Kitobni o'qish: «Второй рейх. Не надо воевать с Россией»

Shrift:

О. Бисмарк
Что ждет Европу и Россию?

Начало моей службы. Дело о приверженцах противоестественных пороков. Бракоразводные процессы. Чиновники и население

Школьное воспитание было поставлено у нас так, что после окончания школы, если я и не был республиканцем, то все же был убежден, что республика есть самая разумная форма государственного устройства; к этому присоединялись размышления о причинах, заставляющих миллионы людей длительно повиноваться одному, между тем как от взрослых мне приходилось слышать резкую и непочтительную критику правителей.

В то же время немецкое национальное чувство было во мне так сильно, что в первое время моего пребывания в университете я примкнул к студенческой корпорации, которая провозглашала своей целью заботу о развитии этого чувства. Однако при личном знакомстве с членами корпорации мне не понравилось их стремление избегать дуэлей и отсутствие у них внешней благовоспитанности и манер, принятых в обществе. Когда я узнал их еще ближе, то не мог одобрить и их экстравагантных политических взглядов; у меня сложилось впечатление, что утопизм сочетался у них с недостатком воспитанности.

В глубине души я тем не менее сохранял свои национальные чувства и веру в то, что развитие в близком будущем приведет нас к германскому единству; с моим другом, американцем Коффином я заключил пари, что эта цель будет достигнута не позже чем через двадцать лет. То, что я думал о внешней политике, было в духе освободительных войн, воспринятых под углом зрения прусского офицера.

Бисмарк в начале политической карьеры


В период, предшествовавший 1848 году, без связей в министерских и высших ведомственных кругах почти невозможно было рассчитывать на какое бы то ни было участие в прусской политике. Молодому чиновнику нужно было сначала пройти однообразный, измеряемый десятилетиями путь по ступеням бюрократической лестницы, пока, наконец, высшие инстанции могли обратить на него внимание и приблизить его к себе. Я же, насколько в моем возрасте вообще мог серьезно думать о служебной карьере, имел в виду дипломатическую деятельность. Для этого мне надо было выдержать прежде всего экзамен на правительственного асессора, а затем уже окольным путем, поработав в Таможенном союзе, искать доступа в дипломатию Пруссии.

Лица и порядки нашей юстиции, где началась моя деятельность, давали моему юношескому уму скорее критический, нежели назидательный материал. Практическое обучение начиналось с ведения протоколов уголовного суда. Советник фон-Браухич, к которому я был прикомандирован, поручал мне необычно много этой работы, так как я писал тогда исключительно быстро и четко.

Из «расследований», как назывались уголовные дела при тогдашнем порядке судопроизводства, на меня произвел особенно сильное впечатление процесс широко разветвленного в то время в Берлине общества приверженцев противоестественных пороков. Общество это имело сторонников и в высших кругах. Судебные акты, касавшиеся этого дела, были затребованы министерством юстиции, как говорили, по настоянию князя Витгенштейна и не были возвращены по крайней мере до тех пор, пока продолжалась моя деятельность в уголовном суде.

* * *

Проработав четыре месяца над составлением протоколов, я был переведен в городской суд, разбиравший гражданские дела, и сразу же оказался вынужденным перейти от механического писания под диктовку к самостоятельной работе, выполнение которой затруднялось моей неопытностью и моими чувствами. Бракоразводные дела были вообще в то время первой стадией самостоятельной работы юриста-новичка. Делам этим придавалось, очевидно, наименьшее значение. Они были поручены самому неспособному советнику по фамилии Преториус и велись при нем совсем зелеными юнцами, которые производили, таким образом, in соrроrе vili [на второстепенном материале] свои первые эксперименты в роли судей, правда, под номинальной ответственностью господина Преториуса, но обычно в его отсутствие. Для характеристики этого господина нам, молодым людям, рассказывали, что, когда его во время заседаний приходилось выводить из состояния легкой дремоты для подачи голоса, он имел обыкновение говорить: «Я присоединяюсь к мнению моего коллеги Темпельгофа»; иной раз при этом ему надо было указывать, что господин Темпельгоф на заседании не присутствует.

Однажды мне пришлось обратиться к нему, так как я оказался в затруднительном положении: мне, в мои двадцать лет и несколько месяцев, предстояло сделать попытку к примирению возбужденной супружеской четы. Задача эта представлялась моему восприятию в своего рода церковном и нравственном ореоле, которому, как мне казалось, не вполне соответствовало мое душевное состояние. Я застал Преториуса в дурном настроении не вовремя разбуженного пожилого человека, разделявшего к тому же довольно распространенное среди старых бюрократов нерасположение к молодым дворянам.

«Досадно, – сказал он мне с пренебрежительной усмешкой, – когда человек до такой степени беспомощен. Я покажу вам, как это делается».

Я вернулся с ним в комнату присутствия. Дело сводилось к тому, что муж хотел развода, а жена – нет, муж обвинял ее в нарушении супружеской верности, а она, заливаясь слезами, патетически клялась в своей невиновности и, невзирая на дурное обращение мужа, настаивала на том, чтобы остаться при нем.

Шепелявя, как это было ему свойственно, Преториус обратился к жене со словами: «Не будь дурой. Зачем тебе это? Придешь домой – муж изобьет тебя так, что тебе не поздоровится. А скажи ты просто «да», и с пьяницей у тебя раз и навсегда покончено». – «Я честная женщина, не могу взять на себя позор, не хочу развода», – завопила женщина.

После неоднократного обмена репликами в том же тоне господин Преториус обратился ко мне со словами: «Она не хочет внять голосу благоразумия; пишите…», – и продиктовал мне заключение; оно произвело на меня столь сильное впечатление, что я и сейчас помню его от слова до слова: «После того как была сделана попытка к примирению сторон и все убеждения, основанные на доводах нравственности и религии, остались безуспешными, было решено, как ниже следует».

Мой начальник поднялся со словами: «Запомните, как это делается, и впредь не беспокойте меня подобными вещами». Я проводил его до дверей и продолжал разбирательство.

Мой стаж по бракоразводным делам продолжался, сколько помнится, от четырех до шести недель, но мне уже не приходилось больше мирить стороны.

* * *

Более привлекательной была следующая стадия разбирательства мелких дел. Молодой, неопытный юрист приобретал здесь по крайней мере навык в приеме жалоб и опросе свидетелей, хотя в общем его больше использовали как подсобного работника и меньше занимались его обучением.

Помещение суда и судебное производство несколько напоминали суетливую обстановку у железнодорожной кассы. Пространство, где, спиной к публике, заседали председательствующий советник и три или четыре помощника, было обнесено деревянным барьером, и перед образовавшимся таким образом четырехугольником толпились стороны, сменяя друг друга и производя то больший, то меньший шум.

Мое общее впечатление от лиц и учреждений не изменилось существенным образом с моим переходом в административное ведомство. Стремясь сократить окольный путь к дипломатической карьере, я избрал одно из рейнских управлений, а именно, аахенское; курс работы в этом управлении мог быть сокращен до двух лет, тогда как в старых прусских провинциях на это требовалось не менее трех лет.

Личный состав управления не всегда отвечал тому несколько необоснованному идеалу, который витал передо мной, когда мне было 21 год; еще менее соответствовало ему содержание текущей работы. Мне вспоминается, что при частых разногласиях между чиновниками и населением или среди каждой из этих сторон – разногласиях, полемика вокруг которых длилась годами и нагромождала груды дел – я обычно оставался под впечатлением: «да, пожалуй, можно сделать и так»; вопросы, то или иное решение которых не стоило затраченной на них бумаги, вполне могли быть разрешены одним префектом при затрате вчетверо меньшего количества труда. Если не считать низшего служебного персонала, то при всем том работа, которую в течение дня должен был выполнить чиновник, была невелика, должности же начальников отделений были чистой синекурой.

Уезжая из Аахена, я составил себе невысокое мнение о нашей бюрократии в общем и об отдельных ее представителях в частности. Переменив впоследствии государственную службу на жизнь в деревне, я в своих взаимоотношениях помещика с властями сохранил, как мне теперь представляется, очень уж отрицательное мнение о достоинствах нашей бюрократии и, пожалуй, чрезмерную склонность критиковать ее.

Склонность к нелепому вмешательству в самые разнообразные стороны жизни проявлялась при тогдашнем патриархальном режиме, быть может, сильней, чем в наше время; но те, кто осуществлял это вмешательство, были не столь многочисленны и стояли по уровню своего образования и воспитания выше части своих теперешних преемников.

Чиновники достославного королевского правительства были честными, образованными и благовоспитанными чиновниками. Но их благожелательная деятельность не всегда встречала признание, так как сопровождалась недостаточным знакомством с местными условиями и разменивалась на мелочи, относительно которых взгляды ученого горожанина за канцелярским столом не всегда выдерживали критику простого человеческого здравого смысла крестьянина. Членам административных коллегий приходилось тогда делать multa, а не multum [много, но незначительное]. Отсутствие более высоких задач приводило к тому, что они не находили себе достаточного количества действительно нужной работы и в своем должностном рвении выходили далеко за пределы потребностей управляемых, впадая в манию регламентирования, в то, что швейцарцы называют «Befehlerle» [«повелительство»].

Если бросить для сравнения беглый взгляд в сторону современности, то придется отметить: в свое время надеялись, что после введения действующей ныне системы местного самоуправления государственные учреждения будут избавлены от излишка дел и чиновников. На самом деле получилось нечто прямо противоположное этому: количество чиновников и их загруженность делами значительно возросли в связи с увеличением переписки и возникновением трений между административными инстанциями и органами самоуправления, начиная от провинциального совета и кончая сельским общинным управлением.

Рано или поздно наступит критический момент, когда мы окажемся раздавленными под бременем писанины, а главное – низшей бюрократии.

* * *

Природе человека присуще свойство, в силу которого он, соприкасаясь с теми или другими порядками, склонен чувствовать и видеть прежде всего шипы, а не розы. Эти шипы вызывают раздражение против того, что в данное время существует. Старые правительственные чиновники, вступая в непосредственное соприкосновение с управляемым населением, проявляли педантизм и отчужденность от практической жизни благодаря своим занятиям за зеленым сукном. Но вместе с тем оставалось впечатление, что они искренно и добросовестно стремились быть справедливыми.

Этого нельзя сказать об отдельных звеньях современного местного самоуправления в тех частях страны, где партии резко противостоят друг другу; благосклонность к политическим единомышленникам и предубежденное отношение к противникам нередко препятствуют беспристрастной работе учреждений.

Сопоставляя на основании моего опыта, относящегося к тому времени и более позднему периоду, судебные решения с административными с точки зрения их беспристрастия, я не могу признать превосходство исключительно лишь за первыми, по крайней мере – не во всех случаях. У меня, наоборот, создалось впечатление, что судьи низших и местных инстанций легче и полнее поддаются сильному воздействию партийных течений, чем чиновники администрации; да и едва ли можно найти какое-либо психологическое основание к тому, чтобы при одинаковом образовании судей и чиновников последние a priori [заранее] должны были считаться менее справедливыми и добросовестными в своих должностных решениях, чем первые.

Но я согласен, что административные постановления отнюдь не выигрывают ни в смысле честности, ни в смысле своего соответствия существу дела от того, что они принимаются коллегиально; независимо от того, что при решении вопроса большинством голосов арифметика и случай заступают место логического обоснования; чувство личной ответственности – эта существенная гарантия добросовестности решения – утрачивается сразу же, когда что-либо решает анонимное большинство.

На поприще дипломатии. Крымская война. Союз с Австрией. План раздела России. «Завещание Петра Великого»

Ход дел в обеих коллегиях, как в Потсдаме, так и в Аахене, не мог возбудить во мне особого рвения. Я находил порученный мне круг занятий мелочным и скучным; воспоминания о моей работе по процессам о невзносе пошлин с помола и в связи с повинностью по постройке плотины в Роцисе, близ Вустергаузена, не вызывали во мне впоследствии желания возвратиться к моей тогдашней деятельности.

Отказавшись от честолюбивой мечты о чиновничьей карьере, я охотно последовал желанию моих родителей и занялся запутанными делами управления нашими померанскими имениями. Я рассчитывал жить и умереть в деревне, преуспев на поприще сельского хозяйства и, быть может, отличившись на войне, если бы она разразилась.

В течение ряда лет я занимался обустройством померанских имений, представляя в то же время интересы наших землевладельцев. Несколько раз я бывал в Берлине, выступая в ландстаге, особенно в период бурных событий 1848 года. Мои выступления были замечены в высших кругах власти, я имел беседы с королем и его министрами. Когда прусское правительство решилось послать своего представителя в Союзный сейм, посланником при сейме был временно назначен генерал Рохов, продолжавший оставаться в то же время аккредитованным в Петербурге. Одновременно в штат миссии были зачислены два советника: я и господин фон-Грунер. Перед моим назначением советником миссии его величество и министр фон-Мантейфель дали мне понять, что в ближайшем времени предполагается назначить меня посланником при сейме. Рохов должен был ввести меня в дела и подучить, но он неспособен был работать по-деловому, меня же использовал как редактора и не держал au fait [в курсе] политических дел.

Предшествовавшая моему назначению беседа с королем происходила следующим образом. После того как на внезапный вопрос министра Мантейфеля, согласен ли я принять пост посланника при сейме, я коротко ответил «да», король вызвал меня к себе и сказал: «Вы очень смелы, сразу же соглашаясь принять совершенно не знакомую вам должность». «Ваше величество, – ответил я, – смелость проявляете вы, вверяя мне такой пост; впрочем, ничто не обязывает ваше величество оставить в силе назначение, если я не оправдаю вашего доверия. Сам я не могу с уверенностью сказать, по силам ли мне эта задача, пока не ознакомлюсь с ней ближе. Если я найду, что не дорос до нее, то сам же первый буду ходатайствовать о моем отозвании. Я имею смелость повиноваться, коль скоро ваше величество имеете смелость повелевать». «В таком случае попытаемся», – заключил король.

11 мая 1851 года я прибыл во Франкфурт. 15 июля последовало мое назначение посланником при Союзном сейме. Хотя с Роховым обошлись очень предупредительно, он был тем не менее расстроен и выместил на мне досаду: однажды утром он выехал из Франкфурта, не предупредив меня и не сдав мне ни дел, ни документов. Узнав стороной об его отъезде, я успел как раз вовремя явиться на вокзал, чтобы выразить ему благодарность за проявленное им доброжелательное отношение ко мне.

О моей деятельности и о моих наблюдениях в Союзном сейме опубликовано так много официального и частного материала, что я мало чего могу добавить.

* * *

Во Франкфурте, где ко времени Крымской войны все государства Германского союза пытались добиться того, чтобы Пруссия отстаивала их интересы от засилья Австрии и западных держав, я в качестве представителя прусской политики не мог без стыда и огорчения видеть, как мы уступали австрийским притязаниям, предъявляемым даже в не особенно вежливой форме, и как мы приносили в жертву свою собственную политику и свое самостоятельное мнение, отступали шаг за шагом и, угнетаемые сознанием приниженности, боясь Франции и смиряясь перед Англией, искали спасения, тащась на буксире у Австрии. Королю не чужды были эти мои взгляды, но он не склонен был выйти из подобного положения, прибегнув к политике большого стиля.

Когда Англия и Франция объявили 28 марта 1854 года войну России, мы заключили с Австрией 20 апреля договор о наступательном и оборонительном союзе, коим Пруссия обязалась в случае надобности сконцентрировать в течение 36 дней 100 тысяч человек – одну треть в Восточной Пруссии, остальные две трети в Познани или под Бреславлем – и довести состав армии, если потребуют обстоятельства, до 200 тысяч человек, сговорившись обо всем этом с Австрией.

5 мая Мантейфель написал мне следующее раздраженное письмо:

«Генерал фон-Герлах только что сообщил мне, что его величество король повелел вашему высокородию присутствовать здесь на совещаниях в связи с обсуждением вопроса об австро-прусском союзе в Сейме и что господин генерал уже известил ваше высокородие об этом. В соответствии с этим высочайшим повелением, о котором мне до сих пор, впрочем, ничего не было известно, я позволяю себе покорнейше просить ваше высокородие немедленно прибыть сюда. Учитывая предстоящее в скором времени обсуждение вопроса в Союзном сейме, следует полагать, что ваше пребывание здесь не будет продолжительным».

При обсуждении договора от 20 апреля я рекомендовал королю воспользоваться случаем, чтобы вывести нас и прусскую политику из подчиненного и, как мне казалось, недостойного положения и занять позицию, которая обеспечила бы нам симпатии и руководящее положение среди немецких государств, желавших соблюдать вместе с нами и при нашей поддержке независимый нейтралитет. Я считал это достижимым, если мы, по предъявлении нам австрийского требования выставить войско, изъявим к этому полную дружественную готовность, но выставим свои 66 тысяч человек, а фактически и больше, не у Лиссы, а в Верхней Силезии, чтобы наша армия могла перейти одинаково легко как русскую, так и австрийскую границу, в особенности если мы не постесняемся и выставим негласно гораздо более 100 тысяч человек. Имея в своем распоряжении 200 тысяч человек, его величество был бы в тот момент господином всей европейской ситуации, мог бы продиктовать условия мира и занять в Германии положение, вполне достойное Пруссии.

Франция, занятая разрешением задач, стоявших перед нею в Крыму, была не в состоянии угрожать нашей западной границе. Армия, которой располагала Австрия, находилась в Восточной Галиции, где она теряла от болезней гораздо больше, нежели могла бы потерять на полях сражений. Эта армия была прикована расположенной в Польше русской армией, в которой, по крайней мере на бумаге, числилось 200 тысяч человек.

Если бы эта русская армия была переброшена в Крым, она приобрела бы решающее влияние на создавшуюся там ситуацию, но положение на австрийской границе не позволяло осуществить такой поход.

* * *

При прусском дворе тогда существовали большие разногласия. Антиавстрийская политика встречала со стороны Мантейфеля еще меньше сочувствия, чем со стороны короля. Когда мы обсуждали этот вопрос с моим начальником с глазу на глаз, он производил, правда, впечатление, что разделяет мое негодование по поводу обидного и пренебрежительного обращения с нами. Но когда ситуация требовала дела, когда нужно было совершить решительный дипломатический шаг в антиавстрийском духе или хотя бы только поддержать отношения с Россией, не предпринимая прямых враждебных выступлений против этого доселе дружественного нам соседа, дело обострялось и отношения между королем и министром-президентом доводили до кризиса кабинета.

Сам я уклонялся по мере возможности от ответственного поста при этом государе и всегда старался помирить его с Мантейфелем, к которому ездил с этой целью в его имение (Дрансдорф).

В такой ситуации при дворе определенную роль играла партия Бетман-Гольвега, объединившаяся вокруг «Прусского еженедельника», она вела странную двойную игру. Я вспоминаю, какими обширными записками обменивались эти господа. Порой они знакомили с содержанием записок и меня, надеясь привлечь на свою сторону. В качестве цели, к которой надлежало стремиться Пруссии как передовому борцу Европы, там намечалось: расчленение России, отторжение ее остзейских губерний, которые, включая Петербург, должны были отойти к Пруссии и Швеции, отделение всей территории Польской республики в самых обширных ее пределах, раздробление остальной части на Великороссию и Малороссию, хотя и без того едва ли не большинство малороссов оказывалось в пределах максимально расширенной территории Польской республики.

В оправдание этой программы ссылались преимущественно на теорию барона фон-Гакстгаузена-Аббенбург («Исследования внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений в России»), который доказывал, что эти три области, взаимно дополняющие своей продукцией друг друга, обеспечат 100 миллионам русских, если они будут едины, преобладание над остальной Европой.


Бисмарк в зрелые годы


Из этой теории делали вывод о необходимости культивировать естественный союз с Англией, смутно намекая на то, что если Пруссия поможет ей своей армией против России, то и Англия со своей стороны поддержит прусскую политику в том направлении, которое тогда называлось «готским». Согласно категорическим предсказаниям этих господ, германское устройство, которое впоследствии было завоевано на поле брани армией короля Вильгельма, должно было быть добыто с помощью пресловутого общественного мнения английского народа то ли в союзе с принцем Альбертом, который давал королю и принцу Прусскому непрошенные наставления, то ли в союзе с лордом Пальмерстоном, который в беседе с депутацией радикальных представителей городских предместий назвал в ноябре 1851 года Англию благоразумным секундантом (judicious bottleholder) всякого народа, борющегося за свою свободу, и по наущению которого памфлеты объявили позднее того же принца Альберта опаснейшим противником освободительных стремлений.

Никто не чувствовал – а менее всего сторонники подобных экспериментов— потребность продумать до конца вопрос о том, захочет ли Пальмерстон или какой-нибудь другой английский министр, идя рука об руку с либерализмом готского пошиба и с фрондой при прусском дворе, вызвать Европу на неравный бой и принести интересы Англии в жертву немецким объединительным стремлениям, а равно и другой вопрос – в состоянии ли это сделать Англия, не встретив поддержки других континентальных держав, при содействии одной только прусской политики. Фразой, готовностью одобрить ради партийных интересов всякую глупость – вот чем прикрывались все щели в шатком здании тогдашней закулисной западнической политики двора.

Этими ребяческими утопиями тешились в партии Бетман-Гольвега люди, несомненно, умные, разыгрывая роль государственных мужей; они считали возможным рассматривать в своих планах будущей Европы 60 миллионов великороссов как caput mortuum [несуществующие]; они считали, что этот народ можно как угодно третировать, не превращая его тем самым неизбежно в союзника всякого будущего врага Пруссии, что вынудило бы Пруссию при всякой войне с Францией прикрывать свой тыл от Польши, ибо невозможно такое решение в провинциях Пруссии, Познани и даже Силезии, которое удовлетворило бы Польшу, не нарушив целостности самой Пруссии. Эти политики не только сами мнили себя в то время мудрецами – их премудрость превозносила и либеральная пресса.

Из творений «Прусского еженедельника» мне запомнилась памятная записка, составленная якобы при русском императоре Николае в министерстве иностранных дел в Петербурге в качестве руководства для наследника престола; в этой записке были изложены, в применении к современности, основные черты русской политики, намеченные в подложном завещании Петра Великого, сфабрикованном примерно в 1810 году в Париже.

Записка изображала Россию, ведущую подрывную работу против всех государств с целью добиться мирового господства. Впоследствии мне сообщали, что это произведение, попавшее в заграничную, а именно в английскую, печать, было доставлено Константином Францом.

* * *

В апреле 1854 года Бунзен, посланник в Лондоне, имел неосторожность послать министру Мантейфелю пространную записку, в которой выдвигались требования восстановления Польши, расширения Австрии вплоть до Крыма и т. п. и в которой рекомендовалось, чтобы Пруссия содействовала осуществлению этой программы. Одновременно Бунзен сообщил в Берлин, что английское правительство не возражает против присоединения приэльбских герцогств к Пруссии, если последняя примкнет к западным державам; в Лондоне же он дал понять, что прусское правительство согласно на это при условии означенной компенсации. Оба эти заявления были сделаны Бунзеном без всяких на то полномочий.

Король, когда это дошло до него, нашел, при всей своей любви к Бунзену, что дело зашло уж слишком далеко, и через Мантейфеля приказал Бунзену уйти в долгосрочный отпуск, закончившийся отставкой.

Однако принц Альберт объяснял отставку Бунзена «русской интригой» и мне было непонятно, каким образом антирусской партии удалось заручиться сочувствием принца враждебному России повороту. Это выяснилось из беседы, которую я имел с принцем, когда король вызвал меня в Берлин. Тотчас по приезде я был вызван к принцу Альберту, который под влиянием своего окружения был в возбужденном состоянии и выразил пожелание, чтобы я воздействовал на короля в антирусском и западническом духе.

Он сказал мне: «Вы увидите тут два враждебных течения, из коих одно представлено Мантейфелем, а другое, дружественное России, – Герлахом и графом Мюнстером в Петербурге. Вы здесь свежий человек; король призывает вас в качестве своего рода арбитра. Ваше мнение будет поэтому решающим, и я заклинаю вас, выскажитесь так, как того требуют не только европейская ситуация, но и истинные интересы дружбы к России. Она восстановила против себя всю Европу и будет в конце концов побеждена. Все эти великолепные войска, – говорилось это после неудачного для русских исхода боев под Севастополем, – все наши друзья, погибшие там, – он назвал ряд имен, – были бы еще в живых, если бы мы должным образом вмешались и вынудили Россию к миру». Дело кончится тем, указывал он, что Россия, наш старинный друг и союзник, будет уничтожена или серьезно ослаблена. Задача, возложенная на нас провидением, заключается в том, чтобы продиктовать мир и спасти нашего друга хотя бы против его воли.

Желая избавить принца от этих навязанных ему идей, я стал доказывать, что мы сами не имеем абсолютно никакой причины воевать с Россией и что у нас нет в восточном вопросе никаких интересов, которые оправдывали бы такую войну или хотя бы необходимость принести в жертву наши давние дружеские отношения к России. Наоборот, всякая победоносная война против России при нашем – ее соседа – участии вызовет не только постоянное стремление к реваншу со стороны России за нападение на нее без нашего собственного основания к войне, но одновременно поставит перед нами и весьма рискованную задачу, а именно – решение польского вопроса в сколько-нибудь приемлемой для Пруссии форме. А раз наши собственные интересы не только отнюдь не требуют разрыва с Россией, но скорее даже говорят против этого, то, напав на постоянного соседа, до сих пор являющегося нашим другом, не будучи к тому спровоцированы, мы сделаем это либо из страха перед Францией, либо в угоду Англии и Австрии. Мы взяли бы на себя роль индийского вассального князя, который обязан вести под английским патронатом английские войны.

Принца оскорбило употребленное мною выражение; покраснев от гнева, он прервал меня словами: «О вассалах и страхе не может быть и речи». Тем не менее я понял, что мне не удалось поколебать его убеждения.

* * *

Еще сильнее политических доводов бетман-гольвегской клики было влияние на принца его супруги в духе преклонения перед западными державами, вызывавшее у него своего рода оппозицию к брату, чуждую по существу его инстинктам военного.

Принцесса Августа с юных лет, проведенных ею в Веймаре, и до конца жизни сохранила убеждение, что выдающиеся личности и авторитеты Франции, а тем более Англии, выше наших, немецких. В этом она была чистокровной немкой с присущим нам национальным свойством, наиболее резко выраженным в поговорке «Das ist nicht weit her, taugt also nichts» [«Что свое, то гнило»].

Несмотря на Гете, Шиллера и другие великие тени Елисейских полей Веймара, эта выдающаяся по своему духовному уровню резиденция не была свободна от предрассудка, тяготеющего до сих пор над нашим национальным чувством, будто любой француз и уж во всяком случае англичанин в силу своего происхождения и своей национальной принадлежности – существо высшего порядка по сравнению с немцем и будто похвала со стороны общественного мнения Парижа и Лондона – более убедительное доказательство наших достоинств, нежели наше собственное самосознание.

Августа при всей своей духовной одаренности, при том признании, каким она пользовалась у нас за проникнутую чувством долга деятельность на различных поприщах, никогда не могла вполне отрешиться от этого предрассудка; ей импонировал развязный француз с его бойкой французской речью, а любой англичанин мог, как правило, рассчитывать, что с ним обойдутся в Германии как со знатной особой, поскольку не доказано противное. Так повелось в Веймаре лет 70 тому назад, и с отголоском этого мне довольно часто приходилось сталкиваться в моей служебной деятельности. В то время, о котором идет речь, хлопоты принцессы Прусской об английском браке ее сына, вероятно, еще более укрепляли ее во взглядах, которые Гольц и его друзья старались навязать ее супругу.

Во время Крымской войны обнаружилась антипатия принцессы ко всему русскому, укоренившаяся в ней с детства, но ранее внешне не проявлявшаяся. На балах при дворе Фридриха-Вильгельма III, где я впервые увидел ее – молодую и красивую женщину, она при выборе кавалеров во время танцев отдавала обычно предпочтение дипломатам, не исключая и русских, причем заставляла пробовать свою ловкость на скользком паркете даже тех из них, кто был искуснее в беседе, нежели в танцах. Ту явную и сильную антипатию к России, которую она выказывала впоследствии, психологически не легко объяснить.

Воспоминание об убийстве ее деда, императора Павла Первого, едва ли могло бы иметь столь длительное влияние. Это было скорее следствием разлада между высоко одаренной, русской по своему общественному и политическому облику, матерью, великой герцогиней Веймарской, окруженной приезжими русскими, и взрослой дочерью, склонной при ее живом темпераменте играть первую роль в своем кругу; возможна и своего рода идиосинкразия по отношению к властной личности императора Николая.

Несомненно одно: антирусское влияние этой высочайшей особы и впоследствии, когда она была королевой и императрицей, нередко препятствовало мне у его величества при проведении той политики, которую я считал необходимой.

Николай I и его окружение. Князь Горчаков. Русские обычаи. Посещение Москвы

В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай – Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 году, он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорных между обоими государствами восточном и польском вопросах. Если даже им руководила не дружба, а соображения, [диктовавшиеся] императорской русской политикой, все же это было более того, что обычно делает один монарх для другого монарха; лишь такой самовластный, преувеличенно рыцарственный самодержец был способен на это.

Николай смотрел в то время на императора Франца-Иосифа как на своего преемника и наследника в руководстве консервативной триадой. Он считал последнюю солидарной перед лицом революции и, озабоченный поддержанием ее гегемонии, уповал больше на Франца-Иосифа, чем на своего собственного наследника. Еще более низкого мнения был он о способности нашего короля Фридриха-Вильгельма взять на себя роль вождя на поприще практической политики и считал, что он, так же, как и его собственный сын и наследник, не может руководить монархической триадой.

В Венгрии император Николай действовал в убеждении, что волею божиею он призван возглавить монархическое сопротивление надвигающейся с Запада революции. По природе он был идеалистом, хотя изолированность русского самодержавия и придала ему черствость, и надо лишь удивляться, как при всех испытанных им впечатлениях, начиная с декабристов, он сумел пронести через всю жизнь свойственный ему идеалистический порыв.

Как он понимал свои отношения с собственными подданными, явствует из одного факта, о котором рассказал мне сам Фридрих-Вильгельм IV. Император Николай попросил его прислать двух унтер-офицеров прусской гвардии для предписанного врачами массажа спины, во время которого пациенту надлежало лежать на животе. При этом он сказал: «С моими русскими я всегда справлюсь, лишь бы я мог смотреть им в лицо, но со спины, где глаз нет, я предпочел бы все же не подпускать их». Унтер-офицеры были предоставлены без огласки этого факта, использованы по назначению и щедро вознаграждены. Это показывает, что, несмотря на религиозную преданность русского народа своему царю, император Николай не был уверен в своей безопасности с глазу на глаз даже с простолюдином из числа своих подданных; проявлением большой силы характера было то, что он до конца своих дней не дал этим переживаниям сломить себя.

* * *

В мое время в петербургском обществе можно было наблюдать три поколения. Самое знатное из них – европейски и классически образованные grands seigneurs [вельможи] времен Александра I – вымирало. К нему можно было еще отнести Меншикова, Воронцова, Блудова, Нессельроде, а по уму и образованию также и Горчакова, несколько уступавшего названным лицам вследствие своего непомерного тщеславия. Все они получили классическое образование, говорили совершенно свободно не только по-французски, но и по-немецки и принадлежали к сremе [сливкам] европейского общества.

Второе поколение было одних лет с императором Николаем или во всяком случае отмечено его печатью и ограничивалось в своих разговорах преимущественно придворными новостями, театром, повышениями, награждениями и чисто военными интересами.

В качестве исключения из этой категории, приближавшейся по своему духовному облику к старшему поколению, могут быть названы старик князь Орлов, который выделялся своим характером, изысканной учтивостью и безупречным отношением к нам; граф Адлерберг и его сын, впоследствии министр двора, наряду с Петром Шуваловым, самая светлая голова из тех, с кем мне приходилось там встречаться, человек, которому недоставало только трудолюбия, чтобы играть руководящую роль; более всех других симпатизировавший нам, немцам, князь Суворов, в котором традиции русского генерала николаевских времен сочетались в резком, но не неприятном контрасте с чертами немецкого бурша, реминисценцией немецких университетов; железнодорожный генерал Чевкин, человек в высшей степени тонкого и острого ума, каким нередко отличаются горбатые люди, обладающие своеобразным умным строением черепа; он вечно ссорился и все же был в дружбе с князем Суворовым; и, наконец, барон Петр фон-Мейендорф, самое симпатичное, с моей точки зрения, явление среди дипломатов старшего поколения. Он был в свое время посланником в Берлине и по образованию и утонченным манерам принадлежал скорее александровскому времени.

Гостеприимный дом Мейендорфа как в Берлине, так и в Петербурге был местом, куда приятно было прийти, чему немало способствовала его супруга, по-мужски умная женщина, благородная, глубоко порядочная, приветливая, еще более ярко, чем ее сестра, госпожа фон-Фринтс во Франкфурте, подтверждавшая ту истину, что в семье графов Буоль наследственный ум был геном, передававшимся по женской линии.

Ее брат, австрийский министр граф Буоль, не унаследовал той его доли, без которой нельзя руководить политикой великой монархии. Лично брат и сестра были друг другу нисколько не ближе, чем австрийская и русская политика.

Когда я в 1852 году был послан с чрезвычайной миссией в Вену, отношения между ними были еще таковы, что госпожа Мейендорф склонна была облегчить осуществление моей, дружественной Австрии, миссии: несомненно, она руководилась инструкциями супруга. Император Николай желал в то время нашего соглашения с Австрией.

Когда же год или два спустя, во время Крымской войны, зашла речь о моем назначении в Вену, отношение госпожи Мейендорф к брату выразилось в следующих словах: она надеется, что я приеду в Вену и «доведу Карла до желчной лихорадки».

Как жена своего мужа госпожа Мейендорф была русской патриоткой, но и без того она и по своему личному побуждению не одобрила бы враждебной и неблагодарной политики, на путь которой граф Буоль толкал Австрию.

* * *

Третье, молодое, поколение русских обнаруживало обычно в обществе меньшую учтивость, подчас дурные манеры и, как правило, большую антипатию к немецким, в особенности же к прусским, элементам, нежели оба старших поколения. Когда по незнанию русского языка к этим господам обращались по-немецки, они были непрочь скрыть, что понимают язык, отвечали нелюбезно или вовсе отмалчивались и в своем отношении к штатским далеко не соблюдали того уровня учтивости, какой был принят в кругу лиц, носивших мундиры и ордена.

Антинемецкие настроения молодого поколения дали знать о себе вскоре не только мне, но и другим лицам также и в области политических отношений с нами, особенно сильно с тех пор, как мой русский коллега князь Горчаков стал проявлять и по отношению ко мне одолевавшее его высокомерие. Пока, претендуя на участие в моем политическом воспитании, он видел во мне только младшего сотоварища, благоволение его было безгранично, причем формы, в которые выливалось его доверие, выходили за пределы, допустимые для дипломата; возможно, он делал это с предвзятой целью, а возможно – из потребности покичиться перед коллегой, сумевшим убедить его в своем преклонении перед ним.

Подобные отношения стали уже немыслимы, едва я в качестве прусского министра принужден был рассеять иллюзии, которые он питал насчет своего личного и политического превосходства. Hinс irae [отсюда гнев]. Едва я как немец или пруссак или как соперник начал выдвигаться на самостоятельное [место] в признании Европы и в исторической публицистике, как его благоволение ко мне превратилось в неприязнь.

Наступила ли эта перемена после 1870 года или я ее ранее не замечал – не берусь судить. В первом случае это можно объяснить достаточно уважительной причиной и вполне основательным для русского канцлера мотивом, а именно – ошибочным расчетом, что разлад между нами и Австрией и после 1866 года надолго останется в силе.

В 1870 году мы с готовностью поддерживали русскую политику, помогая ей освободиться от ограничений на Черном море, которые наложил на нее Парижский трактат, подписанный после Крымской войны. Эти ограничения были противоестественны; запрет свободного плавания у своих собственных берегов был на длительный срок нетерпим для такой державы, как Россия, ибо он был унизителен.

К тому же – как прежде, так и теперь – не в наших интересах препятствовать России расходовать избыток своих сил на Востоке; мы должны радоваться, когда при нашем положении и историческом развитии мы встречаем в Европе державы, с которыми у нас нет никаких конкурирующих интересов в политической области, и к таким державам по сей день относится Россия.

С Францией мы никогда не будем жить в мире, с Россией у нас никогда не будет необходимости воевать, если только либеральные глупости или династические промахи не извратят положения.

* * *

В Петербурге по распоряжению полиции слуги представителей иностранных правительств носили галуны и особо присвоенные им ливреи, и это было вполне целесообразно. Иначе члены дипломатического корпуса, не имея обыкновения носить на улице мундир и ордена, рисковали такими же, порой крупными, неприятностями с полицией и лицами из высшего общества, каким зачастую подвергались на улице или на пароходе штатские, если они не имели ордена или не были известны как знатные лица.

В Париже при Наполеоне III я наблюдал то же самое. На одном из парижских бульваров мне во время какого-то празднества пришлось быть свидетелем такой сцены: толпа в несколько сот человек оказалась не в состоянии двинуться ни взад, ни вперед, попав из-за чьей-то нераспорядительности между двумя отрядами войск, маршировавшими в противоположном один другому направлении; полиция, не понимая причины затора, набросилась на толпу, пуская в ход кулаки и столь излюбленные в Париже coups de pied [пинки ногой], пока не оказалась лицом к лицу с каким-то monsieur decore [господином с орденом]. Красненькая ленточка побудила полицейских по крайней мере выслушать протесты ее обладателя и заставила их, наконец, убедиться, что толпа, которая казалась им строптивой, была зажата между двумя отрядами войск и не могла поэтому никуда податься. Начальник возбужденных полицейских вышел из затруднительного положения с помощью шутки: указывая на отряд chasseurs de Vincennes [венсенских стрелков], которые дефилировали d’un pas gymnastique [беглым шагом] и сперва не были им замечены, он сказал: «Eh bien, il faut enfoncer са» [«Ну что ж, придется обратить их в бегство»]. Публика, не исключая избитых, расхохоталась; все, кто избежал рукоприкладства, разошлись с признательным чувством к decore, который спас их своим присутствием.

Мемориальная доска на доме, где жил Бисмарк в Петербурге


И в Петербурге я рекомендовал бы появляться на улице не иначе, как со знаками одного из высших русских орденов, если бы тамошние расстояния не заставляли обычно пользоваться каретой, а не ходить пешком. Даже при езде верхом, но в штатском платье и без конюха не всегда можно было избежать опасности оказаться жертвой невоздержанного языка или неосторожной езды отличавшихся своей особой одеждой кучеров видных сановников; кто свободно владел конем и имел при себе хлыст, тот поступал правильно, когда добивался при таких конфликтах признания законности своего равноправия с хозяином кареты.

Едва ли не большинство немногочисленных всадников в окрестностях Петербурга составляли немецкие или английские купцы, избегавшие в силу своего положения неприятных столкновений и предпочитавшие снести обиду, но не обращаться с жалобой к властям. Из офицеров лишь весьма немногие пользовались прекрасными дорогами для верховой езды на островах или в ближайших окрестностях столицы, да и те были, как правило, немецкого происхождения. Все старания высших сфер приохотить офицеров к верховой езде не имели прочного успеха и приводили лишь к тому, что в течение нескольких дней после каждого напоминания навстречу императорским каретам попадалось больше всадников, чем обычно. Знаменательно, что лучшими наездниками среди военных слыли два адмирала: великий князь Константин и князь Меншиков.

Помимо искусства верховой езды, тогдашнее молодое поколение уступало предшествующему поколению современников императора Николая I также в отношении манер и хорошего тона; в смысле же европейского образования и общего уровня своего воспитания представители обоих этих поколений уступали старым вельможам времен Александра I. Но все же в придворных кругах и в так называемом «обществе», а также в тех аристократических домах, где преобладало влияние дам, поддерживался безукоризненный светский тон. Однако молодые люди проявляли далеко уже не ту учтивость, когда с ними приходилось сталкиваться при таких обстоятельствах, где они были вне влияния и контроля придворной сферы и дам из высшего круга.

Не берусь судить, в какой мере то, что мне пришлось наблюдать, объяснялось общественной реакцией со стороны молодого поколения против довольно сильного прежде немецкого влияния и в какой – упадком образования в русском обществе по сравнению с эпохой императора Александра I; возможно, здесь сказывалось и социальное развитие парижского общества, которое оказывает свое воздействие на русский высший свет. Хорошие манеры и безупречная учтивость уже не так распространены в господствующих кругах Франции, за пределами Сен-Жерменского предместья, как это было раньше и как я наблюдал это при знакомстве с пожилыми французами и дамами всех возрастов во французском, а в еще более выигрышном свете – в русском обществе.

Впрочем, так как мне по моему положению в Петербурге не приходилось особенно близко сталкиваться с младшим поколением, я вынес из моего пребывания в России лишь приятные воспоминания, которыми обязан любезности двора, пожилых мужчин и дам светского круга.

* * *

Всякий раз, как мне случалось бывать в Петербурге в одном из императорских дворцов – Царскосельском или Петергофском, хотя бы для того лишь, чтобы посовещаться с жившим там летом князем Горчаковым, я находил в отведенном мне дворцовом помещении сервированный для меня и для того, кто сопровождал меня, завтрак из нескольких блюд, с тремя-четырьмя сортами превосходного вина; иных мне на императорском столе вообще никогда не приходилось пить. Несомненно, в дворцовом хозяйстве много крали, но гости императора от этого не страдали; напротив, их порции были рассчитаны на обильные остатки в пользу слуг.

Погреба и кухня были совершенно безупречны, даже в тех случаях, когда они были вне контроля. Возможно, что дворцовые служащие, пользовавшиеся невыпитыми винами, успели, в результате долголетнего опыта, приобрести изысканный вкус и не потерпели бы непорядков, от которых пострадало бы качество подававшегося к столу. Цены на поставки, судя по всему, что я узнавал, были, правда, очень высоки.

Правильное представление о характере дворцового гостеприимства я получил тогда, когда моя покровительница, вдовствующая императрица Шарлотта, сестра нашего короля, пригласила меня к себе. Для приглашенных со мной лиц из состава миссии на императорской кухне заказывалось два обеда, а для меня – три. В отведенной мне квартире продолжали готовить и ставить в счет, а также, должно быть, поедать и выпивать завтраки и обеды для меня и моих спутников, словно ни меня, ни их и не приглашали к императрице.

Мой прибор, со всем к нему причитающимся, подавался и убирался, во-первых, в отведенной мне квартире, а во-вторых, к столу императрицы вместе с приборами моих спутников; но и там я не притрагивался к нему, так как мне приходилось кушать без моих спутников у постели больной императрицы в узком кругу. В этих случаях роль хозяйки дома вместо своей бабушки выполняла с присущей ей грацией и оживлением принцесса Лейхтенбергская, впоследствии супруга принца Вильгельма Баденского, переживавшая в ту пору расцвет своей юной красоты.

Припоминаю также, как в другом случае четырехлетняя великая княжна, бегая вокруг стола, за которым сидело четыре персоны, ни за что не желала оказать одному высокопоставленному генералу ту же учтивость, что и мне. Я был очень польщен, что на замечание бабушки великокняжеское дитя ответило, указав на меня: «он милый» («on milii»), а, указывая на генерала, имело наивность сказать: «он воняет» («on wonjaet»), – после чего великокняжеский enfant terrible [несносный ребенок] был удален.

Был такой случай, когда прусских офицеров, долго живших в одном из императорских дворцов, откровенно спросили их русские добрые приятели – действительно ли они поглощают столько вина и прочего, сколько на них требуют; если так, то остается позавидовать их способностям и озаботиться их дальнейшим удовлетворением. Оказалось, что люди, к которым был обращен откровенный вопрос, отличались умеренностью; с их согласия обыскали занимаемые ими апартаменты и обнаружили в стенных шкафах, о которых они не знали, большие запасы ценных вин и разных деликатесов.

Рассказывают, что однажды император обратил внимание на непомерное количество сала, которое ставится в счет всякий раз, как приезжает принц Прусский; в результате выяснилось, что при первом своем посещении принц после прогулки верхом пожелал съесть к ужину ломтик сала. Истребованный ломтик сала превратился при последующих посещениях в пуды. Недоразумение разъяснилось в личной беседе высочайших особ и вызвало взрыв веселья, послуживший на пользу замешанным в этом деле грешникам.

С другой русской особенностью я столкнулся во время моего первого пребывания в Петербурге в 1859 году В первые весенние дни принадлежавшее ко двору общество гуляло по Летнему саду, между Павловским дворцом и Невой. Императору бросилось в глаза, что посреди одной из лужаек стоит часовой. На вопрос, почему он тут стоит, солдат мог ответить лишь, что «так приказано»; император поручил своему адъютанту осведомиться на гауптвахте, но и там не могли дать другого ответа, кроме того, что в этот караул зимой и летом отряжают часового, а по чьему первоначальному приказу – установить нельзя.

Тема эта стала при дворе злободневной, и разговоры о ней дошли до слуг. Среди них оказался старик-лакей, состоявший уже на пенсии, который сообщил, что его отец, проходя с ним как-то по Летнему саду мимо караульного, сказал: «А часовой все стоит и караулит цветок. Императрица Екатерина увидела как-то на этом месте гораздо раньше, чем обычно, первый подснежник и приказала следить, чтобы его не сорвали». Исполняя приказ, тут поставили часового, и с тех пор он стоит из года в год.

Подобные факты вызывают у нас порицание и насмешку, но в них находят свое выражение примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе. Невольно вспоминаешь в этой связи часовых, которые в Петербурге во время наводнения 1824 года и на Шипке в 1877 году не были сняты, и одни утонули, а другие замерзли на своем посту.

* * *

Я верил, что, будучи посланником в Петербурге, смогу оказывать влияние на принимаемые в Берлине решения, как пытался с переменным успехом делать это, находясь во Франкфурте; я еще не отдавал себе тогда ясного отчета в том, что огромные усилия, которые затрачивались мной с этой целью при составлении донесений, не могли принести ни малейшей пользы, так как и мои всеподданнейшие донесения, и сообщения, которые посылались мной в виде собственноручных писем, либо вовсе не доходили до сведения регента, либо доходили с такими комментариями, которые мешали им оказывать какое бы то ни было влияние.

Помимо осложнившейся болезни, которой я был обязан отравившему меня врачу, мои труды имели лишь тот результат, что показалась подозрительной [необычайная] точность моих сообщений о настроениях императора и для контроля за мной был послан граф Мюнстер, прежний военный атташе в Петербурге. Я был в состоянии доказать инспектировавшему меня графу, с которым был в дружеских отношениях, что мои донесения основаны на собственноручных пометах императора на полях донесений русских дипломатов, которые показывал мне князь Горчаков, а кроме того, – на словесных сообщениях личных друзей, которые оказались у меня в кабинете и при дворе. Собственноручные пометы императора предъявлялись мне, возможно, с рассчитанной нескромностью, т. е. с тем, чтобы их содержание дошло до Берлина таким, менее обидным путем.

Эти и другие формы, в которых мне становились известными особо важные сообщения, являются характерными шахматными ходами тогдашней политической [практики]. Один господин, доверивший мне подобное сообщение, уходя, обернулся в дверях и сказал: «Моя первая нескромность вынуждает меня ко второй. Вы, наверно, передадите это в Берлин, не пользуйтесь только для этого вашим шифром номер такой-то, мы уже много лет имеем к нему ключ, а по совокупности обстоятельств у нас заключили бы, что источником являюсь я. Кроме того, сделайте мне одолжение, не отказывайтесь сразу от скомпрометированного шифра, пользуйтесь им еще в течение нескольких месяцев для самых безобидных телеграмм».

Из этого эпизода я, к своему успокоению, позволил себе тогда сделать заключение, что русским известен, вероятно, лишь один из наших шифров. Сохранить тайну шифра было в Петербурге особенно трудно, так как ни одна миссия не могла обойтись там без того, чтобы не допускать в свое помещение русский низший персонал и прислугу, и из этой среды тайной полиции не трудно было вербовать своих агентов.

Во время австро-французской войны император Александр жаловался мне однажды в откровенной беседе на резкий и оскорбительный тон, в каком немецкие государи критиковали русскую политику в письмах к членам императорской фамилии. «Во всем этом обижает меня более всего то, что мои немецкие кузены посылают свои дерзости по почте, чтобы они вернее дошли до моего сведения», – с возмущением заключил он свою жалобу на родственников. Он не видел ничего предосудительного в этом признании, будучи искренно убежден, что его право монарха – знакомиться даже и таким путем с содержанием корреспонденции, посылаемой по русской почте.

В Вене были прежде подобные же порядки. Еще до постройки железных дорог было время, когда тотчас по переезде прусским курьером австрийской границы к нему в экипаж садился австрийский чиновник и при его содействии, с ловкостью привычного человека вскрывал депеши, снова заклеивал их и делал из них выписки, прежде нежели они достигали венской миссии. Даже после того, как такая практика вывелась, одной из осторожных форм официального сообщения [берлинского] кабинета кабинетам Вены или Петербурга все еще считалось письмо на имя тамошних прусских посланников, отправленное простой почтой.

Обе стороны заранее рассматривали содержание этих писем как инсинуированное и пользовались такой формой инсинуации в тех случаях, когда надлежало ослабить действие неприятного сообщения, дабы не испортить тона формальных отношений.

* * *

В первой половине июня 1859 года, во время австро-итальянской войны, я на короткое время съездил в Москву. При этом посещении древней столицы я получил возможность убедиться, как велика была ненависть русских к Австрии. В то время как московский губернатор князь Долгорукий водил меня по одной библиотеке, я увидел на груди служителя в числе многих военных орденов также и Железный крест. На мой вопрос, по какому случаю он получил его, служитель отвечал: «За битву при Кульме». После этой битвы Фридрих-Вильгельм III приказал раздать русским солдатам довольно большое число железных крестов несколько измененного образца, который был назван Кульмским крестом.

Я поздравил старого солдата с тем, что у него и через 46 лет такой бодрый вид, и услыхал в ответ, что он и сейчас пошел бы на войну, лишь бы позволил государь. Я спросил его, с кем бы он пошел – с Италией или с Австрией, на что он, вытянувшись в струнку, с энтузиазмом заявил: «Всегда против Австрии». Я заметил, что ведь при Кульме Австрия была другом Пруссии и России, а Италия – нашим врагом, на что он, стоя все так же на вытяжку, сказал громко и отчетливо, как русские солдаты говорят с офицерами: «Честный враг лучше неверного друга».

Этот невозмутимый ответ привел князя Долгорукого в такой восторг, что не успел я оглянуться, как генерал и унтер-офицер заключили друг друга в объятия и горячо облобызались. Таково было в ту пору противоавстрийское настроение среди русских – от генерала до унтер-офицера. Воспоминанием о моей поездке в Москву служат следующие письма, которыми я обменялся с князем Оболенским.


«Москва, 2 июня 1859 года.

Осматривая недавно московские древности, ваше превосходительство проявили особый интерес к памятникам нашей древней политической и духовной жизни. Старинные здания Кремля, домашняя утварь русских царей, драгоценные греческие рукописи патриаршей библиотеки – все это привлекло ваше просвещенное внимание. Компетентные замечания, сделанные вашим превосходительством по поводу этих исторических памятников, свидетельствуют о том, что, помимо больших познаний дипломата, вы обладаете столь же глубокими сведениями и в области археологии. Подобное внимание к нашим древним памятникам со стороны иностранца вдвойне отрадно мне – как русскому и как человеку, посвящающему свои досуги археологии.

Позвольте поднести вашему превосходительству в память вашего кратковременного пребывания в Москве и моего приятного знакомства с вами, удостоиться которого я имел честь, экземпляр «Книги, содержащей описание избрания на царство и вступления на престол царя Михаила Федоровича». На рисунках, хотя и мало искусных, но интересных своей древностью, вы увидите изображение тех же зданий и предметов, которые так заинтересовали вас в Кремле.

Примите и пр. Кн. М. Оболенский».


«Петербург (июль 1859 года)

Я проявил бы крайнюю неблагодарность, если бы после любезного приема, оказанного мне вами в Москве, я без особо уважительных причин целый месяц не отвечал вашему превосходительству на письмо, которым вы меня удостоили. Вернувшись из Москвы, я серьезно заболел чем-то вроде подагры; сильные ревматические боли пригвоздили меня на целый месяц к постели; редкие просветы, которые оставляла мне болезнь, были поглощены текущими делами, запущенными во время моей болезни. Еще и сейчас я не в состоянии ходить, хотя в общем чувствую себя лучше, так что постараюсь исполнить предписание моего правительства, которое вызывает меня в Берлин. Простите меня за эти подробности, князь, но они были необходимы, чтобы объяснить мое молчание.

Я надеялся, что это промедление даст мне возможность присоединить к моему письму также и ответ из Берлина по поводу посылки, которую вам угодно было вручить мне для передачи его королевскому величеству. Я еще не получил его, но не могу уехать отсюда, не высказав вам, князь, как я тронут любезностью и редким достоинством приема, какой вы оказываете во вверенном вам учреждении и в столице, где вы проживаете, являя иностранцу пример истинно русского гостеприимства. Роскошная книга, присланная вами, навсегда останется драгоценным украшением моей библиотеки; с нею неизменно будет связано воспоминание о русском дворянине, который так умело сочетает репутацию ученого с достоинствами истинного вельможи.

Примите и пр. Фон-Бисмарк».

* * *

В июне 1859 года, не успев еще свыкнуться с петербургским климатом, я после продолжительной езды в сильно натопленном манеже отправился однажды домой без шубы и еще задержался по дороге, чтобы посмотреть на учение рекрутов. На следующий день у меня обнаружился суставный ревматизм, с которым мне пришлось долго бороться. Однако я успел оправиться к тому времени, когда мне надо было съездить в Германию, чтобы привезти в Петербург жену; я ощущал только незначительную боль в левой ноге, которую повредил, сорвавшись со скалы на охоте в Швеции в 1857 году, и которая из-за недостаточного ухода осталась locus minoris resistentiae [местом наименьшего сопротивления].

Доктор Вальц, рекомендованный мне перед отъездом бывшей великой герцогиней Баденской, предложил мне прописать против этой боли какое-то средство, а когда я возразил ему, что не чувствую в этом надобности, так как боль в ноге незначительная, он стал убеждать меня, что она может усилиться в дороге и лучше принять предупредительные меры, средство же – самое невинное: приложить на подколенную ямку пластырь, который не будет причинять никакого беспокойства, полежит несколько дней и сам отвалится, оставив только незначительную красноту.

Ничего не зная о прежней деятельности этого врача, происходившего из Гейдельберга, я имел неосторожность поддаться его уговору. Через четыре часа после того, как я приложил этот пластырь и крепко уснул, меня разбудила сильная боль, я поспешно сорвал пластырь, но не мог удалить его остатки с уже растравленной подколенной ямки. Несколько часов спустя приехал Вальц и каким-то металлическим инструментом попытался выскрести черную липкую массу из раны величиной с ладонь. Боль была нестерпимая, а результат – далеко не вполне удовлетворительный, ибо разъедающее действие яда не прекратилось. Несмотря на высокую рекомендацию, которой я доверился, мне пришлось убедиться в крайней невежественности и недобросовестности доктора Вальца.

Сам он уверял меня с виноватой улыбкой, что мазь была переперчена и что это недосмотр аптекаря. Тогда я велел попросить из аптеки рецепт, но получил ответ, что Вальц взял его обратно, а он сам сказал мне, что рецепта у него уже нет. Таким образом, я не мог установить, кто был отравителем, и лишь узнал у аптекаря, что главной составной частью мази было то вещество, из которого изготовляются так называемые вечные шпанские мушки, и что вещество это, насколько он помнит, было во всяком случае прописано в необычайно большой дозе. Впоследствии мне задавали вопрос, не было ли это умышленное отравление, но я приписываю его просто невежеству и наглости врача-шарлатана.

По рекомендации вдовствующей великой герцогини Софии Баденской он стал директором всех детских больниц в Петербурге. По наведенным мною впоследствии справкам оказалось, что это был сын университетского кондитера в Гейдельберге; будучи студентом, он ничего не делал и не сдал ни одного экзамена. Его мазь повредила мне вену, от чего я страдал много лет.

Отто фон Бисмарк, посланник Пруссии в России


Желая посоветоваться с германскими врачами, я отправился в июле в Берлин морским путем через Штеттин; жестокие боли вынудили меня обратиться за советом к знаменитому хирургу Пирогову, который был вместе со мной на борту; он хотел ампутировать мне ногу и на мой вопрос, ниже или выше колена, указал место гораздо выше колена.

Я отклонил это и, безуспешно испробовав в Берлине разные процедуры, проделал затем в Наугейме курс лечения ваннами под наблюдением марбургского профессора Бенеке и поправился настолько, что мог ходить и ездить верхом, а в октябре – даже и сопровождать принца-регента в Варшаву на свидание с царем.

Когда на обратном пути в Петербург я заехал в ноябре к господину фон-Белову в Гогендорф, то образовавшийся у меня в поврежденной вене и закупоривший ее тромб оторвался, попал, по мнению врачей, в кровеносную систему и вызвал воспаление легких; врачи считали мою болезнь смертельной, но я выздоровел, прохворав несколько месяцев.

Мне странно теперь вспомнить, каковы были связанные с опекой впечатления умиравшего пруссака. После того как врачи приговорили меня к смерти, первым моим желанием было изложить на бумаге мою последнюю волю, исключавшую всякое судебное вмешательство в учрежденную опеку. Успокоившись на этот счет, я стал ждать конца с той покорностью, какую вызывают невыносимые страдания.

В начале марта 1860 года я уже настолько поправился, что мог уехать в Берлин, где в ожидании окончательного выздоровления принимал участие в заседаниях палаты господ и провел весь май.

Восстание в Польше. Борьба мнений в Петербурге. Позиция России и германское будущее

Движение в Польше, которое началось одновременно с переворотом в Италии и не без связи с ним и выразилось вначале в национальном трауре, церковном праздновании памятных для отечества дней и агитации земледельческих обществ, вызвало в Петербурге довольно длительные колебания между полонизмом и абсолютизмом. Дружественное полякам течение связано было с требованием конституции, явственно раздававшимся теперь в высших кругах русского общества. То обстоятельство, что русские, которые были ведь тоже образованными людьми, вынуждены были обходиться без учреждений, существовавших у всех европейских народов, и что они не могли принимать участия в обсуждении своих собственных дел, воспринималось как унижение.

Разлад на почве отношений к польскому вопросу распространился вплоть до высших военных кругов и привел к бурному объяснению между варшавским наместником генералом графом Ламбертом и генерал-губернатором генералом Герстенцвейгом, закончившемуся насильственной смертью последнего (январь 1862 года) при невыясненных обстоятельствах. Я присутствовал в одной из лютеранских церквей в Петербурге на его похоронах. Те русские, которые требовали для себя конституции, говорили иногда как бы в свое оправдание, что поляки не могут находиться под управлением русских и, в качестве более цивилизованных, могут предъявить повышенные требования на участие в управлении.

У князя Горчакова в его отношении к польскому вопросу чередовались то абсолютистские, то нельзя сказать чтобы либеральные, но парламентские приступы. Он считал себя крупным оратором, да и был таковым, и ему нравилось представлять себе, как Европа будет восхищаться его красноречием, расточаемым с варшавской или русской трибуны. Предполагалось, что либеральные уступки, которые были бы предоставлены полякам, не могут не распространиться и на русских; конституционно настроенные русские уже по одному этому были друзьями поляков.

Потребность Горчакова в популярности делала его неспособным противостоять либеральным течениям в русском «обществе». При оправдании (11 апреля 1878 года) Веры Засулич, стрелявшей в петеребургского градоначальника, Горчаков был первым, кто подал сигнал к рукоплесканиям присутствовавших.

* * *

Происходившая в Петербурге борьба мнений была при моем отъезде оттуда в апреле 1862 года весьма оживленной, и это продолжалось в течение первого года моей министерской деятельности. Я взял на себя руководство министерством иностранных дел под тем впечатлением, что вспыхнувшее 1 января 1863 года восстание затрагивало не только интересы наших восточных провинций, но и другой вопрос, более важный по своим последствиям, вопрос о том, какое направление преобладало в русском кабинете – дружественное Польше или антипольское, стремление к панславистскому, антигерманскому братанию между русскими и поляками или [идея] взаимной поддержки русской и прусской политики.

Среди тех, кто стремился к братанию, русские были честнее; польское дворянство и духовенство едва ли верили в успех этих стремлений или принимали его во внимание как определенную цель. Вряд ли хоть один поляк видел в политике братания нечто большее, нежели тактический ход, имеющий целью обманывать легковерных русских до тех пор, пока это могло бы представиться нужным или полезным. Это братание польское дворянство и его духовенство отвергают если и не совсем с той же, то все же почти с такой же неизменностью, как братание с немцами; последнее для них во всяком случае еще неприемлемей не только из-за расовой антипатии, но и в силу того соображения, что при совместном государственном существовании русские оказались бы под руководством поляков, а немцы – нет.

Для германского будущего Пруссии позиция России была вопросом первостепенного значения. Дружественное полякам направление русской политики благоприятствовало бы оживлению русско-французских связей, к развитию которых стремились при случае со времени Парижского мира и даже раньше; тот дружественный полякам русско-французский союз, идея которого носилась в воздухе до июльской революции, поставил бы тогдашнюю Пруссию в затруднительное положение. В наших интересах было бороться против партии польских симпатий в русском кабинете, даже в том случае, когда симпатии эти понимались в духе Александра I. Из доверительных бесед, которые я вел частью с князем Горчаковым, частью с самим императором, я мог заключить, что Россия сама не давала никаких гарантий относительно того, что не будет брататься с Польшей.

Император Александр не прочь был тогда отдать часть Польши; он сказал мне это без обиняков, по крайней мере – по поводу левого берега Вислы, причем, не делая на этом особого ударения, он исключил Варшаву, которая как место расквартирования войск имела все же для армии свою привлекательность и стратегически входила в укрепленный треугольник на Висле. Польша представляла, по его словам, источник беспокойства и европейских опасностей для России, а руссификация ее неосуществима из-за различия вероисповеданий и из-за недостаточных административных способностей русских властей. Нам, немцам, удалось бы, по его мнению, германизировать польские области, у нас есть средства к тому, ибо немецкий народ культурнее польского. Русский же человек не чувствует того превосходства, какое нужно, чтобы господствовать над поляками; следует ограничиться тем минимумом польского населения, какой допускает географическое положение, т. е. – границей по Висле и Варшавой как предмостным укреплением.

Не могу судить, насколько зрелы и обдуманны были эти высказывания императора. С государственными людьми они были, повидимому, обсуждены, ибо самостоятельной, личной политической инициативы по отношению ко мне я никогда не наблюдал у императора.

* * *

Этот разговор состоялся тогда, когда уже было вероятно, что я буду отозван; мои слова, что я сожалею о моем отозвании и охотно остался бы в Петербурге, сказанные не только учтивости ради, но и в соответствии с истиной, побудили императора, не так меня понявшего, задать мне вопрос – не склонен ли я вступить на русскую службу. Я учтиво отклонил это, подчеркнув свое желание остаться вблизи его величества в качестве прусского посланника.

Не сказал бы, чтобы мне было неприятно в то время, если бы император сделал с этой целью какие-либо шаги; мысль о том, чтобы служить политике «новой эры» в качестве ли министра, в качестве ли посланника, в Париже или Лондоне, без перспектив на участие в нашей политике, не заключала в себе ничего привлекательного. Как и чем я мог бы быть полезен стране и своим убеждениям, если бы находился в Лондоне или Париже, я не знал, между тем как влияние, коим я пользовался у императора Александра и у его наиболее выдающихся государственных деятелей, не лишено было значения с точки зрения наших интересов. При мысли о том, чтобы сделаться министром иностранных дел, мне становилось не по себе, как бывает не по себе человеку, которому предстоит выкупаться в море в холодную погоду; но все эти ощущения были недостаточно сильны, чтобы побудить меня самого вмешаться в собственное будущее или просить о том императора Александра.

После того как я все-таки сделался министром, на переднем плане первоначально стояла в большей мере внутренняя, а не внешняя политика; в области последней мне под влиянием моего недавнего прошлого особенно близки были отношения с Россией, и я стремился сохранить по возможности за нашей политикой капитал того влияния, каким мы располагали в Петербурге. Было совершенно очевидно, что прусской политике, поскольку она развивалась в германском направлении, нечего было ожидать тогда поддержки со стороны Австрии. Представлялось маловероятным, чтобы благожелательное отношение Франции к нашему усилению и к объединению Германии надолго осталось искренним, [но] это убеждение не должно было служить препятствием к тому, чтобы временно принимать из соображений выгоды поддержку и поощрение от Наполеона, основанные на ошибочных расчетах.

По отношению к России мы были в таком же положении, как и по отношению к Англии, поскольку с обеими этими странами у нас не было принципиального расхождения интересов и поскольку с обеими нас связывала долголетняя дружба. От Англии мы едва ли могли ожидать чего-либо, кроме платонического доброжелательства да поучительных писем и газетных статей. Царская помощь, как показала венгерская экспедиция императора Николая, простиралась при [известных] условиях за пределы благожелательного нейтралитета. Что это будет сделано ради нас – не приходилось рассчитывать, но ничто не мешало учесть и такую возможность, что при французских попытках вмешаться в германский вопрос император Александр оказал бы нам при отражении этих попыток по крайней мере дипломатическую поддержку.

* * *

Настроение этого монарха, обосновывавшее такое мое допущение, обнаружилось еще в 1870 году, в то время как нейтральная и дружественная Англия со всеми своими симпатиями оказалась тогда на стороне Франции. Мы, таким образом, имели, по моему мнению, все основания поддерживать всякое проявление симпатии, которую в противоположность многим своим подданным и высшим чиновникам питал к нам АлександрII, по крайней мере настолько, чтобы по возможности предотвратить присоединение России к враждебному нам лагерю. В то время нельзя было с уверенностью предвидеть, можно ли будет практически использовать этот политический капитал царской дружбы и если да, то как долго. Простой здравый смысл повелевал нам во всяком случае не допускать, чтобы он попал в обладание наших противников, которых нам следовало видеть в поляках, полонизирующих русских, и в конечном счете, вероятно, также и во французах.

Австрия в первую очередь имела в то время в виду соперничество с Пруссией на германском поприще, и справиться с польским движением ей было легче, нежели нам или России, так как католическая империя пользовалась все же у этих дворян и среди католического духовенства гораздо большими симпатиями, чем Пруссия и Россия.

Согласовать австро-польские и русско-польские планы братания будет всегда трудно, но образ действий австрийской политики в 1863 году в союзе с западными державами в пользу поляков доказал, что Австрия не боялась русского соперничества во вновь воскресшей Польше. Предпринимала же она троекратно – в апреле, июне и 12 августа – совместно с Францией и Англией шаги в пользу поляков в Петербурге. «Мы рассмотрели, – говорится в австрийской ноте от 18 июня, – условия, при которых Царству Польскому могли бы быть возвращены спокойствие и мир, и пришли к тому, чтобы сформулировать эти условия в нижеследующих шести пунктах, которые и представляем на рассмотрение санкт-петербургского кабинета: 1) полная и общая амнистия; 2) национальное представительство, участвующее в законодательстве страны и располагающее средствами действительного контроля; 3) назначение поляков на государственные должности, с тем чтобы была создана особая национальная администрация, пользующаяся доверием страны; 4) полная и неограниченная свобода совести и отмена всех стеснений в отправлении католического культа; 5) исключительное употребление польского языка как официального, в управлении, в органах юстиции и при преподавании; 6) введение упорядоченной и узаконенной системы рекрутского набора». Предложение Горчакова, чтобы Россия, Австрия и Пруссия договорились об определении судьбы своих польских подданных, австрийское правительство отклонило, заявив, что «согласие, установленное между тремя кабинетами – венским, лондонским и парижским – создает между ними такую связь, от которой Австрия не может сейчас освободиться, чтобы вести отдельные переговоры с Россией».

Таково было положение, когда император Александр собственноручным письмом в Гаштейн уведомил его величество о своем решении обнажить меч и потребовал от Пруссии союза.

* * *

Военная конвенция, заключенная в Петербурге в феврале 1863 года генералом Густавом фон-Альвенслебеном, имела для прусской политики скорее дипломатическое, нежели военное значение. Она олицетворяла собой победу, одержанную в кабинете русского царя прусской политикой над польской, которая была представлена Горчаковым, великим князем Константином, Велепольским и другими влиятельными лицами. Достигнутый таким образом результат опирался на непосредственное решение императора вопреки стремлениям министров.

Соглашение военно-политического характера, которое заключила Россия с германским противником панславизма против польского «братского племени», нанесло решительный удар намерениям полонизирующей партии при русском дворе; в этом смысле довольно незначительное с военной точки зрения соглашение выполнило свою задачу с лихвой.

Военной надобности в нем в тот момент не было, русские войска были достаточно сильны, и успехи инсургентов существовали в значительной своей части лишь в весьма иной раз фантастических донесениях, которые заказывались из Парижа, фабриковались в Мысловицах, помечались то границей, то театром военных действий, то Варшавой и появлялись сперва в одном берлинском листке, а затем уже обходили европейскую прессу.

Конвенция была удачным шахматным ходом, решившим исход партии, которую разыгрывали друг против друга в недрах русского кабинета антипольское монархическое и полонизирующее панславистское влияния…

В том же 1863 году император Александр в собственноручном послании энергично высказался в пользу прусско-русского союза. Императора утомила придирчивая назойливость как западных держав, так и австро-польская, и он решил обнажить меч, чтобы избавиться от нее; обращаясь к дружбе и к одинаковым [с ним] интересам короля, он призывал его к совместному действию в смысле, так сказать, расширенного понимания Альвенслебенской конвенции от февраля того же года.

Королю было трудно как ответить отказом близкому родственнику и ближайшему другу, так и освоиться с решением возложить на страну бедствия большой войны и обречь государство и династию на связанные с ней опасности.

В моем затянувшемся на несколько дней докладе я избегал подчеркивать ту сторону вопроса, которая приобрела бы значение для нашей внутренней политики, так как я не был того мнения, что война в союзе с Россией против Австрии и всех [других] противников, с которыми нам пришлось иметь дело в 1866 году, приблизила бы нас к выполнению нашей национальной задачи.

Преодоление внутренних затруднений при помощи войн является обычным средством, особенно во французской политике. В Германии же это средство лишь тогда возымело бы действие, если бы соответствующая война лежала в плоскости национального развития. Для этого прежде всего нужно было бы, чтобы она велась без русского участия, все еще осуждаемого, хотя это и не умно, общественным мнением. Единство Германии должно было быть создано без чуждых влияний, своими собственными национальными силами.

Кроме того, внутренний конфликт, под впечатлением которого король при моем вступлении в министерство дошел было до мысли об отречении, лишился значительной доли своей власти над его решениями с тех пор, как он нашел министров, готовых открыто и без уловок защищать его политику. Отныне у него сложилось убеждение, что корона, если бы дело дошло до революционного взрыва, оказалась бы сильнее: запугивание со стороны королевы и министров новой эры утратило свою силу. Но в то же время я не скрывал в моих докладах своего мнения о военном могуществе, которым обладал бы, особенно при первом натиске, германо-русский союз.

* * *

Географическое положение трех великих восточных держав таково, что каждая из них оказывается в стратегически невыгодном положении, как только на нее нападают обе другие державы, даже если ее союзником в Западной Европе является Англия или Франция. В особенно невыгодных условиях была бы Австрия, очутившись в изоляции перед лицом русско-германского нападения. В наименее тяжелых – Россия против Австрии и Германии. Но и Россия была бы в начале войны в затруднении при концентрическом движении обеих немецких держав к Бугу.

Для Австрии в борьбе против обеих соседних империй при ее географическом положении и этнографической структуре обстоятельства складываются особенно неблагоприятно потому, что французская помощь едва ли подоспела бы своевременно, чтобы восстановить равновесие. Если бы Австрия сразу же была побеждена германо-русской коалицией, если бы вражеский союз был взорван путем умно заключенного мира между тремя императорами или же хотя бы лишь ослаблен поражением Австрии, в таком случае германо-русский перевес оказался бы решающим. В территориальной структуре владений отдельных держав при допущении той предпосылки, что командование и храбрость крупных армий равноценны, заложено могущество германо-русской комбинации, если она с самого начала будет прочной. Однако все расчеты и вера в успех на войне сами по себе ненадежны и становятся еще более ненадежными, когда сила, на которую рассчитывают, не есть нечто единое, но основана на союзах.

В составленном мною проекте ответа, который не мог не получиться еще длиннее письма императора Александра II, подчеркивалось, что в силу географических условий и французских притязаний на Рейнские земли, совместная война с западными державами неизбежно должна будет превратиться в конце концов во франко-прусскую войну; что прусско-русская инициатива [при объявлении] войны ухудшит наше положение в Германии. Отдаленная от театра военных действий Россия будет в меньшей степени затронута связанными с войной страданиями, Пруссии же придется заботиться о материальном снабжении не только своих собственных, но и русских войск. Россия окажется тогда у длинного плеча рычага (если память мне не изменяет, я употребил именно это выражение), и даже если бы мы и вышли победителями, она была бы в состоянии предписывать нам, как на Венском конгрессе и даже еще более веско, каковы должны быть условия нашего мира, подобно тому, как это смогла бы в 1859 году сделать Австрия применительно к нашим условиям мира с Францией, если бы мы вступили тогда в борьбу против Франции и Италии.

Я не помню точного текста моей аргументации, хотя и видел его вновь недавно в связи с выяснением [вопросов, связанных] с русской политикой и испытал удовольствие, что был тогда в силах собственноручно, вполне разборчивым почерком заготовить для короля столь длинный проект письма.


Император Александр II


Хотя король не в такой степени, как я, подчинял этот вопрос германской национальной точке зрения, все же он не поддался искушению покончить насильственным путем в союзе с Россией с заносчивостью австрийской политики и большинства ландтага и с их пренебрежением по отношению к прусской монархии. Если бы он пошел на предложение России, то при быстроте нашей мобилизации, при силах русской армии в Польше и при тогдашней слабости Австрии в военном отношении мы, вероятно, победили бы ее – при поддержке Италии с ее тогда еще неудовлетворенными вожделениями, или помимо последней – прежде, чем Франция успела бы оказать Австрии существенную помощь.

Если бы была уверенность, что последствием этой победы будет союз трех императоров и что Австрии будет оказана пощада, то моя оценка ситуации могла бы быть, пожалуй, названа ошибочной. Однако ввиду расхождения интересов России и Австрии на Востоке такой уверенности не было. Едва ли вероятно – и к тому же это не соответствовало бы русской политике, – чтобы победоносная прусско-русская коалиция поступила с Австрией хотя бы с той снисходительностью, какая была соблюдена со стороны Пруссии в 1866 году в интересах возможного сближения в будущем.

Я опасался поэтому, что, в случае нашей победы мы не сойдемся с Россией в вопросе о будущей судьбе Австрии и что Россия, даже в случае дальнейших успехов в войне с Францией, не захочет отказаться держать Пруссию на положении державы, постоянно нуждающейся в помощи на своей западной границе; менее всего можно было ожидать содействия России национальной политике в духе прусской гегемонии.

Короче говоря, я не настолько доверял горчаковской политике, чтобы быть в состоянии рассчитывать на ту же гарантию, какую предоставлял нам в 1813 году Александр I, до тех пор, пока в Вене дело не дошло до обсуждения вопросов будущего – как быть с Польшей и Саксонией, должна ли Германия иметь независимое от решений России прикрытие против французского вторжения, должен ли быть Страсбург союзной крепостью.

Столь различные соображения мне пришлось взвесить, чтобы прийти к выводу о тех предложениях, какие мне надлежало сделать королю, и чтобы составить проект [ответа]. Я не сомневаюсь, что придет время, когда наши архивы станут доступны публике также и применительно к этим событиям, – разве что тем временем будет осуществлено [уже] предложенное уничтожение документов, свидетельствующих о моей политической деятельности.

«Пруссия трусит». Исправленная депеша. Война с Францией. Услуга для России. Неблагодарность Горчакова

2 июля 1870 года испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну.

Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы.

Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве.

Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т. е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания в боязни, как бы не оказалась недовольной Франция.

Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции.

* * *

Вмешательство Франции касалось первоначально испанских, а не прусских дел; проделанная наполеоновской политикой подтасовка, посредством которой добивались превращения этого вопроса в прусский, была с точки зрения международного права неправомочной и провокационной; она доказала мне, что наступил момент, когда Франция стала искать ссоры с нами и готова была ухватиться за любой предлог, который казался пригодным.

Я рассматривал французское вмешательство прежде всего как умаление, а следовательно, и оскорбление Испании, и ожидал, что испанское чувство чести окажет сопротивление подобному посягательству. Когда впоследствии дело приняло такой оборот, что Франция в духе своего посягательства на испанскую независимость начала угрожать войной нам, я в течение нескольких дней ожидал, что объявление войны Испанией Франции последует за объявлением войны Францией нам. Я не был подготовлен к тому, что [столь] гордая нация, как испанская, приставив ружье к ноге, будет спокойно наблюдать из-за Пиренеев, как немцы не на жизнь, а на смерть сражаются с Францией за независимость Испании и за ее право свободно избирать себе короля.

Со стороны нашего иностранного ведомства первые же и тогда уже без всякого на то права сделанные Францией запросы относительно кандидатуры на испанский престол встретили 4 июля уклончивый – в соответствии с истиной – ответ, что министерству об этом деле ничего неизвестно. Это было верно постольку, поскольку вопрос о согласии принца Леопольда на избрание рассматривался его величеством исключительно как семейное дело, которое нисколько не касалось ни Пруссии, ни Северогерманского союза. Речь шла здесь лишь о личном отношении [верховного] главы армии к немецкому офицеру и главы не королевско-прусского дома, а рода Гогенцоллернов к тем, кто носил имя Гогенцоллерн.

Однако во Франции искали такого повода к войне, который не имел бы, по возможности, национально-германской окраски, и надеялись обрести его на династической почве в лице выступившего претендентом на испанский престол [носителя] имени Гогенцоллерн. Преувеличенное представление о военном превосходстве Франции и недооценка национального духа Германии были, по-видимому, основной причиной того, что приемлемость этого предлога к войне не была добросовестно и со знанием дела продумана. Германский национальный подъем, последовавший за объявлением войны Францией и ломавший, подобно потоку, все, что преграждало ему путь, был для французских политиков неожиданностью.

В расчете на превосходство французского оружия предлог для войны был, так сказать, за волосы притянут; вместо того чтобы сделать Испанию ответственной за ее, как полагали, антифранцузские королевские выборы, придирались, с одной стороны, к германскому князю, который не отказался удовлетворить, по просьбе испанцев, их потребность и поставить им подходящего короля, предполагая, что он будет в Париже persona grata, а с другой – к прусскому королю, отношение которого к этому делу исчерпывалось его фамилией и тем, что он был немцем.

Уже то обстоятельство, что французский кабинет позволил себе потребовать у прусской политики объяснений по поводу согласия на избрание и притом в такой форме, которая в истолковании французских газет превратилась в открытую угрозу, – один этот факт был с международной точки зрения настолько неприличным, что лишал нас, по-моему, возможности отступить хотя бы на дюйм. Оскорбительный характер французских претензий усугублялся не только угрожающими выпадами французской прессы, но и парламентскими дебатами и отношением к этим манифестациям министерства Грамона-Оливье. Заявление Грамона на заседании Законодательного корпуса от 6 июля:

«Мы не думаем, что уважение к правам соседнего народа обязывает нас терпеть, чтобы посторонняя держава посадила одного из своих принцев на престол Карла V… Этого не случится, мы в этом уверены… В противном случае мы сумели бы… исполнить свой долг, не проявляя ни слабости, ни колебаний».

Уже это заявление было международным и официальным [актом] угрозы с рукой на эфесе шпаги. Фраза: «La Prusse cane» [«Пруссия трусит»] прозвучала в печати как такой комментарий к парламентским прениям большого значения от 6 и 7 июля, который, с моей точки зрения, превращал любую уступку в нечто несовместимое с нашей национальной честью.

* * *

Я решил отправиться 12 июля из Варцина в Эмс, чтобы исходатайствовать у его величества созыв рейхстага для объявления мобилизации. Когда я проезжал через Вуссов, мой друг, престарелый проповедник Мулерт, стоя у дверей пастората, дружески приветствовал меня. Я ответил из открытого экипажа фехтовальным приемом «в квартах и терциях», и он понял, что я думаю воевать.

В Берлине, во время обеда, на котором присутствовали Мольтке и Роон, из парижского посольства было получено известие, что принц Гогенцоллерн отказался от своей кандидатуры, чтобы предотвратить войну, которой угрожала нам Франция.

Моей первой мыслью было уйти в отставку, так как после всех предшествовавших оскорбительных провокаций я видел в этой вынужденной уступке унижение Германии, за которое не хотел нести официальной ответственности.

Чувство оскорбленной национальной чести в результате вынужденного отступления было во мне так сильно, что я уже решил сообщить в Эмс о моей отставке. Франция, полагал я, учтет отречение принца как вполне удовлетворительный успех с таким чувством, что достаточно было угрожать войной, чтобы заставить Пруссию отступить даже тогда, когда в международном отношении угроза была по своей форме обидной и издевательской, а предлог для войны – первым из попавшихся под руку, равно как и с чувством, что Северогерманский союз также не заключает в себе достаточной уверенности в своем могуществе, чтобы защитить национальную честь и независимость против притязаний Франции.

Я был подавлен, так как не видел, каким образом можно было бы устранить тот возрастающий ущерб, которого я опасался для нашего положения в качестве нации в результате робкой политики, если только мы не стали бы неуклюже ввязываться [в дальнейшем] в случайные конфликты и не начали бы создавать их искусственно.

Войну я уже в то время считал необходимостью, уклоняться от которой с честью мы дольше не могли. [Поэтому] я телеграфировал своим в Варцин, чтобы они не укладывались и не уезжали, что я вернусь туда через несколько дней. Теперь же я [стал] думать, что мир [не будет нарушен]; но так как я не хотел представлять ту политику, которая была бы платой за мир, то я отказался от поездки в Эмс и просил отправиться туда графа Эйленбурга доложить его величеству мое мнение.

В том же смысле я говорил и с военным министром фон Рооном: мы проглотили полученную от Франции пощечину и своей уступчивостью поставили себя в такое положение, что оказались бы зачинщиками, если бы начали войну, которая одна лишь может смыть позор.

Мое положение стало невыносимым, хотя бы уже потому, что за время своего лечения на водах король под давлением французских угроз четыре дня подряд принимал на аудиенции французского посла и предоставлял свою особу монарха бессовестной обработке со стороны этого иностранного агента, не имея компетентной помощи.

Королю было 73 года, он был миролюбив; к тому же сопротивляемость короля ослаблялась домогательствами со стороны супруги с ее по-женски оправданной боязливостью и недостававшим ей национальным чувством. Мне передавали, что королева Августа со слезами на глазах заклинала своего супруга перед его отъездом из Эмса в Берлин предотвратить войну. Я считаю этот рассказ правдоподобным, вплоть до слез.

* * *

Решив выйти в отставку, вопреки упрекам Роона, я пригласил его и Мольтке отобедать со мною втроем и изложил им за столом мои взгляды и намерения. Оба были подавлены и косвенно упрекали меня, что, уходя в отставку, я эгоистично использую свое преимущество по сравнению с ними, которым это не так легко сделать. Я был того мнения, что я не мог принести в жертву политике свою честь, [но] что они, профессиональные солдаты, не вольны в своих решениях и могут поэтому держаться иной точки зрения, чем ответственный министр иностранных дел.

Во время нашей беседы мне сообщили, что разбирается шифрованная депеша из Эмса, за подписью тайного советника Абекена. После того как мне подали расшифрованный текст, из которого явствовало, что Абекен составил и подписал телеграмму по повелению его величества, я прочел ее моим гостям, и она повергла их в такое подавленное настроение, что они пренебрегли кушаньями и напитками.

При повторном рассмотрении документа я остановился на [предоставлявшемся] его величеством полномочии, коим поручалось тотчас же сообщить как нашим представителям, так и в прессу о новом требовании французского посла Бенедетти и его отклонении.

Я поставил Мольтке несколько вопросов относительно степени его уверенности в состоянии наших вооружений, а соответственно, и относительно времени, какого они еще потребуют при внезапно всплывшей военной опасности. Он ответил, что если уж быть войне, то он не ожидает никакого преимущества для нас от оттяжки ее наступления; даже если бы мы сначала и оказались недостаточно сильными, чтобы сразу же защитить от французского нашествия все наши владения на левом берегу Рейна, то все же очень скоро мы превзошли бы Францию в отношении нашей боевой готовности, между тем как в дальнейшем это преимущество могло бы ослабнуть; он считает, что немедленное начало войны для нас в целом выгоднее, нежели ее оттяжка.

Все эти соображения усиливали во мне ощущение, что войны можно избежать лишь за счет нашей прусской чести и доверия к ней нации.

Убежденный в этом, я воспользовался сообщенным мне Абекеном полномочием короля обнародовать содержание его телеграммы и в присутствии обоих моих гостей, вычеркнув кое-что из телеграммы, но не прибавив и не изменив ни слова, придал ей следующую редакцию:

«После того как известия об отречении наследного принца Гогенцоллерна были официально сообщены французскому императорскому правительству испанским королевским правительством, французский посол предъявил в Эмсе его королевскому величеству добавочное требование уполномочить его телеграфировать в Париж, что его величество король обязывается на все будущие времена никогда не давать снова своего согласия, если Гогенцоллерны вернутся к своей кандидатуре. Его величество король отказался затем еще раз принять французского посла и приказал дежурному адъютанту передать ему, что его величество не имеет ничего более сообщить послу».

Когда я прочел моим гостям телеграмму в сокращенной редакции, Мольтке заметил: «Так-то звучит совсем иначе; прежде она звучала сигналом к отступлению, теперь – фанфарой, отвечающей на вызов». Я пояснил: «Если, во исполнение высочайшего повеления, я сейчас же сообщу этот текст, в котором ничего не изменено и не добавлено по сравнению с телеграммой, в газеты и телеграфно во все наши миссии, то еще до полуночи он будет известен в Париже и не только своим содержанием, но и способом его распространения произведет там на галльского быка впечатление красной тряпки. Драться мы должны, если не хотим принять на себя роль побежденного без боя. Но успех зависит во многом от тех впечатлений, какие вызовет у нас и у других происхождение войны; важно, чтобы мы были теми, на кого напали, и галльское высокомерие и обидчивость помогут нам в этом, если мы заявим со всей европейской гласностью, поскольку это возможно, не прибегая к рупору рейхстага, что встречаем явные угрозы Франции безбоязненно».

Эти мои объяснения вызвали в настроении обоих генералов столь радостный перелом, внезапность которого поразила меня. Они неожиданно снова обрели вкус к еде и питью и заговорили в бодром тоне. Роон сказал: «Старый бог еще жив и не даст нам осрамиться». Мольтке вышел из обычного для него состояния равнодушной пассивности, обратил радостный взор к потолку и, позабыв свойственную ему сдержанность, ударил себя в грудь и бодро сказал: «Если только мне действительно еще суждено вести наши войска в такой поход, то пусть хотя бы даже сразу после этого сам черт забирает себе «старый скелет».

Он был тогда дряхлее, чем впоследствии, и сомневался, будет ли в состоянии перенести тягости и лишения похода.

* * *

Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.

Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купе, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав примерно следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы.

Если теорию, которую применял по отношению ко мне генеральный штаб и которую считают нужным включить в военную науку, можно свести к тому, что министр иностранных дел вновь получает слово только тогда, когда военное командование найдет своевременным закрыть храм Януса, то ведь уже в самой двуликости Януса заключается предупреждение правительству воюющего государства – обращать свои взоры не только на поле брани, но и в другом направлении. Задача военного командования – уничтожение неприятельских вооруженных сил; цель войны – добиться мира на условиях, соответствующих политике, которую преследует данное государство.

Определение и ограничение целей, которые должны быть достигнуты войной, и соответствующие советы монарху – все это является и остается во время войны, как и до нее, политической задачей, то или другое решение которой не может не влиять на способ ведения войны. Пути и средства всегда будут зависеть от того, чего хотят добиться: того ли результата, которого в конце концов достигают, чего-то большего или меньшего, собираются ли требовать аннексий или отказаться от них, думают ли о залогах и на какой срок.

В германском штабе. Слева-направо: Блюменталь, наследный принц Фридрих, Верди де Вернуа, Вильгельм I, Мольтке, Роон, Бисмарк


Еще большее значение в том же отношении имеет вопрос, склонны ли третьи державы – и из каких мотивов – прийти на помощь противнику сперва дипломатическими, а затем, быть может, и военными средствами, какие виды у сторонников подобного вмешательства на достижение своей цели при иностранных дворах, как сгруппируются стороны, если дело дойдет до конференций или конгресса, нет ли опасности, что вмешательство нейтральных держав поведет к новым войнам.

Для того чтобы судить, когда именно наступает момент, наиболее благоприятный для начала мирных переговоров, требуется такое знание европейского положения, которое для военных кругов вовсе не обязательно, такая осведомленность, которая им недоступна.

* * *

В России личные чувства императора Александра II, не только его дружеское расположение к своему дяде, но и антипатия к Франции, служили нам известной гарантией, значение которой могло быть подорвано французистым (franzosirende) тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. Было поэтому большой удачей, что в 1870 году нам представилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому на длительный срок невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости принадлежащего ей побережья Черного моря. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата: стомиллионному народу нельзя надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем. Длительный сервитут такого рода, какой был предоставлен иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы невыносимым унижением. Для нас же это было средством развивать наши отношения с Россией.

Князь Горчаков лишь неохотно отозвался на мою инициативу, когда я стал зондировать его в этом направлении. Его личное недоброжелательство было сильнее сознания его долга перед Россией. Он не хотел от нас никаких одолжений и добивался отчуждения от Германии и благодарности со стороны Франции.

Мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам тогдашнего русского военного уполномоченного, графа Кутузова, чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге. С моей стороны едва ли будет несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, продолжавшихся несколько десятков лет, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, нежели интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.

Для болезненного тщеславия Горчакова характерны отдельные замечания в беседах со мной во время его пребывания в Берлине в мае 1876 года Говоря о своем утомлении и о желании выйти в отставку, он сказал: «Между тем я не могу явиться к святому Петру на небеса, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе».

Я просил его вследствие этого председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, лишь официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous [напыщенный], pompo, pomp, рот, ро. Мой сосед, лорд Одо Россель, выхватил у меня этот листок и сохранил его.

Сделанное тогда же другое заявление гласило: «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило». Учитывая эти высказывания, неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 года, [подведшем итоги русско-турецкой войны на Балканах], на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, так что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России.

Горчаков некоторым образом вынудил у императора согласие на свое назначение членом конгресса, что удалось ему благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов. Еще на конгрессе он пытался по возможности предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей» против того, чтобы на ней отразились сделанные русскими уступки, и не участвовал под предлогом недомогания в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, заботясь одновременно о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское «общество», что он не виновен в русских уступках: недостойный эгоизм за счет своей страны.

Кроме того, заключенный Россией мир и после конгресса оставался одним из самых выгодных, если не самым выгодным из когда-либо заключенных ею после войн с Турцией. Непосредственные завоевания России были в Малой Азии: Батум, Каре и т. д. Но если Россия действительно считала себя заинтересованной в освобождении балканских государств греческого вероисповедания из-под турецкого господства, то и в этом отношении результатом был крупный шаг вперед греческо-христианского элемента и в еще большей мере – значительное ослабление турецкого господства. Между первоначальными, игнатьевскими, условиями Сан-Стефанского мира и результатами конгресса разница в политическом отношении не имела значения, что доказала легкость отпадения южной Болгарии и присоединения ее к северной. Но если бы это и не произошло, общие достижения России после войны даже и в результате решений конгресса остались более блестящими, чем прежние.

* * *

Во время Берлинского конгресса нельзя было предвидеть того развития, в итоге которого оказалось, что, жалуя Болгарию племяннику тогдашней русской императрицы, принцу Баттенбергскому, Россия отдает ее в ненадежные руки. Принц Баттенбергский был русским кандидатом для Болгарии, и при его близком родстве с императорским домом можно было предполагать, что отношения эти будут длительными и прочными. Император Александр III объяснял отпадение своего кузена попросту его польским происхождением; «польская мать» [«Polskaja mat»] – было его первым возгласом, когда он разочаровался в поведении своего кузена.

Возмущение России результатами Берлинского конгресса было одним из тех явлений, которые оказывались возможными наперекор истине и разуму в условиях, когда пресса в отношении внешнеполитическом так мало понятна народу, как русская, и когда на нее с такой легкостью производят давление.

Влияние, которым пользовался в России Горчаков, подстрекаемый злобой и завистью к своему бывшему коллеге, германскому имперскому канцлеру, и поддерживаемый своими французскими единомышленниками и их французскими свойственниками (Ванновский, Обручев), было достаточно сильным, чтобы инсценировать в прессе во главе с «Московскими ведомостями» видимость возмущения ущербом, нанесенным будто бы России на Берлинском конгрессе неверностью Германии. На самом деле на Берлинском конгрессе не было высказано ни одного русского пожелания, принятия которого не добилась бы Германия, иногда даже путем энергичных шагов перед английским премьер-министром, несмотря на то, что он хворал и лежал в постели.

Вместо того чтобы быть за это признательными, нашли соответствующим русской политике продолжать под руководством пресыщенного жизнью, но все еще болезненно тщеславного князя Горчакова и московских газет работать над дальнейшим взаимным отчуждением России и Германии, в чем нет надобности в интересах как одной, так и другой из великих соседних империй.

Мы ни в чем не завидуем друг другу и нам нечего приобретать друг у друга, что могло бы нам пригодиться. Для наших взаимоотношений опасны лишь личные настроения, какими были горчаковские и какими являются настроения высокопоставленных военных, породнившихся путем браков с французами, или, наконец, нелады между монархами, подобные тем, какие были вызваны уже перед Семилетней войной саркастическими замечаниями Фридриха Великого по адресу русской императрицы. Поэтому личные взаимоотношения между монархами обеих стран имеют большое значение для мира между двумя соседними империями, поводом к нарушению которого могли бы оказаться лишь личные чувства влиятельных государственных деятелей, но отнюдь не расхождение интересов.

Образование Германской империи. Интриги русских и французов

Принятие императорского титула королем при расширении Северогерманского союза было политической потребностью, ибо титул этот составлял элемент, взывавший к единству и централизации; я был убежден, что скрепляющее давление на наши правовые институты должно быть тем более длительным, чем сильнее прусский носитель этого давления избегал бы опасного, но присущего германскому прошлому стремления подчеркивать на глазах у других династий превосходство своей собственной.

Королю Вильгельму не чужда была подобная склонность, и его сопротивление принятию титула императора стояло в некоторой связи с потребностью добиться признания превосходства именно своей родовой прусской короны в большей мере, нежели императорского титула. Императорская корона представлялась ему в свете современной должности-поручения, авторитет которой оспаривался еще Фридрихом Великим и угнетал Великого курфюрста. При одном из первых обсуждений он сказал: «На что мне более высокий ранг?» – на что я ему между прочим возразил: «Ведь вы, ваше величество, не хотите же вечно оставаться средним родом «das Praesidium» [президиумом; здесь – в смысле первенства]. В выражении «Praesidium» заложена абстракция, между тем в слове «император»– большая центробежная сила».

И у кронпринца я вначале при благоприятном для нас ходе войны не всегда встречал положительный отклик на мое стремление восстановить императорский титул, которое вытекало отнюдь не из прусско-династического тщеславия, а лишь из веры в его полезность для содействия национальному единству. Его королевское высочество заимствовал у одного из политических фантазеров, которых он охотно слушал, мысль о том, будто наследство вновь пробужденной Карлом Великим «римской» империи было несчастьем Германии – чуждую, нездоровую для нации мысль. Как бы доказательно это ни было исторически, столь же непрактична была та гарантия против подобных опасностей, которую советники принца видели в титуле «король» германцев. В настоящее время не было никакой опасности, что титул императора, который живет лишь в памяти народа, способствовал бы тому, чтобы силы Германии оказались чуждыми собственным интересам и стали бы служить трансальпийскому честолюбию – вплоть до Италии.

Пожелание принца, которое он высказал мне, вытекало из ошибочного представления, но было, по сложившемуся у меня впечатлению, вполне серьезным и деловым, и от меня ждали, чтобы я приступил к его осуществлению. Мое возражение относительно сосуществования в таком случае королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга с намеченным королем в Германии или королем германцев привело, к моему изумлению, к дальнейшему выводу, что названные династии должны перестать носить королевский титул и снова принять герцогский. Я высказал убеждение, что добровольно они не согласились бы на это. Если же применить силу, то это не забылось бы на протяжении столетий и посеяло бы недоверие и ненависть.

* * *

Новое затруднение возникло при формулировании императорского титула, ибо его величество желал называться – если уж принимать титул императора – «императором Германии». На этой фазе переговоров меня поддержали – каждый по-своему – кронпринц, давно отказавшийся от своей идеи о короле германцев, и великий герцог Баденский, хотя ни один из них не противоречил открыто старому государю с его гневной антипатией к более высокому рангу. Кронпринц оказывал мне пассивную поддержку в присутствии своего державного отца и лишь кратко выражал при случае свое мнение, что, однако, не усиливало моей боевой позиции по отношению к королю, но скорее обостряло раздражение государя. Ибо король в большей мере склонен был делать уступки министру, чем своему сыну, добросовестно памятуя конституционную присягу и ответственность министра. Разногласия с сыном он воспринимал с точки зрения pater familias [главы рода].

На заключительном совещании 17 января 1871 года король отклонил титул «германский император» и заявил, что он желает быть либо императором Германии, либо вообще не быть императором. Я подчеркнул, что форма имени прилагательного – «германский император» и форма родительного падежа – «император Германии» различны в смысле языка и времени. Говорили ведь римский император, а не император Рима; царь называет себя не императором России, а русским или «всероссийским» (wserossiski) императором.

Последнее король резко оспаривал, сославшись на рапорты своего русского Калужского полка, всегда адресованные «prusskomu», что он неправильно переводил. Моему уверению, что это дательный падеж имени прилагательного, он не поверил и лишь потом дал себя убедить своему привычному авторитету в вопросах русского языка – гофрату Шнейдеру.

Я напомнил далее, что при Фридрихе Великом и Фридрихе Вильгельме II на талерах появляется [надпись] «Borussorum rex» (король боруссов), а не «Borussiae rex» (король Боруссии), что титул «император Германии» заключает в себе претензию на территориальный суверенитет над непрусскими территориями, претензию, согласиться на которую владетельные князья не склонны; что в послании короля баварского упомянуто: «осуществление прав первенства связано с обладанием титулом германского императора», наконец, что этот же титул, по предложению Союзного совета, включен в новую редакцию статьи 11 конституции.

[Совещание] перешло к обсуждению [различия] между рангом императоров и королей, эрцгерцогов, великих князей и прусских принцев. Мое утверждение, что императорам в принципе не предоставляется преимущества перед королями, встречено было с недоверием, хотя я имел возможность сослаться на следующий факт: Фридрих Вильгельм I при одной из встреч с Карлом VI, который все же занимал положение сеньора по отношению к курфюрсту Бранденбургскому, предъявил в качестве прусского короля претензию на равенство и настоял на ней, ради чего распорядились построить павильон, куда монархи одновременно вошли с противоположных сторон, чтобы встретиться на середине павильона.

Выраженное кронпринцем согласие с моими доводами еще больше рассердило старого государя, он ударил кулаком по столу и сказал: «Даже если бы это так и было, то теперь я приказываю, как должно быть. Эрцгерцоги и великие князья всегда имели преимущество перед прусскими принцами, и так должно быть и впредь».

С этими словами он встал, подошел к окну и повернулся спиной к сидящим за столом. Обсуждение вопроса о титуле не привело ни к какому ясному решению; все же можно было считать себя вправе назначить церемонию провозглашения императора, но король повелел, чтобы при этом речь шла не о «германском императоре», а об «императоре Германии».

Такое положение вещей побудило меня на следующее утро, до начала торжества в зеркальном зале, посетить великого герцога Баденского в качестве первого из присутствовавших князей, который, как предполагалось, возьмет слово после прочтения прокламации, и спросить его, как он думает обратиться к новому императору. Великий герцог ответил: «Как к императору Германии, по повелению его величества».

Среди аргументов, которые я привел в защиту мысли, что заключительное «гох» императору не может быть провозглашено в этой форме, самым убедительным оказалась ссылка на тот факт, что постановлением рейхстага в Берлине будущий текст имперской конституции юридически уже предрешен. Этот довод попал в конституционный круг представлений эрцгерцога и заставил его вторично посетить короля. Содержание беседы великого герцога с королем осталось мне неизвестным, и поэтому я был в напряженном состоянии, пока зачитывалась прокламация. Великий герцог вышел из положения, провозгласив «гох» не «императору Германии» и не «германскому императору», а императору Вильгельму.

Его величество так на меня за это разгневался, что, сойдя с возвышения для князей, прошел, не глядя, мимо меня, хотя я стоял один на свободном пространстве перед возвышением, – чтобы подать руку генералам, стоявшим позади меня. В этом настроении он оставался несколько дней, пока постепенно взаимоотношения не вошли в прежнюю колею.

* * *

Между тем, французские интриги, а вместе с ними интриги Горчакова против меня продолжались. Не последнюю роль здесь сыграло то обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора.

Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, – тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.

В Петербурге Горчаков из зависти ко мне и из-за того противодействия, которое я оказывал его претензиям на всемогущество, охотно поддерживал французов. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]».

Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной.

Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивы я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим, в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства.

Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [«Рим высказался»]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.

Когда в 1875 году пост посла в Петербурге был вакантным и обязанности поверенного в делах исполнял один из секретарей посольства, посланник в Афинах господин фон Радовиц был послан в Петербург «en missio n extraordinaire» [«с чрезвычайной миссией»], чтобы и внешне поставить деловые сношения на равную ногу. Решительной эмансипацией от властного влияния Горчакова он в такой степени навлек на себя неудовольствие последнего, что недружелюбие русского кабинета к Радовицу, несмотря на его женитьбу на русской, не исчезло и впоследствии.

Князь А. М. Горчаков, канцлер Российской империи


Горчаков претендовал на роль ангела мира; можно предположить, что его разговоры с графом Мольтке и Радовицем, которые приводились впоследствии в доказательство наших военных намерений, были искусно вызваны им для того, чтобы наглядно показать Европе картину угрожаемой нами и охраняемой Россией Франции.

* * *

Прибыв в Берлин 10 мая 1875 года, Горчаков разослал отсюда циркулярную депешу, начинавшуюся словами: «Main-tenant [теперь] – т. е. под давлением России – la paix est assuree [мир обеспечен]», как будто прежде было иначе. Один из негерманских монархов, оповещенный этой депешей, случайно показал мне текст.

Я резко упрекал князя Горчакова и говорил, что нельзя назвать поведение дружеским, если доверчивому и ничего не подозревающему другу внезапно вскочить на плечи и за его счет инсценировать там цирковое представление; подобные случаи между нами, руководящими министрами, вредят обеим монархиям и государствам. Если ему так уж важно, чтобы его похвалили в Париже, то ни к чему портить для этого наши отношения с Россией, я с удовольствием готов оказать ему содействие и отчеканить в Берлине пятифранковые монеты с надписью: «Gortschakoff protege la France» [«Горчаков покровительствует Франции»]. Мы могли бы также устроить в германском посольстве [в Париже] спектакль и с той же надписью представить там перед французским обществом [Горчакова] в виде ангела-хранителя, в белом одеянии с крыльями, освещенного бенгальским огнем.

Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом не принимать слишком всерьез этого «vanite senile» [«старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 году напасть на Францию.

Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно, и в активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империи.

Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [«можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.

Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова.

У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною.

Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.

Тайное соглашение России с Австрией. Берлинский конгресс. Русские угрожают нам

Осенью 1876 года я получил в Варцине шифрованную телеграмму из Ливадии от нашего военного уполномоченного генерала Вердера, в которой он, по поручению императора Александра, просил сообщить, останемся ли мы нейтральными, если Россия вступит в войну с Австрией. При ответе на эту телеграмму мне приходилось принимать во внимание, что шифр Вердера не останется недоступным императорскому дворцу; ведь я знал по опыту, что даже в здании нашей миссии в Петербурге тайну шифра мог сохранить не искусно сделанный замок, а только частая смена шифра. Я был уверен, что не мог телеграфировать в Ливадию ничего, что не дойдет до сведения императора.

Самый факт, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен таким образом, являлся уже нарушением служебных традиций. Когда один кабинет хочет обратиться к другому с вопросом подобного рода, то корректным путем является доверительное устное зондирование через своего посла или же при личном свидании монархов.

Склонность Горчакова обращаться к нам с телеграфными запросами не через русского представителя в Берлине, а через германского в Петербурге, вынудила меня обращать внимание наших миссий в Петербурге, чаще, чем при других дворах, на то, что их задача состоит не в представительстве требований русского кабинета перед нами, а в представительстве наших пожеланий к России. Для дипломата велико искушение поддерживать свое положение на службе и в обществе путем услуг правительству, при котором он аккредитован; еще опаснее оно, если иностранный министр сумеет склонить нашего агента к своим пожеланиям, прежде чем последний узнает все причины, по которым исполнение и даже предъявление этих пожеланий несвоевременно для его правительства.

Но вне всяких, даже русских, обычаев было, что германский военный уполномоченный при русском дворе по приказу русского императора предъявлял нам в категорическом стиле телеграммы политический вопрос большой важности, к тому же во время моего отсутствия в Берлине. Я никак не мог добиться изменения старого, крайне неудобного для меня обычая, по которому наши военные уполномоченные в Петербурге посылали свои донесения не как все прочие, через ведомство иностранных дел, а докладывали собственноручным письмом непосредственно его величеству. Этот обычай возник потому, что Фридрих-Вильгельм III создал первому военному атташе в Петербурге, бывшему коменданту Кольберга Лукаду, особо близкие отношения с [русским] императором. Военный атташе, конечно, сообщал в таких письмах обо всем, что русский император в обычных откровенных отношениях придворной жизни говорил ему о политике, а это нередко было гораздо больше того, что Горчаков говорил нашему послу.

«Pruski Fligel-adjutant» [«Прусский флигель-адъютант»], как его называли при дворе, видел императора почти каждый день, во всяком случае гораздо чаще, нежели Горчаков. Государь беседовал с ним не только о военных делах, и поручения для передачи нашему монарху не ограничивались вопросами семейного характера. Центр тяжести дипломатических переговоров между обоими кабинетами находился зачастую в большей степени в донесениях военного уполномоченного, а не официально аккредитованных посланников. Но так как император Вильгельм никогда не забывал передавать мне, хотя часто с опозданием, свою переписку с военным уполномоченным в Петербурге и никогда не принимал политических решений без обсуждения в официальной инстанции, то неудобства этих непосредственных сношений ограничивались запозданием информации и уведомлений, заключавшихся в этих личных докладах.

Таким образом, когда император Александр, без сомнения, по совету князя Горчакова, воспользовался господином Вердером в качестве посредника, чтобы предложить нам столь важный вопрос, то это выходило за пределы [установившегося] обычая в деловых сношениях. Горчаков старался тогда доказать своему императору, что моя преданность ему и мои симпатии к России неискренни или же только «платоничны»; он старался поколебать его доверие ко мне, что со временем ему и удалось.

* * *

Прежде нежели ответить по существу на запрос Вердера, я попытался уклониться, ссылаясь на невозможность без высочайшего уполномочия решить подобный вопрос. На повторные настояния я рекомендовал обратиться с этим вопросом официальным, хотя и доверительным путем к ведомству иностранных дел через русского посла в Берлине.

Тем временем многократные запросы, которые я получал по телеграфу через Вердера, отрезали мне путь к уклончивым ответам. Между тем я просил его величество телеграфно вызвать в императорскую резиденцию господина Вердера, которого в Ливадии дипломатически использовали в своих целях и который не умел дать отпор, и запретить ему принимать политические поручения, так как это дело должно идти через русскую, а не через германскую [дипломатическую] службу.

Император не согласился с моим пожеланием, а так как император Александр, основываясь на наших личных отношениях, наконец, потребовал от меня через русское посольство в Берлине высказать мое собственное мнение, то я не мог долее уклоняться от ответа на этот нескромный вопрос. Я просил посла фон Швейница, срок отпуска которого истекал, перед возвращением его в Петербург посетить меня в Варцине, чтобы получить мои инструкции.

С 11 по 13 октября Швейниц был моим гостем. Я поручил ему как можно скорее отправиться через Петербург в резиденцию императора Александра, в Ливадию. Смысл инструкции, данной мною господину фон Швейницу, заключался в том, что нашей первой потребностью является сохранение дружбы между великими монархиями, которые больше потеряли бы от революции, чем выиграли бы от войны между собою.

Если, к нашей скорби, мир между Россией и Австрией невозможен, то хотя мы могли бы допустить, чтобы наши друзья проигрывали и выигрывали друг у друга сражения, однако не можем допустить, чтобы одному из них был нанесен столь тяжкий урон и ущерб, что окажется под угрозой его положение как независимой и имеющей в Европе значение великой державы.

Это наше заявление, которое Горчаков побудил своего государя вынудить у нас с недопускающей сомнений ясностью, чтобы доказать ему платонический характер нашей любви, имело своим последствием, что русская буря пронеслась из Восточной Галиции на Балканы, что Россия, прервав с нами переговоры, вступила в переговоры с Австрией, потребовав сохранения их в тайне от нас.

Насколько я помню, переговоры сначала велись в Пеште в духе соглашений в Рейхштадте, где императоры Александр и Франц-Иосиф встретились 8 июля 1876 года. На основе этой конвенции, а не Берлинского конгресса Австрия овладела Боснией и Герцеговиной; а русским был обеспечен нейтралитет Австрии во время их войны с турками.

* * *

То обстоятельство, что по Рейхштадтским соглашениям русский кабинет позволял австрийцам приобрести Боснию за сохранение их нейтралитета, дает повод предполагать, что в Петербурге рассчитывали на то, что Болгария, отделившись от Турции, постоянно останется в зависимости от России. Эти расчеты, вероятно, не оправдались бы и в том случае, если бы условия Сан-Стефанского мира были осуществлены полностью. Чтобы не отвечать перед собственным народом за эту ошибку, постарались – и не без успеха – взвалить вину за неблагоприятный исход войны на германскую политику, на «неверность» германского друга.

Это была одна из недобросовестных фикций; мы никогда не обещали ничего, кроме доброжелательного нейтралитета. Насколько наши намерения были честны, видно из того, что потребованное Россией сохранение Рейхштадских соглашений в тайне от нас не поколебало наше доверие и доброжелательность к России; наоборот, мы с готовностью отозвались на переданное мне графом Петром Шуваловым желание России созвать конгресс в Берлине.

Желание русского правительства заключить при содействии конгресса мир с Турцией доказывало, что Россия, упустив благоприятный момент для занятия Константинополя, не чувствовала себя достаточно сильной в военном отношении, чтобы довести дело до войны с Англией и с Австрией. За неудачи русской политики князь Горчаков, без сомнения, разделяет ответственность с более молодыми и энергичными единомышленниками, сам от ответственности он не свободен.

Насколько прочной – в условиях русских традиций – была позиция Горчакова у императора, видно из того, что вопреки известному ему желанию его государя он принимал участие в Берлинском конгрессе как представитель России. Когда, опираясь на свое звание канцлера и министра иностранных дел, он занял свое место на конгрессе, то возникло своеобразное положение: начальствующее лицо – канцлер – и подчиненный ему по ведомству посол Шувалов фигурировали вместе, но русскими полномочиями был облечен не канцлер, а посол.

Это может быть документально подтверждено только русскими архивами (а быть может, и там не найдется доказательств), но, по моим наблюдениям, положение было именно таково; это показывает, что даже в правительстве с таким единым и абсолютным руководством, как русское, единство политического действия не обеспечено. Такое единство, быть может, в большей мере имеется в Англии, где руководящий министр и получаемые им донесения подлежат публичной критике, в то время как в России только царствующий в данный момент император в состоянии по мере своего знания людей и способностей судить, кто из информирующих его слуг ошибается или обманывает его и от кого он узнает правду.

Я не хочу этим сказать, что текущие дела ведомства иностранных дел решаются в Лондоне умнее, чем в Петербурге, но английское правительство реже, чем русское, оказывается в необходимости прибегать к неискренности, чтобы загладить ошибки своих подчиненных. Можно сказать, что царя легче обмануть, чем парламент.

* * *

В Петербурге при дипломатических переговорах о выполнении решений Берлинского конгресса ожидали, что мы без дальнейших околичностей и в частности без предварительного соглашения между Берлином и Петербургом будем поддерживать и проводить любую русскую точку зрения против австро-английской. Когда я сначала дал понять и, наконец, потребовал доверительно, но ясно высказать русские пожелания и обсудить их, то от ответа уклонились. У меня создалось впечатление, что князь Горчаков ожидал от меня, словно дама от своего обожателя, что я отгадаю русские пожелания и буду их представлять, а России не понадобится самой их высказать и этим брать на себя ответственность.

Даже в тех случаях, когда мы могли полагать, что уверены в интересах и намерениях России и думали, что можем добровольно дать русской политике доказательство нашей дружбы без ущерба для собственных интересов, то и тогда вместо ожидаемой благодарности мы встречали брюзжащее недовольство, так как якобы действовали не в том направлении и не в той степени, как этого ожидал наш русский друг. Результат был не лучше и тогда, когда мы бесспорно поступали согласно с его желаниями.

Во всем этом поведении заключалась преднамеренная недобросовестность не только по отношению к нам, но и к императору Александру, которому хотели представить германскую политику бесчестной и не внушающей доверия. «Votre amitie est trop platonique» [«Ваша дружба слишком платонична»], – с упреком сказала императрица Мария [Александровна] одному из наших дипломатов.

Правда, дружба кабинета великой державы к другим до известной степени всегда остается платоничной, ибо ни одна великая держава не может целиком поставить себя на службу другой. Она постоянно должна иметь в виду не только настоящие, но и будущие отношения с прочими державами и по возможности избегать постоянной принципиальной вражды с любой из них. Это в особенности относится к Германии с ее центральным положением, открытым для нападения с трех сторон.

Ошибки в политике кабинетов великих держав не наказываются в тот же час ни в Петербурге, ни в Берлине, но без вреда они никогда не остаются. Историческая логика еще строже в своей проверке, чем наши счетные палаты.

При выполнении решений конгресса Россия ожидала и требовала, чтобы на Востоке в переговорах об этом по местным вопросам германские представители в случае разногласий между взглядами русских и представителей других держав всегда были на стороне русских. Правда, по некоторым вопросам суть решения была для нас довольно безразличной; нам важно было лишь честно истолковать постановления и не нарушать наших отношений также и с другими великими державами из-за пристрастного поведения по местным вопросам, которые не затрагивали германских интересов.

Резкий и язвительный тон всей русской печати, допущенное цензурой натравливание против нас русских народных настроений заставляло считать благоразумным не терять симпатий тех иностранных держав, кроме России, на которые мы еще могли рассчитывать.

В этой ситуации было получено собственноручное письмо императора Александра, который, несмотря на все свое уважение к престарелому другу и дяде, в форме, принятой в международном праве, в двух местах определенно угрожал войной примерно таким образом: в случае, если мы по-прежнему будем отказываться приспособить германское голосование к русскому, мир между нами не может быть долговечным. Эта мысль в резких и недвусмысленных выражениях повторялась дважды.

Из письма я видел, что в его составлении принимал участие и князь Горчаков, который 6 сентября 1879 года в интервью с корреспондентом орлеанистского «Soleil» Луи Пейрамоном сделал Франции демонстративное признание в любви. Впоследствии два факта подтвердили мое предположение. В октябре одна дама из берлинского общества, остановившаяся в «Hotel de l’ Europe» в Баден-Бадене рядом с номером князя Горчакова, слышала, как он сказал: «J’aurais voulu faire la guerre, mais la France ad’autres intentions» [«Я хотел бы воевать, но Франция имеет иные намерения»]. А 1 ноября парижский корреспондент «Times» мог сообщить своей газете, что перед свиданием в Александрово царь писал императору Вильгельму и жаловался на образ действий Германии. И между прочим употребил следующую фразу: «Канцлер вашего величества забыл обещания 1870 года».

Ввиду позиции русской прессы, все возраставшего возбуждения широких слоев народа и сосредоточения войск непосредственно вдоль прусской границы, было бы легкомысленно сомневаться в серьезности положения и угрозы императора по отношению к прежде столь уважаемому другу. Поездка в Александрово, совершенная императором Вильгельмом по совету фельдмаршала фон Мантейфеля 3 сентября 1879 года с целью лично дать умиротворяющий ответ на письменные угрозы своего племянника, противоречила моим чувствам и моему представлению о том, что требуется.

* * *

Во второй половине 70-х годов усилению акцентирования дружбы с Россией без Австрии противостояли соображения, аналогичные тем, которые противоречили попытке разрешить сложные затруднения 1863 года на пути союза с Россией. Я не знаю, в какой мере граф Петр Шувалов перед началом балканской войны и во время конгресса был уполномочен обсуждать вопрос о германско-русском союзе; он был аккредитован не в Берлине, а в Лондоне; но личное отношение ко мне позволяло ему как при поездках через Берлин, так и во время конгресса совершенно откровенно обсудить со мной все возможности.

П. А. Шувалов, член Государственного Совета, граф


В начале февраля 1877 года я получил от него длинное письмо из Лондона; привожу здесь мой ответ и последующее письмо графа Шувалова.


«Берлин, 15 февраля 1877 года.

Дорогой граф!

Благодарю вас за добрые пожелания, которые вы соблаговолили написать мне. Я признателен графу Мюнстеру за то, что он так хорошо истолковал в данном случае чувства, установившиеся между нами с первого нашего знакомства; связь между нами будет длительнее, чем политические отношения, которые свели нас сегодня. По окончании моей официальной деятельности воспоминание о беседах с вами будет заставлять меня больше всего жалеть о том, чего я лишился.

Как бы ни сложилось политическое будущее наших обеих стран, участие, которое я принимал в их историческом прошлом, заставляет меня с чувством удовлетворения вспоминать, что в вопросе о союзе между ними я всегда находился в согласии с государственным деятелем, который был самым любезным из моих политических друзей. Пока я буду оставаться на своем посту, я буду верен традициям, которыми руководствовался в течение 25 лет и которые совпадают с мыслями, изложенными в вашем письме относительно услуг, кои могут оказать друг другу Россия и Германия и кои они оказывали более ста лет без ущерба для специальных интересов той и другой стороны.

Два европейских соседа, которые за сто с лишним лет не испытывали ни малейшего желания стать врагами, должны уже из одного этого обстоятельства сделать вывод, что их интересы не расходятся. Вот убеждение, которое руководило мной в 1848, 1854, 1863 годах и в нынешней ситуации и которое я сумел внушить огромному большинству моих соотечественников. Для разрушения созданного, может быть, потребуется меньше усилий, чем было затрачено на созидание, особенно если мои преемники не будут с таким же постоянством, как я, поддерживать отношения, которые для них не будут привычны и для сохранения которых приходится иногда жертвовать самолюбием и подчинять чувство обиды интересам своего государя и своей страны.

Я кое-что изведал по этой части, но я не обращаю внимания на мелкие шутки, которые учиняет со мною мой старый петербургский друг и покровитель [Горчаков], а также на его – или Орлова – «флирт» с Парижем. Такой бывалый человек, как я, не даст сбить себя с пути ложной тревогой. Но будет ли так обстоять дело с канцлерами, которые придут мне на смену и которым я не могу завещать моего хладнокровия и опыта? Быть может, их легче будет сбить с толку в их политических суждениях при помощи официозных журналов, недоброжелательных разговоров, частных писем, которые пускают по рукам. Германский министр, у которого создастся предположение о возможности коалиции на базе реванша, может, опасаясь изоляции, попытаться обезопасить себя от этого, завязав отношения, пожалуй, неудачные и даже роковые, но которые потом трудно будет расторгнуть. В союзе обеих империй заключается такая сила и [гарантия] безопасности, что меня приводит в раздражение уже сама мысль о том, что он может когда-либо подвергнуться опасности без малейшего на то политического основания, только по воле какого-нибудь государственного деятеля, любящего разнообразие или считающего, что французский язык приятнее немецкого.

Относительно этого я готов с ним вполне согласиться, не подчиняя, однако, этому соображению политику моей страны. Пока я буду возглавлять наши [государственные] дела, вам трудно будет избавиться от союза с нами. Но это будет продолжаться недолго. Мое здоровье быстро идет на убыль. Я попытаюсь выдержать натиск в рейхстаге, сессия которого начнется через несколько дней и не может продолжиться дольше нескольких недель. Тотчас же после ее закрытия я поеду на воды и уже не вернусь к делам. У меня есть медицинское свидетельство, что я «untauglich» [«негоден»], – это технический термин для того, чтобы иметь право настаивать на отставке, и в данном случае он только удостоверяет печальную истину.

Если господь мне позволит наслаждаться несколькими годами покоя в частной жизни, то я прошу вас, дорогой граф, разрешить мне поддерживать с вами и впредь добрые дружеские отношения, которые мне удалось завязать благодаря моей служебной деятельности, а пока прошу принять выражение чувств искренне преданного вам

ф. Бисмарка».

Прошу извинить за запоздание с ответом. За последние две недели я испытывал большое затруднение при писании от руки, нечто вроде судорог, которые еще мешают писать, как вы увидите по почерку. Но я не хотел, однако, прибегать к чужой помощи, чтобы написать вам».

* * *

«Лондон, 25 февраля 1877 года.

Дорогой князь!

Я был чрезвычайно глубоко тронут вашим ласковым письмом, – только, право, я испытываю угрызения совести при мысли о труде, которого вам стоило написать его, и о драгоценном времени (когда это такое время, как ваше), которое вы на него затратили!

Это письмо останется одним из лучших воспоминаний моей политической деятельности, и я завещаю его моему сыну.

Вследствие отсутствия из Берлина и Петербурга в течение года мною овладело сомнение.

Я думал, что то, что существовало, – уже более не существует. Вы убеждаете меня в противном. Я рад этому как русский человек, рад от всего сердца.

Если бы я не встретил в вашем лице, дорогой князь, человека, который неизменен в своей политике и в благоволении к своим друзьям, то я тотчас же продал бы свои русские акции, подобно тому как вы хотели это сделать три года тому назад, потому что были обо мне слишком высокого мнения.

Я переписал несколько отрывков из вашего письма и послал их моему императору. Я знаю, что он с удовольствием их прочитает. Каждый раз, когда он находился в непосредственном контакте с вами, это давало хорошие и полезные результаты; а ведь прочесть то, что вы пишете человеку, которого удостаиваете называть своим другом, это для императора равносильно тому, как если бы он находился в непосредственных отношениях с вами.

Нет надобности добавлять, что я опустил все, касавшееся Горчакова, так как я рассматривал ваши намеки на его счет как доказательство доверия к моей скромности.

Как ни плохо я осведомлен (и не без основания) о том, чего хотят в Петербурге, все же отсрочка и разоружение представляются мне вероятными.

Мир с Сербией и Черногорией, как говорят, будет заключен. Великий визирь обратился с письмами к Деказу и Дерби, в которых заявляет, что султан обещает добровольно осуществить все реформы, которые требовала конференция. Европа потребует от нас предоставить Турции время [для этого]. Можно ли считать такой момент благоприятным для того, чтобы объявить войну и еще больше лишиться расположения Европы?

Мои частные дела настоятельно требуют моего присутствия в России. Как только у нас будет принято решение в том или ином смысле, я рассчитываю взять непродолжительный отпуск. Я надеюсь, дорогой князь, что вы позволите мне повидать вас, когда я буду проезжать через Берлин, – я чрезвычайно этого хочу.

Извините за длинное письмо, но по крайне мере оно не требует у вас ни одного слова ответа.

Еще раз примите, дорогой князь, мою горячую благодарность за вашу «Kindness» [любезность] и за ваше письмо, против которого у меня есть только одно возражение относительно манеры, с которой вы, к сожалению, говорите о вашем здоровье. Я уверен, что господь поддержит вас, как он оберегает все, что полезно для миллионов людей и для сохранности значительных и обширных интересов.

Будьте уверены, дорогой князь, что вы всегда найдете в моем лице более чем поклонника, каких у вас достаточно много и без меня, короче говоря: человека, который к вам искренне привязан и предан вам от всего сердца.

Шувалов».

* * *

Еще до конгресса граф Шувалов затронул и прямо поставил вопрос о русско-германском оборонительном и наступательном союзе. Я откровенно обсуждал с ним затруднения и перспективы союза для нас и прежде всего выбора между Австрией и Россией в случае, если тройственный союз восточных держав оказался бы непрочным. В споре он между прочим сказал: «Vous avez le cauchemar des coalitions» [«У вас кошмар коалиций»; на что я ответил «necessairement»[«поневоле»].Самым верным средством против этого он считал прочный, непоколебимый союз с Россией, так как с исключением этой державы из коалиции наших противников никакая комбинация, угрожающая нашему существованию, невозможна.

Я с этим согласился, но высказал опасение, что если германская политика ограничит свои возможности только союзом с Россией и согласно русским пожеланиям откажет прочим государствам, то она может сказаться в неравном положении по отношению к России, так как географическое положение и самодержавный строй России дают последней возможность легче отказаться от союза, чем могли бы это сделать мы, и так как сохранение старой традиции прусско-русского союза всегда зависит только от одного человека, т. е. от личных симпатий царствующего в данный момент русского императора.

Наши отношения с Россией основаны, главным образом, на личных отношениях между обоими монархами, на правильном развитии этих отношений при искусности двора и дипломатии и на образе мыслей представителей обеих держав. Мы видели случаи, как при довольно беспомощных прусских посланниках в Петербурге взаимоотношения оставались близкими благодаря искусности таких военных уполномоченных, как генералы фон Раух и граф Мюнстер, хотя у обеих сторон были некоторые основания для обиды. Мы видели также, что такие вспыльчивые и раздражительные представители России, как Будберг и Убри, своим поведением в Берлине и своими донесениями, когда они лично были недовольны, создавали впечатления, могущие оказать опасное воздействие на взаимоотношения обоих народов в сто пятьдесят миллионов человек.

Я помню, в бытность мою посланником в Петербурге князь Горчаков, неограниченным доверием которого я в то время пользовался, давал мне читать, пока я ожидал его, еще нераспечатанные донесения из Берлина, прежде чем просматривал их сам. Я бывал порой поражен, видя из этих донесений, с каким недоброжелательством мой бывший друг Будберг подчинял задачу сохранения существующих взаимоотношений своей обиде по поводу какого-нибудь случая в обществе или даже просто желанию сообщить двору или министерству остроумную шутку о положении в Берлине. Его донесения, конечно, представлялись императору, притом без всяких комментариев и без доклада; заметки императора на полях, которые Горчаков иногда давал мне просматривать – в числе прочей деловой корреспонденции – служили для меня несомненным доказательством того, как сильно эти раздражительные донесения Будберга и Убри влияли на благожелательно к нам настроенного императора Александра II.

Он приходил к заключению не об ошибочности суждений своих представителей, а о том, что политика Берлина недальновидна и недоброжелательна. Давая мне читать эти нераспечатанные донесения и кокетничая своим доверием, Горчаков обычно говорил «vous oublierez ce que vous ne deviez pas lire» [«вы забудете то, что вам не следовало читать»], в чем, разумеется, я давал слово, просмотрев в соседней комнате депеши. Пока я находился в Петербурге, я держал это слово, так как в мою задачу не входило ухудшать отношения между нашими дворами жалобами на русского представителя в Берлине и так как я опасался неискусного использования моих сообщений для придворных интриг и травли.

Вообще было бы желательно, чтобы нашими представителями при дружественных дворах были такие дипломаты, которые, не нарушая общей политики своей страны, старались бы, однако, по возможности поддерживать отношения между обоими государствами, умалчивая по возможности об обидах и сплетнях, сдерживая свое остроумие и скорее подчеркивая положительную сторону дела. Я часто не представлял на высочайшее прочтение донесений наших представителей при германских дворах потому, что они больше стремились сообщить что-либо пикантное, передать предпочтительно раздражающие высказывания или явления, нежели заботились об улучшении и поддержании отношений между дворами, что неизменно является задачей нашей политики в Германии. Я считал себя вправе не сообщать из Петербурга и Парижа того, что могло бесцельно раздражать или же было пригодно только для сатирического описания, а став министром, не представлять подобных донесений на высочайшее прочтение.

В обязанность посла, аккредитованного при дворе великой державы, не входит механическое донесение обо всех доходящих до его слуха глупых речах и злостных выпадах. Не только посол, но и каждый германский дипломат при германском дворе не должен писать донесений вроде тех, которые посылались в Петербург Будбергом и Убри из Берлина и Балабиным из Вены в расчете, что остроумные донесения будут прочтены с интересом и вызовут веселое настроение. Напротив, следует воздерживаться от науськиваний и сплетен до тех пор, пока отношения дружественны и должны таковыми остаться.

* * *

После этого отступления возвращаюсь к переговорам, которые я вел во время балканской войны с графом Петром Шуваловым. Я сказал ему, что если бы мы упрочению союза с Россией принесли в жертву наши отношения со всеми остальными державами, то при нашем открытом географическом положении мы оказались бы в опасной зависимости от России в случае резкого проявления Францией и Австрией стремления к реваншу.

Уживчивость России с державами, которые также не могут существовать без ее доброжелательности, имела бы свои пределы, в особенности при такой политике, как политика князя Горчакова, напоминавшая мне порой азиатские воззрения. Часто он отстранял всякое политическое возражение аргументом: «L’empereur est fort irrite» [«Император очень раздражен»]; на это я обычно иронически отвечал: «Eh, le mien donc!» [«мой тоже»]. Шувалов заметил на это «Gortschakoff est un animal» [«Горчаков – скотина»], – что на петербургском жаргоне не так грубо понимается, как звучит, – «il n’a aucu-ne influence» [«он не пользуется никаким влиянием»]; вообще Горчаков обязан тем, что он формально еще ведет дела, только уважению императора к его возрасту и прежним заслугам.

По какому поводу Россия и Пруссия могли бы когда-либо серьезно вступить в конфликт? Нет между ними такого вопроса, который был бы достаточно важным поводом.

С последним я согласился, но напомнил что ссоры возникают и по маловажным причинам, даже из-за вопросов формальных. Некоторым русским, и помимо Горчакова, было бы трудно считать друга равноправным и обращаться с ним соответственно. Лично я не придаю значение внешним формам, но теперешней России свойственны пока не только внешние формы, но и претензии Горчакова.

Я отклонил тогда «выбор» между Австрией и Россией и рекомендовал союз трех императоров или, по крайней мере, сохранение мира между ними.

Тройственный союз. Возможна ли война с Россией?  «Всегда настороже!»

Тройственный союз представлял собой союз трех императоров, [заключенный] с задней мыслью присоединить к нему и монархическую Италию. Союз этот был направлен к тому, чтобы вести борьбу, которая, как я опасался, в той или иной форме предстояла между обоими европейскими направлениями, прозванными Наполеоном республиканским и казацким. По нынешним понятиям я назвал бы их, с одной стороны, системой порядка на монархической основе, а с другой стороны, социальной республикой, в которой антимонархическое развитие медленно или скачкообразно снижается до тех пор, пока созданное этим невыносимое состояние делает, наконец, разочарованное население восприимчивым к насильственному возвращению монархических учреждений в цезаристской форме. Избежать этого circulus vitiosus [порочного круга] и по возможности уберечь от него современное поколение или его потомство я считаю задачей, заслуживающей большего внимания у еще жизнеспособных монархий, чем соперничество из-за влияния на осколки национальностей, населяющих Балканский полуостров.

Если монархические правительства не проявят понимания необходимости сплотиться в интересах государственного и общественного порядка, а покорятся шовинистским чувствам своих подданных, то я боюсь, что предстоящая международная революционная и социальная борьба примет еще более опасные формы и что победа монархического строя будет труднее. Ближайшее средство застраховаться от этой борьбы я с 1871 года искал в союзе трех императоров и в стремлении предоставить монархическому принципу в Италии возможность твердо опираться на этот союз. Я надеялся на прочный успех, когда в сентябре 1872 года состоялось свидание трех императоров в Берлине, а вскоре затем, в мае следующего года, визиты моего императора в Петербург, в сентябре – итальянского короля в Берлин, в октябре – германского императора в Вену. Эта надежда впервые омрачилась в 1875 году подстрекательствами князя Горчакова, распространявшего ложь, будто бы мы намеревались напасть на Францию, прежде чем она оправится от своих ран.

То, что в 1875 году мы победили бы Францию, было, по мнению наших военных, вероятным, но не так уж вероятно было то, что прочие державы остались бы нейтральными. Видимая злонамеренность нападения, предпринятого нами только для того, чтобы не дать Франции опомниться, послужила бы желанным предлогом сначала для английских фраз о гуманности, а затем и для России предлогом найти переход от политики личной дружбы обоих императоров к холодной политике русских государственных интересов, сыгравших решающую роль в 1814 и 1815 годах при определении французской территории.

Вполне понятно, что с точки зрения русской политики удельный вес Франции в Европе не должен падать ниже определенных пределов. Во время нашей войны с Францией петербургский кабинет, думаю, едва ли ясно предвидел, что после войны он будет иметь своим соседом столь сильную и консолидированную Германию. В 1875 году я предполагал, что на берегах Невы уже царили некоторые сомнения в том, правильно ли было предоставить событиям зайти так далеко, не вмешиваясь в их развитие. Искренняя дружба и уважение Александра II к своему дяде прикрывали досаду, которую уже испытывали в то время официальные круги. Если бы тогда мы захотели возобновить войну только для того, чтобы не дать больной Франции оправиться, то война окончилась бы не заключением мира с глазу на глаз, а на конгрессе, как в 1814 году, с привлечением побежденной Франции, а при недоброжелательности, которую к нам питали, быть может, опять, как и тогда, под руководством какого-нибудь нового Талейрана.

Наконец, мощь России оказалась бы, конечно, не на нашей стороне в качестве союзника, как в январе 1815 года, и не благожелательно нейтральной, как во время германо-французской войны, а быть может, оказалась бы враждебной у нас в тылу. Из циркулярной депеши, разосланной Горчаковым в мае 1875 года всем русским миссиям, видно, что русскую дипломатию уже тогда побудили действовать против нашей мнимой склонности к нарушению мира.

За этим эпизодом последовали суетливые старания русского канцлера омрачить наши и в особенности лично мои хорошие отношения с императором Александром. Старания эти выразились между прочим в том, что Горчаков, как об этом уже говорилось, через посредство генерала Вердера вынудил меня отказаться дать обещание нейтралитета в случае русско-австрийской войны. Тот факт, что затем русский кабинет непосредственно и притом тайно обратился к венскому [кабинету], опять-таки знаменовал такую фазу горчаковской политики, которая не благоприятствовала моему стремлению к монархически-консервативному тройственному союзу.

* * *

Граф Шувалов был вполне прав, говоря, что мысль о коалициях вызывает у меня кошмары. Мы вели победоносные войны против двух великих держав Европы, [Австрии и Франции]; важно было удержать по крайней мере одного из обоих могущественных противников, с которыми мы встретились на поле сражений, от искушения, заключавшегося в возможности взять реванш в союзе с другим. То, что речь не могла итти о Франции, было ясно для всех знающих историю и галльскую национальность; если возможно было заключить секретный договор в Рейхштадте без нашего согласия и ведома, то не было ничего невероятного и в коалиции между Францией, Австрией и Россией, как только в Австрии у кормила правления оказались подходящие для этого скрыто существующие элементы. Они могли найти исходный пункт для того, чтобы снова оживить старое соперничество, старое стремление к гегемонии в Германии как фактор австрийской политики, либо опираясь на Францию, либо сближением с Россией, как это проявилось в секретном соглашении в Рейхштадте.


Бисмарк и Вильгельм I


На вопрос о том, какую поддержку в этом случае могла бы ожидать Германия от Англии, я не могу дать немедленный ответ, принимая во внимание историю Семилетней войны и Венского конгресса. Скажу только, что если бы не победы, одержанные Фридрихом Великим, то Англия, вероятно, еще раньше отказалась бы от защиты интересов прусского короля.

Эта ситуация требовала сделать попытку ограничить возможность антигерманской коалиции путем обеспечения прочных договорных отношений хотя бы с одной из великих держав. Выбор мог быть сделан только между Австрией и Россией, так как английская конституция не допускает заключения союзов на определенный срок; союз же с одной Италией не мог служить достаточным противовесом коалиции трех остальных великих держав даже в том случае, если бы будущее поведение и внутреннее устройство Италии были совершенно независимы не только от Франции, но и от Австрии. Таким образом, чтобы уменьшить возможности образования коалиции, нам оставался только указанный выбор.

Материально более сильным я считал союз с Россией. Прежде он казался мне также и более надежным, так как традиционная династическая дружба, общность монархического чувства самосохранения и отсутствие каких-либо исконных противоречий в политике я считал надежнее изменчивых впечатлений общественного мнения венгерского, славянского и католического населения габсбургской монархии. Абсолютно надежным на долгое время не был ни один из этих союзов – ни династическая связь с Россией, ни популярность венгерско-германских симпатий. Ведь и в спокойные времена многие мадьяры с удовольствием слушают песню цыган «Немец – сукин сын».

Сомневаться относительно будущих австро-германских отношений заставлял также плохой глазомер немецких элементов в Австрии в отношении политических возможностей, вследствие чего эти элементы утратили контакт с династией и руководящую роль, которая выпала на их долю в ходе исторического развития. Вопрос о вероисповедании, воспоминание о влиянии духовников императорской семьи и возможность восстановления отношений с Францией на католичествующей основе в случае, если бы во Франции совершилась соответственная перемена формы и принципов государственного руководства, также давали повод к опасениям о будущности австро-германского союза. Нет никакой возможности предугадать, когда подобная перемена может произойти во Франции.

Наконец, ко всему этому прибавилась еще польская сторона австрийской политики. Мы не можем требовать от Австрии, чтобы она отказалась от оружия против России, которым она владеет, поддерживая польский элемент в Галиции. Политика, приведшая в 1846 году к тому, что австрийские чиновники объявляли вознаграждение за головы польских повстанцев, была возможной потому, что за выгоды, доставленные Австрии Священным союзом, союзом трех восточных держав, она платила соответственным поведением в польском и восточном вопросах, как бы внося этим свой страховой взнос в общее дело. Пока существовал тройственный союз восточных держав, Австрия могла выдвигать на первый план свои отношения с русинами; если же этот союз распадался, то на случай войны с Россией разумнее было иметь в распоряжении польское дворянство.

Вообще Галиция менее прочно прилажена к австрийской монархии, чем Познань и Западная Пруссия к прусской. Эта австрийская провинция, открытая с востока, искусственно приклеена к Австрии с внешней стороны Карпат; Австрия могла бы прекрасно обойтись без нее, если бы вместо 5 или 6 миллионов поляков и русин могла получить возмещение в пределах Дунайского бассейна. Планы такого рода в форме обмена Галиции на [области] с румынским и юго-славянским населением при восстановлении Польши во главе с каким-либо эрцгерцогом, обсуждались во время Крымской кампании и в 1863 году лицами, имеющими и не имеющими к этому отношение. Однако старые прусские провинции не отделены от Познани и Западной Пруссии естественной границей, и отказ от них был бы неосуществим. Поэтому вопрос о будущности Польши является особенно трудно разрешимым из всех предпосылок германо-австрийского военного союза.

* * *

При этих соображениях угрожающее письмо императора Александра (1879) вынудило меня к твердому решению в целях обороны и сохранения нашей независимости от России.

Перед поездкой императора Вильгельма в Александрово (3 сентября) я еще в Гаштейне подготовил свидание с графом Андраши, которое и состоялось 27 и 28 августа.

После того как я изложил ему положение, он сделал из моих слов следующее заключение: «Против франко-русского союза естественным ответным ходом является австро-германский [союз]». Я ответил, что тем самым он сформулировал вопрос, для обсуждения которого я предложил наше свидание. Мы без труда пришли к предварительному соглашению о чисто оборонительном союзе против русского нападения на одну из сторон; однако мое предложение распространить союз и на случай других нападений, кроме русского, не встретило у графа отклика.

Не без труда получив от его величества полномочия на официальные переговоры, я с этой целью поехал обратно через Вену.

Во время поездки из Гаштейна через Зальцбург и Линц сознание, что я нахожусь на чисто немецкой земле и среди немецкого населения, усиливалось приветливым отношением ко мне публики на станциях. В Линце толпа народа была так велика, а ее настроение было столь возбужденным, что из опасения вызвать в венских кругах недовольство я задернул занавески на окнах моего вагона, не отвечал на дружественные приветствия и отъехал, не показавшись.

На улицах Вены заметно было подобное же настроение; приветствия густой толпы народа ни на минуту не смолкали, и мне – так как я был в штатском – пришлось почти весь путь до гостиницы проехать с обнаженной головой, что было не особенно приятно. Все время, пока я жил в гостинице, я также не мог показаться у окна, не вызвав дружественных демонстраций ожидавших там или проходивших людей. Манифестации еще более усилились, после того как император Франц-Иосиф оказал мне честь своим посещением.

Все эти явления были недвусмысленным выражением желания населения столицы и тех немецких провинций [Австрии], по которым я проезжал, чтобы тесная дружба с новой Германской империей стала знамением будущего обеих великих держав. Я не сомневался, что подобные симпатии вызывались кровным родством, и в Германской империи – на юге сильнее, чем на севере, среди консервативной партии сильнее, нежели среди оппозиции, на католическом западе сильнее, чем на евангелическом востоке. Мнимо-вероисповедная борьба во время Тридцатилетней войны, чисто политический характер Семилетней войны и дипломатическое соперничество, не прекращавшееся со смерти Фридриха Великого до 1866 года, не подавили чувства этого родства, хотя вообще немец склонен, если ему позволяют обстоятельства, энергичнее сражаться со своим соотечественником, нежели с иностранцем.

Возможно, что славянский клин в лице чехов, отделивший исконно немецкое население коренных австрийских земель от северо-западных соотечественников, ослабил действие, оказываемое обычно соседскими трениями на немцев одного рода, но подданных разных династий, и укрепил германские чувства австрийских немцев, приглушенные, но не задушенные шлаком исторической борьбы.

У императора Франца-Иосифа я встретил весьма благосклонный прием и готовность заключить с нами [договор]. Чтобы добиться согласия на это моего всемилостивейшего государя, я еще в Гаштейне ежедневно проводил часть предназначенного для лечения времени за письменным столом, объясняя необходимость ограничить круг возможных, направленных против нас коалиций и доказывая, что самым целесообразным путем к этому является союз с Австрией. Правда, я мало надеялся на то, что мертвые буквы моих писем изменят воззрения его величества, основанные не столько на политических соображениях, сколько на чувстве. Заключение союза с оборонительной, но все же военной (kriegerisches) целью, было выражением недоверия к другу и племяннику, с которым он с полнейшим чистосердечием и в слезах только что в Александрове обменялся уверениями в традиционной дружбе. Это слишком противоречило бы рыцарским взглядам императора на его отношения к равному по рождению другу.

Хотя я нимало не сомневался в том, что и император Александр питал к нему такие же безупречно честные чувства, но я знал, что последний не обладает той ясностью политического суждения и тем трудолюбием, которые постоянно защищали бы его от неискренних влияний окружения, а также не обладал той добросовестной верностью в личных отношениях, какой отличался мой государь. Откровенность, которую проявлял император Николай и в дурном и в хорошем, не полностью перешла к более мягкой натуре его преемника; и по отношению к женским влияниям сын был менее независимым, чем его отец. Между тем единственным прочным залогом русских дружеских отношений служит личность царствующего императора, и если она не представляет такой гарантии, как личность Александра I, выказавшего в 1813 году такую преданность прусскому королевскому дому, на которую не всегда можно рассчитывать на [русском] престоле, то при таких условиях на союз с Россией в случае нужды в нем не всегда следует в полной мере полагаться.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
27 fevral 2019
Tarjima qilingan sana:
2019
Hajm:
499 Sahifa 33 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-907149-02-1
Mualliflik huquqi egasi:
Алисторус
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar