Kitobni o'qish: «Западно-Восточный экран. Материалы Всероссийской научно-практической конференции 12–14 апреля 2017 года»

Mualliflar jamoasi
Shrift:

Посвящается 85-летию со дня рождения А.А. Тарковского



Составитель: профессор кафедры эстетики, истории и теории культуры ВГИКа, доктор филологических наук Мильдон В.И.


На обложке:


Микеланджело, Апостол Матфей, 1505–1506.


Обломок статуи Будды из храма Ват Махатхат, XIV в. Таиланд.


Пределы эмансипации. Освобожденная женщина Востока в кинематографе сталинской эпохи

УДК 791.43.03

Апостолов А.И.,

Москва, главный редактор киностудии им. М. Горького, старший научный сотрудник НИИ киноискусства


В статье рассматривается эволюция подхода к образу «освобожденной женщины востока» в кинематографе сталинской эпохи, предлагается объяснение необычайной востребованности этой темы на рубеже 1920-1930-х и кризиса ее развития в 1940-е годы. Основным материалом для анализа служат фильмы среднеазиатских киностудий указанного периода и картины Дзиги Вертова «Три песни о Ленине» и «Колыбельная».

Ключевые слова: восток, женщина, эмансипация, Сталин, эволюция.


The limits of emancipation. The liberated women of the East in the cinema of the Stalin era

The article describes the evolution of the approach to the image of the “liberated women of the East” in the cinema of the Stalin era, provides an explanation for the extraordinary relevance of this topic at the turn of the 1920-1930-s and for the crisis of its development in the 1940-ies. The main material for analysis are the films of the Central Asian film studios of a specified period and Dziga Vertov’s movies “Three songs about Lenin” and “Lullaby”.

Key words: east, woman, emancipation, Stalin, evolution.


Вряд ли в советском «немом» кинематографе второй половины 1920-х годов найдется тема, сравнимая по растиражированности или, проще говоря, по числу обращений, с темой раскрепощения женщины советского востока в результате Октябрьской революции и последовавшего за ней коренного преобразования во всех сферах социальной жизни. Причины такой востребованности кажутся вполне очевидными: именно восточная женщина представала в коллективном воображении в качестве наиболее закабаленного и бесправного в дореволюционную эпоху существа. Стало быть, чем более унылой и безысходной выглядит дореволюционная доля избранного представителя угнетенных, тем разительнее будет позитивная метаморфоза его положения в результате пореволюционных реформ и радения новой власти.

У советского агитпропа вряд ли мог отыскаться более подходящий сюжет для наглядной демонстрации претворения в жизнь коммунистического императива «кто был ничем, тот станет всем», чем эмансипация восточной женщины. По словам специалиста по истории среднеазиатского кинематографа Г. Абикеевой, «советской власти <…> было необходимо показать «освобожденных женщин Востока». <…> Необходимо было изобразить непокорных жен, протестующих против традиционного уклада жизни, – появлялось множество фильмов, где женщина уходила от мужа, уезжала учиться и т. д. Все это соответствовало основной линии идеологии большевиков по эмансипации женщин»1.

Разумеется, образ раскрепощенной социализмом женщины занимал отнюдь не последнее место и в иконографии русской советской кинематографии, но все же в Средней Азии эта тема была единственно магистральной, в то время как в советской России – одной из. «В советском кинематографе разработка женских образов во многом связана с попыткой исследования, воплощения тех колоссальных, невиданных перемен, которые произошли в самосознании личностей в процессе становления советского государства. <…>Но если фильмы русского кино, такие как «Мать» Вс. Пудовкина и «Член правительства» Н. Зархи2 и И. Хейфица, поставили эту проблему в ряд с другими, то в среднеазиатском кинематографе воплощение женского образа стало центром и средоточием проблематики, так как давало лучшую возможность для наглядного отображения сущности происходящих исторических перемен»3.

Одной из причин, спровоцировавших экзальтированную возгонку данной темы стала неожиданная проблема, с которой столкнулось большевистское руководство в работе с так называемым «внутренним востоком». Речь идет о быстро обнаружившемся отсутствии местного пролетариата. Это зияние на месте центрального субъекта революции не могло не превратиться в своего рода «фундаментальную нехватку» с точки зрения легитимации советской власти во всем регионе. На проблему отсутствующего пролетариата на окраинах империи, не успевших к моменту революции добраться до капиталистической ступени в формационной лестнице общественных укладов, обратил внимание и Ленин. Предложенное решение было по-своему парадоксальным и предваряло советское отношение к послевоенным антиколониальным национально-освободительным движениям. По сути, было решено «пролетаризировать» те нации, в которых отсутствовал рабочий класс, практически целиком, в силу их якобы пролетарского положения по отношению к нациям-гегемонам. «Отсталые нации не достигли еще «дифференциации пролетариата от буржуазных элементов». <…>

Однако в силу их общего угнетенного положения, все они являлись пролетариями по отношению к более «культурным» нациям. При империализме как высшей и последней стадии капитализма колониальные народы превратились во всемирный эквивалент западного рабочего класса»4.

Итак, если «отсталые» (это расхожее в 20-е годы определение полностью исчезнет из политического обихода в следующее десятилетие) нации наделялись пролетарским статусом, то «восточницы», или «националки», как называли в ту пору восточных женщин, как особо угнетенные представители наций-пролетариев, в один момент превратились в самых пролетарских пролетариев из в принципе возможных5. Это различие степени раскрепощения по гендерному признаку прекрасно показано в либретто фильма «Три песни о Ленине» (Д. Вертов, 1934): «Ленин – гигант и любимый Ильич, близкий друг и великий вождь», и «Ленин влил в каждого из нас по капле своей крови» – вот как рисуется образ Ленина раскрепощенным туркмену и узбеку. Вот как он рисуется вдвойне и втройне (курсив мой – прим. А. А.) раскрепощенной женщине Советского Востока»6. Таким образом, в новых исторических декорациях прежняя предельная угнетенность оборачивалась залогом нынешней привилегированности.

Партийные идеологи видели в восточной женщине свой потенциальный актив в советском Туркестане, ибо ожидали всецелой поддержки от угнетенной веками рабыни, которой, согласно неодолимой логике классовой борьбы, было нечего терять, кроме своей паранджи. «Женщины-мусульманки занимали центральное место в большевистском анализе среднеазиатского общества в 1920-е гг. и в выработке позиций большевиков по отношению к нему. С точки зрения Москвы, казалось само собой разумеющимся, что такие женщины, находясь под гнетом традиционных мусульманских кодов поведения, согласно которым они должны были носить чадру и сидеть взаперти, представляли собой потенциально главных союзников в деле революции. В 1927 году такой анализ привел московских представителей к тому, чтобы спровоцировать худжум [“нападение”], лобовую атаку на систему затворничества женщин, которое, как надеялись, мобилизует женщин-мусульманок»7.

Появлявшиеся словно с конвейера тематические фильмы заметно страдали от сюжетной однообразности, что, в сущности, было неизбежно, если учитывать исключительно прагматический характер их выпуска. «Первые фильмы, снятые в Центрально-Азиатском регионе, прежде всего выполняли <…> агитационно-пропагандистские задачи. Самая первая киностудия на советском востоке была создана в Узбекистане, и первая узбекская игровая картина “Вторая жена” была снята в 1927 г. российским режиссером М. Дорониным. Название картины говорит само за себя. Фильм призывал к тому, чтобы женщины покинули ичкари – женскую половину дома – и обрели свободу. В этот же год была поставлена картина “Чадра” реж. М. Авербаха, агитирующая узбекских женщин сбросить паранджу. Аналогичная картина наблюдалась во всех странах региона. Однотипный сюжет кочевал из одного фильма в другой»8. Вся потенциальная разница сводилась к тому, умирала ли героиня от рук отца или мужа, непременно натравленного на нее муллой, в неравной схватке за свое освобождение или добивалась его, благодаря чему могла выразить в финале личную признательность советской власти, как это сделала, например, героиня фильма «Мусульманка» (Д. Бассалыго, 1925).

Очень характерны в этом свете слова критика Р. Юренева, написанные по адресу сценария фильма «Айна» (Н. Тихонов, 1931): «Сценарий рассказывал о девочке-туркменке, восстающей против старых законов, унижающих и оскорбляющих женщину. <…> Показывая в своей маленькой героине сильное и всепобеждающее чувство нового, веру в будущее, Смирнова раздвигала рамки довольно трафаретного сюжета, неоднократно уже использованного в среднеазиатской кинематографии. Ей удалось создать развивающийся, типический для советской женщины характер. И это было большим принципиальным достижением для тех лет»9. Между тем замечу, что фильм примечателен для нас сразу по двум причинам: во-первых, он считается единственной прижизненной экранизацией прозы А. Платонова, а именно рассказа «Песчаная учительница», во-вторых, для автора сценария М. Смирновой, которой в итоге было поручено доработать либретто самого Платонова, этот опыт стал очевидным прологом к важнейшей работе ее жизни – послевоенному сценарию «Воспитание чувств», на основе которого был поставлен фильм «Сельская учительница» (М. Донской, 1948)10. Тем не менее, если характер Айны и был «развивающимся» и «типическим», как о том ответственно заявляет Юренев, он был абсолютно лишен характерных национальных черт. Более того, изначально героиня, как и в рассказе Платонова, была русской, идея сделать ее «националкой» была вынужденной и мотивировалась опережающим выходом в прокат фильма «Одна» (Г. Козинцев, Л. Трауберг, 1931), с сюжетом которого пересекался исходный замысел «Айны».

Тавтологическое варьирование одной сюжетной схемы, вероятно, оправдывалось увеличением силы внушения от эффекта повторения. Ведь кинофильмы, не знающие литературного образовательного ценза, создавались в том числе с целью индоктринировать непосредственно в сознание восточной женщины определенную модель поведения. В отличие, к примеру, от издававшейся в конце 20-х серии популярных брошюр «Труженица Востока», рассказывающей «про восточных женщин, но не для них» и предназначенной исключительно «для остальной части советского народа, так как основной их функцией было информирование и создание образа»11, в фильмах этого же периода «восточницы» были не только персонажами, но и основным их адресатом.

Об этом свидетельствует в частности указание из «методички» по работе с фильмом «Ее право» (Г. Черняк, 1931): «Злободневная тема фильмы (сформулированная на титульном листе издания как «Раскрепощение женщины Востока и вовлечение ее в социалистическое строительство» – прим. А. А.) отражает одну из важнейших задач нашего социалистического строительства. <…> Существенное место должен занимать в политокружении вопрос о работе среди женщин-националок, все еще находящихся под влиянием старых законов и обычаев. Особенное внимание этому должно уделяться в наиболее отсталых в культурном отношении республиках (Узбекистан, Таджикистан и т. д.). К работе вокруг фильмы необходимо привлечь, в первую очередь, работников местных секторов труда, жен-организаторов, работников общественного питания и других учреждений, освобождающих женщину от домашнего труда»12.

Правда, в этом случае стоит сделать оговорку относительно фильма «Ее право», эффектный финал которого позволяет выделить его из ряда стандартизированных лент на ту же тему. Приведу фрагмент синопсиса, опубликованный в той же «методичке»: «Таджи становится во главе женской бригады. Женская бригада вызывает бригаду мужчин на соревнование. Вызов принят. <…> Пример бригады Таджи заражает остальных рабочих. Весь коллектив включается в эту борьбу. На первом месте бригада Таджи. Ее чествуют на общем собрании. Ее снимают для кино. <…> Вечером после работы на полях колхозники идут в кино. Демонстрируется фильма, в которой показаны учеба и работа Таджи. Касым в зрительном зале. Когда на экране появляется Таджи, агитирующая за вовлечение женщин в производство, Касым бросается к экрану и острым кинжалом перерезает горло Таджи. Киномеханик перестает вертеть ручку аппарата. Изображение Таджи застывает на экране»13. В целом шаблонный сюжет разбавляется крайне любопытной сценой, где муж «убивает» киноизображение отбившейся от рук жены. Словно в само повествование интегрируется идея особой роли кинематографа в процессе раскрепощения женщин востока. Добавлю, что собравшиеся зрители резко осудили поступок Касыма, после чего он раскаивается и ищет примирения с женой, и в конечном счете находит его возле памятника Ленину в Ташкенте. Этот символический финал тоже имел весьма принципиальное значение: расставание с мужем уже не представлялось непременным условием трудового раскрепощения, как это было в подавляющем большинстве фильмов 20-х.

В середине 30-х, в тот момент, когда среднеазиатские киностудии переживали организационную перестройку и приобретали примерно тот вид, в котором просуществовали до конца советской истории, тема освобождения восточной женщины преодолела географическую локальность и вышла на всесоюзный экран. Случилось это благодаря фильму «Три песни о Ленине» (Д. Вертов, 1934). По словам исследователя жизни и творчества Вертова, Л. Рошаля, «Вертов считал, что самые серьезные, самые наглядные социальные послеоктябрьские перемены на пути к человеческому счастью нашли свое выражение именно в судьбе женщины (особенно женщины Востока), наиболее забитого, темного, бесправного существа в дооктябрьские времена. <…> Была лишь уверенность или, скажем так: вера, при всех трудностях, неустроенности быта, тяжести труда, – в поворот женщины лицом к счастью. Потому-то и ленинский фильм, и следующая картина, и заявки на последующие ленты посвящались женщине»14. Для Вертова, чьи эстетические принципы однозначно восходили к авангардным практикам 1920-х годов, обращение к песенному фольклору советского востока, то есть, к архаической устной традиции, максимально дистанцированной от формального новаторства, имело в том числе и своеобразное терапевтическое значение. В это время обострения борьбы с формализмом «фольклор использовался как панацея против модернистских экспериментов, и композиторы-авангардисты посылались в фольклорные экспедиции для собирания народных песен – Арсений Авраамов был отправлен в Кабардино-Балкарию, Александр Мосолов – в Среднюю Азию»15.

Среднеазиатская этнографическая «ссылка» Вертова полностью встраивается в логику «двух всплесков ленинианы», описанную на примере поэзии историком советской литературы Е. Добренко: «после смерти Ленина в 1924 году появился целый поток стихотворений и поэм на это событие, вызванный вполне искренним переживанием ухода вождя революции. Это были почти исключительно произведения русских поэтов, глубоко и лично причастных революционной эпохе, – от лефовцев Владимира Маяковского и Николая Асеева до пролетарских поэтов Александра Безыменского и Алексея Суркова. Второй всплеск приходится на совсем иную эпоху: начиная с 1934 года, десятилетней годовщины смерти Ленина, появляется огромное количество стихотворных текстов, написанных якобы на смерть Ленина, в основном, поэтами восточных республик либо русских народных сказителей. Многие из этих произведений <…> атрибутируются 1924 годом. Ясно, однако, что эти якобы «посмертные стихи» создавались как своего рода «поэтическое задание» уже в совсем иную, сталинскую, эпоху»16.

