Kitobni o'qish: «Несущая стена»
НЕСУЩАЯ СТЕНА
роман
Ольга Чистякова
* * *
Тем, кто держит всех,
и кого не спрашивает никто.
* * *
«Кто держит того, кто держит всех?»
* * *
Аннотация
Марине сорок три, и на ней держится всё, работа, дочь-подросток, угасающая мать, даже давно ушедший муж. Она и есть несущая стена, та, к кому идут все и кого не спрашивает никто. Пока однажды утром, у невскипевшего чайника, в ней не проходит первая трещина.
Роман о женщине, которая всю жизнь держала других и разучилась жить сама, о том, как рушится и заново собирается человек, о поздней любви, о наследуемом из поколения в поколение страхе и о тихом мужестве однажды опустить руки. О том, что даже в сорок пять, разобрав стену, можно построить дом, и что никогда не поздно начать заново.
* * *
Часть первая. Стена
Глава первая. Трещина
Темнота в её комнате была той особенной, петербургской, ноябрьской темнотой, которая не спешит уступать место утру, потому что и утро здесь, только чуть более светлая разновидность ночи. Марина лежала в этой темноте с открытыми глазами уже минут десять, не потому что проснулась, а потому что так и не научилась спать до конца. Сон её давно стал похож на дежурство, она не отдыхала, она несла караул, и какая-то её часть всю ночь стояла на посту, вслушиваясь в дом, не заплачет ли, не позовёт ли, не случится ли.
Телефон зазвонил в шесть сорок, ещё до будильника. Она сняла трубку прежде, чем открыла глаза, рукой, которая знала дорогу к тумбочке в темноте лучше, чем сама Марина знала дорогу к себе.
«Мам.» Голос Даши был плоским от паники, той утренней, семнадцатилетней паники, из-за которой рушится не жизнь, а всего лишь день. «Я не могу найти пропуск. Я его вчера… я не знаю, где он.»
«В синей куртке. Внутренний карман, на молнии.» Марина уже сидела, спустив ноги на холодный пол, тело поднялось само, раньше решения, как поднимается по тревоге пожарный. «Ты положила его туда, когда мы вернулись из поликлиники.»
Пауза. Шорох в трубке. Выдох.
«Нашла.»
«Завтрак на второй полке. Не забудь ключи.»
Она положила трубку и минуту сидела в темноте, с тем странным, знакомым до оскомины ощущением, будто уже совершила что-то важное и трудное и теперь имеет право… на что? Ни на что. Просто сидела. За окном, во дворе-колодце, горел один-единственный фонарь, и в его свете наискось падал первый снег; мелкий, неуверенный, из тех, что ещё не знают, лягут они или растают.
Другая половина кровати была холодной и гладкой. Марина давно перестала заваливать её книгами и вещами, как делают иные женщины, чтобы не чувствовать пустоты рядом. Она не заваливала. Пустота была фактом, а факты Марина уважала. Полтора года назад Игорь собрал две сумки, сказал несколько слов, которые она тогда пропустила мимо ушей, а теперь, оказывается, помнила наизусть, и ушёл. С тех пор эта половина кровати была просто холодной. Как всякая поверхность, на которой никто не лежит.
Она встала. Дом ещё спал, то есть спала Даша за одной стеной, мать в те дни ещё жила у себя, на другом конце города, и о том, что совсем скоро будет спать за третьей стеной этой самой квартиры, Марина пока не знала, и слава Богу, потому что если бы знала, то, может, не встала бы вовсе.
К семи она была уже собрана. Не одета, именно собрана, как собирают чемодан перед долгой дорогой: всё нужное внутри, ничего не торчит, замок защёлкнут. Она варила кофе и, пока он поднимался, делала то, что делала каждое утро, раскладывала мир по местам.
На столе стояла пластиковая коробочка с семью крышечками, по дням недели: таблетки для матери. Марина завозила их по вторникам, разложенные заранее, чтобы мать не путалась, хотя мать уже начинала путаться так, что никакие крышечки не спасали, но Марина не хотела ещё этого признавать и продолжала раскладывать, аккуратно, по дням, будто аккуратностью можно удержать распадающийся ум. Рядом лежал список на сегодня. И ещё один список, отдельный, которого не должно было быть, список для Игоря. Полтора года как не её забота, полтора года как чужой муж, а список всё равно составлялся сам собой, по привычке, которую не смогли отменить ни развод, ни гордость. «Игорю страховка, шины, позвонить по гаражу». Она писала эти строчки, зная, что не отправит, писала в пустоту, как молитву неверующего.
За утро телефон ожил ещё дважды. Сначала подчинённый, совсем молодой, из тех, кто пишет начальству в семь утра, потому что не спал всю ночь над тем, что можно сделать за час, если бы кто-нибудь показал как. «Марина Сергеевна, простите, а Вы не глянете…» Она глянула. Ответила. Потом соседка матери, Валентина Петровна, с чем-то мелким и тревожным, мама вчера дважды спрашивала, какой сегодня день. Марина сказала, что заедет, что всё в порядке, что спасибо, и почувствовала, как к длинному списку сегодняшнего дня прибавилась ещё одна невидимая строчка, из тех, что не пишут, но носят.
Так было всегда. Она была тем человеком, к которому идут, когда не знают, к кому идти. К ней шли с работы и из дома, шли дочь, мать, бывший муж, коллеги, соседи, шли так же естественно, как течёт под уклон вода, потому что она была самой нижней точкой, тем местом, куда всё стекается и где всё как-то само собой разрешается. Когда-то ей это даже нравилось. Она путала это с тем, что её любят.
В окне поднимался серый петербургский рассвет, из тех, что не столько светлеют, сколько разбавляются, как чай, в который долили слишком много воды. Город за стеклом просыпался нехотя, где-то заскрежетал первый трамвай, где-то хлопнула дверь парадной, дворник внизу заскрёб лопатой по асфальту тот самый неуверенный снег, который так и не решил, лечь ему или растаять.
Она поставила чайник и стала ждать, когда закипит.
И вот тут это и случилось.
Не гром. Не боль. Ничего, что можно было бы показать врачу или назвать словом. Просто она стояла у плиты, смотрела на воду, которая никак не хотела закипать, и вдруг поняла, что не может вспомнить, зачем встала.
Не «что дальше по списку» это она помнила прекрасно, список был при ней, в ней, она вся была один сплошной список. А зачем. Зачем всё это держать. Зачем эти таблетки по крышечкам, эти пропуски в синих куртках, эти чужие письма в семь утра, эта холодная половина кровати, этот распадающийся, как мокрый снег, мир, который она одна почему-то обязана была не давать распасться.
Ноги вдруг сделались чужими. Она взялась за край столешницы, не потому что падала, нет, она стояла твёрдо, а потому что впервые за сорок три года ей стало непонятно, на чём вообще стоит человек. Кухня была та же. Пол был на месте, надёжный, кафельный, чуть липкий у плиты. Но опоры не было. Как будто всю жизнь она была стеной, на которую опирается дом, держала перекрытия, потолки, чужие этажи, и только сейчас, в шесть пятьдесят восемь утра, у невскипевшего чайника, впервые задалась вопросом, от которого стенам положено быть избавленными: а на что опирается сама стена?
Кто держит того, кто держит всех?
Чайник вскипел и щёлкнул, и звук этот, обыкновенный, домашний, вернул её, не до конца, но настолько, чтобы не упасть.
Марина не двинулась.
Потом, конечно, двинулась. Выключила газ. Налила кофе. Выпила стоя, обжигаясь, торопясь, потому что времени, как всегда, не было. К половине восьмого лицо было уже в порядке, она умела приводить лицо в порядок так же быстро, как на ходу разглаживают ладонью помятую блузку. Стены ведь не рассказывают о трещинах. Они держат, пока держится штукатурка, а трещина идёт внутри, тихая, никому не видная, год за годом, миллиметр за миллиметром, пока в один прекрасный день дом не решит, без предупреждения, что довольно, что пора.
Она этого ещё не знала. Она думала, что просто не выспалась.
Марина взяла ключи, оба списка и коробочку с таблетками, оделась, привычно, не видя, глянула на себя в зеркало в прихожей и вышла из дома, аккуратно, чтобы не разбудить соседей, притворив за собой тяжёлую дверь.
Снег во дворе так и не решился. Он всё падал и падал, косо, в свете единственного фонаря, и таял, едва коснувшись земли, и в этом было что-то до того похожее на её собственную жизнь, что Марина, если бы умела ещё замечать такие вещи, наверное, остановилась бы. Но она не умела. Она спешила. У неё был впереди день, полный чужих дел, и она была та, кто их сделает.
Работа в тот день была обычной, то есть такой, какой была всегда, а значит, незаметно съедающей человека без остатка. Марина не любила слова «выгорание», ей казалось, оно годится для тех, кто горел. А она не горела. Она просто работала, тихо, ровно, как работает механизм, у которого не спрашивают, устал ли он. Работа не давила на неё, как давит камень, она просачивалась, как вода, заполняя собой всё, куда пускали, а пускали её всюду. К одиннадцати она уже погасила чужой конфликт в переписке, переписала за подчинённого письмо, которое нельзя было отправлять в том виде, в каком он его сочинил, и пообещала клиенту то, что придётся потом вымучивать самой, ночами. Никто её об этом не просил. Просто она была тем человеком, к которому идут, когда не знают, к кому идти. Когда-то, давно, ей это льстило. Она принимала это за любовь, так ребёнок принимает за любовь то, что в нём нуждаются.
Во вторник после обеда, как всегда по вторникам, она поехала к матери, через весь город, через мосты, через реку, серую и тяжёлую под серым небом, мимо львов, мимо решёток, мимо всей этой холодной петербургской красоты, которую давно уже не замечала, красоту замечает тот, у кого есть на неё свободная минута, а у Марины свободных минут не было с девяти лет.
Мать жила на Петроградской, в старом доме, в квартире, где Марина выросла и где каждый угол помнил её маленькой. Тамара Ивановна открыла дверь раньше, чем Марина успела достать ключ, стояла в проёме, маленькая, ссохшаяся, в застёгнутой на все пуговицы кофте, будто ждала здесь, у двери, давно, может быть, с самого утра.
«Ну наконец-то. Я думала, ты уже не приедешь.»
«Мам, сегодня вторник. Я всегда во вторник.»
«Мало ли что всегда,» сказала мать с той стариковской обидой, в которой нет логики, а есть только страх, что о тебе забудут.
В квартире пахло так, как пахнет старость, когда селится в доме надолго, валокордином, залежавшимся бельём, вчерашним супом. Марина прошла на кухню, ту самую, где когда-то, в девять лет, варила комковатую кашу, достала из сумки коробочку с крышечками и стала раскладывать таблетки по дням, понедельник, вторник, среда. Мать села напротив и смотрела, как она это делает, с тем выражением, которое Марина знала всю жизнь и никак не могла назвать. Не благодарность, благодарность смотрит иначе. Что-то вроде спокойного, врождённого права, так смотрит на кормящую руку тот, кто ни секунды не сомневается, что рука эта для него и существует.
«У соседки-то дочь совсем от рук отбилась,» сказала мать, следя за её пальцами. «Не звонит, не ездит. А я ей говорю, у меня Марина» кремень. На ней всё держится. Что бы я без тебя делала, Мариночка.
Она сказала это с такой простой, ясной любовью, что Марина в первую секунду ничего не почувствовала. А потом почувствовала, как под этой любовью, глубоко, что-то тихо просело внутри. Та самая утренняя трещина, о которой не знал никто. «На ней всё держится». Сорок с лишним лет она слышала это как высшую похвалу, как орден на грудь. «Кремень». «Надёжная». «На тебе всё держится». Она гордилась этими словами, жила ради них, строила себя под них. И только сегодня, в шесть пятьдесят восемь утра, у невскипевшего чайника, впервые заподозрила, что это была не похвала. Что всю жизнь ей говорили не «мы тебя любим», а «неси». И что она приняла второе за первое, потому что другого просто не знала.
«Мам, ты таблетки утром пила?»
«Пила.» Пауза. Взгляд ушёл куда-то в сторону, в окно, в серый двор. «Или не пила. Голова с утра кружилась, я прилегла. А ты разве говорила, что придёшь сегодня?»
Марина подняла глаза. Мать смотрела на неё ясно, спокойно, чуть обиженно и не помнила, совершенно не помнила, что задала этот самый вопрос десять минут назад, у двери. По спине у Марины прошёл знакомый уже холодок; тот же, что и ночью, только медленнее.
«Говорила, мам,» сказала она ровно. «Я во вторник всегда.»
Она доложила последние таблетки, закрыла коробочку, щёлкнула крышечками. Руки делали привычное, спокойное дело, а внутри поднималось, медленно, как поднимается холодная вода в затопляемом подвале, то, чего она пока не смела назвать словом. Не «маме плохо» это было бы слишком просто, слишком снаружи. А другое, страшное, изнутри, стена, на которую опиралась всю жизнь она сама, единственная её опора, её мать, тоже пошла трещинами. И если рухнет и эта стена, то на что тогда опереться той, что держит всех?
Она посмотрела на мат, маленькую, путающуюся, любимую и вдруг ей нестерпимо, до дрожи в горле, захотелось сделать то, чего она не делала ни разу за сорок три года. Сесть напротив, взять эти сухие старые руки в свои и сказать, мам, мне тяжело. Мне очень тяжело, мама. Мне страшно. Спроси меня хоть раз, как я. Подержи меня хоть минуту так, как я держу тебя всю жизнь.
«Суп будешь?» спросила мать, поднимаясь. «Я вчера сварила. Кажется, вчера. Или позавчера.»
Марина сглотнула то, что подкатило к горлу, и загнала его обратно, глубоко, туда, где хранилось всё несказанное за сорок три года.
«Буду, мам,» сказала она.
И осталась есть суп.
Глава вторая. Ночь
Домой Марина возвращалась затемно, впрочем, в ноябре в Петербурге все возвращаются домой затемно, света в эту пору городу отпускают самую малость, будто по карточкам, и человек привыкает жить между двумя темнотами, утренней и вечерней, как между двумя стенами узкого коридора. Она шла от метро через двор, мимо детской площадки, где никто не играл, мимо мусорных баков, мимо чужих освещённых окон, за которыми угадывалась чужая, вероятно тёплая, вероятно простая жизнь, и несла в себе усталость целого дня так, как носила всё незаметно, не расплёскивая, чтобы никого не обеспокоить своим весом.
Лифт опять не работал, и она поднялась пешком, на свой этаж, и открыла дверь в квартиру, где её ждала дочь, хотя «ждала» было не то слово.
Даша была дома. То есть телом дома, а так неизвестно где. Сидела на кухне с телефоном, в наушниках, поджав под себя одну ногу, и когда Марина вошла, подняла на секунду глаза и тут же опустила так поднимают и опускают шлагбаум перед чужой машиной.
«Ела?» спросила Марина.
«Ага.»
И это «ага» означало «нет». Марина знала точно, в раковине стояла одна кружка, на плите не было ничего, а нарезанный утром хлеб лежал ровно так, как она его оставила.
Она поставила сумку, сняла пальто, вымыла руки. Квартира жила странной жизнью, будто в ней кто-то есть и одновременно нет никого. Год назад здесь ещё было шумно, Даша водила подруг, хохотала, музыка гремела из-за двери так, что Марина стучала кулаком в стену. Теперь дверь в Дашину комнату была почти всегда закрыта, а за ней тишина, набитая чем-то плотным, отгороженным, подростковым. Марина не знала, что там, за этой дверью, происходит с её дочерью, и это незнание было, пожалуй, самым больным из всего, что она в те дни носила. Болью особой, тихой, без адреса, пожаловаться некому, предъявить нечего. Дочь жива, здорова, учится, не грубит сверх меры. Просто ушла куда-то внутрь себя и закрыла дверь. Как когда-то, давным-давно, закрыла такую же дверь сама Марина, в девять лет. Только Марина закрыла её от горя, а Даша, кажется, просто взрослела. Хотя кто их разберёт, эти двери, и кто скажет, от чего они на самом деле закрываются.
Она достала сковороду. Не потому что Даша просила, Даша давно уже ничего не просила словами, только присутствием, тяжёлым, требовательным подростковым присутствием, которое ничего не говорит и всё требует. Марина разбила яйца, порезала помидор. Спиной, не оборачиваясь, она чувствовала дочь так же ясно, как чувствовала её когда-то младенцем, через стену, во сне, тем древним материнским слухом, который включается один раз, при рождении ребёнка, и не выключается уже никогда, до самой смерти, а говорят, что и после.
«Как в школе?» спросила она, чтобы что-нибудь спросить.
«Нормально.»
«Что по истории вышло?»
«Мам.» Даша сняла один наушник, ровно один, будто делая большое одолжение. «Всё нормально. Отстань, а.»
Раньше Марина сказала бы что-нибудь. Про тон, про уважение, про «я весь день на ногах, а ты». Теперь она молча поставила перед дочерью тарелку. Даша посмотрела на еду, ту самую, которую якобы уже съела, и, не поблагодарив, не подняв глаз, второго наушника не сняв, начала есть. И этого маленького, молчаливого, полусогласного согласия поесть Марине хватило, чтобы внутри что-то отпустило и потеплело. Так мало ей теперь надо было, чтобы почувствовать себя нужной. Тарелка, съеденная угрюмым подростком. Найденный по телефону пропуск. Крышечка с таблетками. На таких крохах она и жила, как живёт на подаянии тот, кто когда-то сам кормил всех.
Даша ушла к себе рано, закрыла дверь, вскоре из-под неё потянуло тем неровным синеватым светом, каким светятся в темноте экраны. Марина прибралась на кухне быстро, тщательно, как всегда, потому что беспорядок переносила хуже усталости, и легла во втором часу.
Она давно уже не спала, как спят люди. Она отключалась, так выключают свет в комнате, из которой уходят, привычным движением у двери, не глядя. Но в эту ночь свет не выключался. Она лежала в темноте, слушала, как за стеной ворочается дом, как гудят где-то далеко трубы, и сон не шёл, а вместо сна поднималось изнутри что-то мутное и тяжёлое, чему она не знала названия.
Телефон дёрнулся на тумбочке. В темноте экран вспыхнул белым, резко, как вспышка. Игорь.
«Не помнишь, где полис на машину? Не могу найти. И тёща звонила, жаловалась, что ты редко к ней ездишь. Ты бы съездила».
Марина смотрела на эти строчки в темноте, и в груди поднималось знакомое, тяжёлое, тёмное. Полтора года. Он ушёл к другой, к молодой, к лёгкой, оставил ей дочь-подростка, ипотеку на эту квартиру и собственную, вернее её, мать в качестве «тёщи, которая жалуется». И всё равно, всякий раз, когда ему надо было что-то найти, писал ей. Ночью. Потому что она была тем местом, где всё находится. Несущей стеной чужого, уже давным-давно не её дома.
Она вспомнила, некстати, как всегда вспоминается самое ненужное, те слова, что он сказал, уходя, и которые она тогда пропустила мимо ушей, а теперь знала наизусть. Но об этом было ещё рано, она не готова была об этом думать. Она положила телефон экраном вниз, на холодное дерево тумбочки, и закрыла глаза.
И вот тогда, в тишине, это пришло по-настоящему.
Сначала сердце. Оно вдруг пошло не так, не быстрее даже, а как-то мимо, спотыкаясь, пропуская удары, будто кто-то внутри сбился со счёта и никак не мог поймать ритм заново. Марина прислушалась к нему и от того, что прислушалась, стало только хуже: сердце заметалось, как птица в комнате с закрытыми окнами. Потом кончился воздух. Не в комнате, в ней самой. Она вдыхала полной грудью, грудь послушно наполнялась, а толку не было никакого, будто воздух проходил насквозь и не засчитывался, будто между лёгкими и тем местом, где родится покой, кто-то перерезал провод. Руки похолодели и стали влажными. По спине прошёл холод, животный, древний. И ей показалось совершенно ясно, почти спокойно, что она сейчас умрёт. Вот здесь, в темноте, одна, в глухой предутренний час, пока дочь за стеной спит в синем свете экрана, а мать на другом конце города забывает, какой сегодня день, а Игорь ищет свой полис.
И самое страшное было не то, что она умирает.
Самое страшное было то, о чём она в эту минуту подумала.
Она подумала не «я не хочу умирать». Не «мне страшно». Не «господи, помоги». Она подумала, а кто тогда будет всё это держать?
Мать. Дашу. Ипотеку. Работу. Списки. Крышечки по дням. Кто?
Даже здесь, на самом дне собственного тела, задыхаясь в четвёртом часу ночи, с сердцем, бьющимся мимо, она беспокоилась не о себе. Она беспокоилась о том, на кого всё это рухнет, если рухнет она. И в этом, если бы она могла тогда взглянуть на себя со стороны, была вся её жизнь, сжатая в одну секунду, даже умирая, стена думает не о том, что умирает, а о том, кто будет держать потолок вместо неё.
Отпустило минут через двадцать, само, как отпускает прилив, дойдя до своей невидимой черты и повернув обратно. Так же необъяснимо, как пришло. Марина лежала мокрая, выжатая, оглушённая, и слушала, как сердце понемногу нащупывает потерянный ритм. За окном было ещё темно, до утра оставалась вечность. Она не знала, что у того, что с ней только что случилось, есть имя; короткое, почти медицинское. Она решила, что переутомилась. Что нервы. Что надо просто взять себя в руки, и всё пройдёт.
Она всегда бралась за руки. Всю жизнь, сколько себя помнила, бралась за руки и держала.
Только теперь, впервые, брать было нечем.
Глава третья. «А вы?»
Приступы стали приходить каждую ночь, будто у них завёлся собственный распорядок, аккуратный, как расписание электричек. Всегда в один и тот же глухой предутренний час, всегда одинаково, сначала сбивалось сердце, потом кончался воздух, потом накатывал этот ровный, ясный, ни на чём не основанный ужас, что вот сейчас конец. Марина научилась их пережидать. Она вставала, садилась на край кровати, ставила босые ступни на холодный пол, почему-то от холода делалось чуть легче, будто холод напоминал телу, что оно ещё здесь, на земле, и ждала, считая про себя, пока прилив не дойдёт до своей невидимой черты и не повернёт. Минут двадцать. Иногда полчаса. Потом она ложилась и лежала с открытыми глазами до будильника.
А днём она была прежней. В этом и состояло её главное умение, отточенное за сорок с лишним лет, быть прежней. Никто и не заподозрил бы, что эта собранная, спокойная, всё успевающая женщина не спит третью неделю и каждую ночь встречается со своей смертью на краю кровати. Она приходила первой, уходила последней, отвечала на письма, гасила пожары, и лицо её было ровным, как хорошо оштукатуренная стена, по которой не видно, что за ней.
Она купила в аптеке успокоительное, из тех, что «на травах», в красивой коробочке, и не помогают совершенно, и пила его утром и вечером с тем особым чувством, что взяла ситуацию под контроль. Она вообще многое делала с этим чувством. Оно было почти как опора. Почти.
Работа держалась на ней так же незаметно и так же полностью, как всё остальное в её жизни. Формально у отдела был начальник, Пал Палыч, добродушный, рыхлый человек, умевший вовремя уйти на обед и вовремя вернуться, когда всё уже сделано. Фактически же отдел держала Марина. К ней шли с вопросами, с ошибками, с чужими долгами и своими слезами, она правила отчёты за тех, кто не умел, объясняла молодым то, что должны были объяснить им в институте, брала на себя разговоры с клиентами, которых боялись остальные. Была у неё, среди прочих, Света девочка лет двадцати пяти, толковая, но пугливая, из тех, кто при первой трудности прибегает не с решением, а с ужасом в глазах. Марина возилась с ней, как со всеми, терпеливо, надёжно, и Света смотрела на неё снизу вверх, как смотрят на что-то большое и несомненное, вроде колонны, которую и в голову не придёт пожалеть.
В ту среду, в третьем часу, Марина сидела на очередном совещании, Пал Палыч что-то говорил, размеренно, ни о чём, и делала вид, что слушает, а сама держалась изо всех сил, чтобы не закрыть глаза, ночь была тяжёлой, приступ длинный, и теперь голова гудела ватно, и слова начальника доносились будто из-под воды. И вот в эту вату, в эту полудрёму на грани обморока, и вошёл звонок.
Незнакомый номер. Марина, извинившись кивком, вышла в коридор.
«Мариночка, это Валентина Петровна, соседка мамина.» Голос был испуганный, старый, спотыкающийся. «Ты только не пугайся. Упала она. На кухне. Я услышала» стучит чем-то в стену, будто зовёт, «зашла, а она на полу, встать не может. «Скорую» я вызвала, уже приехали, увозят…»
Дальше Марина не помнила, как оказалась в машине. Не помнила, что сказала Пал Палычу, взяла ли сумку, как спустилась. Не помнила дороги, ни мостов, ни улиц, ничего. Помнила только руль под ладонями, гладкий, знакомый, и одну ровную, как натянутая струна, мысль, не сейчас. Что бы там ни поднималось внутри, весь этот ужас, вся эта подступающая к горлу ночная волна, не сейчас. Потом. Сейчас надо ехать. Сейчас надо держать. Она умела откладывать себя на «потом» так же привычно, как откладывала непрочитанные письма, с той только разницей, что письма она всё-таки когда-нибудь читала, а себя нет.
В приёмном покое пахло тем, чем пахнут все больницы мира, хлоркой, лекарствами и чужой бедой, застоявшейся в этих стенах так плотно, что её, казалось, можно потрогать. Мать лежала на каталке в коридоре, под казённой простынёй, маленькая, ещё уменьшившаяся от страха, и, увидев Марину, вцепилась ей в руку с неожиданной, отчаянной силой, так хватается тонущий.
«Мариночка. Забери меня отсюда. Я не помню, как упала.» И потом, тише, оглянувшись, будто стыдясь, с тем ужасом, какого Марина у неё никогда прежде не видела: «Я вообще… я вообще много не помню, Мариш. Проснулась утром и не сразу поняла, где я. В своей квартире не поняла. Что это со мной?»
Марина держала её руку и говорила то, что говорят в таких случаях, что всё хорошо, что она рядом, что сейчас посмотрит врач и всё наладится. Она была в этом мастер, говорить успокаивающее, ровное, не веря ни одному своему слову. А внутри у неё всё оседало, медленно и необратимо, как оседает грунт под фундаментом, она уже понимала, не умом ещё, а тем чутьём, каким мать чувствует беду ребёнка, только наоборот, что это начало. Что то, чего она боялась и о чём не позволяла себе думать, началось.
Врач вышла в коридор минут через сорок, женщина лет пятидесяти, усталая, с тем живым, невыгоревшим до конца лицом, какое ещё изредка встречается у тех, кто много лет смотрит на чужую боль и всё-таки не разучился её видеть. Перелома нет, сказала она, ушиб, обошлось. Но дело было не в падении, и обе они это понимали.
«Скажите,» врач говорила прямо, не смягчая, но и без холода, «вы замечали за мамой провалы? Забывает недавнее, повторяет одно и то же, путается во времени» какой день, какое число? Не узнаёт иногда знакомых, места?
«В последнее время,» сказала Марина. «Я думала, возраст. Ей всё-таки семьдесят девять.»
«Возраст, конечно, тоже. Но это не только возраст.» Врач глянула на снимки, потом на Марину. «По сосудам картина определённая. Точнее скажет невролог, обследоваться надо как следует. Но одно скажу вам прямо сейчас, потому что это важно, одну её оставлять уже нельзя. Совсем. Ни на день, а скоро» и ни на час. Плита, вода, лекарства, открытая дверь, газ «всё это теперь для неё опасно. Ей нужен постоянный человек рядом. Постоянно.»
Постоянный человек рядом. Марина кивала. А внутри у неё уже привычно, быстро, помимо воли включился тот самый счётчик, что работал в ней всегда, работа, не бросишь, ипотека, Даша, экзамены на носу, квартира, мамина квартира на Петроградской, что с ней, сиделка, сколько стоит в сутки, а на ночь, а если круглосуточно, а где взять такие деньги, а если самой, то как совместить, а спать когда… Всё это пронеслось в ней за секунду, беззвучно, как проносится знакомая дорога.
«Хорошо,» сказала она вслух. Спокойно. «Я справлюсь.»
И вот тут врач сделала то, чего не делал с Мариной никто уже очень, очень давно. Она помолчала, а потом посмотрела не на пациентку за дверью, не на бумаги, а на саму Марину. По-настоящему посмотрела. Увидела серое, недоспавшее лицо. Круги под глазами. Руки, которые Марина, сама не замечая, держала крепко сцепленными на сумке, чтобы не было видно, как они подрагивают.
«А вы?» спросила врач негромко. «У вас-то самой кто есть? Кто вам-то помогает всё это тянуть?»
И Марина, которая только что, не моргнув глазом, взвалила на себя круглосуточный уход за угасающей матерью в придачу ко всему, что уже несла, вдруг не нашлась, что ответить. Такой простой вопрос. «У вас кто есть?» Она открыла рот и с ужасом поняла, что честный ответ был бы, никто. Что стену не подпирает никто и никогда не подпирал. Что это она всем опора, дочери, матери, бывшему мужу, отделу, Свете, соседке, а у неё самой нет ничего, кроме списков, привычки держать и холодного кафеля под босыми ступнями в четвёртом часу ночи.
Сказать это вслух было невозможно. Это значило бы обвалиться прямо здесь, в больничном коридоре.
«Я нормально,» сказала она. «Спасибо.»
Врач ещё секунду смотрела на неё так, будто хотела прибавить что-то ещё, но по опыту знала, что такие, как Марина, не слышат, пока не рухнут. Потом чуть кивнула, не то соглашаясь, не то прощаясь и ушла к другим дверям, за которыми ждали чьи-то другие опоры, такие же серые, с такими же сцепленными руками.
А Марина осталась стоять в пустом гулком коридоре, держась за собственные руки, и впервые за очень, очень долгое время ей мучительно, до слабости в коленях, захотелось не выдержать. Просто один раз. Сесть вот на этот жёсткий больничный стул у стены и не встать. Отпустить всё. Пусть падает.
Но встать было надо. За дверью ждала мать, которую нельзя больше оставлять одну. Дома ждала дочь. Впереди ждали недели, о которых она пока не догадывалась. Она же несущая. А если сядет несущая, сядет всё.
Марина оттолкнулась от стены и пошла оформлять бумаги.
Глава четвёртая. Кухонный пол
Мать переехала к ним в конце ноября. Другого выхода не было, и Марина, привыкшая просчитывать всё, просчитала и это холодно, как задачу, потому что чувствовать было некогда. Сиделка на сутки стоила почти как половина её зарплаты, сиделка на полдня означала, что вторую половину дня мать снова остаётся одна, с плитой, водой, газом, открытой дверью, со всем тем, что теперь стало смертельным. Оставить мать на её Петроградской было нельзя. Перевезти к себе, значило впустить угасание в дом, поселить его за стеной, жить с ним бок о бок. Марина выбрала второе, потому что первого не было.
Вещи матери, те немногие, что взяли, уместились в две сумки и коробку: одежда, лекарства, старые фотографии, любимая чашка с отбитой ручкой, из которой мать пила полвека. Всё остальное осталось в запертой квартире на Петроградской ждать неизвестно чего, так же, как ждала неизвестно чего вся прежняя, отдельная жизнь Тамары Ивановны.
Дашину комнату отдали бабушке. Так было правильнее, там окно во двор, тихо, старому человеку спокойнее. Марина сказала это Даше вечером, коротко, уже решив, не спрашивая, потому что спрашивать было не о чем, выбора не было и тут. Даша выслушала, поджав губы, молча собрала своё и перебралась на раскладной диван в гостиной, где ни угла своего, ни двери, которую можно закрыть. И не сказала ни слова. Это молчание было громче любого скандала, Марина знала это, чувствовала спиной, но у неё уже не осталось сил его расслышать. Она складывала теперь всё, что не помещалось внутри, в одно тёмное место, которое называла про себя «потом». Потом поговорю с Дашей. Потом разберусь с квартирой. Потом посплю. Потом поживу. «Потом» разрасталось в ней, как чулан, куда годами заталкивают, не глядя, всё, на что нет времени, и однажды дверь такого чулана распахивается, и всё это обрушивается разом.