Kitobni o'qish: «Новеллы моей жизни», sahifa 5
Без ретуши
Вл. И. Немирович-Данченко сказал об отце: «Это был темперамент, точно родившийся для драматического театра, быстро воспламеняющийся и умеющий воспламенять других».
Темперамент! Как необходим он в искусстве и как часто расплескивают его люди искусства…
Папа был очень разный, и… маме с ним было нелегко.
Однажды, вернувшись из музыкальной школы, застала за несколько часов похудевшую маму с тщательно запудренными следами слез.
Вместо того чтобы велеть мне раздеться и идти кушать, она сказала:
– Твои вещи собраны, мы уезжаем в Киев.
Мы действительно целую неделю жили с ней в Киеве у ее дяди-фотографа М. И. Езерского. Там детей не было. Взрослых двое: тихие, вежливые и… скучные.
Но в темной комнате, накрывшись темной материей, стоял большой одноглазый фотоаппарат. Это был удивительный аппарат: кого бы он ни снимал, все становились красивыми, все, как один, с прямыми носами, прилизанными волосами, узкими губами и черными бровями. Мне было страшно интересно узнать – как же это получается? Придут, бывало, сниматься и старики, и толстые, и подслеповатые, и кривоносые – разные. Разные люди, а получают карточки – и я почему-то вспоминаю фокстерьеров с гладкой шерстью и одинаково подстриженными хвостами. Но те, кто у маминого дяди снимался, ничуть не грустили, что вышли совсем на себя непохожими – они благодарили фотографа: «Как красиво все получилось!»
Мама, пока мы жили в Киеве, много плакала, а папа, видно, переехал на телеграф: по четыре раза в день мы получали от него телеграммы, но мама не хотела их читать. Потом папа приехал сам, они с мамой помирились и даже попросили маминого дядю их вместе сфотографировать.
Через неделю после того, как мы вернулись в Москву, пришли из Киева карточки. Папа посмотрел на них и давай хохотать:
– Но я же таким приличным и безличным никогда не был. Приказчик из лучшего галантерейного магазина! Молодец фотограф – ретуши не жалеет, всех под одну гребенку!
Мама хотела заступиться за своего дядю – он, мол, добрый, а люди хотят думать, что они красивые. Но папа ответил:
– Красота в правде, в том, что каждый человек – «неповторимое чудо», что у каждого свой нос, свои глаза, свои губы, своя душа. – Он посмотрел на меня и сказал очень серьезно: – Бойся ретуши, дочка, говори только правду, в людях много противоречий – не бойся их. – Он помолчал и добавил: – И об отце своем, даже если он не всегда бывает таким, как хотел бы, – всегда только правду.
Я помню эти слова, папа, хочу, чтобы люди знали тебя во всей твоей сложности, и знаю, ты не рассердишься на меня за это!
Прошло меньше года. Папа куда-то уехал, и мама попросила нас ни о чем ее не спрашивать.
Однажды, когда мы с Ниной вернулись со двора, то увидели нашего папу сидящим в пальто и шляпе между двумя створками входной двери. Мы с сестрой переглянулись и чуть было не засмеялись – уж очень нас удивило, как сумел папа втиснуть в это узкое пространство стул. Но папа горько плакал и повторял:
– Наташа и Ниночка, если вы меня любите, попросите маму… пока она меня не простит, я не смею войти даже в переднюю.
В чем он был виноват – мы, конечно, не знали, но… видя, что он рыдает, мы тоже стали плакать. В конце концов мама его простила, папа вошел и разделся, стул был вытащен, и опять какое-то время все было очень хорошо.
Вспоминается и такой случай. Однажды папа поднял меня в семь часов утра.
– Пойдем вместе, – сказал он, – мне нужно по делу, а по дороге позанимаемся.
Мне не хотелось вставать, но я встала. Было туманно и сыро. Мы шли мимо Зоологического сада. Он задавал мне разные музыкальные задачи. Помню, что на один вопрос (где ответ должен был быть – «нона») я никак не могла ответить. Мне хотелось спать. Папа рассердился и сказал, чтобы я шла домой. Но идти домой было совсем обидно, и я все-таки, хоть и позади, плелась за ним. Вдруг папа обернулся и ласково сказал:
– Ты моя любимая ученица, а не можешь решить такой простой задачи.
И я как-то сразу забыла холод, забыла, что хочется спать. От одной его улыбки стало так хорошо и радостно, что ответ на задачу появился сам собой. Папа купил мне шоколад. Идем, шутим, разговариваем.
Мы где-то в Замоскворечье. Входим во двор большого серого дома. Я здесь никогда не была. Папа прибавляет шагу, почти бежит. Поднимаемся по грязной лестнице с холодными, железными перилами, дребезжит звонок у обитой рваной клеенкой двери. Ее открывает совсем молодая высокая девушка, стриженая, как мальчик, волосы каштановые, глаза голубые, зубы белые. Открывает моментально, словно она уже давно стоит у двери и ждет нас. Странно. Перевожу глаза на папу и… ничего не понимаю. Это же мой папа, мой, наш собственный, почему он смотрит на нее так, как будто бы лучше, главнее этой курчавой нет никого на свете?!
– Познакомьтесь, Вера Митрофановна, это моя дочь, Наташа, – говорит папа каким-то новым, как сахарный ручей, голосом.
Не знаю за что, но я ненавижу эту красивую женщину. Руки приросли к карманам, я и не собираюсь их оттуда вытаскивать. Молча гляжу исподлобья. Но Вера Митрофановна делает вид, что я «симпатичная», ведет нас в комнату, показывает свои картины, разные деревья, цветы, елки зеленые. Она, оказывается, художница – сделала эскиз для обложки новых папиных произведений.
– Замечательно, Натушенька, правда? – сияет папа.
Я некоторое время молчу, потом обрезаю:
– Ничего хорошего нет! – Выхожу и медленно спускаюсь по холодной лестнице с ржавыми перилами…
Через несколько минут спускается и папа. Конечно, мне попадает за то, что я невежливая, но папа ругает не так, как всегда, – рассеянно, только языком, а глаза его все в той же комнате, у курчавой… И вдруг я начинаю плакать. Мне кажется, что у меня прямо на глазах отнимают папу. Вместо того чтобы меня дальше ругать, папа тоже заплакал. Слезы беззвучно текут по усам, по воротнику. К счастью, мы проходим по глухому переулку. У ворот скамейка. Садимся. Мне уже стыдно. Вынимаю из кармана чистый, как всегда, с вечера положенный мамой носовой платок и утираю папу. А он сидит такой съежившийся, маленький, будто не он мой, а я его папа. Говорю, конечно, совсем не отдавая себе отчет в своих словах:
– Не сердись на меня, только… потом опять между входными дверьми сидеть будешь…
А папа отвечает совсем невпопад:
– Какая она все-таки красивая, Вера Голикова…
– Лучше нашей мамы никого нет, – угрожающе говорю я, и папа повторяет покорно:
– Лучше нашей мамы никого нет.
Папа встает, и мы идем молча до самого дома…
Может быть, и не вспомнила бы этих штрихов отцовой биографии, если бы они не сократили папиной жизни, не измучили его больше всего. Он был честным, в самом лучшем смысле этого слова, человеком. В грехе, в раскаянии, в радости, в горе был весь тут, без остатка, без расчета. Скрывать ничего не умел и не хотел. Жена, дети, семья были для него самым дорогим. И как беспощадно он бичевал свои увлечения!
Зачем я пишу эту правду?
Мне кажется, что без этих диссонансов жизни не понять и музыки отца, а я пишу о человеке, который научил ненавидеть ретушь.
«Образ Саца создан во мне исключительно его музыкой. Несомненно, это был человек, о котором слагаются легенды. Все, что он видел, он хотел – потому что иначе не мог – впитать в себя целиком, без остатка.
Насколько Вагнер воспринимал яркий, победный и парадный пафос жизни, гремучий и солнечный гимн ее литавр, настолько Сац воспринимал и передавал в своих мелодиях и созвучиях именно то, что не парадно, что потеряно и затеряно в шумах жизни, что заброшено в толще будней, похоронено под разными наслоениями, но что все же не случайно, а значительно и прекрасно, если суметь его раскопать.
И Сац раскапывал, искал – и не в том смысле, в каком сейчас уже ничего не может сказать это испошленное слово «искать», а в полном смысле его первичного значения. Он бродил по базарам и записывал песни нищих-слепцов. Записывал звуки трещоток, колес, свистулек. Ездил по деревням, отыскивал жалейщиков, возил их в Москву, ездил в «черту оседлости», записывал на Кавказе напевы духоборов и татар. Разбирал пианино, обертывал струны папиросной бумагой и играл. Вводил в оркестры, которыми дирижировал, особые шумы и стуки… В исканиях он был настойчив, как маньяк, он не знал устали. Это был человек, буквально одержимый ему одному свойственным, прямым и трудным, страдальческим и в то же время счастливейшим восприятием жизни.
Он воспринимал и переживал то, что не видно, почти неощутимо, о чем не говорят, потому что нет соответствующих слов, но о чем часто, и часто незаметно для себя, думают, воспринимал все многообразие, всю сложность и тонкость прекрасного человеческого существа. И какое обаяние, какая красота есть в каждом явлении жизни, если суметь воспринять его так, как воспринимал Сац!»22.
Еще о папе
В 1911/12 году газеты стали писать о папе много, часто писали «знаменитый», но и споров о его музыке было много.
Немецкий режиссер Макс Рейнгардт присылал телеграмму за телеграммой – очень хотел, чтобы папа написал музыку к драмам Шекспира «Макбет» и «Буря». Папу звали и в Париж, и в Мюнхенский Художественный театр, его не отпускали театры Москвы и Петербурга – нам казалось, что он всем-всем нужен, а папа становился все грустнее.
Почему? Мы этого не знали.
Я училась горячо, полюбила «вдохновенную требовательность» своего учителя по роялю, а папа дополнял его уроки своими. Помню, как мама пела, я аккомпанировала, а он играл на виолончели романс П. И. Чайковского «Нет, только тот, кто знал». Папа учил меня чувствовать ансамбль, и сколько незабываемых часов мы проводили вместе около его пианино!
Но особенно ярко помню одно дождливое воскресенье. Папа учит меня читать ноты с листа. Лирические пьесы Э. Грига «Ариэтта», «Листок из альбома», «Ночной сторож» – это не трудно. Папа ставит другие ноты Грига – «Пер Гюнт». Играю «Танец Анигры» и слышу драгоценное: «Молодец». Но вот папа сам садится за пианино. «Смерть Озе» – грустная музыка; папа играет ее выразительно, все внутри переворачивает. Сыграл. Помолчал и начал еще раз с объяснениями:
– Первая нотная строчка – все в печали, чинно идут за гробом. Вторая строчка должна звучать совсем тихо, и только эти вот неожиданные аккорды – с акцентом, как стон, крик ужаса. Третья строчка – горечь, протест собравшихся нарастает. Почему смерть уносит людей? И вот уже три форте – горячо, сильно звучит протест собравшихся. Но вдруг в верхних октавах возникают вот эти звуки – что ж поделаешь, все умрут, человек бессилен бороться со смертью, а та, которая умерла, была так бедна… может быть, ей и лучше было умереть?! И вот снова чинно и спокойно движется похоронное шествие…
Папа играл недолго, снял руки с клавиатуры, подпер голову рукой и сказал очень тихо:
– Натушенька, я скоро умру. Дай мне слово, что ты будешь серьезно заниматься музыкой, зарабатывать деньги, ведь Ниночка у нас маленькая, а мама слабенькая.
И вдруг папа заплакал.
Нет, я не верила, что мой папа может умереть:
– Мы доживем до тысячи лет, а потом вчетвером обнимемся и… решим. – Всячески старалась «отшутить его тоску», и он перестал плакать.
Но папа умер. Неожиданно для всех. Тридцати семи лет.
Когда я увидела вырытую могилу, увидела, как опускают гроб, в котором лежит такой родной папа, я закричала, а Нина сказала мне тихо:
– Не плачь! Папа и его музыка в театре тоже в яме сидели. Теперь в яме ему не так страшно.
Мне стало еще страшнее, и я замолчала. Было так много людей и венков. На венке от Художественного театра написали:
Дорогому товарищу,
Красоте тревожной жизни,
Мятежному духу исканий…
Но мне больно об этом писать, и я рада, что в двадцатые годы старшая папина сестра, тетя Соня, передала мне письмо ее подруги детства 3. Сениловой, которое та ей прислала в эти, такие горькие для всех нас дни:
«Любезная Соня!
Недели две назад я прочла заметку в газете «Русские ведомости». Вот она: «23 ноября в большом зале Благородного собрания Художественный театр устраивает концерт в пользу семьи покойного И. А. Саца, программа которого будет состоять из его произведений.
В концерте участвует оркестр Кусевицкого под управлением С. В. Рахманинова. Оркестр исполнит музыкальные номера из «Синей птицы» и «Драмы жизни», инструментованные P. М. Глиэром, фантазию «Козлоногие».
Артистами оперы С. И. Зимина будут исполнены романсы покойного И. А. Саца. Известный пианист Н. И. Орлов исполнит фортепианные произведения композитора. И. М. Москвин выступит как солист в хоре «У приказных ворот». Артисты Художественного театра будут читать третий акт из драмы «У жизни в лапах».
Этот акт, как известно, почти весь сопровождается музыкой. Среди обычно участвующих в этом акте О. Л. Книппер-Чеховой, В. И. Качалова, А. Л. Вишневского будет еще участвовать К. С. Станиславский…»
Я не привожу всей заметки. Чтобы понять, сколько звезд самой большой величины предстанет в концерте, хватит и этого. Добавлю, что уже два месяца в Москве все газеты пишут о смерти и таланте твоего брата. При жизни его популярность не так была заметна, а что творилось на его похоронах! Не только церковь святого Георгия (на углу Большой Дмитровки), где его отпевали, – весь церковный двор, весь Георгиевский переулок были запружены людьми, а когда гроб подвезли к зданию Художественного театра, произошло необыкновенное: вдруг распахнулась входная дверь, что ведет в бельэтаж Художественного театра, и огромный оркестр, расположенный на широких ступенях лестницы, грянул похоронный марш из музыки Саца к «Гамлету». В тишине эти фанфары (их исполняли не только музыканты Художественного театра, но, как потом узнала, еще и музыканты из оперы Зимина, Малого театра и многих других московских театров) прозвучали как гром среди ясного дня. Лошади, которыми был запряжен катафалк с гробом, испугались этой музыки, взвились, отчего гроб подскочил и поднялся на катафалке почти перпендикулярно. Было такое впечатление, точно твой покойный брат Илья решил в последний раз сам продирижировать своей музыкой. В толпе поднялось смятение, рыдания, а вдова композитора упала в обморок. В следующие дни похороны твоего брата даже в кино показывали, а заметок в газетах – не сочтешь.
Я почему-то вспомнила, Сонечка, наше детство, Чернигов, когда мы с тобой так любили играть в куклы, и твой брат – ты его звала «непутевый Илюшка» – приходил нам мешать. Помнишь, как однажды он объявил, что хочет играть с нами, и ты закричала: «Мы играем в мамы и дочки, ты не можешь быть мамой»; он засмеялся и ответил: «А я буду богом». Помнишь, как он пристроился, этот наш «бог», около лампы, подкручивал и закручивал фитиль, объявлял утро, вечер, ночь, неистово махал одеялом, возвещая бури и ураганы, посылал на наших кукол болезни – наша мирная игра наполнилась сплошными неожиданностями, и мы Илюшку изгнали: «Кому нужен такой бог?»
Вот тебе и детская игра – умер нелепо тридцати семи лет…
На концерт я приехала за час до начала, но уже подъезжали лихачи, роскошная публика, там и тут шныряли перекупщики билетов, предлагали за мой трехрублевый десять рублей!!! Никогда прежде я не была в Большом зале Благородного собрания. Ну и роскошь! Огромные хрустальные люстры, красный бархат кресел, величественные залы… Добавь к этому публику в соболях и горностаях, черные фраки мужчин – видно, богатеи решили друг перед другом покрасоваться «добротой» на концерте в пользу «оставшейся без всяких средств семьи молодого, безвременно погибшего таланта».
Правильно ты о брате писала – не пил, не курил, а практичности в нем ни на грош не было, умер – жена и дети остались как нищие. Среди разряженной публики они выделялись заметно. Две девочки с черными лентами в косичках, в клетчатых черных с белым платьях. Младшая, смущенная и приветливая, а старшая, большеглазая, серьезная, крепко держит за руку младшую, чуть кто подойдет ее погладить, слова сказать, вроде «эх вы, бедные», решительно уводит ее в сторону… Жена твоего Ильи, еще совсем молодая, выглядела страшно. Темные волосы на прямой пробор, черная кофта, черная юбка, видно, одела первое, что попало под руку, с остановившимися зрачками широко раскрытых карих глаз.
До начала вдова и дети старались быть подальше от толпы, что их так бесцеремонно разглядывала, и после первого звонка их усадили в самый первый ряд.
Но что это был за концерт!
Прозвенел третий звонок, а когда уже все расселись в зале, грянули фанфары из «Гамлета» откуда-то из глубины, потом дали полный свет на сцену, на огромную эстраду к портрету Ильи Саца среди цветов, пальм и лавров вышли все – понимаешь, все артисты Художественного театра, все музыканты, сотрудники, и Владимир Иванович Немирович-Данченко начал держать речь. Он говорил умно, красиво, с большим волнением, и казалось, он говорит то, что звучит сейчас в сердцах у всех собравшихся, что всем до боли горько, что так неожиданно погиб огромный талант.
Ну а потом «Синяя птица»! Люди в первый раз услышали эту музыку не откуда-то из-под сцены, а во весь голос: ее исполнял оркестр из двухсот, а может, и больше музыкантов, и Сергей Рахманинов – кумир Москвы, всем миром признанный Сергей Рахманинов – стоял за дирижерским пультом.
Может быть, я сентиментальна, Соня, но, если бы ты была там и видела, какая овация вспыхнула после исполнения последнего номера «Синей птицы», ты бы меня поняла.
Словом, у всех что-то к горлу подступило: крики «браво», «бис»; марш повторяют, и опять то же самое.
Я не буду описывать тебе весь этот концерт – не найду слов, слишком волнуюсь. Самые противоположные чувства – протест, рыдания в «Драме жизни», «У жизни в лапах», и вдруг яркий юмор в хоре «У приказных ворот», да еще с таким чудо-артистом, как Иван Михайлович Москвин, – зал в голос хохотал от этой музыки, а я поняла: все подвластно гению, да, гению нашего незабвенного друга детства «непутевого Илюшки».
Скажу тебе то, что тогда без конца повторяли люди: «Москва любила Илью Саца, но масштабов его дарования до этого вечера никто представить себе не мог. Художественный театр во многом виноват перед «своим» композитором, но за сегодняшний концерт ему все можно простить. Такого не забудешь».
* * *
В 1966 году, когда я составляла сборник памяти отца, жила в Ялте, в Доме писателей. Там жил в это время и Константин Георгиевич Паустовский. Мне захотелось, чтобы он, именно он, сказал откровенно, забыт ли сейчас Илья Сац. Вот что он написал:
«При имени Ильи Саца у меня возникает удивительное, почти сказочное воспоминание о зиме 1912 года в Москве, о дымных закатах над Пресней, о бубенцах и свисте полозьев – о той старой Москве, где в тихом переулке вблизи Охотного ряда уже сиял, как некий загадочный и драгоценный камень, молодой Художественный театр.
Я относился к этому театру с благоговением – так же как и вся тогдашняя Россия. Для меня он был воплощением смелости, передовой мысли, нового искусства, только что вышедшего в свет и еще не потускневшего от горячего дыхания времени.
Первым спектаклем, который я тогда увидел в Художественном театре, была «Синяя птица» Метерлинка с удивительно прозрачной и классической музыкой Ильи Саца. Мне тогда казалось, что эта музыка зазвучала среди мохнатых московских снегов, как пение из той страны, где происходило действие «Синей птицы», как пение с тех островов, далеких как сон, откуда слышался печальный голос Метерлинка.
Музыка Саца была настолько ясной, что сразу вошла в сердце нашего поколения и осталась в нем на всю жизнь.
Вся Россия пела тогда: «Прощайте, прощайте, пора нам уходить» – легкая грусть, прощание с любимыми сообщала нам влюбленность в расцветавшее на наших глазах искусство. Мы становились современниками истории искусства, и гордость за его талантливость наполняла наши сердца.
Илья Сац – один из основоположников пашей национальной доблести – Художественного театра. Он создавал его об руку со Станиславским, Немировичем, Сулержицким, Качаловым, наконец, с самим Чеховым. Имя Ильи Саца будет жить, пока будет жить театр и музыка на Руси»23.
Евгений Богратионович
После папиной смерти мы переехали в деревянный домик, тоже на Пресне. Платить дешевле – меньше квартира.
Переезжать было грустно. Но мы искали, как учил папа, хоть что-то хорошее.
Во дворе, где теперь будем жить, росло большое дерево – клен…
Театр передал нам сбор с концерта памяти папы, еще собрали сколько-то через газету «Русское слово». Мама говорила:
– У других бывает и хуже.
Запомнились переводчики сказок Андерсена – братья Ганзен. Они сами привезли маме сто рублей, а нам Собрание сочинений Андерсена в вишневом переплете. Нина сказала:
– У такого, как Андерсен, и сказки, и переводчики добрые.
* * *
Папино пианино замолчало. Зима тянулась долго. И вдруг… к нам вбежал (он не умел ходить, как другие) Леопольд Антонович. Как будто бы кто-то потер огниво из сказки Андерсена, и он явился. Леопольд Антонович сказал, что забирает меня на все лето. Вот так чудо!
Это лето навсегда врезалось в память.
Днепр! Я никогда его прежде не видела. На высоком берегу на опушке леса домики – дачи артистов Художественного театра. Какое это было красивое, привольное место! Оно называлось Княжая Гора. Здесь шла совсем особенная жизнь. На следующий день после приезда меня «произвели в матросы», дали рубаху с голубым воротником и «рабочее задание». Волна общей затейно-трудовой жизни захлестнула неожиданной новизной.
На Княжей Горе были дачи, но не было дачников. Леопольд Антонович говорил:
– Зимой работа в театре, летом на земле. Отдых в том, что работа духа, работа на сцене, заменена физической, но без работы настоящий художник не смеет прожить ни одного дня своей жизни.
Леопольд Антонович умел вдохновить товарищей делать все своими руками. Дел было много – таскать воду, пилить, сажать, полоть.
Каким вкусным казался суп из своей капусты и картошки, жареная рыба своего улова!
Ели на деревянном столе, на воздухе, из мисок, деревянными ложками. «Роскошью» был только самовар, который по вечерам всем нам мурлыкал что-то уютное и доброе.
Ложились спать с заходом солнца, вставали очень рано, как только слышали пронзительные рулады свистка Леопольда Антоновича. Подъем, кружка молока с черным хлебом – и все уже на берегу.
Еще больше, чем сушу, Сулержицкий любил воду: реки и моря были его родной стихией. Не зря жители Княжей Горы присвоили ему чин «капитана»! Вести парус, грести, управлять рулем на лодках с удивительными названиями: «Вельбот-двойка», «Бесстрашный Иерусалим III», «Дуб Ослябя» – должен был уметь каждый матрос, а кто, как не Леопольд Антонович, мог всему этому научить!
Самые печальные мысли не могли засидеться в мозгу, когда «мичман Шест» (Игорь Алексеев24), не привыкший к физическому труду, с поразительной старательностью пытался грести сразу двумя веслами, осторожно разглядывая мозоли на белых руках, а «матрос Дырка» (Федя Москвин25) оказывался на дне лодки, сбитый им же самим натянутым парусом.
Хохотали на Княжей Горе по всякому поводу, писали друг другу комические стихи, сочиняли песни, придумывали прозвища, импровизировали сцены из «морской жизни».
Сколько неповторимо нового, необычного несло каждое «завтра»!
Неиссякающим фейерверком била творческая фантазия Леопольда Антоновича. Он умел вызывать инициативу каждого, неожиданно скрещивать выдумки своих «подчиненных», и вся наша жизнь на Княжей Горе была большой театрализованной игрой, которой увлекались все – от мала до велика. Это увлечение помогало Леопольду Антоновичу установить в «коммуне» абсолютную дисциплину. Слово Сулержицкого было законом. Все его любили, но больше всех восхищался Леопольдом Антоновичем смуглый артист в белой матерчатой панаме и белых штанах, по прозвищу «матрос Арап». Сильный и ловкий, он лучше всех исполнял поручения капитана.
Помню, я смотрела, как он перепиливал дерево. Один, большой пилой. Ух и работал! Искры летели из-под пилы, опилки взвивались в воздух. К нему подошел Леопольд Антонович, он поднял голову с темными вьющимися волосами, и я подумала, что глаза у него, наверное, совсем черные. Но удивительно! Они оказались светлыми и с такими же искрами, какие летели из-под его пилы. Леопольд Антонович заметил мой взгляд, тихо сказал что-то смуглому артисту и подозвал меня:
– Познакомься. Это Евгений Богратионович Вахтангов. А это Наташа, дочка Ильи Александровича Саца.
Евгений Богратионович пристально на меня посмотрел и протянул свою сильную, большую руку – как сейчас ее помню:
– Я очень любил вашего отца и его музыку. Давайте дружить, Наташа.
И в руке, и в голосе Евгения Богратионовича было что-то надежное – то мужественное тепло, недостаток которого так чувствует каждый ребенок, только что потерявший отца. Я пожала его добрую руку двумя и сразу навсегда полюбила его.
У Евгения Богратионовича была какая-то особая манера разговаривать с детьми. Он говорил с нами, как со взрослыми.
А на Леопольда Антоновича Вахтангов смотрел, как будто сам был еще совсем юный.
Не помню, кто сказал: «Человек, который никогда не восхищался своим учителем, на всю жизнь теряет какую-то очень важную струну». У Вахтангова это восхищение задевало, видно, не одну струну – оно звучало вдохновенным аккордом. И все чувствовали это звучание, увлекались не только самим Леопольдом Антоновичем, но и увлеченностью им Евгения Богратионовича. Впрочем, иной раз учитель и ученик были похожи больше на озорных друзей, вроде Макса и Морица.
Леопольд Антонович считал, что Константин Сергеевич слишком бережет, создает оранжерейные условия для своего действительно болезненного сына Игоря; вместо того чтобы закалять его, идет на поводу у «коммерческой» медицины, бросает массу денег попусту. Кто-то из врачей прописал Игорю минеральную воду «Суре Каша»26. Заботливый Константин Сергеевич велел прислать ящик этой «целебной» воды из Франции. Игорь три раза в день, как святую воду, пил этот «Суре» и уверял, что чувствует себя немного лучше.
Сулержицкий и Вахтангов, никому не говоря, вылили минеральную воду из знаменитых бутылочек, налили туда простую воду из родника, снова запечатали бутылочки, а Игорь, ничего не замечая, продолжал пить эту воду и утверждал, что «Суре Каша» ему все больше и больше помогает, что надо выписать из Франции еще ящик.
Сколько было смеха, когда выяснилось, что он уже давно пьет не «Суре Каша», а «Суре Княжа», как назвал обыкновенную воду с Княжей Горы Леопольд Антонович! Константин Сергеевич много смеялся, узнав об этом, и сердечно благодарил «милого Сулера» за «психотерапию».
Евгений Богратионович ходил со мной гулять, любил слушать, когда я рассказывала, как отец водил нас с сестрой по ярмаркам, как он устраивал игрушечный оркестр.
Евгений Богратионович часто просил меня петь папину музыку. Однажды я спела ему «Стенька Разин и княжна». Евгению Богратионовичу понравилась папина обработка этой песни. Как-то мы катались с ним на лодке и пели ее на два голоса. «На правах друга» он уже называл меня на «ты» и спросил:
– А если бы это была не песня, а представление, кого бы ты хотела там сыграть – княжну?
Я ответила:
– Нет. Я бы хотела быть «Эй ты, Филька, шут, пляши».
Евгений Богратионович засмеялся и спросил почему. Я ему рассказала, как верно этот Филька любит атамана, переживает, что атаману грустно, а показывать это не смеет, еще должен делать веселое лицо и плясать… Евгению Богратионовичу рассказ понравился, и часто потом он задавал мне такие задачи: рассказать, о чем думает сидящая на берегу кошка или какой характер у молочнициной дочки.
Евгений Богратионович был очень разным – то смеется, шутит – искры из глаз, то замолчит, уйдет в себя и о чем-то упорно думает…
Я никогда первая не начинала разговаривать с ним, это нравилось ему, кажется, больше всего. Рядом с ним чувствовала себя сильнее без всяких слов.
В артистической коммуне Художественного театра уважали детей и детство. Сулержицкий говорил, что не признает изолированного воспитания детей, воспитания в «детских». Он считал, что не только детям надо расти рядом со взрослыми, но что именно рядом с детьми настоящий художник сохраняет силу творческой непосредственности.
В августе 1937 года в Барвихе я записала очень сходную с этой мысль Константина Сергеевича: «Художник до конца дней своих остается большим ребенком, а когда он теряет детскую непосредственность мироощущения – он уже не художник».
Итак, вернемся на Княжую Гору, где большие и маленькие «матросы» жили единой творческой семьей, где никогда не было серых будней.
Однажды после обеда, когда старшие члены коммуны отдыхали, капитан собрал всех своих помощников, матросов и мичманов, на секретное совещание в сарае. Капитан объявил всем собравшимся, что через две недели день рождения Ивана Михайловича Москвина. В нашей театрализованной игре он был высшим чином – адмиралом.
В быту Иван Михайлович держался проще простого, ходил в синей в полосочку ситцевой рубашке, в белом картузе… Все преклонялись перед талантом и мастерством Ивана Михайловича, всем хотелось участвовать в торжественном празднике дня его рождения.
Как и всякий подлинный режиссер, Леопольд Антонович был прекрасным организатором. Он разделил работу на ряд «особых заданий», каждая группа по секрету от других придумывала интересное – свое.
– Пусть в нашем празднике будет много сюрпризов, неожиданностей, как во всякой увлекательной игре, – сказал Леопольд Антонович.
Строжайший секрет от Ивана Михайловича, секреты друг от друга – все это было страшно интересно, да еще режиссером театрализованного парада, в котором участвовали все дети, был назначен Евгений Богратионович!
Вахтангов загорелся этим праздником, как только он умел загораться. Искры из глаз и из сердца. Он придумал слова детской песни:
Сегодня все мы дети,
Надев матроски эти,
Хотим, чтобы орала
Во славу адмирала
Вся Княжая гора —
Ура, ура, ура!
Евгений Богратионович сочинил и музыку к этой песне и спел мне ее потихоньку утром, во время лодочных занятий.
Вечером Евгений Богратионович зовет меня к себе:
– Знаешь, Наташа, беда! Забыл мотив своей песни. Никак не могу вспомнить.
Но я этот мотив не забыла ни тогда, ни сейчас и спела ему:
Скорей, ребята, в лодки,
Скорей дерите глотки,
Ведь надо, чтоб орала
Во славу адмирала
Вся Княжая гора —
Ура, ура, ура!
Евгений Богратионович очень обрадовался и назначил меня своим помощником. На всю жизнь осталась в памяти эта первая моя «режиссерская» работа – это счастье выполнять задания Вахтангова и первые самостоятельные репетиции. На одной из них Евгений Богратионович сказал:
– Жаль, что ты девочка. Из тебя бы вышел режиссер.
И мне этого страшно захотелось, хотя в те времена женщин-режиссеров не было.
Bepul matn qismi tugad.