В случае Вертова описанная трансформация работает еще более наглядно, поскольку очевидная «регрессия» дискурсивных режимов не обусловлена сменой авторской инстанции. То есть, в одном случае Маяковский сменяется горным ашугом или степным акыном, в другом – находившийся под сильнейшим влиянием Маяковского автор «Ленинской Киноправды» (Д. Вертов, 1924) спустя десятилетие обрамляет ленинское повествование «аутентичным» фольклорным плачем узбекских девушек по ушедшему вождю и, таким образом, сам же выступает в роли кино-сказителя. Эта добровольная архаизация текста актуализировала тенденцию к сакрализации власти, укреплявшуюся в середине 30-х и невозможную в рамках эстетики «чистого» документализма 1920-х. «Биография Ленина, биография современного профессионального политика, и ассоциированные с ним предметы <…> не давали импульсов воображению для возможной сакрализации. <…> Фольклор Средней Азии, на который опирался Вертов, <…> помог ему провести работу «первичного символизатора», сообщающего сакральный характер конкретным географическим пространствам и предметам повседневного обихода»17.

Фильм «Три песни о Ленине», как и последовавшая за ним «Колыбельная» (Д. Вертов, 1937), демонстрировал закономерную эволюцию восточной женщины из самой нуждающейся категории жителей СССР в самую благодарную, иными словами, «восточница» становилась носителем идеологически наиболее выгодного восприятия власти. Политическая прагматика фильма не в последнюю очередь связана с предложением зрителю идентифицировать себя с «раскрепощенной женщиной востока» и тем самым взглянуть на советскую власть ее глазами и ощутить благоговение перед ней. На этой коммуникативной работе фильма останавливается культуролог А. Щербенок: «Зритель «Трех песен о Ленине» постепенно вовлекается в зрелище, интернализуя травматическую психическую структуру его персонажей.

<…> Женщинам, снимающим паранджу, открывается свет знания и просвещения. Когда мы в первый раз видим девушку без паранджи, она читает. Сцена разрывается пополам титрами «…но взошел луч правды, луч правды ЛЕНИНА…». <…>Идентифицируя себя с героинями «Песни первой», зритель также может увидеть свет этой правды, т. е. воспринять репрезентируемый мир, с точки зрения эмансипированных женщин, как воплощение победоносных ленинских идей, но он может встать на эту точку зрения только метафорически»18.

«Три песни о Ленине» как бы естественным образом продолжились в «Колыбельной», только Ленин сменился Сталиным, а собирательный образ восточной женщины биологически (и не в меньшей мере идеологически) эволюционировал из юной девушки в женщину-мать, баюкающую дочь в колыбели. И вместе с тем сменяется заявленный в названии жанр песенно-поэтического фольклора: от изначально предполагающих коллективное и даже ритуальное исполнение песен – к интимно-семейной колыбельной. По мнению современного фольклориста К. Богданова, такая «социализация» жанра колыбельной песни имела идеологическую подоплеку: «Коммуникация колыбельного исполнения является изначально приватной: а сами колыбельные песни – одна из составляющих той сферы эмоционального и дискурсивного воздействия, которая, по мнению социальных психологов, может считаться определяющей для формирования детского характера. Это область первичного «семейного фольклора» или «семейного нарратива». Медиально-публичное пространство радиоэфира, концертного зала и/или кинотеатра делает ту же коммуникацию предельно публичной. «Семейный фольклор» становится в этих случаях общественным, «семейный нарратив» – общенародным»19. Неслучайно особая популярность колыбельного жанра, а здесь вместе с фильмом Вертова стоит вспомнить финальные сцены фильмов «Цирк» (Г. Александров, 1938) и «Подкидыш» (Т. Лукашевич, 1939) и, например, появившуюся в том же 1937 году «Колыбельную» казахского акына Дж. Джабаева, связана с тем периодом, когда советский социум все чаще и навязчивее ассоциировался с единой семьей, а Сталин – с отцом в этой семье.

В звуковой период своей истории среднеазиатские киностудии вступали не на рубеже 1920-30-х, как студии в западных странах и европейской части СССР, а накануне 1940-х. К этому моменту среднеазиатский культурный ландшафт приобрел новый, в сравнении с послереволюционным десятилетием, облик, связанный с окончательно формализовавшейся дифференциацией региона по национальному признаку. Теперь абстрактная «восточница» уступала место конкретной туркменке/казашке/ узбечке. В «Трех песнях о Ленине» и «Колыбельной» Вертов еще работал над конструированием собирательного образа «Восточной Женщины» как социально-исторического типа, стараясь с помощью риторических уловок примирить типажную «обезличку» 20-х с нарастающим «культом личностей» 30-х.

«Иногда этот образ “живого человека” собирал в себе черты не одного конкретного человека, а нескольких и даже многих соответственно подобранных людей. Мать, качавшая ребенка в “Колыбельной”, от имени которой как бы идет изложение фильма, превращается по мере развития действия то в испанскую, то в украинскую, то в русскую, то в узбекскую мать. Тем не менее мать в фильме как бы одна. <…> Перед нами не мать, а Мать, не девочка, а Девочка. <…> Понимание этого достигается только непосредственно с экрана. Не человек, а Человек!»20 – писал Вертов в последней своей статье. Такого рода совокупные портреты представителей определенного сообщества во второй половине 30-х последовательно вытесняются индивидуальными крупными планами отдельных ударников социалистического строительства и производства.

Накануне войны в трех национальных кинематографиях Средней Азии практически синхронно вышли фильмы о знатных стахановках, типологически воспроизводящие сюжетные и идеологические паттерны «Члена правительства» (И. Хейфиц, А. Зархи, 1939) и «Светлого пути» (Г. Александров, 1940). Речь идет о туркменском фильме «Дурсун» (Е. Иванов-Барков, 1940), узбекском – «Асаль» (М. Егоров, Б. Казачков, 1940) и казахском – «Райхан» (М. Левин, 1940). Обращает на себя внимание отсутствие в этом ряду таджикского фильма21, особенно если вспомнить, что именно образ девочки-таджички превратился в архетип восточной «стахановки». Я имею в виду 12-летнюю рекордсменку по сбору хлопка Мамлакат Нахангову, чье фото со Сталиным после съезда в Москве обошло всю страну и стало наиболее отчетливым визуальным воплощением мифологемы «отца народов».

«Образ Сталина как отца per se был известен с лета 1935 года, когда газеты опубликовали снимок вождя, приветствующего на трибуне мавзолея Ленина вместе с 11-летней пионеркой Ниной Здроговой парад физкультурников. С того момента и до начала Второй мировой войны широкое распространение получили изображения Сталина с маленькими девочками нерусского происхождения – такими, как Геля Маркизова из Бурят-Монголии или Мамлакат Нахангова из Таджикистана. <…> Мало кто с таким успехом укреплял образ Сталина-отца, эксплуатировавшийся в рамках “мифа о великой семье” советских народов, как несовершеннолетние девочки нерусской национальности, поскольку именно их отделяла от “отца” максимальная дистанция: принадлежа к “слабому полу” и будучи родом из “отсталых” республик, они являлись идеальными антиподами Сталина»22. Более того, Мамлакат становится явным прообразом Дурсун из одноименного туркменского фильма, повторившей ее ноу-хау в технике сбора хлопка.

Однако задача создания собственного полнометражного звукового фильма о знатной девушке все-таки стояла перед всеми республиканскими студиями центрально-азиатского региона. Мне удалось обнаружить в архиве сценарий Г. Гребнера «Зарагуль», который в свою очередь был переработанной версией сценария таджикского писателя Г. Джимиева «Саломат». Любопытно, что неизменная практика вынесения в название имени главной героини сохраняется в обеих версиях сценария, даже после переименования. Именно этот сценарий, посвященный опять же рекордсменке-хлопкосборщице, имеет в виду режиссер К. Ярматов (перебравшийся после срыва этих съемок из Душанбе на узбекскую киностудию), когда пишет в своих воспоминаниях о неосуществленной постановке фильма «Дочь Памира». Фильм стоял в плане киностудии на 1941 год, но коррективы в утвержденный план внесла начавшаяся война.

В рецепции названных фильмов в советской критике зачастую акцентировался мотив еще одной, внефабульной эмансипации, – производственной автономизации реорганизованных республиканских киностудий. Хотя режиссерами всех трех фильмов были представители русского кинематографа (если бы состоялся фильм Ярматова, стал бы значимым исключением), в связи с «Райхан» и «Асаль» то и дело упоминается о выступивших в качестве сценаристов популярных местных писателях М. Ауэзове и К. Яшене соответственно.

В 1940-е многонациональный состав съемочной группы и особенно присутствие местных кадров становится важнейшим аргументом в поддержку идеологемы о советской дружбе народов. Этот аспект особо выделяет режиссер «Дурсун» Е. Иванов-Барков: «В работе над постановкой фильма “Дурсун”, создававшегося творческим коллективом, в который входили русский кинорежиссер, русская актриса Н. Алисова, туркменские актеры Алты Карлиев, Аман Кульмамедов, два оператора, из которых один был русским, а другой туркменом, словно в капле воды, отражалась великая сталинская дружба народов»23. Такая национальная комбинаторика в составах съемочных групп на среднеазиатских студиях сохранится как принцип на протяжении десятилетий.

Идеологема «дружбы советских народов», взошедшая в середине 30-х на смену идее международной пролетарской солидарности, всегда тесно соприкасалась с уже помянутой мифологемой, отождествлявшей советский народ с семьей, в которой первыми и любимыми детьми отца-одиночки Сталина (если не считать Родину-мать его законной супругой) были ударники-стахановцы24. Очень важным идеологическим жестом стало включение в это братство избранных советских граждан и «знатных людей» советского востока, пусть в основном и на правах сестер. С этой целью в середине 30-х в Москве провели череду приемов и чествований отличившихся в труде представителей национальных республик. «На подобных приемах, как и на других торжественных совещаниях, не столько выделяли хорошо известных республиканских деятелей, сколько демонстрировали, что и на периферии рядовые люди участвуют в работе не менее героической и важной, чем в центральных областях СССР. Нерусские колхозники, рабочие и активисты неделями не сходили со страниц газет»25. На такое же чествование знатных туркменов отправлялись в первом варианте сценария фильма «Дурсун» главная героиня и ее муж Нури. Она – за установку рекорда в сборе хлопка (что в поэтике истории стахановского движения непременно сопровождается созданием собственного метода), он – в составе колонны конников-джигитов. Вот как помпезно выглядел этот апофеоз в исходной задумке авторов:

«Приветственное ура загремело на площади. Мужественные конники <…Демонстрировали ловкость джигита и коня. Массовая джигитовка захватила трибуны. Дурсун стояла в первом ряду. Она следила за мужем. Она волновалась. Когда Нури подлетел к трибуне, Дурсун успела бросить ему цветок, Нури узнал жену.

Он на мгновение остановил коня и уже в следующую секунду подскочил к барьеру и поднял Дурсун к себе на седло. И уже вместе с женой, под восторженные аплодисменты площади, Нури закончил сложный номер джигитовки и на глазах у всех поцеловал жену.

А вечером, когда Москва зажгла огни, Нури и Дурсун шли по улице. На стене одного из домов они увидели свои портреты. Их разделял портрет какого-то старика в тельпеке26 с орденом. Нури остановил жену. Он взобрался на подоконник и стал перевешивать портрет старика так, чтобы их портреты висели вместе»27.

Пожалуй, сегодня можно даже сожалеть, что постановщики в конечном итоге отказались от столь эффектного финала и предпочли ему скромную сцену колхозного митинга, где сообщается о приглашении Дурсун на съезд ударников в Москву.

Если фильмы конца 1920-х и начала 1930-х были посвящены драматической борьбе за эмансипацию, то картины о «националках-стахановках» констатировали состоявшийся триумф эмансипации. В этих условиях траектория сюжета вновь оказалась предопределенной и при вариативности деталей и частностей сводилась к схеме истории о девушке, «превратившейся из забитого и униженного существа в знатного человека нашей страны»28. Парадигматическим изложением этой формулы может служить стихотворение классика советской таджикской литературы А. Лахути с показательно обобщающим названием «Таджичка» (1947):

 
Божий страх томил ее,
Тяжкий гнет давил ее,
Муж тиранил, бил ее,
Сын родной не чтил ее.
Ах, на прошлую неволю взгляни,
На безрадостную долю взгляни!
Срок окончен мук ее,
Горы хлопка вкруг нее
И вокруг подруг ее,
Радостен досуг ее.
Ах, на бывшую рабыню взгляни,
Ах, на нашу героиню взгляни!
Шелком шит наряд ее,
Из парчи халат ее,
Водит трактор брат ее,
Каждый видеть рад ее.
Ах, на вольную таджичку взгляни,
На таджичку-большевичку взгляни!
Хвалит весь народ ее,
Славен будет род ее,
Слава в Кремль ведет ее,
Сталин в зале ждет ее.
Ах, на прежнее страданье взгляни,
На сегодняшнее ликованье взгляни!29
 

На рубеже 30-40-х мужем битая и муллами пуганная таджичка (= узбечка, казашка, туркменка) добивается полного раскрепощения и признания своих прав, обретая непосредственное покровительство «отца народов». И здесь снова наступает кризис сюжета, которому просто некуда развиваться из этой точки. Наступивший в отдельно взятой стране победившего социализма «конец истории», то есть, декларируемое достижение кульминации исторического развития, закрепленное появлением сталинской конституции и изданием «Краткого курса истории В КП/б/», повлекло за собой конец отдельных историй, в том числе и сюжета об освобождении женщины востока. Это не значило, что фильмы на эту тему перестали выходить совсем. Но что оставалось авторам в ситуации наступившего или, по крайней мере, объявленного наступившим полного и безоговорочного раскрепощения?

Можно было воспроизводить сюжетные схемы стахановских фильмов, приумножая грандиозность достижений, дабы продемонстрировать продолжение движения по пути прогресса. Так поступил, например, автор «Райхан» М. Ауэзов, написавший после войны так и не поставленный сценарий «Путь женщины», в первом варианте которого главная героиня казашка Алуа отправляется не на московский съезд, чем обычно поощрялись героини-стахановки, а в полноценное мировое турне. Она летит на съезд женщин Азии в Пекине, в Индию на конференцию азиатских народов, затем мы видим ее «в группе женщин, в составе Международной женской комиссии по установлению злодеяний американцев в Корее»30, а в самом финале – на совещании демократической федерации женщин в послевоенном Берлине. Правда, в конечном варианте сценария передовая казашка ограничивается путешествием в Пекин (крайне актуальном в условиях послевоенной геополитической ситуации) и в летнем дворце императрицы Ци-Си обращается к азиатским женщинам отсталого мира с пламенной речью, проникнутой антирелигиозным пафосом. Завершается речь патетическим вопросом о судьбе азиатских женщин за пределами СССР: «Когда же наступит конец этим унижениям, позору, или нет им конца?.. (В зале бурные аплодисменты)»31.

Добившаяся равноправия женщина советского востока могла позволить себе заботу об обездоленных всего мира. Интересно заметить, что Алуа становится не просто олицетворением освобождения азиатки при социализме, но и специалистом по этому вопросу. Она защищает диссертацию «о том, что дал Октябрь казахской женщине»32. Основные претензии сценарной комиссии, отвергшей текст в конечном итоге, на всех этапах работы над сценарием касались одномерности образа главной героини. Пожалуй, наиболее красноречиво, с неизменно присущей ему поэтической изощренностью в подборе формулировок, выразился по этому поводу А. Довженко:

«Беда в том, что мы не знаем по поводу чего спорить. Спорим о женщине, а ее нет в сценарии. Она начиналась и далее все более и более становилась прозрачной, потом приобрела крылья и превратилась в казахскую фею, превратилась в сочетание намерения, результата и поучительности. Нет живой фигуры и отсюда все бедствия. <…>Героиня почти все время на трибуне. Ее общение с людьми происходит только в качестве оратора. <…> Все речи Алуа – сахар, завернутый в газету»33.

Создать живой образ в ситуации отсутствия необходимой внешней среды для его раскрытия становилось весьма непросто. Резкие комментарии Довженко о героине сценария Ауэзова вполне типичны для этого времени. Приведу в пример характеристику главной героини первого варианта сценария казахского фильма «Дочь степей» (Ш. Айманов, 1954) из редакторского заключения: «Неправдоподобная девушка – это какой-то лозунг ходячий, не чувствуешь биения живого человеческого сердца. Она все время декларирует»34. Кстати, повинуясь синологической тенденции во внешней политике, Р. Фатуев, автор «Дочери степей» в исходном сценарии тоже отправлял свою героиню в Китай, где она успешно оперировала бойца китайской народной армии, после чего выступала в Пекинском институте под дружное скандирование китайской молодежи: «Честь Сталину! Честь Мао-Цзе-Дуну!» Однако к моменту выхода фильма на экраны в 1954 году политическая конъюнктура успела несколько измениться и от поездки в Китай героине пришлось отказаться и выступить с традиционной финальной речью в институте Алма-Аты.

Можно было, не мудрствуя лукаво, вернуться к сюжетам борьбы за освобождение в 20-е годы, что в ситуации торжества благоденствующе-бесконфликтной современности, по крайней мере обеспечивало необходимый уровень драматического накала. Таким образом после войны поступил К. Яшей, сценарист фильма «Асаль». Он написал музыкальную драму «Гульсара» о конфликте в одной узбекской семье на фоне худжума 1927 года. По ней была поставлена популярная опера, главным номером которой стала хоровая «Ария раскрепощенных женщин». Яшей решил адаптировать эту историю для кинематографа и предложил довольно остроумный ход, отправив героиню в зрительный зал на ту самую оперу, сюжет которой как бы оказывается ее воспоминанием о молодости. Не в последнюю очередь это обрамление истории было необходимо для демонстрации грандиозного здания Ташкентского оперного театра им. Навои. В 40-е годы оно становится символом новой среднеазиатской архитектуры и появляется в послевоенных узбекских фильмах «Дочь Ферганы» (Н. Ганиев, 1948) и «Сестры Рахмановы» (К. Ярматов, 1954).

Но повторное обращение Яшена к женской теме, как и в случае Ауэзова, успехом не увенчалось. Фильм по сценарию «Гульсара» поставлен не был, а возвращение кинематографистов Центральной Азии к теме положения женщины в ранние годы советской власти состоится еще через десятилетие, во второй половине 50-х.

Уже упомянутый фильм «Дочь Ферганы» тоже не привнес ничего нового в развитие темы, но примечателен уже хотя бы тем, что стал единственным фильмом о женщине советского востока в послевоенные годы до смерти Сталина. В центре повествования оказывался дуэт матери и дочери – председателя хлопководческого колхоза и ударницы полей. Правда, предвоенные ударницы добивались своих баснословных успехов путем внедрения инновационных методов работы, с той или иной степенью подробности раскрытых в фильме, а как и чем заслужила почет и славу юная героиня фильма Дильбар так и остается загадкой. На это обстоятельство не преминул обратить внимание создатель «Дурсун» Е. Иванов-Барков в своем внутристудийном отзыве на черновой монтаж фильма:

«Показ активности Дильбар, ее упорной борьбы на хлопковом поле вполне оправдает ее награждение высоким званием Героя социалистического труда, чего сейчас в фильме недостает и награждение появляется неожиданно и неоправданно»35.

Зато в финальных кадрах фильма на колхозном курултае Дильбар пьет пиво, что, видимо, должно было служить знаком максимальной степени раскрепощения восточной женщины в стране социализма. Пожалуй, наилучшей иллюстрацией достижения своеобразного нарративного предела в изображении эмансипации жительницы советского востока может стать гротескно-символический финальный апофеоз сценария «Сестры Рахмановы». Опять же, как и приведенный выше эффектный сценарный финал «Дурсун», не осуществленный в фильме.

Итак, сестры Рахмановы по традиции приезжают в финале в Москву, но отправляются не в Кремль, где после войны уже не принимают, а в Художественный театр на популярнейший в то время спектакль «Три сестры». Эпизод посещения спектакля в фильме должен был ограничиться лишь показом крупных планов сестер Рахмановых на фоне знаменитого профетического монолога Ольги: «Но страдания наши перейдут в радость тех, кто будут жить после нас…»

Этот план сменялся следующей сценой: «Сестры на Красной площади, играет гимн СССР. Дильбар (горячие глаза ее устремлены прямо на зрителей) – Да, дорогие сестры, счастье жить в такое время, в такой стране!..»36

Автор сценария В. Швейцер не оставлял зрителю никаких сомнений в том, что три молодые и счастливые узбечки при советской власти превратились в тех самых заветных бенефициаров страдания чеховских героинь. Кто был ничем, тот стал всем, – миф исчерпался.

Восточная сказка: интерпретации в кинематографе 1900-1920-х годов

УДК 778.5И (09)

Буткова О.В.

Москва, ВГИК

Сказки «Тысяча и одной ночи» часто служат источником вдохновения для кинематографистов. Статья посвящена интерпретации восточных сказок в фильмах «Дворец тысяча и одной ночи» (1905), «Кабинет восковых фигур» (1924), «Багдадский вор» (1924).

Ключевые слова: сказка, кинематограф, экспрессионизм, визуальная культура, иллюзия.

Orient fairy-tale: ways of interpretation in cinema of 1900-1920s

Tales of “Arabian Nights” are origins of many famous films. This article is devoted to interpretations of the tales in films “The Palace of Arabian Nights” (1905), “Waxworks” (1924), “The Thief of Bagdad” (1924).

Key words: fairy-tale, cinema, expressionism, visual culture, illusion.

Кинематографические сказки, созданные по мотивам «Тысяча и одной ночи», не всегда можно назвать экранизациями в полном смысле этого слова. Данная статья посвящена фильмам-сказкам, связанным с «Тысяча и одной ночью» сюжетными элементами и образами. Это новелла «Гарун аль Рашид» в «Кабинете восковых фигур» режиссера Пауля Лени (1924) и американская картина этого же года «Багдадский вор» (режиссер Рауль Уолш, в главной роли Дуглас Фэрбенкс). Для сравнения с более ранним периодом обратимся к киносказке Жоржа Мельеса «Дворец 1001 ночи» (1905).

Популярность экзотических «восточных» сказок в Европе имеет глубокие корни. В начале XVIII века происходит знакомство Европы с арабскими «Сказками 1001 ночи»: ученый, собиратель, нумизмат Антуан Галлан переводит их на французский язык и издает в 12-ти томах. Эти сказки, вызвав целую волну ориентализма в различных видах искусства, оказывают громадное влияние на литературу и культуру Европы. Развитие жанра литературной сказки получает дополнительный мощный толчок, и «восточный колорит» с этих пор становится весьма распространенной чертой европейской сказки (Карло Гоцци, Вильгельм Гауф). Восточная сказка влияет не только на литературную сказку, но на культуру в целом, особенно на визуальную культуру, расширяет эстетический горизонт европейца. Появляется мода на восточные костюмы, ковры, предметы мебели.

Именно благодаря появлению «Тысяча и одной ночи» сказка начинает восприниматься как чередование экзотических зрительных образов. Пери и волшебники, танцовщицы и султаны приходят со страниц сказки в балаганную, ярмарочную культуру, на театральные подмостки, а на рубеже XIX–XX веков – и в кинематограф.

Знаменитый английский собиратель сказок Эндрю Лэнг включает наиболее популярные сюжеты «Тысяча и одной ночи» в свою хрестоматийную серию, к которой относятся «Голубая», «Желтая», «Красная» и другие книги сказок. Такие сюжеты, как «Аладдин и волшебная лампа», «Али-Баба и сорок разбойников», «Синдбад-мореход» уже в XIX веке хорошо известны каждому европейскому ребенку из обеспеченных слоев общества. Адаптированные сказки «Тысяча и одной ночи» становятся неотъемлемой частью европейского благополучного детства. Популярность сценических версий этих сюжетов также возникла еще в XIX веке. Сказочные представления создавались для различных слоев населения, неизменно пользуясь успехом – существовали и непритязательные зрелища для простонародья, и дорогостоящие спектакли в королевских театрах – к примеру, в Ковент-Гардене. Это было своего рода «кино до кино» по типу эмоционального воздействия на зрителя и даже предвестие Диснейленда, так как в основе эффектов всегда лежали принципы трюка, аттракциона37. Представления эти были построены, главным образом, на визуальных иллюзиях («полет», быстрая смена места действия, восточная «роскошь» и т. д.).

С появлением кинематографа новый вид искусства охотно обращается к восточным сказкам, заимствуя у них не только сюжеты и образы, но атмосферу восточной неги и роскоши, восточной чувственности. Чаще всего кинематограф не повторяет сказочный сюжет во всех подробностях. Он заимствует лишь элементы. Ряд авторов при этом отказываются от прямого цитирования узнаваемых сказочных образов, а создают свои сюжеты, в которых угадывается лишь опосредованная связь со сказкой или использование логики сказочного сюжета. Возможно, традиция конструирования сюжета сказки восходит к первому переводчику «Тысяча и одной ночи» Антуану Галлану. По мнению ряда ученых, сказка об Аладдине и некоторые другие сюжеты явились плодом фантазии самого Галлана – ведь в XVII–XVIII веках авторы нередко мистифицировали своих читателей, выдавая собственные сочинения за переводы38.

Восточная сказка воспринимается в европейской культуре как сказка «в чистом виде», полет фантазии. Благодаря «Тысяче и одной ночи» европейская культура Нового времени начинает воспринимать слова «восток» и «сказка» как синонимы. Мир Востока совпадает с представлениями о сказочном Ином царстве, идеальном Другом мире, в котором не действуют никакие ограничения, относящиеся к окружающей повседневности.

Одним из первых режиссеров в мировом кинематографе к сказочным сюжетам обратился Жорж Мельес. В его эпоху кинематограф еще очень близок к ярмарочному фокусу и воспринимается, главным образом, как средство создания иллюзии. Мельес не заботится о психологической достоверности, его герои лишь обозначают те или иные чувства в аффектированной манере. В фильме «Дворец тысяча и одной ночи» чередование зрительных впечатлений важнее, чем собственно сюжет, который довольно прост: прекрасный принц пускается в опасное путешествие, чтобы получить руку и сердце возлюбленной – дочери раджи. Герои здесь – чистые функции, как, собственно, и в фольклорной сказке. Заколдованный лес, явление феи и бой со скелетами интересны сами по себе, имеют самостоятельное значение – вернее, наиболее значимо само создание иллюзии, благодаря которой декорации и герои появляются, исчезают, неодушевленные предметы двигаются. Определенная самоценность спецэффектов будет впоследствии унаследована у Мельеса массовым кинематографом.

Работа Мельеса – лишь предшественник или предок киносказки в современном понимании этого слова. Из-за того, что камера неподвижна, фильмы Мельеса напоминают спектакль или представление иллюзиониста: образ, зафиксированный камерой, идентичен тому, который возникает в поле зрения человека, сидящего в партере театра. Сказка для Мельеса важна лишь как повод для показа диковинок и чудес.

Немецкий киноэкспрессионизм обращается к страшным мистическом историям с участием сверхъестественных сил, нередко отдавая при этом предпочтение сказочному нарративу, но наделяя его мрачным финалом. Вполне логичным представляется заключение о преемственности национального кинематографа с волшебной романтической сказкой – Гофманом, Гауфом, Шамиссо, Новалисом. Непрерывности романтической традиции в немецкой культуре посвящен известный труд Лотты Айснер «Демонический экран». Однако не следует недооценивать влияние и фольклорной сказочной традиции – в частности, известнейшего сборника братьев Гримм. Не избежали немецкие романтики, а вслед за ними и экспрессионисты и влияния восточной сказки – еще Новалис населял свои фантазии ориентальными образами, не остаются от них в стороне и кинематографисты. «Упоение всем жутким и зловещим, по-видимому, с рождения присуще всем немцам», – считает Айснер39. Однако это «упоение» – черта многих фольклорных сказок и суеверных рассказов, причем не только немецких40.

Возвратимся к выделенным нами фильмам, созданным по мотивам восточных сказок. Прежде всего, отметим, что сам «восток» в них максимально условен, лишен всякой этнической достоверности и конкретности. «Восток» символизирует волшебную страну, где возможны любые чудеса, а от пейзажей и сооружений захватывает дух.

Сюжеты обеих картин – немецкой и американской – довольно схожи. Они повествуют о том, как мужчина отправляется за неким сокровищем, чтобы привезти его своей возлюбленной, завоевать ее сердце. Однако рассказаны эти истории и с помощью разных визуальных стратегий – и сами сюжеты получились абсолютно разными.

«Кабинет восковых фигур» П. Лени – экспрессионистический фильм и разделяет многие черты, свойственные этому течению в кинематографе.

Пауль Лени пришел к кинематографу из изобразительного искусства, он был художником-авангардистом. Его первая профессия сказывается в повышенном внимании к визуальному ряду. Мы видим причудливые извивы линий, неправильные, кривые контуры вещей. И они в значительной мере меняют оттенки нашего восприятия сюжета.

Фильм состоит из трех новелл. Первая посвящена одному из героев сказок «Тысяча и одной ночи», багдадскому халифу Гаруну аль Рашиду, которого играет замечательный актер Эмиль Яннингс. Халифу нравится красивая жена пекаря. Пекарь – храбрец и красавец, но он остается в дураках. Пока он добывает волшебный перстень для своей жены, та принимает в гостях Гаруна аль Рашида. Халиф, впрочем, тоже вынужден во всем подчиниться хитрой и красивой женщине.

Если анализировать сюжет, перед нами – плутовская, смешная сказка о хитрой жене, которой удалось одурачить мужа (сюжет, характерный как для Востока, так и для Запада). В «Тысяче и одной ночи» множество историй о хитрой жене, прячущей любовника в своей комнате от ревнивого мужа. Эти сказки зачастую приближаются к новелле или анекдоту. Однако смысл фильма гораздо сложнее.

Гарун, согласно сказкам «Тысяча и одной ночи», любил переодеваться простолюдином и бродить по ночному Багдаду. Однако, если его образ в сказках вызывает симпатию, то в фильме это капризный и похотливый тиран. Мало того – авторы фильма делают его чудовищно толстым, с помощью костюма превращая его фигуру в гротескную. Она напоминает иллюстрацию Обри Бердслея к «Али-Бабе» – восточная пышность наряда странно сочетается с чудовищным телом. Чудовищное в сказке всегда – нечеловеческое, всегда несет в себе знак принадлежности к другому миру (хтоническому). Завороженность немецкого кино темами власти и тирана, которую отмечает известный исследователь немецкой культуры Зигмунд Кракауэр41, проявляется в том, что власть наделяется нечеловеческими чертами, отождествляется с потусторонним злом. Таким образом, сказка из бытовой превращается в волшебную, мистическую.

В отличие от простодушного иллюзиониста Мельеса, Лени интересуется в первую очередь психологией героев, ему важны «крупные планы» – как в прямом, так и в переносном смысле. Гротескные зарисовки характеров отсылают нас к сказочным архетипам хитрой жены, простака-мужа, коварного властителя.

Загадочность, таинственность сказка Пауля Лени приобретает благодаря визуальному ряду. Архитектура «Багдада» и фигура калифа странным образом соответствуют друг другу, это приземистые, круглящиеся формы – словно изделия пекаря, героя этой истории. Храбрый багдадский пекарь, молодой и красивый силач, рискует жизнью ради любимой жены, но она обманывает и его, и монстроподобного властителя. В финальной сцене калиф нависает над пекарем и его женой, обнимая их и простирая над ними полы своего одеяния. Гротескная, расплывшаяся фигура халифа – скорее смешная, чем страшная, но она обладает зловещим ореолом. Человеческий разум и силы жалки по сравнению с могучими силами хаоса – а чудовищное тело в сказочной системе координат относится к явлениям хаоса.

Интересно, что в сказке присутствует очень важный для XX века мотив противопоставления подлинного и мнимого: здесь принесенное пекарем сокровище, волшебное средство, перстень исполнения желаний оказывается фальшивым. В то же время сюжет оборачивается так, что оно действует не хуже настоящего. Противопоставление правды и неправды снимается, нивелируется. Таким образом, сюжет приобретает «двойное дно», наполняется иронией.

В 1924 году известный американский режиссер Рауль Уолш и актер Дуглас Фэрбенкс, который выступал как продюсер, обращаются к экранизации сказки по мотивам «Тысячи и одной ночи» под названием «Багдадский вор» (с Д. Фэрбенксом в заглавной роли). Имеется даже некоторое фабульное сходство между фильмами Лени и Уолша: в центре повествования – бедняк, противостоящий сильным мира сего. Однако смысл сюжетов этих двух «восточных сказок» – немецкой и американской – полностью противоположен.

Афиша фильма «Багдадский вор»


Дуглас Фербенкс в заглавной роли в фильме «Багдадский вор»


Персонаж Дугласа Фэрбэнкса – Багдадский вор – кажется неуязвимым. Он может в одиночку противостоять всем сильным и могущественным врагам. Его красота, сила, ловкость, храбрость являются залогом неизменной удачи. Героя немецкого фильма те же качества не спасают.

Фильм «Багдадский вор» – также вольная вариация на тему восточных сказок, в «Тысяче и одной ночи» такого сюжета нет – но есть множество сходных сюжетов о ловких ворах. Знаменательно, что американский фильм предваряется эпиграфом-моралью: «Счастье должно быть заработано». И действительно, герой, бросив воровскую жизнь, небезуспешно пытается заслужить право на счастье с прекрасной принцессой. Слишком откровенное морализаторство скрашено большим количеством спецэффектов.

Сюжет – герой пускается на поиски сокровища для возлюбленной – решен в совершенно ином ключе, нежели аналогичный мотив в «Кабинете восковых фигур». По словам современников, Фэрбенкс декларировал, что его цель – это экспрессионизм наоборот, то есть оптимизм. А потому его герой не только находит сокровище, но и спасает свою невесту, а злодей оказывается посрамленным. Крупные планы в «Багдадском воре» принадлежат к наименее запоминающимся, да они здесь не так уж и нужны. Гораздо важнее трюки, выполняемые атлетически сложенным героем.

В финальном эпизоде фильма герой Фэрбенкса со своей возлюбленной улетает на ковре-самолете – индивидуалистический бунт против несправедливости социума оказывается успешным, поскольку для настоящего героя нет ничего невозможного. Американская идея на основании этого фильма может быть сформулирована так: одиночка может всего достичь сам, важна только вера в себя. Именно в эту эпоху формируется образ американского супергероя. Багдадский вор – предшественник супергероев. В то же время есть и отличие: супергерои защищают мир таким, каков он есть (часто даже на службе у правительства), а багдадский вор в начале фильма – бунтарь, благородный разбойник.

Однако черты, роднящие его с супергероями, просматриваются: прежде всего, это способности, превышающие человеческие, стремление к справедливости.

«Я люблю принцессу» – говорит герой. Мудрец отвечает ему: «Тогда стань принцем». Из этого следует, что принцем не рождаются, а становятся, причем им может стать каждый, даже вор. Фильм «Багдадский вор» довольно близок к схеме традиционной волшебной сказки. Здесь присутствуют и герой, и антагонист, и даритель, и невеста. Традиционно решен и мотив испытаний героя, который в буквальном смысле слова «зарабатывает» свое счастье.

Казалось бы, «Багдадский вор» имеет немало общего с немецкими экспрессионистическими фильмами: оформление богато и пышно, оно поражает воображение неискушенного зрителя, трюки изобретательны. Однако пространство здесь выглядит иначе. Никаких лабиринтов, винтовых лестниц или разбухших куполов, ничего странного или искривленного – все грандиозно, величественно, красиво, все восхищает.


Ольга Беляева в фильме «Кабинет восковых фигур


Основное время действия новеллы о Гаруне аль Рашиде из «Кабинета восковых фигур» – ночь. Лица и предметы особенно выразительны при ночном освещении, и кажется, что они быстро меняются. В «Багдадском воре» сцены практически поровну распределены между днем и ночью, и все же «ночной» эту сказку никак не назовешь – слишком уж безоблачно ясны ее атмосфера и смысл.

Новелла о калифе из «Кабинета восковых фигур» – плутовская сказка. Волшебное, таинственное и зловещее существует лишь в атмосфере, достигаемой с помощью визуальных эффектов. Характеры героев до предела упрощены: это маски, смешные и гротескные. Можно сказать, что эта маленькая новелла является предвестием целого направления в кинематографе, когда чувство мистического, таинственного, жуткого достигается за счет одной только атмосферы.


«Кабинет восковых фигур». Постройка декораций


Кадр из фильма «Кабинет восковых фигур»


«Багдадский вор» – волшебная сказка, в которой являют себя восточная роскошь и размах. Сюжет, представляющий собой бунт и победу героя-одиночки, можно назвать архетипическим для западной и особенно американской культуры (американская культура вырабатывает оптимистический вариант этого сюжета). Кинематограф-развлечение идет по американскому пути – «Багдадский вор» со своим хэппи-эндом становится образцом блокбастера. Не случайно впоследствии возникают и возникают все новые и новые ремейки этого произведения. Однако интересно, что впоследствии американское кино все же впитывает, заимствует у немецкого экспрессионизма завороженность злом и чудовищным. Выходя за рамки темы данного исследования, можно отметить, что вампиры и прочие монстры вскоре перекочевывают на экраны Америки, помогая подросткам и взрослым вновь пережить и изжить встречу с миром хаоса.

Превращаясь в зрелище, сказка вновь становится «взрослым» жанром (после того, как в XIX веке ей приходилось довольствоваться детской комнатой). Все три рассмотренных здесь фильма предназначены для взрослой аудитории. Немое кино уже предвещает ситуацию в современной визуальной культуре, когда сказочные сюжеты интересны для всех возрастных категорий.

Бросим обобщающий взгляд на архетипические модели, проявляющиеся в немецком фантастическом кино, которые становятся особенно отчетливыми в сравнении с американскими фильмами. Переводя трансформированный сказочный сюжет на язык политических и социальных реалий, мы можем сказать: силы хаоса воплощаются здесь в образах безграничной тирании или безграничной анархии, противостоять которым может только жертвенность или идея порядка. Немецкая культура, находясь под определенным воздействием социально-политической ситуации, рассматривает пессимистическую версию сказочного нарратива. Визуально это выражается в таких изображениях идеи хаоса, как темнота, ночь, туман; бесцельное кружение; лабиринтные и тупиковые пространства. Отвечая на вопрос о причинах популярности и влияния немецкого кино на мировой кинематограф, можно предположить, что здесь была найдена оптимальная визуальная стратегия для изложения «страшного рассказа», функция которого состоит в психологическом переживании встречи с хаосом, прохождении инициации на уровне воображаемого. Восприняв многое из арсенала художественных средств немецких кинематографистов, западная культура XX века позже вырабатывает более оптимистичный вариант развития сюжета «страшного рассказа», где зритель может отождествлять себя с героем-победителем. Американский же кинематограф вновь возвращает волшебной сказке дидактичность, которой она, было, лишилась в немецких фильмах.

В немецком варианте «восточной» сказки мы можем прочесть размышление о судьбе и власти, почувствовать иронию и подумать над моральной неоднозначностью сюжета, оценить изощренность визуальных стратегий. Американский фильм сделан по другим законам: минимум психологии, простая мораль, максимум визуальных эффектов, не несущих смысловой нагрузки, но доставляющих удовольствие зрителю их умелым исполнением. Интересно, что американский вариант прочтения сказочного сюжета смыкается с самыми ранними стадиями существования кинематографа (когда он отождествлялся с фокусом, иллюзией). Немой кинематограф намечает различные пути, по которому предстоит идти киноискусству XX века.

О драматургических моделях семьи в кинематографе Востока и Запада

УДК 778.5.04.072: 8.01-2/29

Воденко М.О.

Москва, ВГИК

На примере фильмов Я. Одзу «Токийская повесть», Л. Висконти «Семейный портрет в интерьере» и А.Тарковского «Зеркало» рассматриваются драматургические модели семьи, авторы которых представляют различные культурные традиции. Особенности каждой модели раскрываются в форме повествовательного, драматического и лирического видов сюжета. Однако при всём разнообразии режиссёрских стилей, прослеживается единая тема, объединяющая эти драматургические модели, – это тема устойчивости семейных связей между поколениями, их необходимость, драматизм их распада и одиночество как трагический итог разрыва семейных отношений.

Ключевые слова: драматургическая модель; семейные связи; режиссерский стиль; архетипические сюжетные мотивы; драматический, повествовательный, лирический виды сюжета; жизнечувствование; мировосприятие.

The dramatic models of a family are considered by looking at three films – “Tokyo Story” by Yasujiro Ozu, “Family Group in an Interior” by Luchino Visconti and “The Mirror” by Andrei Tarkovsky – whose authors represent different cultural traditions. The features of each model are disclosed in the narrative, dramatic and lyrical types of plot. However, with all the diversity of the directors’ styles, we can trace a theme common to these dramatic models – the stability and value of family ties between generations, the drama of breaking off these ties, and loneliness as the tragic outcome of family breakdown.

Key words: the dramatic model; family ties; archetypal story motifs; the directors' style; dramatic narrative, and lyrical types of plot; livelihood; world perception.

История семейных отношений всегда была объектом пристального внимания художников, будь то литература, живопись, театр, кинематограф. В этом нет ничего удивительного, поскольку опыт семейных отношений есть у каждого человека – в семье, мы рождаемся, семью мы строим, в семье рождается наше продолжение. Семья – это целое, в основе которого самые крепкие природные, родовые инстинкты, здесь, в семье происходит первая социализация человека, и здесь же закладываются начала духовного роста будущей личности.

С позиции искусства семью можно рассматривать как систему взаимосвязей, устойчивую драматургическую модель, где аккумулируются важнейшие для человека темы: смысла жизни, любви и жертвенности, ответственности и взросления и т. д. – актуальность их не подвластна времени. Менталитет, религия, мировоззрение, природные географические условия жизни, исторические события – всё оказывает влияние на особенность семейных моделей, каждая их них внешне неповторима. Но суть остаётся неизменной, она касается важнейших архетипических сюжетных мотивов и взаимосвязей (мать и сын, отец и сын, отец и дочь и т. д.). В их основе лежат события, значимые для жизни всех членов семьи, во многом судьбоносные, раскрывающие характеры персонажей в самых сущностных проявлениях. Рассмотрим, как работают драматургические модели семьи в фильмах, авторы которых представляют различные культурные традиции – востока «Токийская повесть» Ясудзиро Одзу, запада – «Семейный портрет в интерьере» Лукино Висконти и «серединной» России – «Зеркало» Андрея Тарковского.

Тема семьи в творчестве японского режиссёра Я. Одзу была главной и постоянной. Используя разработанные им драматургические схемы и варьируя их, он размышлял о меняющемся мире, рассматривая эти изменения на примере историй семейных отношений. Особенности режиссёрского стиля Я. Одзу часто сравнивают с японской поэзией и живописью – традиционными искусствами с жёсткими канонами: линейность повествования, простой монтаж, ритмичность и аскетизм изображения, малоподвижная камера, паузы в действии, «пустое» пространство, наполненное движением времени. Естественное, спокойное течение бытия, за нюансами которого внимательно наблюдает режиссёр, позволяет почувствовать тонкие, незримые связи между героями или, наоборот, – увидеть их отсутствие. Герои его фильмов не попадают в острые драматические ситуации. В центре внимания режиссёра повседневная обыденная жизнь.

Сюжет «Токийской повести» повествователен, однако внутреннее напряжение ощутимо проходит через все сюжетные линии, через сопоставления пространства города и живой природы. Драматизм фильма Я. Одзу покажется очевидней, если получить представление о том, что такое японская семья. По традиции семья для японцев – святое. Это крепость, стена, за которой можно спрятаться и чувствовать себя спокойно. Уклад в такой семье патриархальный, женщина подчиняется мужчине, почитание старших обязательно. Рождение детей – великое счастье. Родители и дети долго живут вместе, дети уважают родителей и, как правило, помогают им в старости. Воспитанием детей занимается женщина, домашнее хозяйство тоже ведёт она. Главное дело мужчины – работа, служба. Одна из особенностей менталитета японцев – чувство коллективизма, убеждение, что в одиночку жить в этом мире нельзя. Поэтому и семья рассматривается как коллектив, где важны правила, традиции, уклад. Послевоенные фильмы режиссёра посвящены именно повседневным семейным отношениям, которые в тот период в силу исторических и социальных причин подверглись трансформации: патриархальность японской семьи начала разрушаться. Фильм Я.Одзу «Токийская повесть» рассказывает именно об этом болезненном состоянии японского общества.

Это история о том, как пожилые отец и мать приезжают к своим детям в город навестить их, пообщаться, просто побыть вместе. Однако что-то уже изменилось в отношении детей к своим родителям. Традиции гостеприимства и уважения, кажется, остаются, но только внешне. На самом деле старики в тягость, они отнимают время, нарушают сложившийся ритм жизни молодых.

Как писал американский кинокритик Д. Ричи, исследователь творчества Я.Одзу, его истории незатейливы и «всякая история у Одзу, в каком-то смысле лишь предлог. Одзу хочет не столько поведать историю, сколько показать, как его персонажи реагируют на происходящие события и какие модели поведения рождаются из таких взаимоотношений»42. Поэтому так внимателен режиссёр к самым простым бытовым подробностям жизни своих героев. Благодаря несколько необычной точке съёмки – камере, как правило, расположенной на «уровне циновки», обыкновенные домашние ситуации обретают значимость. Через них и проявляются те изменения отношений, которые свидетельствуют о зарождении индивидуализма. Кажется, сама жизнь в городе, её условия навязывают новые отношения, заставляя думать прежде всего о своих интересах. Сына-врача вызывают в больницу, дочь не может оставить свой салон-парикмахерскую, невестка (жена погибшего на войне сына) опаздывает на встречу – задержали на работе. Проста и горька молчаливая сцена прогулки бабушки с маленьким внуком: малыш собирает листья, никак не реагируя на бабушку; старшему внуку-школьнику старики тоже мешают – негде делать уроки. Разрыв поколений очевиден, контакт потерян, дети не знают своих бабушку и дедушку, они им просто не интересны.

В «Токийской повести» есть несколько женских образов, которые несут важную смысловую нагрузку – ведь согласно японской традиции, женщина – хранительница семейного очага, её роль в семейных отношениях очень важна. Взаимоотношения пожилых Томи и Сюкиси, матери и отца семейства, по мысли режиссёра, – образец традиционной японской семьи. Это одно целое, основанное на таком искреннем уважении друг к другу, что оно кажется больше, чем любовь. В одной из сцен, когда герои смотрят на панораму Токио, жена с грустью реагирует на величину города: «Если мы вдруг потеряемся, мы никогда не сможем найти друг друга…» В большом городе старикам неуютно – режиссёр подчёркивает это через зажатое пространство квартиры детей, ассиметричное, увиденное с нижнего ракурса пространство прогулки бабушки и внука, вообще отсутствие какого-либо пространства во время экскурсии по Токио, – лишь невнятные виды из автобусного окна. Но сами герои всячески скрывают своё одиночество – они невероятно терпеливы и уважительны к детям, благодарны им. Зато как светится лицо Томи счастьем, когда она смотрит на мужа, как любовно согревает его своей улыбкой…

Иной, противоположный образ старшей дочери Сигэ: энергичная, немного капризная, нетерпеливая. Теперь, в городе, она хозяйка салона-парикмахерской и чувствует себя вполне эмансипированной. Это ей принадлежит идея послать родителей на курорт – точнее, красиво избавиться от их присутствия. Увидев пьяного отца, дочь не скрывает ненависти к нему, впадает в истерику. Очевидно, городская жизнь испортила Сигэ, сделав своевольной, раздражительной. Можно ли представить её хранительницей семейного очага?..

Третий женский персонаж – Норико, жена погибшего на войне сына. Она не так близка родным детям, но по сути именно она оказывается ближе всех стареющим родителям. Она искренне рада их приезду, старается развлечь – везёт на экскурсию по городу, принимает Томи ночью в своей маленькой квартирке, даёт ей денег. Она живёт с чувством вины, что не всегда вспоминает погибшего мужа, исповедуется в этом Сюкиси, считая себя эгоисткой. В тонком сюжетном рисунке фильма через детали, благодаря внимательной камере, фиксирующей мельчайшие движения героев, перемены их внутреннего состояния, не трудно прочитать симпатию режиссёра к своей героине. Она читается в словах отца, искренне желающего Норико счастья: «Странно, у нас есть свои дети, но ты сделала для нас больше всего, а ты даже не кровная родственница. Спасибо тебе». В финале именно ей он передаёт часы умершей жены. Это больше, чем память, это образ времени, продолжения жизни рода, семьи. Отец верит, что Норико сбережёт и продолжит это время.

Согласно буддистской философии, очевидно близкой Я. Одзу, всё в мире преходяще, недолговечно, и человек тоже. Изменчива жизнь, но душа неизменна. Однако здесь, в земной жизни, когда рушатся человеческие семейные связи, объединяющие и гармонизирующие людей, человек обрекается на одиночество. Этой горькой печалью наполняются многие схемы семейных отношений в фильмах Я. Одзу, звучит эта печать и в финале «Токийской повести».

Анализируя фильмы Я. Одзу, критики замечали, что его персонажи всегда индивидуальны и ведут себя так, будто знают что-то большее – свойство азиатов. Это «тайное знание», мудрость объединяет двух главных героинь «Токийской повести»: мать и её невестку в их умении бескорыстно дарить добро, внимание, заботу, в умении прощать. Так Я. Одзу, явный сторонник патриархальных семейных отношений, всё-таки оставлял надежду на то, что, несмотря на начавшийся распад семейных отношений всё зависит от самого человека, его желания дарить добро и любовь.

Фильм Лукино Висконти «Семейный портрет в интерьере» состоит из острых драматических ситуаций и ярких сюжетных поворотов. В этом отношении он противоположен внешне спокойному течению времени «Токийской повести». Это ещё одна драматургическая модель истории семейных отношений, рассказанная аристократом, режиссёром Лукино

Висконти в одном из последних его фильмов. В «Токийской повести» мы наблюдали процесс распада традиционной японской семьи, в фильме Л. Висконти в драматическом конфликте сталкиваются различные семейные уклады, разные взгляды и устремления, из осколков которых режиссёр пытается собрать семейный портрет.

В «Семейном портрете в интерьере» Л. Висконти противопоставляет замкнутый, эстетски-рафинированный мир Профессора, бывшего физика, ценителя высокого искусства, вышедшего из «игры жизни» и укрывшегося в семейных апартаментах, и мир реальный, бурлящий противоречивыми социальными и политическими событиями Италии 70-х: в размеренную уединённую жизнь Профессора буквально врывается семья маркизы Бьянки Брумонти, желающая арендовать верхний этаж. Врывается грубо, резко, безаппеляционно. Зарождение новых, непривычных для обеих сторон человеческих отношений становится главным драматическим событием фильма.

Профессор и семья Брумонти – представители аристократических кругов, между ними нет классового или социального конфликта. Это конфликт взглядов, миропониманий и мироощущений. Профессор живёт, наслаждаясь культурной традицией классического искусства, полного гармонии и устремлённости к высокому, но выключил себя из реальной жизни и поэтому почти мёртв. Его квартира похожа на музей, а он сам на экспонат. Постоянно ссорящаяся и выясняющая отношения семейка маркизы Брумонти ведёт себя крайне эгоистично, тратя силы исключительно на свои прихоти. Они похожи на клубок змей, то кусающих, то обвивающих друг друга. Бьянка, её молодой любовник Конрад, дочь Льетта, её жених связаны не столько родством, сколько порочной любовью, жаждой наслаждений, политическими интригами – образчик современной, духовно деформированной европейской семейственности, где каждый преследует свои личные интересы. Их дух поражен болезнями времени, в котором они живут. Возможно именно поэтому они в чём-то интересны Профессору, который со временем вопреки своим убеждениям включается в жизнь непрошенных соседей.

Заметим, что во многих сюжетах «семейных» моделей важное место занимает сцена, в которой герои собираются за столом. Стол, прообразом которого является очаг, становится своего рода сакральным местом, где проявляется незримая, но безусловная метафизическая связь всех собравшихся. Здесь трудно что-либо утаить, здесь проявляются семейные связи и раскрывается самое сокровенное. Образ стола как центра, собирающего вокруг себя ближних, безусловен для всех культур и менталитетов, будь то восток или запад. В «Токийской повести» семья собирается вместе после похорон матери; после недолгих воспоминаний дети быстро переключаются на материальное, у всех много дел: старший сын спешит на работу, младший на гольф, старшая дочка заявляет, что возьмёт кое-что из одежды умершей матери. Молчание хранят лишь младшая дочь и Норико.

В фильме Л. Висконти Профессор дважды пытается собрать всех за своим столом. Для него это важная часть семейной традиции, ритуал, поэтому так обстоятельно готовится момент встречи. Но в первый раз молодая компания, озабоченная своими развлечениями, беспардонно забывает о назначенном обеде, а во второй раз встреча за семейным столом превращается в скандал с выяснением отношений. Традиции не работают, мир изменился, объединение невозможно. И всё же близость зарождается. Иным, не формальным, а духовным путём, через сочувствие и соучастие.

Разбуженный к жизни Профессор, как человек воспитанный в культуре европейской традиции, духовно более богатый и чуткий, постепенно выходит из эгоистической замкнутости одиночества. Он замечает неординарность Конрада, вступает с ним в беседы о музыке и живописи, эмоционально включается в отношения Бьянки и её дочери, наконец, оживает его собственная память: он переносится в далёкое детство, видит в старых интерьерах мать, жену – светлые воспоминания тёплых, любовных отношений прошлого согревают и преображают Профессора. Но главной причиной его пробуждения становится Конрад Хюбель, яркий, противоречивый, интересный – каким и должен быть драматический герой. Его оголённая нервозность, порывистость, любовь-ненависть к Бьянке, его несвобода от её денег и своих долгов, связей с криминальным политическим миром, страхи, наконец, его врождённое чувство прекрасного вызывают симпатию и понимание Профессора. Он находит в нём близкие черты, признаётся, что хочет видеть в нём сына. Профессор совершает серьёзный нравственный поступок – укрывает Конрада от преследователей в потайной комнате квартиры, проявляя отеческие чувства заботы и беспокойства. Вот-вот отношения станут отеческими. Но вновь индивидуализм, ставший отличительной чертой европейского менталитета, ставит преграду, почти всё разрушает: избитый, затравленный и униженный Конрад нуждается в доверительном разговоре и просит совета у Профессора. Профессор отказывает. Жертвенность, кажется, незнакома ему. Зарождающиеся и важные для Профессора отношения отца и сына обрываются трагической смертью Конрада, вслед за ним уходит из жизни Профессор.

В «Семейном портрете в интерьере» Л. Висконти предлагает интересную драматургическую модель. События фильма происходят в замкнутом пространстве старинных апартаментов. И хотя внешний мир прорывается сюда только в репликах героев, отголосках их споров, это история открытых драматических конфликтов. Яркие характеры всех пяти персонажей позволяют при желании проследить линии их судеб, при этом все они могли бы свидетельствовать о резких переменах в обществе, от которого закрылся Профессор. Мир потерял равновесие, он полон лжи, предательства, грязных тайн. Попытки установить семейные, человеческие связи практически тщетны, они рвутся на глазах. Память семейных традиций остаётся романтическим воспоминанием, которое согревает и умиротворяет эстетической красотой, но не спасает от одиночества. Контекст реальной жизни за стенами семейного интерьера значительно страшней. Каков выход? Для Л. Висконти он зависит от каждого в отдельности – от духовной готовности чувствовать, понимать, принимать ближнего, но он драматичен в любом случае.

Фильм «Зеркало» Андрея Тарковского называют самым личностным, самым автобиографическим фильмом режиссёра. История его создания долгая и непростая, замысел претерпевал изменения, дополнялся, трансформировался. На истории создания «Зеркала» можно проследить, как задумываясь о глубоко личных, даже родовых связях и взаимоотношениях, режиссёр выходил в сферу связей исторических и духовных, ощущая себя укоренённым во времени и пространстве, в которых ему пришлось жить.

Первый вариант литературного сценария, написанного А. Тарковским совместно с Александром Мишариным, был полон лирических ощущений, снов, образов детства. «Я ещё не знал, о чём будет картина, не знал, как сценарно это будет оформлено и какую роль займёт там образ, линия – это точнее, линия матери. Но я знал только одно, что мне всё время снился один и тот же сон про место, где я родился. Снился дом»43, – рассказывал А. Тарковский слушателям Высших режиссёрских и сценарных курсов о рождении замысла «Зеркала». Написать рассказ и освободиться от своих чувств и тяжёлых ощущений – это был первый посыл. Когда рассказ начал оформляться в фильм, А. Тарковский освободился от впечатлений. Но это оказалось ещё хуже. «Когда я потерял эти ощущения, то мне показалось, что я и себя в каком-то смысле потерял… И самое главное – оказалось, что смысл фильма и идея его вовсе не в том, чтобы освободиться от воспоминаний…»44 В результате поисков сценарных форм для своего замысла режиссёр предложил студии «фильм-анкету», близкий к телевизионному жанру. Предполагалось, что в него войдёт интервью с матерью режиссёра Марией Ивановной Вишняковой, которая должна была отвечать на разные вопросы – о её отношении к космосу, к войне во Вьетнаме, о вере, о своей любви к мужу и детям45. В дальнейшем эта часть сократилась до нескольких кадров с участием Марии Ивановны Вишняковой.

Второй слой будущего фильма предполагал воссоздание воспоминаний детства в форме игровых эпизодов. Работая над этой частью, А.Тарковский и его съёмочная группа провели кропотливейшую работу по воссозданию дома, где прошло детство режиссёра, заново отстраивая сам дом, колодец, сарай, даже засеяли гречихой часть поля перед домом. «Когда затем мы привели туда мою мать, чья молодость прошла в этом месте, в этом доме, то реакция её в момент, когда она его увидела, превзошла все мои самые смелые ожидания, – вспоминал А.Тарковский. – Она словно пережила возвращение в своё прошлое. Тогда я понял, что мы на правильном пути, – дом вызвал в ней те самые чувства, которые и предлагалось выразить в картине…»46

В окончательном варианте фильма воспоминания детства дополнились современной историей взрослого героя, в которой продолжились его отношения с матерью, появились линии жены и сына. Лирический рассказ А.Тарковского был далёк от эгоистической сосредоточенности на себе. Исповедальная искренность, с которой он обращался к своей совести и интимным сторонам души, задавала лирическую интонацию и облекала бытовые подробности в поэтические образы. «В «Зеркале», – писал А.Тарковский, – мне хотелось рассказать не о себе, вовсе не о себе, а о своих чувствах, связанных с близкими людьми, о моих взаимоотношениях с ними, о вечной жалости к ним и своей несостоятельности по отношению к ним – о чувстве невосполнимого долга…»47 Взаимоотношения отца и матери, матери и сына, отца и сына, о которых вспоминал автор фильма, вновь возникали в настоящей жизни главного героя. Зеркально отражались? Сюжетно удваивались? Да, и восполняли полноту образа целого – прошлого и настоящего, полноту бытия, где значимы и вечны семейные связи. В поэтической стилистике «Зеркала» человеческие связи обретали множественный характер: документальный (в фильме появлялась Мария Вишнякова, отец Арсений Тарковский читал стихи), иносказательный (приёмы удвоения, сравнения – мать-жена, фигуры умолчания, разрушение повествовательной логики ассоциативным монтажом), метафизический (включение образа матери в культурный контекст картины Леонардо да Винчи «Дама с можжевельником», попытка увидеть её как бы надмирным взглядом, проникнуть в «космическую» суть женщины; в финале фильма в едином метафизическом пространстве соединялись мать молодая, мать старая и маленькие дети). Известны слова А.Тарковского, относящиеся к начальному замыслу «Зеркала»: «Я не могу мириться с тем, что мать умрёт. Я буду протестовать против этого и доказывать, что мать бессмертна»48.

По законам драматургии лирический сюжет строится вокруг автора. Субъективное, авторское формирует вокруг себя материал, задаёт принцип монтажа. Сюжетным центром «Зеркала» был сам А.Тарковский, который выстраивал свои замыслы долго, сердцем и интуицией. Погружение в память, в глубинные движения души, жизнечувствие времени внутреннего и внешнего – без чего не мог родиться фильм – всё говорило об уровне высочайшей духовной ответственности, с которой А.Тарковский подходил к этой работе. По признанию режиссёра, он принципиально не выстраивал картину заранее. «Мне было важно понять, каким образом, в каких условиях фильм может организовываться как бы сам собою», – так проявлялась главная черта метода Тарковского – наблюдение за реальностью меняющегося времени. Искренность и истинность, заданная творческим импульсом А.Тарковского, повлияли на всю творческую группу, возникло соборное чувство причастности всех к теме, поднятой А.Тарковским, и понятной для всех. «Не фильм снимался, а жизнь проживалась общая, – вспоминал оператор Георгий Рерберг. – Андрей снимал про своё детство, Коля Двигубский – про своё, я – про своё. При всей разности воспоминаний что-то совпадает. Снимали про жизнь, про маму, от которой ушёл отец и какой резонанс это имело в дальнейшем…»49

Третий слой, вошедший в ткань фильма – документальные кадры подлинных событий, отмеченных памятью автора. Андрей Тарковский не был их участником, но в его восприятии они звучали напряжением исторического времени, в котором он жил. Принцип отбора хроники можно понять из рассказа режиссёра о его открытии в Красногорском архиве. Неожиданно А. Тарковский обнаружил кинохронику перехода Советской Армии через озеро Сиваш в 1943 году. Он был потрясён, увидев целый эпизод, единое событие, развёрнутое во времени, снятое как длительное наблюдение. «Когда на экране передо мною, точно из небытия, возникли люди, измученные непосильным, нечеловеческим трудом, страшной и трагической судьбой, то мне стало совершенно ясно, что этот эпизод не сможет не стать самым центром, самой сутью – нервом и сердцем нашей картины, начавшейся всего-навсего как интимное лирическое воспоминание, – признавался А.Тарковский. – На экране возник образ поразительной силы и драматизма – и всё это было моё, выношенное и наболевшее»50. История, запечатлённая на плёнке фронтовым оператором, становилась органической частью жизнечувствования режиссёра, главным нервом картины.

Так семейная история, воспоминания детства, воплощённые в реальную среду, увиденные в поэтических образах, наполненные звучащей поэзией и введённые в контекст исторического времени, трансформировались в картину мира, вобравшую в себя разные по масштабности временные пласты и запечатлённую в вертикали авторского времени. В стихах Арсения Тарковского, звучащих в самый напряжённый, кульминационный момент фильма она обретала вербальный поэтический образ:

 
«Живите в доме – и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нём,
Вот почему со мною ваши дети
И жёны ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду и внуку:
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподнимаю руку,
Все пять лучей останутся у вас…»
 

Лирический сюжет «Зеркала» был результатом интуитивно-философского мышления Андрея Тарковского, выраженного в кинообразах, но обращено это зеркало было и ко зрителю, к нашей памяти и способностям «проникать за покровы, скрываемые временем», выходить в четвёртое измерение.

Семейные истории в фильмах Ясудзиро Одзу, Лукино Висконти и Андрея Тарковского были рассказаны в форме повествовательного, драматического и лирического сюжетов. Повествовательная неспешность, созерцательность фильма Я. Одзу, драматическое напряжение и порывистость отношений героев Л. Висконти, глубокая внутренняя сосредоточенность и погружение в историческую память героя «Зеркала» демонстрировали стилистические особенности их авторов, которые во многом были основаны на их личностном понимании проблем семейных отношений. Однако при всём разнообразии режиссёрских стилей прослеживается единая, важная для всех тема, объединяющая эти драматургические модели – это тема устойчивости семейных связей между поколениями, их необходимость, драматизм их распада и одиночество как трагический итог разрыва семейных отношений. Само же проявление семейных отношений может быть рассмотрено и прочувствовано очень широко – от бытовых, повседневных отношений до самых глубоких родовых или трансцендентных связей. Заявленная тема семьи как драматургической модели определяет и духовнонравственную позицию, с которой режиссёры рассматривали истории своих персонажей. Взаимопонимание, любовь, терпение, интерес к ближнему, желание быть вместе – эти состояния и движения человеческой души определились как главные критерии в оценке картины семейных отношений.

Западные технологии в киноэпосе Ирана

УДК 778.5И(Иран.)

Григорьева Н.Г.

Москва, ВГИК

В статье рассказывается о важной роли персидской поэзии в культурном становлении иранцев и об особенностях экранизации персидского эпоса в кинематографе Ирана разных лет. Автор останавливается на двух радикальных по форме и стилю работах выдающегося иранского режиссера Аббаса Киаростами (1940–2016) «Тазия» (2005) и «Ширин» (2008) и прослеживает нестандартное применение западных технологий флэшмоба и продакт-плейсмента при создании этих картин.

Ключевые слова: экранизация персидского эпоса,

Иран, персидская поэзия, звезды иранского кино, Аббас Киаростами.

Western Technologies in Iran's Screen Adaptations of Epic Poetry

The article highlights the important role of Persian poetry in the cultural development of Iraniansand describes the specific features of screen adaptations of Persian epic in Iranian cinema over various years. The author dwells on two works by outstanding Iranian film director Abbas Kiarostami (1940–2016), “Tazi’eh” (2005) and “Shirin” (2008), both radical in form and style, and elaborates on the original employment of the western technologies of flashmobs and product placement in those films.

Key words: screen adaptation of Iranian epic, Iran, Persian poetry, Iranian film stars, Abbas Kiarostami.

Аббас Киаростами (1940–2016) на одном из своих мастер-классов заметил, что лучше всех о цифровом кинематографе сказал персидский поэт XIII века Мавлана Джалал ал-Дин Руми:

 
Всему, что зрим, прообраз есть, основа есть вне нас,
Она бессмертна – а умрет лишь то, что видит глаз.
Не жалуйся, что свет погас, не плачь, что звук затих:
Исчезли вовсе не они, а отраженье их.
 
(Перевод В. Державина)51

Развитие технологий существенно расширило возможности передачи идеи и образа, при этом «основа» иногда теряется в обилии этих образов, а также в деталях и спецэффектах. Иранское кино 1990-х годов было исключительно минималистично, но зато обладало особой лиричностью, за что иранских режиссеров называли «Хаямами и Фирдоуси наших дней»52. В начале XXI века в работах Аббаса Киаростами это сравнение приобретает буквальный смысл. Иранский эпос, который за «шесть веков славы» соединил в себе доисламское устное творчество и лирический мистицизм суфиев, был основой культурного становления многих поколений иранцев, одной из движущих сил интеллектуального возрождения Ирана, самым сильным, хотя и символичным оружием против разного рода диктатур – сначала шахской, затем фундаменталистской. В сегодняшнем Иране не поэзия, а кинематограф является самым популярным видом искусства, наряду с множеством его «порождений» – видео-артом, «видеокнижками», видеоинсталляциями. Персидская эпическая лирика, дававшая старшему поколению чувство определенности, ощущение стабильности и умиротворения, уступила место кинематографу в предпочтениях молодого поколения. Роль эта очень ответственная, поскольку поэзия, по словам американской публицистки Елен Сиолино, – это «религия, религия настолько же сильная, как ислам»53. В этом нет никакого противоречия, потому что для персидской поэзии типично отражать в той или иной мере религиозную основу мусульманской культуры. «В персидской поэзии …напряжение между мирским и религиозным толкованием жизни разрешается в совершенной гармонии духовного, физического и чувственного начал», – писала немецкая исследовательница суфизма Аннемари Шиммель54.

Именно гармоничное сочетание земного и небесного обеспечило персидской поэзии «вечную жизнь» при сменах правителей, режимов, умонастроений на протяжении всей бурной истории этой страны.

Неудивительно, что режиссеры старшего поколения любили обращаться к эпосу, и, в зависимости от времени и обстоятельств, вектор их интереса перемещался то в сторону древнейших сказаний и легенд (А. Сепента «Фирдоуси» (1934), «Фархад и Ширин» (1934), «Лейла и Меджнун» (1937), С. Ясеми «Юсуф и Зулейха» (1956)и др.), то в сторону религиозных сюжетов, трактуемых, как правило, с точки зрения шиитской идеологии (Д. Мир-Багери «Имам Али» (1997–1998), Ш. Бахрами «Царство Соломона» (2010) и др.).

В 2015 году при поддержке иранского правительства иранский кинематограф, наконец, финансово осилил масштабнейшую киноэпопею «Мухаммед, посланник Бога». Государство, выступившее главным продюсером этой картины, доверило постановку одному из самых ярких режиссеров «иранской новой волны» – Маджиду Маджиди. Предполагалось, что картина выйдет на мировой кинорынок, и в том числе поэтому были приглашены известнейшие западные кинематографисты: оператор – легендарный Витторио Сторадо, постановщик спецэффектов – «оскароносный» Скотт Андерсон. Картина снята с использованием новейших технологий, при этом никуда не исчезла знакомая и полюбившаяся ценителям иранского кино гамма красок и узоров иранского ковра, пейзажность, медитативность, открытость и чистота образов. Создатели не скрывают, что главным адресатом фильма выступает как раз западный зритель, у которого, как им представляется, сложилось неверное представление об исламе, его пророках и подвижниках. Но этот зритель воспитан на определенных клише, и голливудские стандарты помогают приблизить кинополотно к его привычным запросам. Парадоксально, что картина, пронизанная гуманизмом и созданная с целью прославления ислама, была воспринята в штыки в ряде исламских стран. Сунниты сочли ее слишком шиитской, что снежным комом вызвало дремавшее недовольство картиной и некоторых других народов55. В России также картина прошла ограниченным прокатом в республиках с шиитским большинством, в других мусульманских республиках духовные лидеры картину раскритиковали и не рекомендовали к просмотру, подчеркивая при этом, что сами фильм не смотрели56. Утверждать, что картина шиитская, основываясь только на том, что она сделана в Иране, не совсем корректно, поскольку речь идет о том времени, когда мусульмане еще не разделились на шиитов и суннитов. «Мухаммед, посланник Бога» не претендует на роль «Священного Писания», а предлагает поражающее воображение зрелище, в котором, кстати, специалисты по истории ислама не нашли никаких искажений исторической правды жизни Пророка и противоречий Корану и Хадисам57.

Смелость Маджида Маджиди заслуживает всяческого уважения, но негативная реакция в мире во многом была ожидаемой. По этой причине более безопасным оказывается обращение не к религиозному, а к лирическому эпосу, который также дает возможность показать «человеческое» лицо Ирана, гуманистическую суть исламской идеологии, и при этом отразить противоречия современности. Такой путь избрал Аббас Киаростами.

Американский киновед Годфри Чешир справедливо отмечал, что если попытаться свести творчество Аббаса Киаростами к одной идее, то ею будет стремление найти «кинематографический эквивалент модернистской поэзии Ирана»58. Модернизм в Иране всегда характеризовался не столько разрывом с академизмом, сколько готовностью принять парадигмы иной культуры59 и органично связать их с традиционным мировоззрением. Поэтому многие эпические произведения, написанные более 500 лет назад, кажутся более «модернистскими», чем ряд сегодняшних произведений иранского киноискусства и литературы (часто очень достойных), сделанных в соответствии с требованиями фундаменталистского режима. Большинство великих персидских поэтов, расцвет творчества которых приходится на X–XV в.в., были по сути модернистами – они находили сюжеты для своих произведений в устных легендах и преданиях, в древнейших книгах «Авесты», насыщали их исламским толкованием и неизменно отражали в них личные переживания и настроения своего времени.

Хотя экранизация не является излюбленным видом творчества Киаростами, у него есть два фильма, которые служат блестящими примерами модернистского переложения эпоса на экран. Это – «Тазия», экранно-театральное представление в «Театро Индиа» в Риме (2005), и «Ширин» (2008). Обе картины радикальны по форме и стилю. Они не воссоздают атмосферу былых времен, а знакомят зрителя с иранским эпосом в минималистичной, приближенной к тексту современной форме. Вспоминается крылатая фраза А.П. Чехова: «Если пьеса хороша,…нет надобности утруждать актеров…»

В шиитском исламе «Тазией» называется религиозная мистерия с музыкой, скачками и боями в память о мученической смерти Хусейна60, внука пророка Мухаммеда. «Тазия» устраивается ежегодно, хотя традиции сохранились лишь в некоторых провинциях Ирана, поскольку правительство не поощряет культ Хуссейна. До постановки спектакля Киаростами выезжал в иранскую глубинку и снимал на камеру лица иранцев, зрителей «Тазия». Эти кадры впоследствии демонстрировались на шести больших экранах, расположенных над сценой, на которой разворачивалось представление.

В основе «страстей» по мусульманскому мученику лежит предание о героическом миролюбце Сиявуше, одном из самых любимых героев «Шахнаме» Фирдоуси, прообраз которого находят в книге «Авеста» (Сьяваршан). Сама эта книга, а точнее собрание книг, создавались в то время, когда индо-иранское сообщество еще не распалось, поэтому и послужила тем мостиком, который связывает западный и восточный героический эпос61. У мусульман немало мучеников, спасших жизни тысячам мусульман, но именно Хуссейна почитают в шиитских странах больше других. Это по-человечески понятно, поскольку чудовищная жестокость по отношению к человеку, стремящемуся к общему благу, немало сделавшему для достижения мира и согласия, за которым нет никакой вины, не может не вызывать чувство жалости и протеста. В истории Хусейна много моментов, затрагивающих сердце человека независимо от его религиозных взглядов, но в живучести «Тазия» усматривается также далеко уходящая в прошлое история. В VII в. арабы покорили Персию и принесли с собой ислам. С укреплением ислама в Персии угасли священные огни, горевшие в разноцветных светильниках. Многие бежали, но большая часть осталась: трудно было расставаться с насиженными местами. Арабы обложили персов большими податями, запрещали ездить на лошадях и носить оружие. При этом все понимали, что персы находятся на более высоком культурном уровне, и, чтобы обозначить это отличие, персы приняли участие в распре среди арабов, которая разделила их на два враждебных толка: суннитов и шиитов. Арабы были сунниты, а персы, желая хоть как-то обозначить свое превосходство над поработителями, приняли шиизм. Таким образом, «Тазия», помимо исключительно религиозного действа, издревле представляло собой особую форму общения единомышленников, негласного социального протеста. Как раньше, так и сейчас, в обществе, где не существует свободы слова, а на людей наложено немало нелепых ограничений, такие формы общения людей очень важны. Подобные спланированные массовые акции получили сегодня название «флэшмоб». Хотя впервые эта социальная технология самоорганизации толпы была описана американским социологом Говардом Рейнгольдом62 в 2002 году, есть все основания полагать, что нечто подобное флэшмобу существовало в Иране с конца VII века. Не было современных коммуникативных технологий, позволяющих вовлечь во флэшмоб широкие массы, но посвященным всегда было известно время (первые 10 дней мухаррама), тема и цель массовой акции. Тема и цель, помимо чисто религиозных, приобретали и иные оттенки, но сутью всегда оставались «молчаливый протест», сочувствие друг другу, сближение чрез общую боль. Увидев фильм

«Взгляд на «Тазия» на фестивале в Эдинбурге два года спустя, уже без театрализованного представления, западный зритель волен был сам выбирать по кому у него тазия63 – по своим близким, по жертвам терактов, по христианским мученикам, узникам концлагерей, заключенным ГУЛАГа. Неподдельная искренность обычных иранцев пленила видных деятелей кино, среди которых были Бернардо Бертолуччи и Жульет Бинош.

Через год Жульет Бинош приняла участие в изящной и изысканной экранизации эпоса, фильме «Ширин» Киаростами, а еще через год получила Золотую пальмовую ветвь за роль в его фильме «Копия верна». Простым итогом этой картины является утверждение, что копия не менее ценна, чем оригинал, если она вызывает у людей подлинные чувства. Следуя этой логике, «Взгляд на Тазия» – экранизация полностью «подлинная», а «Ширин» – полностью искусственная, «профмоб», поскольку все ИЗ женщин, принимавших участие в проекте, – профессиональные актрисы.

В данной картине зритель только «слышит» фильм, не видит его, а смотрит на одухотворенные лица актрис, которые сами выступают в роли зрителей. Актрисы играли 6-и минутный эпизод, представляя себе «некий» фильм о любви и показывая эмоции, которые воображаемый фильм мог бы вызвать. О том, что фильм будет основан на легенде «Хосров и Ширин», Киаростами решил уже после съёмок, и, если этого не знать, можно было бы назвать «Ширин» самой честной экранизацией лирики Низами.

Изображение и звук связаны здесь посредством глубинного содержания поэмы. Киаростами не зря убрал Хосрова из названия. Именно Ширин, а не Хосров и не Фархад является истинным центром легенды. По всей поэме разбросаны черточки, говорящие о ее человеческом достоинстве, чистоте, мудрости и всепоглощающей любви, которая занимает главенствующее место в ее помыслах и действиях. При этом объект любви идеализирован и, казалось бы, не достоин такого высокого чувства. Именно такие женщины, как она, во все времена часто становятся жертвами самообмана, влюбившись в образ, далекий от реальности.

Едва ли можно сомневаться в том, что образ христианки Ширин, как и ее царственной тетки Мани-Бану, навеян образом грузинской Тамары, благородной и мудрой правительницы, о которой, вероятно, Низами был наслышан. Исключительно важным является третий герой поэмы, архитектор Фархад, безнадежно влюбленный в Ширин и не надеющийся на взаимность. Низами наделяет его самыми благородными качествами и богатырской силой. Как и образ Рустама в поэме «Шахнаме» Фирдоуси, его образ, скорее всего, собирательный. Это не один человек, а народ, которому под силу любой подвиг. Именно поэтому в честном бою правителю богатыря никогда не одолеть. Правитель может обманывать народ, как Хосров обманывает Фархада, но рано или поздно придет возмездие – и в итоге Хосров гибнет от вероломной руки собственного сына.

Часто говорят, что персидская поэзия рассчитана на искушенного читателя – поэт Джами (XV в.) собирался, повстречав Низами в раю, выспросить у него про смысл «тысячи смутных мест». Подобное отношение не лишено некого интеллектуального снобизма и вряд ли было свойственно Киаростами, который, скорее, стремился избегать лишнего умствования, и в последнюю очередь думал об искушенности зрителя. Наоборот, он не раз подчеркивал, что без зрителя, неважно, искушенного или нет, фильм остается незавершенным. Именно по этой причине многие из его картин как будто незакончены – зритель завершает их для себя сам. Совет любимого поэта Киаростами, Руми, оказался бы как раз кстати: «Зашей глаза, пусть сердце станет глазом. И этим глазом мир увидишь ты иной».

Важно, что среди актрис практически все – звезды. Когда-то иранское кино как раз и отличало нарочитое отсутствие звезд, что придавало иранским фильмам особый шарм достоверности и документальности. Нельзя сказать, что эта практика себя исчерпала, но верно и то, что «звездность» сегодня присуща иранскому кино не меньше, чем западному. Каждая из актрис могла бы превосходно воплотить если не образ Ширин, то образ Мани-Бану. Тем не менее, Киаростами отводит им иную, при этом одну и ту же роль, и для этой роли их «звездность» имеет огромное значение.

Иранская кинематография живет по законам современной киноиндустрии, и присутствие в ней западных технологий касается не только эстетической, но и экономической стороны. Заслужив, благодаря кинематографу, статус звезды, «звездность» отчуждается от личности и начинает «жить своей жизнью». Для зрителей звезды являются кумирами, для продюсеров – важной составляющей успеха. Звезды стали неотъемлемой частью рыночной экономики, необходимым звеном в рекламе любого товара и в продвижении новых технологий и «выгодных» идей. Иногда это носит характер прямой рекламы, но также является сутью маркетинговых технологий «продакт-плейсмент» и «продакт-интегрейшн». Киаростами классически использует эти технологии с совершенно иной, некоммерческой и очень благородной задачей. Вместо «товара» звезды представляют великое наследие человечества. Причем акценты расставлены удивительно тонко и точно. Двоякая роль звезд позволяет Киаростами безошибочно достичь своей цели. При всем мастерстве и известности актрисы по-человечески скромно «смиряются» со своей вторичностью по отношению к тому, что мы слышим, а они видят, – к искуснейшей, проникновенной поэзии, пронизанной божественной любовью и высокой нравственностью. Киаростами собирает «кинотеатр» звезд, но ни одна из них не играет «первую скрипку», – они вместе служат фоном для чего-то более возвышенного, вечного, неподвластного времени и увяданию. Сразу вспоминается Грета Гарбо, о которой изящно писал Ролан Барт64, не пожелавшая продолжать актерскую карьеру, боясь, что ее «лицо-идея» проявит следы увядания.

Актрисам Киаростами увядание как раз не страшно, их миссия – показать собственную человечность и нравственность, способность искренне страдать и любить – а это ли не прекрасный способ донести добрую идею до широких масс!

Нескончаемость интереса к культурно-историческому наследию народа, благодаря его универсальности, еще в X веке подмечена Фирдоуси:

 
О чем же запеть? Все пропето давно.
Сказать мне о сказанном только дано…65
 
(Перевод Ц. Бану)

Цифровой кинематограф дает возможность великому персидскому эпосу зажить в новом измерении и занять достойное место в культурных интересах молодого поколения, поскольку его эстетическая, духовная и воспитательная ценность не подлежит сомнению.

Искусство трюка в кино Запада и Востока

УДК 778.5.01(14)

Данилов Д.И.

Москва, ВГИК

Исследовательская проблематика посвящена анализу использования трюкового исполнительского мастерства в кинематографе Востока и Запада. Рассматриваются характерные особенности, сходства и различия, другие факторы кинотрюковой выразительности, идентифицирующие кинематографическую принадлежность трюка к кино Запада или Востока.

Ключевые слова: специфика кинематографического языка; средство пластической выразительности; пластическая партитура роли; трюковое исполнительское мастерство; монтажные трюки; контекстуальная демонстрация трюков.

Trick art in cinema of East and West

The research problems are devoted to the analysis of the use of performance skill of tricks in the cinema of East and West. Characteristic features, similarities and differences, other factors of cinematic expressiveness have considering, identifying the cinematographic belonging of the stunt to the cinema of the West or the East.

Key words: specificity of the cinema language, means of plastic expression, plastic partition of a part, stunt performing skill, cutting tricks, contextual demonstration of stunts.

Область исследования трюкового исполнительского мастерства в отечественном и зарубежном кинематографе настолько всеобъемлюща, что затрагивает огромное количество направлений, в которых в настоящее время продолжается поисково-исследовательская работа, в том числе и область изучающая «Искусство трюка в кино Запада и Востока». Логическим завершением моей научной работы станет кандидатская диссертация. В рамках регламента, к большому сожалению, не представляется возможным осветить весь спектр вопросов интересующей нас проблематики. Поэтому мне пришлось остановиться только на нескольких ключевых, на мой взгляд, аспектах, которые должны привлечь внимание и вызвать определенный научный интерес.

Итак, «Искусство трюка в кино Запада и Востока». Трюковое исполнительское мастерство пришло в мировой кинематограф практически с самого его рождения. Эпоха «дозвукового кино» использовала трюк как средство пластической выразительности, включенное в образно-художественную канву пластической партитуры роли киноперсонажа. Актерское творчество, в основе своей, молодой кинематограф заимствует из театра, где существуют, на тот момент, уже многовековые традиции исполнительского (сценического) мастерства.

Специфика кинематографического языка (планы, ракурсы, монтаж и т. д.) существенно отличается от языка театральных подмостков, что является кардинальным отличием между этими видами зрелищного пространственно-временного искусства. Отличительные особенности киноязыка начинают медленно выкристаллизовываться. Из массы набранного из смежных видов искусств, молодым искусством кино рабочего материала, постепенно формируется кинематографическая лексика. Дифференциация огромного количества используемой информации, на этом этапе, происходит путем практической адаптации: через объектив кинокамеры, запечатлевшей действие, монтажный стол, соединивший в единое целое разрозненные кадры сюжетно-смысловой канвы и т. д.

Объектив кинокамеры постепенно трансформирует театральность актерского исполнительского мастерства, превращая его в кинематографичность пластического существования киноактера в кадре. И, трюковое исполнительское мастерство, являясь составной частью пластической партитуры роли киноперсонажа, также претерпевает существенные изменения. Из простой спортивной или цирковой демонстрации, запечатленной на съемочной площадке, оно преображается в кинотрюк, который выполняет пока единственную задачу: произвести неожиданный и эмоциональный визуальный эффект.

Этот процесс на Западе и Востоке идет параллельно во времени, но вектор творческого поиска имеет свои принципиальные различия. Начиная с кинематографического опыта Жоржа Мельеса, который в своих фильмах использует (кроме всевозможных монтажных трюков) мастерство иллюзионистов и фокусников, и заканчивая современным сращиванием арсенала трюкового исполнительского мастерства, подчиненного «голливудской» визуализационной эпатажности трюкодемонстрации в кино. Западный кинематограф как был ориентирован на это со времен черно-белого кино, так и продолжает быть верен выбранному направлению до наших дней, совершенствуя его (с применением инновационных компьютерных технологий). Конечно, нельзя утверждать, что эта тенденция присутствует во всех западных кинокартинах без исключения. Но то, что она является одной из приоритетных – совершенно очевидно.

Немногочисленные источники, опубликованные по проблематике трюкового исполнительского мастерства в кинематографе, основными из которых считаются монографии Н.Е. Ермилова66, Ф.А. Тальбота67, Л. Израилевича68, Н.О. Кауфмана69, Г. Зебера70, А.Л. Птушко и Н.С. Ренкова71, Д.Каунтера72, А.А.Карина73, Н.П. Сысоева74, Н.Н. Ващилина75, – в основе своей являются практическими рекомендациями по непосредственной технологии фиксации трюков. В них предлагается к рассмотрению непосредственно сам процесс киносъемки трюка (с разных точек, разных ракурсов, разными планами несколькими камерами одновременно, или с дополнительным использованием спецоборудования и т. д.).

Многочисленные статьи (некоторые почти более чем с полувековой историей), дошедшие до наших дней, также являются существенным подспорьем в исследовательской работе, ведущейся в этом направлении. Этот внушительный список, который в настоящий момент насчитывает свыше 200 статей (периода 1924–2016 годов), в том числе редкие экземпляры, среди которых, например, послевоенная стенограмма выступления с публичной лекцией «Наши достижения в области трюковых и комбинированных киносъемок», прочитанной в Центральном лектории А.Л. Птушко в 1949 году76. Но, существенная деталь, в них, как и в монографиях, к сожалению, нет научного подхода к исследованию заявленной проблематики. Они, как правило, рассказывают о биографической жизни того или иного исполнителя трюков, о социальных проблемах, существовавших в то время, и так или иначе отражавшихся на трудовой деятельности «трюкующего» сообщества. В большинстве своем, это технологическое описание исполнения того или иного трюка в кинокартине (или съемочного процесса) с используемыми техническими изобретениями (или инновациями): куда включено описание подготовки (репетиционный период) и исполнения (технологии киносъемки трюка непосредственно на съемочной площадке, с использованием основных или дополнительных технических средств) в стиле художественной литературы. В более поздних изданиях, совершенно опосредованно относящихся к научным, в частности в монографиях Н.Н. Ващилина, Н.П. Сысоева, даются некоторые практические рекомендации каскадерам (основанные на опыте изучения аналогичных элементов, взятых из работы на других кинокартинах, а также заимствованные из спорта или цирка). Преобладающий методологический аспект готовит почву для выхода учебного пособия по трюковому исполнительскому мастерству, что с высокой степенью достоверности подтверждает необходимость научного подхода к изучению этой проблематики. Появилась производственная необходимость превратить аттракционность трюкодемонстрации в современное эффектное средство киновыразительности.

Развитие западного и восточного вектора трюкодемонстрации в кино можно спроецировать на развитие и становление западноевропейского «театра представления (ярким представителем которого являлся Бертольд Брехт)» и, совершившим новаторский переворот в мировом художественном искусстве начала XX века восточноевропейским «театром переживаний» К.С.Станиславского. Аналогия заключается в том, что направленность деятельности «театра представлений» (как и трюковое исполнительское мастерство Запада) ориентирована, прежде всего, на психоэмоциональное шокирование визуального восприятия. В противоположность этому, «театр переживаний» (как и трюковое исполнительское мастерство Востока) своей целью имеет глубинное психодраматическое погружение в саму суть сюжетно-действенной интерпретации внутриличностных или межличностных коллизий. Здесь зрелищность не всегда эпатажность, а «эпатажность» — скорее закономерная кульминационная сущность (трюк в кино, зачастую, как раз и является кульминацией).

Одно направление позиционирует «аттракционность» трюкоисполнения (продолжая традиции Жоржа Мельеса, но уже в современной интерпретации), а другое – углубленное сюжетно-драматическое экранное существование, сохраняющее и развивающее органичность и достоверность кинематографической правды. В первом случае трюк можно заменить аналогичным по эмоционально-зрелищному восприятию. Во втором – он должен быть единственным и неповторимым, потому что заменить его нечем. Ведь он индивидуален (по технике практической реализации), а контекст исполнения персонифицирован под конкретный образ данного киноперсонажа. Это «машинерия», в которой любое выпавшее звено не может быть компенсировано таким же. Здесь, либо новый смыслообразующий контекст, в котором исполняемый трюк «приживется», либо совершенно другой трюк, продиктованный спецификой сюжетно-смысловой линии, коррелирующей (либо, как режиссерско-постановочный ход, диаметрально противоположный) с пластической партитурой роли. Использование трюка в одном и во втором случае представляет научно-исследовательский интерес.

В качестве примера хотелось бы привести два фильма, воссоздающих трагические события Второй мировой войны. Первый – режиссера С. Ростоцкого «А зори здесь тихие…» (1972), и второй – режиссера С. Спилберга «Спасти рядового Райна» (1998). Выбор именно этих фильмов обоснован тем, что 70-80-е годы двадцатого столетия в развитии отечественного кинематографа – это период еще относительно комфортного существования, если так можно выразиться (накануне апокалипсических событий для нашей страны в 90-х годах прошлого века). Это время, когда отечественный кинематограф обрел свое лицо, которое знали на всех континентах по кинокартинам «Война и мир» (1968) С. Бондарчука, «Москва слезам не верит» (1981) В. Меньшова и т. д.

С 90-х годов 20 века и по настоящее время отечественный кинематограф претерпевает ряд существенных преобразований во всех областях, и в частности в области трюкового исполнительского мастерства. Проходит нелегкий период поиска собственного лица в контексте Современности, диктующей голливудские киноприоритеты, навязываемые киноиндустиальным рынком Запада. Но, в отличие от Востока, западный кинематограф периода конца прошлого века, в основе своей, не претерпевал существенных катаклизмов и, поэтому, способен был представить лучшие свои произведения в самом полном объеме. Итак, два эпизода из одного фильма, два – из другого.

Первый эпизод из фильма «Спасти рядового Райна»: высадка с моря и захват плацдарма для наступающих войск.

Несмотря на то, что зритель находится в «эпицентре событий» (точка съемки расположена непосредственно на пятачке для высадки штурмового подразделения десантного корабля, внутри десантирующихся, как бы глазами одного из десантников) присутствует стойкое ощущение эмоционально-психологического «наигрыша». Это ни в коем случае не компрометирует экранную правду, но при всем этом оставляет ощущение «присутствия в игре (по аналогии с компьютерной игрой)». Раскрывается рампа десантного корабля, пули свистят у виска (больше в прямом, чем в переносном смысле), даже кровь от раненного или убитого сослуживца (спецэффект) попадает на объектив «затуманенной (от ненастной погоды и брызг, рассекаемых десантно-штурмовым кораблем, морских волн)» кинокамеры, которая показывает картину «видя» все вашими глазами.

Картина происходящего – ужасающая: зловещий свист невидимых (для тех, кто еще находится на борту десантного корабля) и смертоносных пуль и, как апокалипсический контраст – их видимая убийственная траектория (для тех, кто оказался в воде, сделав первый шаг вперед навстречу забвению или бессмертию). Как раз именно визуализационность трюкодемонстрации приближает психологизм экранной правды к трагическому драматизму правды жизненной. Конечно, в ходе военных действий случалось всякое, возможно, и такое.

Второй эпизод из этого же фильма – «зачистка» полуразрушенных зданий от уцелевших остатков уничтоженных фашистских подразделений.

Совершенно очевидно, что представленные здесь трюки подчинены одной задаче, так называемой психоэмоциональной встряске зрительской аудитории. Их место можно определить в ряду дополнительных аудиовизуальных спецэффектов, формирующих соответствующую атмосферу происходящих событий. Это совершенно не значит, что из-за данной постановочной трактовки принижается художественная ценность кинематографического произведения, или уменьшается событййная достоверность реконструкции одной из самых кровопролитных войн человечества. Нет, это просто другая концепция, другое (западное) постановочное видение сверхзадачи кинокартины.

1.Абикеева Г. Динамика женских образов в кино Центральной Азии // Вестник ВГИК. 2010. № 6. С. 39.
2.Здесь автор цитируемого фрагмента совершает ошибку в инициалах и вместо буквы «А» перед фамилией Зархи использует «Н». По всей видимости, здесь имеет место аберрация, связанная с близостью упоминания фильма «Мать» (В. Пудовкин, 1926), снятого по сценарию Н. Зархи.
3.Режиссура туркменского художественного кино (страницы истории и современность). Отв. ред. И. Репин. Ашхабад: Ылым, 1985. С. 17.
4.Слезкин Ю. СССР как коммунальная квартира, или Каким образом социалистическое государство поощряло этническую обособленность // Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Советский период: Антология / Сост. М. Дэвид-Фокс. Самара: Самарский университет, 2001. С. 335.
5.Американский историк Г. Масселл в книге, посвященной гендерной политике советской власти в Центральной Азии в 20-е годы, даже предложил специальный термин «суррогатный пролетариат», который как нельзя лучше демонстрирует восприятие властью восточных женщин как единой социальной категории. См.: Massell G.J. The Surrogate Proletariat. Moslem Women and Revolutionary Strategies in Soviet Central Asia, 1919–1929. Princeton, 1974.
6.Три песни о Ленине / сост. Е. Вертова-Свилова, В. Фуртичев. М.: Искусство, 1972. С. 115–116.
7.Нортроп Д. Национализация отсталости: пол, империя и узбекская идентичность // Государство наций. Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина / Под ред. Р.Г. Суни, Т. Мартина. М.: РОССПЭН, 2011. С. 235.
8.Абикеева Г. Указ. соч.
9.Юренев Р. Предисловие // Смирнова М. Киносценарии. М: Госкиноиздат, 1952. С. 4.
10.Еще стоит отметить, что с этого фильма и азербайджанских картин «Севиль» (А. Бек-Назаров, 1929), «Алмас» (А.-Р. Кулиев, Г. Брагинский, 1936) и «Исмет» (М. Микайлов, 1934) берет начало традиция выносить в заглавие фильма о раскрепощении восточной женщины имя героини, которая будет неукоснительно соблюдаться в дальнейшем. Имя Айна, кстати, окажется особенно востребованным. В 1940-м году будет запущен в производство, но так и не закончен одноименный фильм на азербайджанской студии, а в «оттепель» выйдет новая «Айна» (А. Карлиев, 1960) в Туркмении. Айной окажется и главная героиня фильма «Цена жизни» (Н. Тихонов, 1940), снятого тем же режиссером, что и фильм 1931 года.
11.Смирнова В. Национальная гендерная политика в СССР в конце 1920-х гг. (по материалам серии брошюр «Труженица Востока») // Конструируя «советское»? Политическое сознание, повседневные практики, новые идентичности: материалы девятой международной конференции студентов и аспирантов (16–18 апреля 2016 года, Санкт-Петербург). СПб.: Издательство Европейского университета, 2015. С. 178.
12.Шабанов А. Методразработка к фильму «Ее право». М.: Издательство управления кинофикации СССР, 1932. С. 3–4.
13.Шабанов А. Методразработка к фильму «Ее право». С. 2.
14.Рошаль Л. Вертов и Сталин // Искусство кино. 1994. № 1. С. 108–109.
15.Булгакова О. Советский слухоглаз: Кино и его органы чувств. М: НЛО, 2010. С. 175.
16.Добренко Е. Найдено в переводе: рождение советской многонациональной литературы из смерти автора // Неприкосновенный запас. 2011. № 4 (78). С. 238.
17.Булгакова О. Указ. соч. С. 178.
18.Щербенок А. «Взгляни на Ленина, и печаль твоя разойдется, как вода»: эстетика травмы у Дзиги Вертова // Травма: пункты / Под ред. С. Ушакина и Е. Трубиной. М.: НЛО, 2009. С. 719–720.
19.Богданов К. Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры. М: НЛО, 2009. С. 190.
20.Вертов Д. О любви к живому человеку // Искусство кино. – 1958. – № 6. С. 99.
21.Можно заметить и отсутствие киргизского фильма, но в этой республике производство игрового кино начнется только в середине 1950-х, причем тоже с фильма о раскрепощенной девушке – «Салтанат» (В. Пронин, 1955).
22.Плампер Я. Грузин Коба или «отец народов»? Культ Сталина сквозь призму этничности // Неприкосновенный запас. – 2011. – № 4 (78). С. 273–274.
23.Иванов-Барков Е. Киноискусство советской Туркмении // 30 лет советской кинематографии / Под. ред. Д. Еремина. М.: Госкиноиздат. С. 52.
24.Показателен фрагмент песни туркменского бакши из сценической версии сценария «Дурсун», написанной поэтом М. Светловым:
«Знают все края ДурсунВся страна – семья ДурсунВстанет у ворот Кремляумница моя – ДурсунРадуясь за дочь своюСталин тихо подойдетВ руки он ладонь твоюСловно лепесток возьмет»  (РГАЛИ. Ф. 656. On. 5. Ед. хр. 5149. Л. 58.)
25.Бранденбергер Д. Кризис сталинского агитпропа. Пропаганда, политпросвещение и террор в СССР, 1927–1941. М.: РОССПЭН, 2017. С. 101.
26.Традиционный туркменский головной убор – высокая шапка из овечьей шкуры.
27.РГАЛИ. Ф. 2450. Оп. 2 Ед. хр. 587. Л. 48–49.
28.Жежеленко Л. Указ. соч. С. 54.
29.Лахути А. Таджичка // Антология таджикской поэзии. С древних времен до наших дней / Под ред. И. Брагинского, М. Рахими, М. Турсун-заде и С. Улуг-заде. М.: ГИХЛ, 1951. С. 544.
30.РГАЛИ. Ф. 2372. Оп. 21. Ед. хр. 16. Л. 66.
31.РГАЛИ. Ф. 2372. Оп. 21. Ед. хр. 17. Л. 131.
32.РГАЛИ. Ф. 2372. Оп. 21. Ед. хр. 16. Л. 81.
33.РГАЛИ. Ф. 2372. Оп. 21. Ед. хр. 18. Л. 5.
34.РГАЛИ. Ф. 2372. Оп. 21. Ед. хр. 361. С. 24.
35.РГАЛИ. Ф. 2970 Оп. 1 Ед. хр. 42 С. 4.
36.РГАЛИ. Ф. 2450 Оп. 2 Ед. хр. 1319 С. 81.
37.Warner М. Stranger Magic. Charmed States and the Arabian Nights. London: Chatto & Windus, 2011. P. 356.
38.Ibidem. P. 360.
39.Айснер Л. Демонический экран. М., Rosebud Publishing, Пост Модерн Текнолоджи, 2010. С. 50.
40.Солсбери М. Тим Бертон. Интервью. СПб, Азбука-классика, 2008. С. 35.
41.Кракауэр 3. От Калигари до Гитлера. М., Искусство, 1977. По тексту.
42.Ричи Д. Одзу: фрагмент из книги. // Сеанс. 18 апреля 2014.
43.Болдырев Н. Жертвоприношение Андрея Тарковского. М., 2004. С. 205–206.
44.Болдырев Н. Жертвоприношение Андрея Тарковского. М., 2004. С. 206.
45.См. Туровская М. 7½ или Фильмы Андрея Тарковского. М., 1991. С. 101.
46.Болдырев Н. Жертвоприношение Андрея Тарковского. М., 2004. С. 207.
47.Там же. С.207.
48.Туровская М. 7½ или Фильмы Андрея Тарковского. М., 1991. С. 100.
49.Болдырев Н. Жертвоприношение Андрея Тарковского. С. 147.
50.Болдырев Н. Жертвоприношение Андрея Тарковского. С. 145.
51.Руми Мавлана Джалал ад-Дин Мухаммад. Стихи. URL: http://www.e-reading.by/bookreader.php/1028100/Rumi_-_Stihi.html.
52.Диалог о жестокости и нежности, любви и смерти, кинематографе и поэзии. Беседа В. Херцога и М. Махмальбафа. URL: http://alevtina-d. livejournal.com/43598.html.
53.Sciolino Е. Persian Mirrors. The Elusive Face of Iran. New York: Touchstone Books, 2000. P. 168.
54.Cheshire G. How to read Kiarostami//CINEASTE. vol. 25. No. 4. October, 2000. P. 8–15.
55.Другое кино. Смотрим, Пишем. Обсуждаем. URL: http://drugoe-kino.livejournal.com/3205037.html
56.Легко ли снять фильм о пророке Мухаммеде. URL: https:// www islamnews.ru/news-488630.html
57.Там же.
58.Cheshire, G. How to read Kiarostami//CINEASTE. vol. 25. No. 4. October, 2000. P. 11.
59.The Modernist World. UK: Routledge, 2015. P. 447–449.
60.Жители Куфы позвали Хуссейна помочь избавиться от «неправедного халифа», но в итоге сами же предали его и обрекли на медленную мучительную смерть, заставив сначала увидеть, как убивают его близких.
61.Веселовский А. Историческая поэтика. Л., 1940; Жирмунский В. Народный героический эпос. М.-Л., Гослитиздат, 1962.
62.Рейнгольд Г. Умная толпа: новая социальная революция. М., ФАИР-ПРЕСС, 2006. По тексту.
63.Тазия (араб.) – соболезнование.
64.6АБарт Р. Мифологии. URL: http://rumagic.com/ru_zar/sci_philosophy/ bart/2/j0.html
65.Фирдоуси. Шахнаме. Литературные памятники. Издательство Академии наук СССР. 1957. Т.1. С. 15.
66.Ермилов Н.Е. Кинематограф. Его история, устройство и тайны [Раздел VI. Кино-трюки]. Л., Сектор «Юный Пролетарий» Рабочего издательства «ПРИБОЙ», 1925. С. 102–120.
67.Тальбот Ф.А. Кино-трюки. – Л., ACADEMIA, 1926. 63 с.
68.Израилевич Л. Как делаются кино-трюки. Л., Изд-во «Красной газеты». Популярная библиотека журнала «Наука и техника». Вып. 8, 1927. 48 с.
69.Кауфман Н.О. Вильям Десмонд и трюковая фильма: [Очерк-характеристика]. 2-е изд. М., Теа-кино-печать, 1928. 15 с.
70.Зебер Г. Техника кино-трюка. М., ТЕА-КИНО-ПЕЧАТЬ, 1929. 214 с.
71.Птушко А.Л., Ренков Н.С. Комбинированные и трюковые киносъемки. – М., Госкиноиздат, 1941. 261 с.
72.Каунтер Д. Как снимают кинотрюки / Пер. с англ. и коммент. И.Н.Воскресенской. – М., Искусство, 1972. 168 с.
73.Карин А.А. Господа каскадеры. Дубль первый: Страна Трюкания / А. Карин. М., АОЗТ, 1995. 126 с.
74.Сысоев Н.П. Настольная книга каскадера. М., Мифрил, 1998. 322 с.
75.Ващилин Н.Н. Мы умирали по воле режиссеров. СПб, Издательство «Перо», 2015. 368 с.
76.Птушко А.Л. Чудеса кино. Наши достижения в области трюковых и комбинированных кино-съемок: стенограмма публичной лекции, прочитанной в Центральном лектории О-ва в Москве / Всесоюзное об-во по распр. политических и научных знаний. М., Правда, 1949. 24 с.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
0+
Litresda chiqarilgan sana:
29 iyun 2018
Yozilgan sana:
2017
Hajm:
355 Sahifa 42 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-87149-231-4
Mualliflik huquqi egasi:
ВГИК
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar