения Чертушкина,
Саша Палагина
Mualliflik huquqi egasi:
Ад Маргинем Пресс
Yuklab olish formati: