Kitobni o'qish: «Восьмая птица. Песнь Семистрела»
Глава 1. Пепел и сверчок
В которой Забава не может уснуть, а печь ведёт себя странно
Ночь после похорон Деда Ведагора выдалась тихой — такой тихой, что слышно было, как мыши скребутся под половицами, а в трубе гудит ветер, запутавшийся в старой вьюшке.
Забава лежала на полатях, натянув овчинный тулуп до самого подбородка, и смотрела в темноту широко раскрытыми глазами. Сон не шёл. Перед глазами всё ещё стояло лицо Деда — строгое, с глубокими морщинами у рта и светлыми, как озёрная вода, глазами. Теперь эти глаза были закрыты. Навсегда.
Дом дышал.
Старые брёвна поскрипывали, остывая после дневной топки. Где-то в красном углу едва слышно потрескивала лампадка. Пахло сушёной мятой, зверобоем и ещё чем-то — горьковатым и терпким, что всегда сопровождало Деда при жизни. Бабушка Мирослава сказала, что это запах его снадобий. Но Забаве казалось — это запах самой мудрости.
Она уже почти задремала, когда услышала звук.
Всхлип.
Тихий, сдавленный, похожий на плач ребёнка, которому велели молчать. Забава замерла. Кот Мураш спал на лавке у печи, свернувшись рыжим клубком, и даже ухом не повёл.
Всхлип.
Звук шёл из печного устья.
Забава села, свесив босые ноги с полатей. Пол был холодным — ночь стояла осенняя, с первыми заморозками. Она нащупала валенки, сунула в них ноги и, кутаясь в платок, подошла к печи.
Чело печи ещё хранило тепло, но угли давно прогорели. В золе что-то мерцало.
Нет, не угли.
Забава присела на корточки, всматриваясь. В серой, ещё тёплой золе проступал знак — выжженный, будто кто-то провёл раскалённой кочергой. Стрела. Длинная, прямая, с оперением на конце. И указывала она вниз, под половицу у самого печного подпечка.
— Деда?.. — прошептала Забава одними губами.
Стрела в золе медленно угасала, теряя очертания, словно рисунок на запотевшем окне. Но Забава успела заметить главное.
Она просунула пальцы в щель между половицами. Доска подалась легко, будто её уже поднимали сотни раз. Внизу, в темноте подпола, что-то белело.
Береста.
Сложенный вчетверо кусок бересты, перевязанный суровой ниткой.
Забава вытащила находку, и в тот же миг в печи громко, отчётливо стрекотнул сверчок. Да так громко, будто сидел не в запечье, а прямо у неё в ушах.
Она вздрогнула, выронила бересту, но тут же подхватила снова. Сверчок замолчал. Мураш поднял голову, лениво зевнул и снова уснул.
Забава развернула бересту. На внутренней стороне, выведенные углём, а может, и чем-то другим — слишком ровными были линии — темнели слова:
«Где семеро поют — там Лад живёт. Где семеро молчат — там Серость грядёт. Слушай пепел, внучка. Я ещё не ушёл. Ведагор».
Сердце Забавы забилось часто-часто. Она перечитала дважды, потом трижды. Почерк был дедов — она узнала его по завитку у буквы «Ж» и длинному хвосту у «Щ».
— Ты не ушёл? — прошептала она в темноту печного зева. — А где же ты?
Печь молчала. Только ветер в трубе вздохнул протяжно и жалобно.
Забава прижала бересту к груди и вдруг почувствовала, как по щекам потекли слёзы — не горькие, а какие-то тёплые, облегчающие. Дед не просто умер. Он что-то задумал. Что-то важное. И позвал её первой.
За окном прокричал первый петух. Где-то в деревне ему ответил второй, потом третий. Ночь уходила, уступая место серому осеннему рассвету.
Забава аккуратно сложила бересту, спрятала её за пазуху и забралась обратно на полати. Теперь она знала, что утром расскажет всё старшему брату Яромиру.
А пока — нужно было сделать вид, что она спала.
Но прежде чем закрыть глаза, она снова взглянула на печь. Из устья, из самой глубины, на неё смотрели два уголька — не красных, а золотистых, тёплых. И ей показалось, что они подмигнули.
Сверчок запел снова — на этот раз тихо, убаюкивающе.
И Забава уснула.
Глава 2. Вода и зола
В которой Яромир видит странный сон, а Бабушка Мирослава достаёт старый сундук
Яромиру в эту ночь тоже не спалось.
Он лежал в летней пристройке, куда перебрался ещё по осени, чтобы не мешать младшим сёстрам и не слушать их бесконечное шушуканье. Восемнадцать лет — возраст, когда хочется тишины и собственного угла. Но сегодня тишина не приносила покоя.
Дед Ведагор лежал в земле уже сутки. Яромир сам опускал первый ком глины на крышку домовины, сам слышал, как глухо ударилась земля о дерево. Но что-то не давало ему поверить, что всё кончено.
Он ворочался с боку на бок, сбивая соломенный тюфяк, пока наконец не провалился в тяжёлую, вязкую дрёму.
И тогда пришёл сон.
Сначала — запах. Густой, медовый, с примесью воска и сушёных трав. Так пахло в дедовой клети, где он хранил свои снадобья и обереги. Потом — свет. Неяркий, колеблющийся, будто от лучины.
Яромир стоял посреди знакомой клети, но всё вокруг было странным, размытым, словно смотрел он сквозь запотевшую слюду. Полки с горшками и туесками уходили вверх, теряясь в темноте. А в центре, прямо на утоптанном земляном полу, горел огонь.
Не костёр — маленький, опрятный огонёк, пляшущий прямо на горсти золы.
И вокруг этого огонька сидели семеро.
Яромир не мог разглядеть лиц — только силуэты, колышущиеся, как отражения в воде. Один — высокий и широкоплечий. Другой — сгорбленный, опирающийся на посох. Третий — тонкий, женский, с распущенными волосами. Четвёртый — маленький, детский. Пятый, шестой, седьмой — они сливались в полумраке, но Яромир точно знал: их семеро.
Они молчали.
И от этого молчания веяло таким холодом, что огонёк в центре начинал дрожать и угасать.
— Пойте, — раздался голос.Яромир вздрогнул.
Голос был знакомым — низкий, с хрипотцой, будто говорил человек, привыкший подолгу молчать. Голос Деда.
— Пойте, — повторил голос. — Пока молчите — Серость идёт. Уже у порога.
Огонёк дёрнулся в последний раз и погас.
И в тот же миг Яромир увидел её. Серость. Она не была чудовищем. Она была как туман — бесцветный, безвкусный, беззвучный. Она вползала под дверь, сочилась сквозь щели в стенах. Там, где она проходила, тускнели краски, замолкали звуки, забывались имена.
Яромир хотел закричать, но голос пропал. Хотел побежать — ноги приросли к полу.
И тогда один из семерых силуэтов шевельнулся. Тот, что был меньше всех. Детский. Он протянул руку к золе, зачерпнул горсть и вдруг запел. Тоненько, неуверенно, но чисто.Огонёк вспыхнул снова.
— Найди остальных, — прошептал голос Деда. — Семистрел должен запеть. Иначе...
— Иначе что? — выдохнул Яромир, обретая голос.
— Иначе забудете, как пахнет хлеб из печи. Как зовут прабабку. Как смеются дети.
Яромир проснулся в холодном поту.
За окном серел рассвет. Петухи уже откричали. Со стороны дома доносились голоса — мать Милана гремела ухватом у печи, отец Братислав что-то ворчал во дворе, запрягая коня.
Яромир сел, потёр лицо ладонями. Сон был ярче яви. Он всё ещё чувствовал запах воска и слышал отголосок детской песни.
— Семистрел, — произнёс он вслух, пробуя слово на вкус.
Слово было незнакомым, но ложилось на язык правильно, как ключ в родной замок.
Он накинул зипун и вышел во двор. Нужно было найти Забаву. Она всегда первой чуяла то, что другие не замечали.
Забава ждала его у колодца.
Она сидела на перевёрнутой бадейке, болтая ногами, и вид у неё был такой загадочный, что Яромир сразу понял — сестра что-то знает.
— Ты тоже? — спросил он, останавливаясь напротив.
— Что «тоже»?
— Видела. Или слышала. Или нашла.
Забава прищурилась, потом быстро оглянулась на дом и вытащила из-за пазухи сложенную бересту.
— Дед оставил, — прошептала она. — В золе. Ночью. И сверчок пел так громко, будто на ухо мне забрался.
Яромир развернул бересту, прочитал. Потом перечитал. Нахмурился.— «Где семеро поют — там Лад живёт», — повторил он вслух. — Мне Дед во сне сказал почти то же. Семеро. Семистрел. И Серость у порога.
— Какая Серость? — испугалась Забава.
— Такая, что всё живое в камень обращает. Не в прямом смысле, а... — он замялся, подбирая слова. — Забываешь всё. Кто ты. Откуда. Кого любишь. Как бабушку звали.
— Мирослава, — машинально ответила Забава и тут же осеклась. — Ты думаешь, мы можем забыть?
— Дед думает, что можем. Иначе зачем ему из-за Кромки нам весточки слать?
В этот момент дверь избы распахнулась, и на порог вышла Бабушка Мирослава.
Она была высокой, сухой, с прямой, как струна, спиной. Седые волосы убраны под платок, но из-под него выбивались серебряные пряди, поблёскивающие на утреннем солнце. Глаза — тёмные, глубокие, как омут у Старой Мельницы. В руках она держала сундучок. Небольшой, обитый потемневшей медью, с замком в виде птичьей лапы.
— Хватит шептаться у колодца, — сказала она негромко, но так, что оба внука вздрогнули. — В избу идите. Разговор будет.
В избе пахло ржаным хлебом и топлёным молоком. Мать хлопотала у печи, но Бабушка остановила её движением руки:
— Потом, Милана. Позови Тверда и Богдана. Светлану тоже нужно кликнуть, хоть она и в лесу схоронилась. И Любаву. Всех зови.
Мать замерла с ухватом в руке.
— Всех? Прямо сейчас?
— Сейчас, — отрезала Бабушка и поставила сундучок на стол.
Сундучок был старым — старше самой Бабушки, старше Деда, может, даже старше деревни. Медные накладки позеленели от времени, а замок в виде птичьей лапы, казалось, сжимался и разжимался сам по себе, будто дышал.
Яромир и Забава переглянулись.
Бабушка села на лавку, положила морщинистые руки на крышку сундучка и закрыла глаза.
— Ведагор ушёл, — произнесла она тихо, будто разговаривала не с живыми, а с кем-то незримым. — Но Кромка за ним не закрылась. Он оставил щель. И через эту щель в наш мир сочится... нечто.
— Серость, — выдохнула Забава.
Бабушка резко открыла глаза и посмотрела на внучку.
— Откуда знаешь?
Забава молча протянула ей бересту. Бабушка взяла, поднесла близко к глазам, пошевелила губами, читая. Лицо её осталось непроницаемым, но пальцы, державшие бересту, дрогнули.
— Значит, началось, — сказала она наконец. — Он предупреждал меня. Давно, ещё когда вы под стол пешком ходили. Говорил: «Если уйду раньше, чем Семистрел соберу, — жди беды». Я думала, старушечьи сказки. А оно вон как повернулось.
Она повернулась к Яромиру.
— Что во сне видел? Всё рассказывай, без утайки.
Яромир рассказал. Про семерых у огня. Про молчание. Про детский голос, зачерпнувший золу и заставивший огонь гореть снова. Про Серость, вползающую под дверь.
Бабушка слушала, не перебивая. Когда он закончил, она долго молчала, глядя на сундучок.
— Семистрел, — произнесла она наконец. — Это не вещь. Это... родство. Семь ветвей нашего Рода. Семь домов. Семь голосов, которые должны звучать вместе. Пока они в ладу — Род защищён. Но мы разбрелись, как муравьи из разорённого муравейника. Каждый сам по себе. Тверд в своей кузне дни и ночи, на семью не смотрит. Светлана в лес ушла, обиду лелеет. Богдан только рыбу свою и слышит. Любава... — она запнулась. — Любаву мы сами чураемся, а в ней, может, главная сила.
— А Златомир? — спросила Забава. — Который в городе писарем?
— И он, — кивнула Бабушка. — И ещё одна ветвь... — Она замолчала и провела ладонью по крышке сундучка.
Птичья лапа на замке вдруг шевельнулась.
Забава ойкнула. Яромир отшатнулся. Даже мать Милана, застывшая у печи, выронила ухват.
— Что это? — прошептал Яромир.
— Сундук Древа, — ответила Бабушка. — В нём — память Рода. Имена. Даты. Свадьбы. Рождения. Смерти. И... — она помедлила, — кое-что ещё.
Она наклонилась к замку и что-то прошептала — так тихо, что никто не разобрал слов. Птичья лапа разжалась. Крышка приоткрылась на палец.
Изнутри пахнуло теплом, сухими травами и чем-то ещё — древним, как сама земля.
— Не время открывать полностью, — сказала Бабушка, останавливая руку Забавы, которая уже потянулась к крышке. — Сначала нужно собрать всех. Семерых. Только тогда Сундук покажет то, что скрыто.
— А что скрыто? — не удержался Яромир.
Бабушка посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом.
— Седьмая ветвь, — сказала она. — Та, о которой мы забыли. Или нам помогли забыть.
В печи вдруг громко, отчётливо стрекотнул сверчок.
Все вздрогнули. Забава метнулась к печному устью, заглянула внутрь. В золе, там, где ночью была выжжена стрела, теперь светились семь маленьких огоньков — ровно семь, как угольки, забытые после топки. Но они не гасли. Они мерцали, и каждый был своего цвета: красный, синий, зелёный, жёлтый, белый, золотой и... чёрный.
— Семь стрел, — прошептала Забава. — Бабушка, смотри!
Но когда все подошли к печи, огоньки уже погасли. Только сверчок продолжал петь — тихо, настойчиво, будто звал кого-то.
Бабушка Мирослава выпрямилась и оглядела внуков.
— Завтра на рассвете пойдёте к Матушке, — сказала она. — К той, что за лесом живёт, у Калинова ручья. Ягине.
— К Бабе-Яге?! — ахнула Забава.
— Не смей её так называть, — строго оборвала Бабушка. — Она не Баба и не Яга. Она — Ягиня, Берегиня здешних мест. Если кто и знает про седьмую ветвь, то только она. Дед ваш к ней хаживал. И не раз.
Яромир нахмурился.
— Почему она нам поможет?
Бабушка помолчала, потом едва заметно улыбнулась — впервые за всё утро.
— Потому что она — наша кровь. Дальняя, древняя, но кровь. И она ждёт. Всегда ждала.
Сверчок в печи смолк.
И в наступившей тишине всем показалось, что дом вздохнул — глубоко, облегчённо, будто старик, наконец-то выговоривший давнюю тайну.
Глава 3. Железо и мёд
В которой Тверд-кузнец слышит стук в наковальню изнутри, а Богдан-рыбак вытаскивает из реки то, чего не должно быть.
Весть о том, что Бабушка Мирослава открыла Сундук Древа, разлетелась по округе быстрее ветра. Хотя никто из домашних рта не раскрывал — видно, сам дом разнёс, через скрип половиц, через стук ставень, через дым из печи, который в то утро поднимался не вверх, а стелился по земле, словно искал кого-то.
Первым, сам того не ожидая, отозвался Тверд.
Кузня стояла на отшибе, у оврага, где глина была жирной и красной, а вода в ручье — ледяной даже в летний зной. Тверд поселился там десять лет назад, после большой ссоры с отцом. Ссоры, о которой в семье старались не говорить.
Он работал с рассвета до заката. Молот в его руках пел — то грозно, то ласково, и железо слушалось его, как живое. Крестьяне из трёх окрестных деревень везли ему заказы: кому сошник перековать, кому топор насадить, кому обережный гвоздь в косяк вбить. Тверд брался за всё, работал споро, денег брал мало, но и к себе не подпускал никого.
Жена его, Голуба, тихая женщина с вечно испуганными глазами, давно привыкла, что муж говорит с ней только по делу. Сын Мирята, десяти лет от роду, отца боялся и любил одновременно — как боятся и любят грозу.
В то утро Тверд ковал серп. Железо было капризным, крошилось по краю, и он уже дважды перегревал заготовку. Что-то шло не так. Молот бил мимо, искры летели не туда, а в ушах стоял странный гул — будто далёкий колокол звонил под землёй.
Он опустил молот, вытер пот со лба и вдруг услышал стук.
Не снаружи. Изнутри. Из наковальни.
Тук. Тук-тук. Тук.
Тверд замер. Наковальня была старой — досталась ему от деда, а тому от его деда. Говорили, её отлили ещё при Первопредках, и в металл был заговорен какой-то секрет. Но Тверд в сказки не верил. Он верил в железо, в огонь и в свои руки.
Тук. Тук-тук-тук.
Теперь стук был отчётливым, ритмичным, словно кто-то маленький сидел внутри наковальни и бил молоточком по металлу изнутри.
— Отец? — Мирята стоял в дверях кузни, бледный, с расширенными глазами. — Ты слышишь?
— Слышу, — хрипло ответил Тверд.Он положил ладонь на холодный бок наковальни. Металл дрожал. Не от его прикосновения — сам по себе.
И тогда Тверд вспомнил.
Вспомнил, как двадцать лет назад, ещё при жизни Деда Ведагора, тот пришёл в кузню и что-то долго шептал над наковальней. Тверд тогда был молод, горяч, отмахнулся: «Бабьи сказки, отец. Железо слов не слышит». Дед ничего не ответил, только посмотрел долгим, тяжёлым взглядом и ушёл.
Больше они не говорили о том случае. А через год Тверд поссорился с отцом из-за земли, хлопнул дверью и ушёл жить к кузне.
Теперь наковальня стучала. И стук этот складывался в слова.
Тук — При. Тук-тук — Ходи. Тук — До. Тук-тук — Мой.
— «Приходи домой», — прошептал Мирята. — Она говорит: приходи домой.
— Кто «она»? — резко спросил Тверд.
— Наковальня. Разве ты не слышишь?
Тверд слышал. И от этого слышанного ему стало не по себе. Он, здоровенный мужик с руками, способными гнуть подковы, почувствовал себя маленьким мальчиком, которого зовёт мать из-за околицы.
— Собирайся, — буркнул он сыну. — К Бабке пойдём. В Ладово.
— К Бабушке Мирославе? — глаза Миряты загорелись.
— К ней. Хватит. Настучалась.
Он погасил горн, накинул кожух и, не оглядываясь, зашагал к деревне. Мирята бежал следом, едва поспевая. А наковальня за их спинами смолкла — будто сказала всё, что хотела.
Вторым в тот же день, сам того не ведая, откликнулся Богдан.
Он сидел в лодке на излучине реки Смородины и смотрел на поплавок. Рыба не клевала. Вообще. Словно вся ушла на дно и затаилась. Это было странно — осенний клёв обычно добрый, а тут третий час ни поклёвки.
Богдан был младшим сыном Ведагора. В отличие от угрюмого Тверда, он слыл весельчаком и балагуром. Любил выпить медовухи, спеть песню, рассказать байку. Жил один — жена умерла пять лет назад родами, детей Бог не дал. Он не тужил, по крайней мере, виду не подавал. Рыбачил, бортничал, торговал мёдом и воском. С роднёй виделся редко — на праздники да на поминки.
Но сегодня на душе было муторно.
Поплавок дёрнулся.
Богдан встрепенулся, схватился за удилище. Поплавок ушёл под воду резко, с головой, и леска натянулась так, что удилище затрещало.
— Ага, попалась, матушка! — азартно крикнул Богдан и начал вываживать.
Рыбина шла тяжело, упористо, будто не щука или сом, а само дно речное вцепилось в крючок. Богдан кряхтел, упирался ногами в борта, но леска не рвалась, и добыча медленно поднималась к поверхности.
Когда из воды показалось то, что он поймал, Богдан едва не выронил удилище.
Это был венец.
Старинный девичий венец — очелье, расшитое речным жемчугом и серебряной нитью. Не ржавой, не почерневшей от воды, а сияющей, будто только вчера из-под рук мастерицы. Жемчуг светился изнутри мягким, лунным светом. А в центре, надо лбом, красовался знак — стрела с семью лучами.
Богдан смотрел на венец, и в груди у него что-то переворачивалось. Он узнал эту вещь. Видел когда-то в детстве, в бабушкином сундуке. Это был венец Яромилы — Первопредки, жены Ладимира. Той самой, что положила начало Роду.
— Не может быть, — прошептал он.
Венец в его руках потеплел. И Богдан вдруг почувствовал запах — густой, медовый, с примесью воска и трав. Так пахло в доме у матери, когда он был маленьким и ещё верил, что всё будет хорошо.
Из-за излучины показалась ещё одна лодка. В ней сидела женщина в тёмном платке, худая, с острыми скулами и усталыми глазами. Любава. Та самая, что вернулась в деревню три года назад вдовой с ребёнком, и которую Род принял холодно, почти враждебно.
— Богдан? — окликнула она. — Ты чего сидишь, как громом поражённый?
Он молча поднял венец. Любава ахнула, и вёсла выпали у неё из рук.
— Это же... Откуда?
— Река отдала, — хрипло сказал Богдан. — Или Дед послал. Или ещё кто.
Они переглянулись, и без слов стало ясно: нужно идти к Бабушке. Прямо сейчас.
Третьей, сама того не ожидая, пришла Светлана.
Она жила в лесу уже семь лет. Ушла после того, как муж её, Радим, пропал без вести на охоте. Одни говорили — зверь задрал. Другие шептались — в Навь ушёл, за Кромку. Третьи и вовсе винили саму Светлану: мол, характер у неё больно тяжёлый, вот и не выдержал мужик.
Она не оправдывалась. Собрала нехитрые пожитки, взяла дочь Весняну, которой тогда было пять лет, и ушла в лес. Поставила избушку у старого капища, развела огород, научилась говорить с травами и птицами. Люди её боялись и уважали — ходили за снадобьями, но в гости не звали.
В тот день Светлана собирала поздние опята, когда услышала песню.
Пела не птица. Не человек. Пел лес — шёпотом листвы, звоном ручья, скрипом сосновых стволов. И в этом пении Светлана разобрала слова:
«Семистрел зовёт. Семистрел плачет. Вернись, Лесная. Вернись, пока не поздно».
Она выронила корзину. Грибы рассыпались по мху — красные шапки на зелёном бархате, как капли крови.
— Мама? — Весняна, теперь уже двенадцатилетняя, тоненькая, как тростинка, смотрела на неё испуганными глазищами. — Ты слышала?
— Лес говорит, — медленно произнесла Светлана. — Впервые за семь лет — говорит.
— Что он сказал?
— Что нам пора домой.
Весняна не стала спорить. Она давно мечтала увидеть бабушку, о которой мать почти не рассказывала. Она молча собрала рассыпанные грибы, взяла мать за руку, и они пошли.
Не по тропе — напрямик, через бурелом и овраги. И лес расступался перед ними, будто живой. Ветки не цепляли, корни не подставляли подножек. Даже волки, чьи следы темнели на влажной земле, обходили их стороной.
У опушки их ждал Волк.
Огромный, серебристо-серый, с глазами цвета старого мёда. Он стоял поперёк тропы и смотрел прямо на Светлану. Весняна вскрикнула, прижалась к матери.
— Не бойся, — тихо сказала Светлана. — Это не зверь. Это... вестник.
Волк медленно склонил голову — не угрожающе, а почтительно. Потом развернулся и побежал в сторону Ладово, время от времени оглядываясь, будто звал за собой.
— Он покажет дорогу, — поняла Светлана. — Идём, дочка. Нас ждут.
К вечеру того же дня в избе Бабушки Мирославы собрались все, кроме одного.
Тверд с Мирятой пришли первыми. Кузнец стоял у порога, мял в руках шапку и не решался войти. Бабушка сама вышла к нему, обняла молча и ввела в дом. Он сел в угол, на лавку, где сидел когда-то мальчишкой, и плечи его, всегда такие прямые и жёсткие, вдруг опустились.
Богдан и Любава пришли вместе, неся венец Яромилы, завёрнутый в чистый рушник. Любава держала за руку сына, Некраса, темноволосого и темноглазого, не похожего на местных. Он смотрел на всех настороженно, но без страха — будто ждал чего-то подобного всю свою недолгую жизнь.
Последними, уже в сумерках, вошли Светлана с Весняной. За их спинами, на околице, мелькнул серебристый волчий хвост и исчез в подступающем тумане.
Бабушка оглядела собравшихся. Пять ветвей. Пятеро из семи.
— Златомир в городе, — сказала она. — За ним нужно посылать.
А седьмая ветвь...— Кто она, бабушка? — спросила Забава, которая весь день не отходила от печи, будто ждала, что сверчок запоёт снова. — Кто седьмая?
Бабушка помолчала, потом подошла к Сундуку Древа и положила на него ладонь.
— Та, о ком мы забыли, — повторила она. — Вернее, та, кого нам помогли забыть. И я не знаю, жива ли она. Но завтра на рассвете Яромир и Забава пойдут к Ягине. Она знает. Она всегда знала.
В печи вдруг снова стрекотнул сверчок — громко, отчётливо, будто подтверждая её слова.
И в этот раз ему ответил другой сверчок. С улицы. Потом третий — из подпола. Потом ещё и ещё, со всех углов, со всех концов деревни, словно сама земля пела многоголосым хором.
Собравшиеся переглянулись.
— Семистрел просыпается, — прошептала Бабушка. — Слышите? Он зовёт.
Глава 4. Тропа и чернила
В которой Яромир и Забава встречают того, кого не ждали, а Златомир получает письмо, пахнущее дымом.
Рассвет застал Яромира и Забаву уже далеко от Ладово.
Они вышли затемно, как велела Бабушка. С собой взяли только узелок с хлебом и солью, маленький туесок с мёдом — в дар Ягине — и дедову бересту, которую Забава спрятала за пазуху, поближе к сердцу.
Дорога к Калинову ручью лежала через лес, но не простой, а заповедный — тот, что местные называли Молчаливым бором. Здесь деревья росли так густо, что даже в полдень царил полумрак, а мох на стволах светился зеленоватым, словно впитал лунный свет.
— Почему он Молчаливый? — спросила Забава, перешагивая через узловатый корень.
— Потому что птицы здесь не поют, — ответил Яромир. — Так Бабушка говорила. Только если лес сам захочет заговорить.
— А он хочет?
Яромир не ответил. Он прислушивался. Вокруг действительно стояла тишина — не мёртвая, а какая-то внимательная, будто каждое дерево, каждый куст, каждый муравей под ногами замерли и смотрели на путников.
Тропа петляла, то ныряя в овраги, то взбираясь на холмы. Иногда казалось, что она ведёт их по кругу — вон тот замшелый валун с тремя трещинами они уже проходили. Или не проходили?
— Яромир, — тихо позвала Забава. — А если мы заблудимся?
— Не заблудимся, — ответил он увереннее, чем чувствовал. — Бабушка сказала: идите по тропе и никуда не сворачивайте. Лес сам выведет, если захочет.
— А если не захочет?
Вместо ответа Яромир вдруг остановился и вскинул руку.
Впереди, прямо посреди тропы, стояла прялка.
Старая, деревянная, с потрескавшимся колесом и выцветшей резьбой. Но веретено на ней было новое, острое, блестящее — будто только что из-под ножа. И оно вращалось. Само по себе. Медленно, с тихим жужжанием.
Из-за прялки не было видно, кто сидит. Но пряжа тянулась — тонкая, серебристая, светящаяся, как паутина на рассвете. Она уходила вверх, в кроны деревьев, и терялась где-то в вышине.
— Здравствуй, хозяюшка, — сказал Яромир, вспомнив наставления Бабушки. — Позволишь пройти?
Прялка остановилась. Жужжание смолкло.
Из-за неё поднялась женщина.
Высокая, стройная, в длинной белой рубахе, расшитой красными птицами. Волосы — светлые, почти седые, хотя лицо было молодым. Глаза — цвета неба перед грозой, тёмно-синие, глубокие. В руках она держала веретено с намотанной серебряной нитью.
— Знаешь, кого звать хозяюшкой, — сказала она негромко, но голос её звучал сразу отовсюду, будто шелест листвы. — Уже хорошо. Многие нынче забыли.
— Ты Полудница? — выпалила Забава и тут же прикусила язык.
Женщина улыбнулась — и улыбка эта была как солнечный луч, пробившийся сквозь тучи.
— Полудница, — подтвердила она. — Но не та, что детей в поле пугает. Я — Пряха. Нить судьбы пряду. Вашей судьбы в том числе.
Яромир похолодел. Бабушка рассказывала о Пряхах — тех, что сидят у истоков рек и плетут нити человеческих жизней. Встретить такую в лесу — к большим переменам.
— Что ты хочешь от нас? — спросил он.
— Не я от вас, — ответила Пряха. — А вы от меня. Вернее, от неё.
— Она указала веретеном на Забаву.
Девочка попятилась, но Пряха покачала головой:
— Не бойся, малая. Я только покажу.
Она протянула руку и коснулась лба Забавы прохладными пальцами. И Забава вдруг увидела.
Она увидела огромный дуб — тот самый, что рос на околице Ладово. Но он был другим: не старым и морщинистым, а молодым, полным сил, с зелёной кроной, уходящей в самое небо. На ветвях его сидели семь птиц — разных, не похожих друг на друга. Одна — сокол, гордая и быстрая. Другая — сова, мудрая и молчаливая. Третья — ласточка, лёгкая и весёлая. Четвёртая — ворон, старый и печальный. Пятая — лебедь, белая и чистая. Шестая — журавль, высокий и зоркий. А седьмая...
Седьмая птица была невидима. Забава чувствовала её присутствие, слышала шелест крыльев, но не могла разглядеть. Только тень — прозрачную, дрожащую, как воздух над горячей печью.
— Где седьмая? — прошептала Забава. — Я не вижу её.
— Никто не видит, — ответила Пряха. — Потому что она забыта. Её имя стёрли из памяти Рода. Её ветвь отсекли от Древа. Но пока вы не найдёте её, Семистрел не запоёт. И Серость придёт.
Видение погасло. Забава покачнулась, и Яромир подхватил её под локоть.
— Кто стёр её имя? — спросил он жёстко. — Кто отсек ветвь?
Пряха отвела взгляд. Серебряная нить в её руках дрогнула.
— Тот, кто боится, что Род станет сильным, — сказала она тихо. — Тот, кто кормится раздорами и забвением. У него много имён, но вы зовите его Тусклый. Он не человек, не дух, не зверь. Он — как плесень на хлебе, как ржа на железе. Он питается тем, что вы забываете друг друга.
— Как с ним бороться? — спросил Яромир.
— Памятью, — просто ответила Пряха. — Любовью. И песней. А теперь идите. Ягиня ждёт.
Она отступила в сторону, и прялка её растаяла в воздухе, будто и не было. Только серебряная нить ещё мгновение светилась на тропе, указывая путь.
Яромир и Забава пошли дальше. За спиной у них снова зажужжало веретено, но теперь звук этот был не тревожным, а убаюкивающим, как колыбельная.
В тот же час, в трёх днях пути от Ладово, в городе Стольном, пробудился Златомир.
Он проснулся с тяжёлой головой и горьким привкусом во рту. Вчера был пир у воеводы — отмечали заключение торгового договора с заморскими гостями. Златомир, как младший писарь, сидел в дальнем конце стола и записывал условия, но вина всё равно выпил лишнего.
Он сел на лавке, потёр виски. Свет в оконце был серым, нездоровым, хотя солнце уже должно было подняться. Златомир подошёл к окну, отдёрнул занавеску и замер.
Улицы Стольного тонули в тумане.
Но не в обычном осеннем тумане, что пахнет сыростью и прелой листвой. Этот туман был бесцветным. Он не был белым или серым — он был никаким. Словно кто-то выпил из мира все краски и оставил только блёклую, унылую муть.
Люди шли по улицам, опустив головы. Не разговаривали. Не здоровались. Даже собаки не лаяли.
— Что за наваждение? — пробормотал Златомир.
Он плеснул в лицо водой из кувшина, накинул кафтан и вышел на крыльцо. Туман коснулся его лица — холодный, липкий, и Златомиру вдруг стало всё равно. На работу. На воеводу. На родную деревню, от которой он так старательно открещивался. Зачем куда-то идти? Зачем что-то делать? Можно просто стоять и смотреть в пустоту.
Он уже почти поддался этому чувству, когда в кармане кафтана что-то обожгло его бок.
Златомир сунул руку в карман и вытащил гвоздь.
Старый, ржавый, кривой гвоздь, который отец когда-то вбил в косяк его детской колыбели — «от сглаза». Златомир носил его с собой как память, хотя сам себе в этом не признавался. Сейчас гвоздь был горячим, почти раскалённым, хотя в тумане царил промозглый холод.
И он светился. Тускло, едва заметно, но светился — тёплым, ржаным светом.
Златомир сжал гвоздь в кулаке, и туман вокруг него расступился на шаг. В голове прояснилось.
— Что за чертовщина? — выдохнул он.
В этот момент к крыльцу подбежал мальчишка-посыльный. Он был бледен, запыхан, и в глазах его плескался страх.
— Господин писарь! Вам письмо! Из деревни! Сказали — срочно!
Златомир взял свёрнутый лист. Бумага была грубой, деревенской выделки, и от неё пахло дымом. Не пожаром — печным, домашним дымом, в котором смешались запахи берёзовых дров, сушёных трав и ржаного хлеба.
Он развернул письмо.
Почерк был бабушкин — неровный, старческий, но твёрдый.
«Златомир, внучек. Дед Ведагор ушёл за Кромку. Род в опасности. Семистрел зовёт. Бросай всё и приезжай. Немедля. Если не приедешь — забудешь, кто ты. Бабушка Мирослава».
Златомир перечитал письмо дважды. Потом посмотрел на гвоздь в своей руке — он всё ещё был тёплым. Потом на туман, который снова начал подбираться ближе.
— «Забудешь, кто ты», — повторил он вслух.
И вдруг с ужасом понял, что уже начал забывать. Он не мог вспомнить лицо матери. Только смутный силуэт, склонённый над прялкой. Не мог вспомнить, как пахнет в бабушкиной избе. Только этот дым от письма — но и он уже выветривался.
Златомир скомкал письмо, сунул за пазуху и крикнул мальчишке:
— Седлай коня! Живо!
Мальчишка убежал. Златомир вернулся в дом, сгрёб в дорожный мешок смену белья, краюху хлеба и чернильницу с перьями — по привычке. Уже на пороге остановился, оглядел своё городское жилище: чистое, сытое, спокойное. И вдруг понял, что никогда не любил его. Оно было удобным, но не родным.
Он вышел на крыльцо. Туман расступился перед ним на два шага — гвоздь в кармане снова потеплел.
— Домой, — сказал Златомир вслух, пробуя слово на вкус. — Еду домой.
А в это время Яромир и Забава вышли на поляну.
Посреди поляны, у Калинова ручья, стояла избушка. Не на курьих ножках — на толстых дубовых пнях, обросших мхом и опятами. Крыша была крыта не соломой, а камышом, и на коньке сидела сорока — чёрно-белая, вертлявая, с любопытным глазом-бусиной.
Из трубы вился дымок. Пахло травами и чем-то сладким — не то мёдом, не то яблоками.
Дверь отворилась сама собой.
— Ну, здравствуйте, Ладимировы внуки, — раздался голос. — Долго же вы шли. Я уж думала, не дойдёте.
На пороге стояла Матушка Ягиня.
Она была не старая и не молодая — такого возраста, когда время перестаёт иметь значение. Волосы, седые и густые, заплетены в тугую косу, перевитую красной лентой. Глаза — зелёные, с золотыми искрами, как у кошки. Одета в простую понёву и вышитую рубаху, на плечах — тёплый платок с кистями. В руках держала ступку — но не с пестом, а с пучком каких-то трав.
— Проходите, — сказала она, отступая вглубь избы. — Разговор будет долгий. А ты, — она глянула на Забаву, — не бойся. Я не кусаюсь. По крайней мере, по вторникам.
Забава несмело улыбнулась и первой шагнула через порог.
Яромир, поколебавшись мгновение, последовал за ней.
Дверь за ними закрылась — сама собой, мягко, но плотно.
Сорока на крыше стрекотнула и улетела в лес.
Глава 5. Искра и пепел
В которой Ягиня рассказывает о забытой ветви, а Златомир узнаёт, что туман умеет говорить
Внутри изба Ягини оказалась больше, чем снаружи.
Яромир, переступив порог, первым делом заметил это — и замер, пытаясь осмыслить. Снаружи избушка была небольшой, приземистой, в два оконца. А внутри потолок терялся в полумраке, стены уходили куда-то в стороны, и повсюду, куда ни глянь, высились стеллажи. Деревянные, тёмные от времени, уставленные горшками, туесками, пучками сушёных трав, глиняными фигурками, связками перьев и ещё сотнями предметов, названий которых Яромир даже не знал.
Пахло здесь всем сразу: мятой и полынью, медовым воском и берёзовым дёгтем, свежим хлебом и старой пылью. Но запахи не спорили друг с другом, а сплетались в единое, тёплое, живое облако.
— Глазам не верю, — прошептала Забава, озираясь.
— И правильно делаешь, — усмехнулась Ягиня, проходя вглубь избы. — Глаза часто обманывают. Сердце — реже. Садитесь, в ногах правды нет.
Она указала на широкую лавку у печи. Печь здесь была огромной, сложенной из дикого камня, с лежанкой, на которой могло бы уместиться полдеревни. В устье весело плясал огонь, хотя дров видно не было — пламя словно питалось самим воздухом.
Яромир и Забава сели. Ягиня опустилась напротив, в тяжёлое дубовое кресло с высокой спинкой, на которой были вырезаны незнакомые знаки — спирали, птицы, звёзды.
— Ну, — сказала она, складывая руки на коленях, — рассказывайте. Что видели, что слышали, что нашли.
Яромир начал первым. Рассказал о смерти Деда, о своём сне с семью силуэтами и угасающим огнём. О том, как Дед сказал: «Семистрел должен запеть». О том, что Бабушка открыла Сундук Древа, но не до конца.
Забава продолжила. О пепле в печи и выжженной стреле. О бересте с загадкой. О сверчке, который поёт человеческим голосом. О встрече с Пряхой-Полудницей и о седьмой птице, которую невозможно увидеть.
Ягиня слушала молча, не перебивая. Только глаза её, зелёные с золотыми искрами, становились всё темнее и глубже. Когда Забава закончила, в избе надолго повисла тишина. Только огонь в печи потрескивал да сверчок — теперь уже настоящий, крошечный — затянул свою вечернюю песню.
— Семистрел, — произнесла наконец Ягиня. — Давно я не слышала этого слова. Очень давно. Ещё с тех пор, как ваш Первопредок Ладимир пришёл ко мне за советом.
— Ты знала Ладимира? — ахнула Забава.
— Знала, — Ягиня усмехнулась, но в усмешке этой была не гордость, а печаль. — Я многих знала, девочка. Я старше этого леса. Старше реки, что течёт за порогом. Я помню времена, когда Кромка между мирами была тоньше паутины, а люди и духи говорили на одном языке.
Она встала, подошла к одному из стеллажей и сняла с полки небольшой глиняный горшочек. Открыла крышку, зачерпнула щепоть какого-то порошка и бросила в печь. Пламя взметнулось, зашипело, и в воздухе поплыли образы.
Яромир и Забава увидели молодого мужчину с открытым, смелым лицом. Он стоял на коленях перед Ягиней — но не той, что сидела сейчас в кресле, а той, что была моложе, с чёрными как смоль волосами и венцом из рябины на голове.
— Ладимир, — прошептала Ягиня. — Он пришёл просить защиты для своего Рода. В те времена люди часто враждовали, и слабые роды исчезали, как утренний туман. Ладимир хотел, чтобы его дети, внуки и правнуки жили в ладу. Чтобы помнили друг друга. Чтобы держались вместе.
В печи возник другой образ: Ягиня протягивает Ладимиру нечто светящееся — семь лучей, исходящих из одной точки.
— Я дала ему Семистрел, — продолжала Ягиня. — Не как вещь, а как благословение. Семь ветвей его Рода должны были нести семь добродетелей: Память, Силу, Мудрость, Веру, Любовь, Честь и Радость. Пока все семь живы и связаны друг с другом — Род защищён. Но...
Она замолчала. Пламя в печи потускнело, образы растаяли.
— Но? — не выдержал Яромир.
— Но появился тот, кого Пряха назвала Тусклым, — голос Ягини стал жёстким. — Он не человек и не дух. Он — голод. Голод забвения. Он питается тем, что люди забывают свои корни, ссорятся, расходятся. Чем слабее связь между родичами, тем он сильнее. И однажды ему удалось то, чего я боялась больше всего.
— Он отсек седьмую ветвь, — догадалась Забава.
— Да, — кивнула Ягиня. — Не просто убил — стёр. Сделал так, что о ней забыли все. Даже я... даже я не сразу вспомнила. Тусклый умеет прятаться в щелях памяти, в недомолвках, в старых обидах. Он как ржавчина — разъедает изнутри, незаметно.
— Кто была седьмая ветвь? — спросил Яромир. — Что с ней стало?
Ягиня долго смотрела в огонь. Потом перевела взгляд на тёмный угол избы, куда не доставал свет от печи.
— Искра, — позвала она негромко. — Выйди. Хватит прятаться.
Из темноты, откуда-то из-за стеллажей с горшками, вышла девушка.
Яромир и Забава замерли.
Она была примерно их ровесницей — может, чуть старше Яромира. Высокая, тонкая, с волосами цвета осенней листвы — рыжевато-золотыми, собранными в свободную косу. Глаза — серые, но с таким глубоким внутренним светом, будто за ними горела свеча. Одета она была просто: в вышитую рубаху и тёмную понёву, на шее — обережный шнурок с камешком, светящимся тусклым, тёплым светом.
Но главное было не в этом. Главное было в том, что она мерцала. Не сильно, едва заметно, как отражение луны в воде. Словно она была здесь и не здесь одновременно.
— Это Искра, — сказала Ягиня. — Последняя из седьмой ветви. Вернее, единственная.
— Почему она... такая? — прошептала Забава.
— Потому что она наполовину там, — ответила Ягиня. — За Кромкой. Когда Тусклый стирал память о её Роде, он почти добился своего. Но её мать успела отдать девочку мне. Я спрятала её здесь, в избушке, на границе миров. Здесь время течёт иначе, и Тусклый не может её найти. Но и она не может полностью вернуться в Явь.
Искра подошла ближе. Движения её были лёгкими, почти невесомыми, будто она шла не по полу, а по воздуху. Она остановилась перед Яромиром и Забавой и посмотрела на них — долгим, изучающим взглядом.
— Вы из Рода Ладимирова, — сказала она. Голос у неё был тихий, но чистый, как звон ручья по камням. — Я чувствую. В вас течёт та же кровь, что и во мне.
— Ты наша... сестра? — спросил Яромир.
— Дальняя, — Искра слабо улыбнулась. — Очень дальняя. Но кровь помнит. Я слышала, как пел Семистрел. Вернее, как он пытался петь. У него не хватало голоса. Моего голоса.
— Поэтому ты должна пойти с нами, — поняла Забава. — Чтобы Семистрел снова запел!
Искра перевела взгляд на Ягиню. Та кивнула.
— Пора, — сказала Ягиня. — Я держала тебя здесь, пока могла. Но сейчас Семистрел проснулся, и Тусклый тоже проснулся. Если не собрать все семь ветвей сейчас, он уничтожит не только Род Ладимиров. Он высосет краски из всего края. Вы уже видели Серость?
— Видели, — хором ответили Яромир и Забава.
— Это только начало. Он становится сильнее с каждым днём. С каждой ссорой в семье, с каждым забытым именем, с каждой непрощённой обидой.
Ягиня встала, подошла к печи и вытащила из золы уголь. Простой, чёрный, ещё тёплый. Она подула на него, и уголь вдруг засветился — не красным, а чистым белым светом.
— Вот, — она протянула уголёк Искре. — Это частица того первого огня, что горел в очаге Ладимира. Он поможет тебе удержаться в Яви. Но ненадолго. У вас есть время до первого снега. Если до тех пор Семистрел не запоёт всеми семью голосами, Искра угаснет окончательно. И Тусклый победит.
Искра взяла уголёк. Он засветился ярче, и мерцание вокруг девушки стало меньше — теперь она выглядела почти как обычный человек. Только в глазах остался тот внутренний свет.
— Я готова, — сказала она. — Я так долго ждала. Слушала, как вы живёте, ссоритесь, миритесь, рождаетесь и умираете. Я хочу увидеть Род своими глазами. Хочу услышать, как поёт Семистрел.
Ягиня повернулась к Яромиру и Забаве.
— Путь обратно будет нелёгким. Тусклый почует Искру, как только она покинет избушку. Он будет пытаться остановить вас. Ссорить. Путать. Пугать. Ваше главное оружие — держаться вместе. И ещё...
Она сняла с полки небольшой клубок — не серый и не белый, а словно сотканный из лунного света.
— Это Путеводная Нить. Она приведёт вас к тем, кто ещё не пришёл. К Златомиру, который уже в пути. И к... — она замялась. — К тем, о ком вы пока не знаете. Доверьтесь нити. И доверьтесь друг другу.
Яромир взял клубок. Он был тёплым и чуть пульсировал в ладони, как живой.
— Спасибо, Матушка, — сказал он, кланяясь.
— Потом благодарить будешь, — отмахнулась Ягиня. — Когда справитесь. А теперь ступайте. Время не ждёт.
Искра первой шагнула к двери. На пороге она обернулась и посмотрела на Ягиню.
— Я вернусь, — сказала она. — Обещаю.
— Знаю, — тихо ответила Ягиня. — Я всегда знала.
Дверь отворилась, впуская серый осенний свет. Искра, Яромир и Забава вышли на поляну. Клубок в руке Яромира дрогнул и покатился по тропе, разматывая светящуюся нить.
В то же самое время, на тракте, ведущем из Стольного, Златомир гнал коня сквозь туман.
Туман был повсюду. Бесцветный, вязкий, он облеплял лицо, забирался под одежду, холодил не тело — душу. Конь всхрапывал, мотал головой, но шёл вперёд, повинуясь твёрдой руке.
Гвоздь в кармане Златомира то нагревался, то остывал, словно боролся с чем-то невидимым. Златомир сжимал его в кулаке и повторял про себя имена. Имя матери — Милана. Имя отца — Братислав. Имя бабушки — Мирослава. Имя деревни — Ладово. Он боялся, что забудет. Что туман выпьет эти имена, как выпил краски из городских улиц.
— Ладово, — шептал он. — Ладово. Ладово.
И вдруг туман впереди расступился.
Не весь — только узкий проход, словно кто-то раздвинул занавес. И в этом проходе, посреди тракта, стояла женщина.
Златомир натянул поводья. Конь заржал и встал на дыбы, но женщина не шелохнулась. Она была высокой, в тёмном плаще с капюшоном, и лица её было не разглядеть. Только руки — белые, тонкие, с длинными пальцами — были видны. В одной руке она держала фонарь.
Фонарь горел, но не огнём. Внутри него трепетал маленький, живой светлячок, излучавший тёплое, золотистое сияние.
— Кто ты? — хрипло спросил Златомир. — Что тебе нужно?
Женщина подняла голову. Капюшон упал, и Златомир увидел лицо.
Оно было знакомым. Очень знакомым. Он где-то видел эти глаза — тёмные, глубокие, как омут. Этот изгиб губ. Эту родинку на левой скуле.
— Ты не помнишь меня, — сказала женщина. Голос её звучал глухо, словно доносился издалека. — Туман уже начал свою работу. Но ты держишься. Молодец.
— Я тебя знаю, — медленно произнёс Златомир. — Я точно тебя знаю. Но не могу вспомнить откуда.
— Вспомнишь, — сказала она. — Когда доберёшься до дома. А пока — возьми.
Она протянула ему фонарь. Златомир, поколебавшись, взял. Светлячок внутри вспыхнул ярче, и туман вокруг отступил на несколько шагов.
— Это Светляк Памяти, — объяснила женщина. — Он будет гореть, пока ты помнишь, кто ты и откуда. Береги его. И поспеши. Твои братья и сёстры уже в пути.
— Кто ты? — повторил Златомир. — Скажи хотя бы имя!
Женщина улыбнулась — грустно и тепло.
— Узнаешь, — повторила она. — У Древа Рода. Там, где горят семь огней.
Она отступила в туман и исчезла, будто её и не было. Только фонарь остался в руке Златомира, и светлячок внутри него бился, как крошечное сердце.
Златомир пристроил фонарь на луку седла, тронул поводья и поехал дальше. Теперь туман расступался перед ним, словно боялся света.
А в голове его крутилось одно-единственное слово, которое он никак не мог ухватить. Имя. Женское имя. Оно вертелось на языке, ускользало, пряталось в тумане.
— Любава, — вдруг сказал он вслух, сам не понимая почему. — Любава...
Светлячок в фонаре радостно вспыхнул.
И Златомир понял: он на правильном пути.