Kitobni o'qish: «Новеллы моей жизни»

Shrift:

Пусть пульсирует мысль, которая сегодня хочет осознать вчера во имя завтра.

Наше общее завтра!

Наталия Сац

Изображения предоставлены

Федеральным государственным бюджетным учреждением культуры «Московский государственный академический детский музыкальный театр имени Н. И. Сац».

Российским академическим молодежным театром

Издательство благодарит

Федеральное государственное бюджетное учреждение культуры «Московский государственный академический детский музыкальный театр имени Н. И. Сац» и лично Зинаиду Дмитриевну Мясникову, Марину Владимировну Шалину и Павла Усенко.

Российский академический молодежный театр и лично художественного руководителя театра Алексея Владимировича Бородина, директора Софью Михайловну Апфельбаум и хранителя архива Ольгу Александровну Олюнину за неоценимую помощь в подготовке этой книги.

© Сац Н. И., наследники, 2025

© Издательство АЗБУКА®

Книга первая

Путешествие по эпизодам одной жизни, остановки около интересных людей. Эту книжку можно было бы назвать и так.

Вымысла здесь нет, а видение всегда индивидуально.

Память фиксирует не фотографии, а яркие пятна пережитого.

Жизнь выдалась интересная. С детства меня окружали замечательные люди. С детства меня научили замечать интересное в каждом человеке. Человековедение! Какая это необходимая наука. Или искусство?

В искусстве театра без нее ничего не создашь, не сумеешь повести за собой.

Жизнь моя началась еще при царе. «Боже, царя храни» пела в хоре музыкальной школы, когда мне было шесть лет. В шестнадцать руководила Детским театром Московского Совета.

В шестнадцать лет среди опытных я была «старшей», а в шестьдесят восемь чувствую себя молодой.

Возраст – это не итог лет, а количество творческих планов, которые ты по-прежнему хочешь и можешь осуществить. Репетиции новых постановок, выступления, поездки и строительство нового здания нового театра – какое счастье, когда многогранная динамика жизни неотрывна от твоего «я».

Читатель, скажу тебе по секрету: я боюсь мемуаров, подведения итогов жизни тех, кто уже не действует в ней.

Уважаю, но… боюсь!

Пусть пульсирует мысль, которая сегодня хочет осознать вчера во имя завтра.

Наше общее завтра!

Я верю в тебя.

Москва, 1971 год

Здравствуйте, я родилась!

Роман, в результате которого я появилась на свет, произошел в городе Монпелье, на юге Франции. Как оказались там мои будущие родители?

Дочь генерала с Украины Анна Щастная приехала в Монпелье учиться на медицинском факультете по совету старшего брата. А мечтала она о занятиях пением в Италии.

Студент Московской консерватории Илья Сац в Монпелье эмигрировал. Иначе было нельзя: он прогневил отечественную полицию. Чем?!

Студент честно готовился к экзаменам по классу виолончели, когда вспыхнул голод на Волге. Человек горячего сердца прерывает свои занятия в консерватории во имя спасения людей. Его молодую энергию подмечает Лев Толстой, передает Илье Сацу собранные им пожертвования. Сац отправляется на Волгу, организует столовые для голодающих – пять тысяч детей и взрослых возвращены к жизни.

Хорошо? Оказывается, нет.

Полиция недовольна горячностью, вольными речами «неблагонадежного» студента. Родные помогают ему, не медля, уехать за границу.

И вот – южный городок, уснувший в зелени, тишина леса, сочные пастбища, кареглазые коровы с колокольчиками, виноградники на склонах гор, ясное голубое небо. Вероятно, в первые дни все это чарует обоих русских, случайно попавших в один и тот же пансион и еще не знакомых друг с другом.

Но однажды Илья Сац слышит в окне второго этажа чудесное сопрано, русскую речь.

«Не ис-ку-шай ме-ня без ну-жды», – несется из окна. Юноша мчится в свою комнату, на мансарду, хватает виолончель и снова вниз, под окно поющей…

– Первое, что сблизило нас, – стремление к музыке, – застенчиво говорила мне много лет спустя моя мама, словно извиняясь за огромное чувство к отцу, которое она пронесла через всю свою жизнь.

Но родилась я не на юге Франции, а в суровой Сибири. Вот как это произошло.

Мама оставалась за границей, еженедельно путешествуя на уроки пения из Монпелье в Италию, когда отец решил срочно окончить консерваторию и вернуться в Москву. Увы, полиция его не забыла. Были известны и его встречи за границей с Г. В. Плехановым, В. В. Бонч-Бруевичем, многими революционерами. У отца произвели обыск. Пополз слух, что его собираются сослать в Сибирь.

Ах так?

Человек внезапных решений, Илья Сац «предупреждает события» – берет виолончель, учебники, дневники1 и сам себя отправляет в Иркутск – Сибирь. Родные не скрывают своего раздражения. Навязчивая фантазия! Пусть на их помощь больше не рассчитывает.

Илья Сац поселился на окраине Иркутска у чахоточной старухи в полуразвалившейся избе с выбитыми стеклами. В жилище то вползал едкий дым пожара далекой тайги, то врывался ледяной ветер мутно-зеленой, никогда не замерзающей Ангары.

Ни гроша денег.

Еще так недавно страна лазури, бездумные барашки в горной траве, вершина первой любви, и вдруг… обвал. Бездна.

 
…Нет, не могу я заснуть и забыться.
В сердце волненье растет и растет.
Может ли ветер холодный кому покориться?
Может ли звезд не блистать хоровод?
Нет, мне не надо забвенья, не надо покоя…
Если же счастья нам не дано,
В море сомнения,
В самую бездну отчаяния
Я брошусь, я брошусь
На самое дно2.
 

Он был беззащитен и бесстрашен – даже в бреду стремительно действовал, бросал вызов всем и всему. Бросал. Сам. Он – нищий, да еще и «неблагонадежный нищий». О браке с красивой девушкой из хорошей семьи – забыть. «Не искушай» будет во мне звучать, пока жив, и это все».

Порвать. Уничтожить.

Обрывки мыслей, обломки слов долетели до Монпелье. По закону вероятности Анна должна была вскинуть хорошенькую головку и гордо ответить: «Все кончено». Но ей было дано, минуя слова, воспринять существо скачущих букв того, кого она полюбила.

Он тяжело болен. Это ясно. Значит, ариведерчи, Италия, Франция! Ее место сейчас в Иркутске.

Представляю себе приступ кашля иркутской старушки, уже потерявшей надежду получить деньги с больного жильца, когда она увидела на пороге своей хижины нарядную девушку в сопровождении носильщика с заграничными чемоданами и большой корзиной, так вкусно пахнущей швейцарским шоколадом.

Ну а папа, вероятно, подумал, что его бред продолжается, но принял удивительно приятные формы.

Оказывается, он понятия не имел, что мама приехала к нему не одна, и, чтобы окончательно закрепить любовь родителей, однажды громким криком я возвестила о своем рождении. К тому времени мама уже перевезла еще больного папу в хорошую двухкомнатную квартиру, и, говорят, отец мой был очень удивлен, услышав рядом со своей комнатой незнакомое ему очень решительное контральто.

Затем родители, держа меня на руках, пошли «жениться». Так, «не как у людей», началась моя жизнь. Имя мне дали тоже с опозданием, когда у меня развились «хватательные движения». Сделали три записки: «Тамара», «Ирина», «Наташа» – и подсунули их мне. Я вытащила записочку, на которой было написано «Наташа», и очень этому рада. Ну какая была бы из меня Тамара? Даже смешно! Ирина мне тоже не подходит. А родители усмотрели в моем поступке нечто необыкновенно важное: если бы Лев Николаевич Толстой не собирал пожертвований в пользу голодающих – папа, может статься, не поехал бы на Волгу, не вызвал бы гнева полиции, не попал бы в Монпелье, не встретился бы с мамой, а значит, я бы не родилась… А кто был любимой героиней романов Льва Толстого? Для моих родителей – Наташа Ростова. А как было ее имя и отчество? Наталия Ильинична. Родители не могли нарадоваться недюжинной «проницательности» своей новорожденной.

Заразительный смех теперь несся из квартиры родителей очень часто, но и трудности продолжались.

Мама моя была человеком правды, талантливым и самобытным. Она верила, что отец поймет и простит ее «самовольный» брак с Ильей Сацем.

Михаил Иванович Щастный вместо благословения прислал ей проклятие. «Я не для того прожил таку долгу жизнь, чтобы отдать любиму дочку еврею, да еще, как говорят, по матери с цыганскими кровями».

Анну Щастную лишили приданого, всякой родительской помощи3.

Илья Сац узнал о переписке с генералом – так он называл моего деда – случайно.

– Все правильно, – весело сказал он, выбрасывая дедово письмо. Настроение моего отца стало неожиданно бодрым, предельно жизнедеятельным. – Сегодня меня в Иркутске никто не знает, но завтра…

Он умел верить в свое «завтра», увлекаясь, увлекать многих.

Да, Илья Сац крепко решил «завоевать Иркутск музыкой». Проходит несколько месяцев, и среди жителей этого города из самых популярных – Илья Аннин4.

Илья Аннин – музыкальный критик и фельетонист газеты «Иркутские ведомости». Илья Аннин – талантливый виолончелист, без участия которого не обходится ни один «большой» концерт. Илья Аннин – педагог иркутского отделения Императорского музыкального училища. Илья Аннин – неугасимое пламя вечно новых задумок, организатор огромного хора «Иркутск поет».

«Хор собирается совершенно необыкновенный по количеству и составу певцов – тут и ссыльные, тут и власть имущие – местные тузы, и беднота – все это, увлеченное Сацем, соединялось и репетировало с ним дни и ночи, пока он не довел хор до такого совершенства, что можно было, наконец, дать грандиознейший концерт»5.

Очевидцы говорят, что каждый участник этого хора был его пламенным энтузиастом, что отец написал для этого хора интереснейшие произведения, что хор имел огромный, потрясающий успех.

Но в этой «огромности» таилась и опасность. Однажды подмостки, на которых стоял хор, выступая перед публикой, не выдержали его тяжести и в самом патетическом месте, когда хор грянул «Вырыта заступом яма глубокая», рухнули вместе со всеми певцами и молодым дирижером…

Это сенсационное событие еще больше подняло популярность отца в городе Иркутске.

Кульминация. Точка. «Нам» уже больше нечего завоевывать в Иркутске. Все втроем отправляемся в Москву.

«Иван Сергеевич»

Москва. Год 1904-й. Двухэтажный деревянный дом в Калашном переулке.

Отцу были нужны и люди, и полная тишина. Вперемежку. Пусть квартира похожа на сарай, но туда можно и позвать многих, и уйти от всех.

Не знаю – мое это воображение или помню, но перед глазами входная дверь с жестяным навесом в глубине двора, темная передняя, направо комната с деревянным столом и деревянным диваном, потом совсем пустая комната, за ней – папина, где стоят пианино и виолончель. На втором этаже мы с мамой – туда ведет деревянная лестница.

Полиция, видимо, забыла о существовании моего отца. И очень кстати: в этом году у него скрывался Бауман.

* * *

Сейчас один из самых больших районов Москвы называется Бауманским. Имя Баумана с гордостью носят многие заводы и высшие учебные заведения, а тогда… Мама рассказывала:

«Было около 12 ночи. Отец лихорадочно оканчивал свое музыкальное образование. Ушел с утра, вернется голодный. Ждала.

Шорох около входной двери.

– Кто там?

Тихое: «Я».

Открыла, хотела спросить: «Почему не позвонил?», но он не один.

Пропустил первым в дверь худого юношу с русой бородкой, в поношенной студенческой тужурке. Юношу? На продолговатом лице тени и морщины…

Отец приучил меня не удивляться появлению в любое время дня и ночи его новых знакомых. Я провела мужчину в серой тужурке в комнату, пригласила сесть, протянула ему руку. Он, как в лучших домах, изящно поклонился, поцеловал руку.

Какие холодные были у него губы! Долго потом не могла согреть свою правую руку: вползло ощущение осеннего дождя, промозглой сырости…

Когда я вернулась в комнату с дымящейся картошкой, незнакомец поднял голову с нескрываемым интересом. «Рад, что теплая», – подумала я, глядя, с каким удовольствием он ест нехитрое кушанье. У него были красивые платиново-русые волосы, тонкие длинные пальцы.

Но вдруг его рука с вилкой как-то повисла: узкие серые глаза слипались от усталости.

Отец быстро принес подушку, одеяло, новый знакомый сложился вдвое: диван-то был «сидячий». Забыл о нас и моментально уснул, не раздеваясь.

Отец поправил штору на окне, проверил запоры входной двери, взял меня за плечи и повел в другую комнату.

– Как зовут твоего нового знакомого?

Он ответил не сразу:

– Иван Сергеевич, – и перевел разговор на другую тему.

Недели через три отец повел меня в «богатый дом».

Столы ломились от изысканных кушаний и дорогих вин, накрытых «запросто» – la fourchette. Мужчины толпились поблизости, «из вежливости» не рискуя ко всем этим яствам прикоснуться.

На золоченых, обитых атласом креслах сидели разряженные дамы и… позевывали, прикрывая рот веерами из страусовых перьев.

Мы вроде бы совсем не вязались с этой роскошью, но отца встретили радостными восклицаниями, кто-то даже зааплодировал. Уже знали: если будет смеяться он, будут смеяться все. Вина он не любил – сам обладал свойствами шампанского.

Брызги его остроумия быстро уничтожили отчужденность и скуку, заискрилось веселье. Как-то «сам собой» возник импровизированный спектакль.

Дамы с веерами превратились в пальмы и другие тропические растения, более молодые – в поезд негоциантов, отец был автором тут же созданного им сценария, пародировавшего модную тогда пьесу; он же был режиссером и импровизировал «музыкальное сопровождение», то и дело выскакивал из-за рояля, так как исполнял и главную роль – краснокожего индейца. Стоит ли говорить, что страусовые перья и дамские шляпы нашли себе неожиданное применение для его «индейского» костюма.

Отец был признан «душой общества».

Поздно вечером пришли еще двое гостей: артист Художественного театра Василий Иванович Качалов и статный, гладко выбритый мужчина в дорогом черном костюме и золотом пенсне. Качалова встретили приветственными восклицаниями, его спутника – недоуменной паузой.

– Друг моего детства… ненадолго приехал погостить в Москву… не мог оставить одного…

Конечно, хозяйка дома заулыбалась, повела к столу.

В одиннадцать часов гостей ждал еще один сюрприз: появился небольшой оркестр, были объявлены танцы, забавные призы для лучшей дамы и кавалера.

Изящно поклонившись, спутник Качалова пригласил на первый вальс хозяйку дома и… произвел сенсацию. Его тонкие с полуулыбкой губы были крепко сжаты – видимо, не любил разговаривать, но осанка, умение вести даму, мужественность, грация… все взоры были теперь устремлены на него. Вот он – лучший кавалер!

Дамы, не скрывая, мечтали получить его приглашение на очередной танец, выспрашивали у Качалова, какой титул у его друга, и Качалов со смехом отвечал: «Иван-царевич».

Один тур вальса выпал и на мою долю. Вот это так кавалер! С ним не танцуешь – летишь! Но… где я его видела прежде?

Отцу уже давно надоела эта шумиха и, забравшись в комнату подальше, где тоже стоял рояль, он импровизировал один, уже всерьез.

Я подошла к портьере в тот момент, когда из другой двери к нему подошел… красавец в черном.

Значит, он его знает?! Осталась стоять за портьерой. Услышала музыку и затем… голос Ивана Сергеевича:

– Ты очень талантлив, Илья6.

Да, теперь я узнала, кого он мне напоминает, по голосу, точно. Но… тот был старше, бедно одетый, с бородой, а этот… и почему он со мной даже не поздоровался?! Все же ясно – тот самый.

Иван Сергеевич осторожно подошел к окну и вдруг в совсем другом ритме метнулся к отцу: оба исчезли.

Я вошла в опустевшую комнату, подошла к окну. На тротуаре против парадного стоял неприметный человек в тесном пальто и обвислой шляпе. Он непрерывно глядел на этот дом. «Глаза, как буравчики», – подумала я.

Ничего не поняла, пошла искать отца. Он вместе с Качаловым, отозвав хозяйку дома в сторону, горячо убеждал ее «оставить ночевать Ивана Сергеевича лучше всего в библиотеке ее мужа, так как у него бывают внезапные приступы мигрени, когда его необходимо изолировать от шума, запереть комнату с обратной стороны».

Отец рассказал мне, как на следующее утро, когда «неприметный в фетровой шляпе» продолжал стоять против входной двери, туда подкатила роскошная коляска, запряженная рысаками. Из нее величественно вышла знаменитая артистка М. Ф. Андреева в сопровождении хорошенькой служанки с картонкой в руках. Андреева позвонила в парадное и прошла в дом. Через полчаса она снова села в коляску. Ее сопровождала служанка чуть выше первой. Золотистые кудри, выбиваясь из-под крахмального чепца, полузакрывали ее тонкое лицо. Рысаки быстро умчали знаменитую артистку и ее «спутницу».

– Его отвезли к Савве Морозову, миллионеру, гениальному сумасброду, понимаешь?

Я ничего не понимала.

Тогда отец доверил мне строжайшую тайну. Никакого Ивана Сергеевича не существует. Это – знаменитый революционер Николай Эрнестович Бауман. Вся полиция поднята на ноги, чтобы его выследить, но он борется за будущее народа и в этих условиях.

Недавно с орехово-зуевскими рабочими он готовил забастовку. А Савва Морозов – глыба! На его же фабрике Бауман поднял рабочих, а он все это знает – русский самородок, но масштабы у него дьявольские. Разрешил Баумана на несколько дней в своем доме укрыть!

Меня восхищал и Бауман, и… мой муж, твой отец, – продолжала мама. – Совсем еще молодой, а сколько незаслуженного пережил уже от той же полиции. Сейчас только что осел в Москве, начал строить жизнь по-настоящему и снова готов рисковать всем… влюблен в легендарного героя, в его большую правду!

Бауман появлялся у нас в любое время ночи, оставался, сколько ему было нужно.

Однажды он попросил разрешения пройти на второй этаж, «туда, где спит Наташа». Печка там была теплая, отца дома не было. Николай Эрнестович рассказывал мне о казематах Петропавловской крепости, потом я пошла вниз, на кухню, напоить его чаем.

Поднимаюсь снова по лестнице – слышу твой затихающий плач и вижу, как Николай Эрнестович бережно носит тебя на руках, прижимает к себе, мурлычет какую-то ласковую песню.

Я рассмеялась:

– Во многих видах, Николай Эрнестович, я вас уже видела, а вот таким… домашним представить себе, пожалуй, не смогла бы.

Он бережно положил тебя, сладко уснувшую, в кровать, сел на детскую табуретку и сказал тихо:

– Если бы вы знали, как остро тоскую я иногда по детям, семье…».

В 1905 году Баумана убили.

Похороны его превратились в огромную демонстрацию рабочих, революционного студенчества, многих тысяч честных людей. Полиция запретила хоронить его с музыкой, но музыка и революционные песни то и дело «вспыхивали». Илья Сац с товарищами по консерватории организовали невидимый оркестр. Один скрипач стоял у подъезда, другой в воротах, кто-то сидел у открытого окна за роялем, дома. Никакого сборища музыкантов не было, но, когда тело Николая Эрнестовича проносили по переулку, вдруг зазвучал траурный марш Шопена в исполнении невидимого оркестра. Илья Сац дирижировал им, стоя на крыше, за трубой двухэтажного дома. Полицейские метались по переулку, но ничего не могли понять… Отдельные выходившие из домов люди с футлярами для музыкальных инструментов не давали основания для ареста.

Первая гастроль

Меня иногда спрашивают, когда я в первый раз выступала в театре.

Смеяться не будете? – Когда мне было всего около года.

Как это произошло?

Отец окончил свое музыкальное образование, получил диплом «свободный художник» и, не знаю уж как, оказался в имении Антона Павловича Чехова. Наслаждался уединением, да и с деньгами, верно, было совсем туго. Слишком свободны были многие свободные художники тогда от возможности применить свои силы. Но времени отец не терял. Вот строчки из письма к моей маме:

«…Я стал писать, писать много и легко. Прорвалась какая-то плотина, какой-то нарыв, более десяти лет мучивший меня…

За четыре дня я написал три части сонаты, два романса, штук семь начал без конца, четыре конца и одну середину…Но не в этом дело… до сих пор написанное я посвящал то Шопену, то Мендельсону и чаще всего Григу.

Но… среди томных септим Шопена, секст Мендельсона, грустно-игривых уменьшенных квинт Грига мне чудятся и прорываются иные, мои звуки. Хочется сблизить гармонии, не надо секст, и квинтами и терциями уж много сказано, нет, мне хочется говорить секундами, большими, увеличенными и, наконец, малыми. Ах, малая секунда!

Ведь это сближение, почти унисон! И какой мучительный диссонанс в этом «почти»!»

Но уединенная работа на «глубокой волне» прервана: письмо из студии. Письмо за письмом, наконец, телеграмма: К. С. Станиславский предлагает Илье Сацу написать музыку к драме М. Метерлинка «Смерть Тентажиля», которую ставит в Студии на Поварской режиссер Всеволод Мейерхольд.

Кто «подсмотрел» композиторское дарование Ильи Саца, кто рассказал о нем Станиславскому? Педагоги консерватории? Вряд ли. Может быть, участники его импровизаций на вечеринках, кто-то из писателей или артистов…

Отец польщен. Едет «для личных» переговоров в Москву.

Вот отрывок из его письма к матери.

«Пришелся ко двору. Предлагают заведовать музыкальной частью (оркестр, хор).

Посылаю тебе рапорт Мейерхольда Станиславскому. Вот он7: «Пьеса:

«Смерть Тентажиля»
Беседа вторая

Начало в 7 ч. Окончание в 10 1/2 часов.

Замечания: выправляется текст ролей. Потом снова беседа, которая сильно подожглась присутствием молодого композитора «из новых» Ильи Саца, который экспромтом принимает самое горячее участие в беседе. И странно, не имея никакого предварительного разговора со мной, он высказывает те же взгляды на душу метерлинковского творчества.

Устанавливается:

Уметь отделаться от старых авторитетов: Бетховен хорошо, не-Бетховен тоже хорошо, потому что «я». Надо уметь дерзать, не идти по проторенной дороге. Глубоко верить в силу того, что «я» каждого из нас может сказать. Пускай пока не идет за рампу, пускай пока будет не то новое, чем то старое.

Не могу передать на бумаге всей прелести нерва, каким жила труппа в этот вечер, но в их сердцах я, наконец-то, подсмотрел то биение, какое послужит нашему благополучию. В добрый час!

Вс. Мейерхольд 13 июня 1905 г.»

Для отца уже нет дней и ночей. Он отдается новому делу весь, без остатка.

В театре без любви к коллективному не создашь настоящего. Днем – репетиции, ощущение биения творческого пульса каждого исполнителя, общение с режиссером, художником, все большее проникновение в мысли автора, а ночи… «бессонные, с широко открытыми во тьме глазами»8.

Он не допускает проторенных троп в своем творчестве, большая цель требует поисков новых звучаний, той же психологической правды, достоверности, которую он ощущает в действии. «Все не то. Проклятое «не то». Видно, мое желание писать свое просто – зуд черепахи, тянущейся к небесам из болота… Подхожу к роялю, и стоны отчаяния не находят себе места в этой банальной гамме из полутонов, в этом салонно слащавом ударе молотка по струнам… Ветер воет в трубе, хлопает ставень, заплакала старая дверь на ржавых петлях… Конечно, музыка не этот ряд белых и черных зубов, расставленных в порядке, как городовые.

Зачем нет регистра «ветер», который интонирует десятыми тона? Мое переустройство должно начаться с тембров. Надо включить новые оттенки, как смех, шелест, стон, журчание, стук. И тогда я скажу свое – «здравствуй!»…

Музыка создается для оркестра и хора. Композитор нашел хорошие, молодые голоса, певцы рвутся показать силу звука, темперамент, но… зачем все это в смерти Тентажиля?!

«Вы поете, как оперные любовники в голубом трико, а на сцене умирает ребенок… К чему здесь ваша диафрагма?!»

Композитор «велит петь хору с закрытыми ртами, присоединяет к оркестру шуршание брезентов, применяет каким-то особым образом трепещущие медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставляет звучать гонг и добивается, наконец, впечатления, которого не забыли до сих пор все, кто присутствовал на этой репетиции»9.

Но отец никак не может найти кульминацию – внезапный крик почувствовавшего приближение смерти ребенка. На каждой репетиции он ищет нового решения. То одному, то другому инструменту, то хору поручает пробовать вновь и вновь им для этого места написанное – не то… Не то. Не то!

«Сац умел зажечь оркестр и хор, сделать всех сообщниками в достижении своих задач – на это у него были совершенно исключительные способности.

Но, достигнув многого, Сац все же был недоволен, все еще чувствовалось, что где-то в люке стоит хор и поет по палочке дирижера»10.

Внезапность, непосредственность правды детского крика – вот то «чуть-чуть», которого ему так не хватало.

Вероятно, я мирно спала в своей кроватке, когда отца вдруг «осенило».

Он примчался домой, закутал меня в одеяло, положил в карман бутылочку с моим прикормом и, воспользовавшись тем, что мамы не было дома, помчался назад на генеральную репетицию.

Справа около дирижерского пульта он составил два кресла, положил туда меня в одеяле, пробормотав музыкантам, что жены нет дома, дочку нельзя оставить одну, а лежать она будет тихо, так как ее жизнь в музыке началась со дня рождения и даже значительно раньше.

Музыканты были заняты генеральной и не обратили на это, конечно, никакого внимания.

Сцена ужаса подошла как раз к десяти, началу одиннадцатого. В это время мне полагалась овсянка из бутылочки. Говорят, я проснулась и лежала совсем тихо во время игры оркестра, пения хора и шуршания брезентов. Когда дошло до места «ужаса маленького Тентажиля», левой рукой продолжая дирижировать, правой отец поднес к моему рту бутылочку и, не успела я глотнуть, выдернул ее обратно.

С таким предательством я тогда еще не была знакома – заплакала, закричала на полную мощь, а в нужном месте затихла, так как мне дали мою овсянку.

– Гениально! – закричал Мейерхольд. – Полное впечатление настоящего детского крика. Как вы этого достигли?

Но тут прибежала мама, выругала папу и забрала меня домой.

На этом моя первая гастроль кончилась.

* * *

Дорогой читатель!

Все, о чем написано на первых страницах этой книги, восстановила в своем воображении со слов и по дневникам мамы, отца, их близких. А вот сейчас начну писать о том, что, мне кажется, уже помню сама. Но воспринятое в детстве не всегда можно перевести на язык зрелости. Знаю, это изменит интонацию, но что делать! Какое-то «впадание в детство» произойдет.

Нефактов не будет, но до конца отделить, какие из них помню сама, какие ярко нарисовала в моем воображении мама, – не смогу.

Иногда факты расположены не по времени, а по значимости.

Из отдельных, как разноцветные кубики, воспоминаний попытаюсь сложить мозаику своего детства.

У нас, на Пресне

Детство – это Москва, одноэтажный домик в переулке за Зоологическим садом, на Пресне. Детство – это мама, младшая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.

Да, театр.

Мысли о нем, как белые хлопья одуванчика под ветром, носятся в моей едва осознавшей свое собственное существование голове – настойчиво и часто.

Меня в этот театр еще не водили. Там для взрослых; «Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непонятные слова и знаю: театр – это самое главное. Когда мама говорит: «Наш папа пошел в театр», ее голос звучит торжественно, хотя папа туда ходит почти каждый день: он – композитор Московского Художественного театра.

Музыку к спектаклям этого театра наш папа пишет по ночам, когда нас с Ниной укладывают спать и в доме становится совсем тихо.

Но мы не спим: притворяемся. Наш папа звучит так интересно! Его музыка нам про театр рассказывает. Вот из его комнаты несутся аккорды, его голос, снова аккорды. Папа говорит за артистов, пианино плачет, стонет…

А вот папин голос стал громким, страшным, музыка колючая, чужая, упрямая… Про кого она?

Утром папа сказал:

– Про Анатэму. Он вроде черта. Зубы вперед, чтобы всех проглотить.

Пока папа про него музыку сочинял, Нина во сне даже кричала. А потом пришел к папе Василий Иванович Качалов и насмешил нас.

– Знаете, кто будет роль Анатэмы играть? Я.

Качалов был наш с Ниной самый любимый артист.

Артистов у папы бывало много. Но Качалов самый красивый, добрый, самый вежливый. Он всех по имени-отчеству знает, даже нас с Ниной «на вы» называет, за руку здоровается, как ни спешит, а всегда с нами хоть немножко разговаривает. Воротнички у него самые белые, галстуки красивые, разные, шляпа бархатная, а голос поет, как папина виолончель. Нет, еще красивей!

– Как же вы можете… стать чертом? – спрашиваю я его.

– Могу, – весело отвечает Качалов и достает из своей красивой папки страшную картинку: голова огромная, продолговатая, совсем без волос, глаза злющие, нос и особенно губы вытянуты вперед. Всех съесть хочет! – Таким приказал мне художник стать в роли Анатэмы, – говорит Качалов.

Я спорю:

– Все равно, когда вы заговорите, все по голосу узнают, что вы – красивый и добрый.

– Если узнают, – смеется Качалов, – значит, я плохой артист.

– Не узнают, – утешает Василия Ивановича Нина. Она ликует. Не будет она больше бояться этого Анатэму – не всамделишного, которого «сделают в театре» из Качалова!

Но вдруг около нашей входной двери становится так шумно, словно там не то спорят, не то дерутся. Я заглядываю в окно, а Качалов уходит в угол комнаты. Сколько на нашем крыльце народу – и одни женщины! Мама выходит за дверь – они ее обступают, засыпают вопросами. Мама говорит громко:

– Качалов пробудет у Ильи Саца до двенадцати часов ночи. Ждать его пять часов подряд неприлично. В нашем же дворе – вот, почти рядом, Плевако живет. К нему приходят по важным судебным делам, а вы весь проход заняли. Смотрите Качалова в театре. Зачем ему жизнь отравлять?

Кто-то возражает, кто-то обижается, несколько женщин уходят. Качалов благодарит маму:

– И как они меня здесь выследили!

– Не будьте таким красивым и знаменитым, не будут за вами вереницей по улицам поклонницы бегать, – смеется мама.

А я думаю – не показать ли этим женщинам картинку «Анатэма»? Может, испугаются?

Мы с Ниной в театре еще не были, но как хорошо, что театр сам приходит к нашему папе, а значит, и к нам. Когда я слушала папину музыку к Miserere, всегда смотрела наискосок от нашего дома на трактир Ивана Затулкина. Там пьяные и поют, и плачут, и на мостовой у двери падают…

Мама сказала, эту музыку в театре будут играть тоже в кабачке. А кто? Пьяный или который его стыдит?

Однажды к папе пришел скрипач, высокий, худой-худой. Волосы длинные, в разные стороны, черные-черные, одного глаза нет. А нос тоже худой, огромный, торчит, точно ему одному на этом лице даже страшно.

Папа сказал этому скрипачу ласково:

– Борис Львович! Мне бы хотелось, чтобы в картине кабачка вы поднялись из оркестровой ямы и сами на сцене «После плакать» сыграли. Вы бы не согласились?

Скрипач пожал плечами, но не отказался. Папа сел за пианино, Борис Львович достал скрипку. Я никогда не забуду этого впечатления горечи, силы, мольбы о помощи.

Конечно, тогда я не могла бы выразить это впечатление такими словами, но… у папы даже глаза стали мокрые после его игры – это помню. А я была поражена тем, что этот скрипач и папина музыка совсем одно и то же.

* * *

А вот еще запомнившееся навсегда «чудесное явление» в домик нашего детства.

Под вечер нас с Ниной однажды «ненадолго» оставляют одних. Звонок. Бежим открывать входную дверь.

– Кто там?

Мужской голос отвечает негромко, словно у него язык застрял в зубах, что-то вроде:

– Мистер Илья Сац?

Открываю. Незнакомый. Он пришел с каким-то мужчиной, которому, видно, поручили проводить его до нашего дома. Говорит второму что-то непонятное быстро и коротко, а входит к нам один.

Невысокий, но какой-то особенный, и пахнет от него очень хорошо. Глаза узкие, губы тонкие, нос как вырезанный. Пальто зеленое, широкое, легкое, веселое, шляпа, как от солнца, хотя уже идет снег, шарф через плечо, волосы длинные, большие кожаные пуговицы, кожаный воротник, кожаные с пряжками ботинки – таких мы с Ниной еще не видели. Смотрим на него, как на заморского какаду… Но он очень быстрый. Размотал шарф, подкинул его кверху, и шарф повис на спинке стула; снял кожаные перчатки и бросил их в большой карман, ловко так ноги вытер, как будто станцевал что-то, бросил на стул пальто и сказал как-то по-птичьи непонятное «чил чрин», устремился вперед, почти побежал по всем нашим комнатам.

Мы с Ниной удивленно переглянулись, но как «доверенные лица» своих родителей не без удовольствия побежали за ним. Сперва мы попали в столовую, где стоял стол и стулья, потом налево, в детскую. Он остановился на мгновение около наших железных кроватей, сказал что-то вроде «О-у» и, широко взмахнув руками, побежал дальше. Рядом был папин кабинет – диван посередине, как новый, с турецким узором, справа – бархат, тоже не облезлый. «Заморский» снова остановился, сказал «О-y», подбежал к пианино, достал из кармана маленькую книжечку, что-то там записал и, снова сделав «летательное» движение, побежал в последнюю нашу комнату, на которую у нас мебели не хватило: там стоял только топчан, на котором мама иногда «от всех нас отдыхала», а чаще мы с Ниной кувыркались.

Читатель, позволь мне сделать «сальто» в 1937 год. В том году, в одно и то же время мы лечились с Константином Сергеевичем в санатории «Барвиха» и часто гуляли вдвоем. Он вспомнил, как в свой первый приезд в Москву Гордон Крэг пожелал, «не предупреждая театр», отправиться на квартиру к Илье Сацу – известному русскому композитору, музыку которого он знал и ценил, и как он был поражен «пуританизмом его жизни».

Вот только когда я соединила детские впечатления с «истиной».

Но в том возрасте я считала, со слов папы, что мы «чудесно живем», потому что «соседи мешали бы папе, а он уж наверняка им». Их нет, и это – главное, а всякие там буфеты и лишняя посуда нам совсем не нужны.

Мне навсегда запомнились «летательные руки» нового знакомого, острый интерес ко всему, что он видел, его движения, которые хотелось запоминать и повторять, какая-то удивительная увлеченность всем, что он видел в незнакомом доме.

Смеркалось в нашем домике быстро. «Заморскому», видимо, захотелось рассмотреть папины ноты, картины, книги – их у нас было много. Он сложил три пальца правой руки и, ловко поворачивая их вправо, стал шарить по нашим стенам. Я уже научилась понимать его мысли по движениям и рассмеялась:

– Ищет электричество, думает – оно у нас есть, как у Плевако.

Но тут «заморский» заметил стоявшую на столе керосиновую лампу и заинтересовался ею. Взял в руку. Нина закричала строго:

– Мама не позволяет без нее зажигать лампу.

Он понял заключенный в ее интонации протест, поставил на место лампу, поднял кверху руку, чтобы сделать успокоительный жест в сторону Нины, и вдруг… заметил, что его рука пахнет керосином. С искаженным лицом он устремился на поиски чего-то вроде ванны (?!) или водопровода, но мы с Ниной, уже привыкнув к этому человеку, подхватили его под руки и, весело смеясь, увлекли на кухню к жестяному умывальнику «здравствуй – прощай», куда мама из колодца наливала свежую воду. Мне кажется, ему даже (как и нам) понравилось смотреть, как вода стекает в таз и прыгает вверх-вниз длинная железяка. Нина подала ему неначатое мыло, я – чистое полотенце, и его последнее «О-у» уже было произнесено с приветливым кивком головы. В этот момент вошли родители и зажгли все наши лампы.

«Заморский» пошел с папой к нему в комнату, а мама рассказала нам, что это очень знаменитый режиссер, который приехал из Англии. Он будет ставить в Художественном театре «Гамлет, принц датский», музыку к спектаклю напишет папа.

Когда в следующий раз Гордон Крэг пришел к папе, я примостилась около приоткрытых дверей его кабинета. Английский режиссер, как и в первый раз, бегал по комнате, что-то показывал папе голосом, потом папа садился за рояль и, словно спрашивая, так ли он его понял, что-то играл ему, режиссер тут же на папином столе делал какие-то наброски карандашом (какие-то! Они были потом сложены у папы в столе, эти наброски по спектаклю! Крэг был не только режиссер, но и художник), потом снова папина музыка…

Они прекрасно понимали друг друга, хотя папа не знал ни слова по-английски, а Крэг – по-русски. Глаза у папы горели – ему, видно, еще больше, чем нам, нравилось смотреть на широкие движения режиссера – такие, за которыми хочется полететь самому. Он это потом нам не раз говорил.

А мне больше всего нравилось, как, когда папа садился за свое пианино и начинал играть, Гордон Крэг вдруг забивался в угол дивана, сжимался в комок и замолкал, а когда папа кончал играть, его руки снова летали, и он почти кричал «сплендид», «вери гуд».

Это были первые иностранные слова в моей жизни, и я была в восторге, что уже «заучила их», особенно после того, когда, как-то уходя от папы, Крэг чуть не задел меня дверью по носу и вместо Наталия назвал «Натаниэль».

Папа был вне себя от радости работы с Крэгом. Он повесил в своей комнате его портрет (там было что-то очень красиво написано). На портрете режиссер, как сейчас помню, снят в профиль, в белой пышной рубашке, длинные прямые волосы, рука с тонкими пальцами. Этот портрет висел у папы до самой его смерти.

Папина музыка к «Гамлету» – самая моя любимая. Только фанфар я боялась больше, чем Нина Анатэму. Мне никогда не говорили, о чем эта музыка, но когда я ее слушала, похоронная процессия почему-то всегда ползла в воображении…

Помню ясно, как некоторое время папа не позволял нам ходить в его комнату, сделал там какие-то приспособления, подвесил колокол и однажды ночью, когда дул сильный ветер, открыл настежь окно (хотя была поздняя осень), играл то на рояле, то на фисгармонии, окно стучало ставнями, колокол звонил, а потом к папе в одной рубашке вбежала мама, закричала: «Сумасшедший, простудишься», прибежала кухарка от Плевако: «Что случилось?» – и папа после долго ходил с завязанным горлом, но был очень доволен.

– Нашел, что мы с Крэгом искали. Сплендид.

Мне «Гамлета» на сцене посмотреть так и не пришлось, но какая была радость, когда значительно позже из письма К. С. Станиславского моему отцу я вдруг «все поняла» и связала детское с недетским.

Гордон Крэг хотел, чтобы создалось впечатление: Гамлет «среди своих размышлений слышит трубы, звон колоколов, то звучный, праздничный, то надтреснутый – погребальный. С этими звуками перемешиваются отголоски похоронных мотивов. Такие же звуки труб и гимнов, связанные с воем ветра, с шумом моря и с похоронными, загробными звуками слышатся Гамлету и в сцене с отцом…»11

Раннее детство оставило неизгладимый след «рождения» музыки «Размышлений Гамлета», «Марша», «Тихих скрипок»…

Один из первых эти наброски у папы слушал Василий Иванович Качалов. Ему предстояло сыграть эту, как он сам говорил, «самую трудную роль». И я видела, как, прослушав музыку, он обнял папу и сказал:

– Ваша музыка помогла мне глубже узнать моего будущего Гамлета. Мне кажется, я теперь лучше вижу этот образ.

Ну вот, и мы с Ниной, когда слушаем папину музыку, разное видим. Значит, уже не раз побывали в папином театре.

«Дорогой Константин Сергеевич!

Еще и еще раз пересматриваю «Гамлета», пробую и примеряю и все никак не могу освоиться с мыслью, что из задуманной и наполовину законченной работы под влиянием Крэга останется 6–7 разрозненных номеров.

Если, как я уже говорил вам, в музыкальной задаче Крэга кое-что представляется мне невыполнимой наивностью или даже утрировкой, то в общем – это так обаятельно. Так свежо, светло и молодо, что… словом, я хочу вас предупредить о том, что, приняв во внимание все указанные вами номера, я все же закончу начатую и, кажется, чуть выходившую уже мистическую звуковую декорацию «Гамлета».

И умоляю вас, не бойтесь… загромождений…

Илья Сац».

…«С потрясающим драматизмом звучала музыка И. Саца в спектакле «Гамлет».

В начале спектакля, еще при закрытом занавесе, голоса женского хора, певшего с закрытыми ртами, сливались с воем ветра и шумом моря. Мелодия хора сопровождалась тремоло струнных инструментов: альтов, виолончелей и контрабасов. Все это сливалось с печальным и заунывным звоном гонга (тамтам).

Перед началом второй картины («Парадная комната в замке») раздавались фанфары – зловещие, с невероятными диссонансами. Они кричали на весь мир о преступном величии и надменности взошедшего на престол короля.

Фанфары звучали также в финале второй картины. Они грозным напоминанием врывались в размышления Гамлета.

Большой драматической силы достигала музыка в картине «Одиночество Гамлета». Мелодия исполнялась с закрытыми ртами мужским и женским хором.

Трагическая, мрачная музыка первого акта сменялась легкими изящными фанфарами в стиле старинной музыки Люлли и Рамо, возвещавшими приближение бродячих актеров. В сцене «Мышеловка» тупой и грубый марш, называвшийся «Держава», в котором как бы слышался топот сапог, звучал при появлении Клавдия и его придворных. Эта сцена вся была построена на музыке…

В финале спектакля возвратившийся с победой Фортинбрас застает убитого Гамлета.

Пораженный увиденным, он восклицает: «Какой великий ум угас, какое сердце биться перестало» – и приказывает отдать ему воинские почести. Медленно склоняются над Гамлетом знамена. В этот момент потрясенные зрители впервые услышали траурные фанфары, сочиненные Сацем»12.

Когда Зверевы «звереют»

На вывеске самого большого магазина у нас на Пресне написано «Братья Зверевы». Там все продается. Но где взять деньги? Они у нас далеко не всегда есть. Наш папа получает деньги, только когда напишет хорошую музыку.

– Жалованья у нас нет, – говорит мама.

Таким, как мы, Зверевы дают продукты в долг, это называется «на книжку». Только у братьев Зверевых короткое терпение. Оно кончается каждый раз, как мы перебираем за сорок рублей. Мама становится мрачной: – Зверевы больше… «на книжку» не дают, – а папа пытается шутить: – Когда наши долги доходят до сорока рублей, Зверевы «звереют», а мы знаем, что паузы в музыке приятнее, чем паузы в желудке.

Мы с Ниной даже рады: не будет супа, значит, не будут заставлять его есть и кашу тоже, дадут, что придется, – это интересней.

Но, оказывается, потухнут все наши лампы – они не могут гореть без керосина, а керосин тоже зависит от всесильных братьев…

Самое плохое, когда «кончились дрова». Зима. В комнате холодно, как на улице. Утром нас с Ниной быстро одевают под одеялом, а потом заворачивают обеих вместе в оба одеяла, «чтобы было теплее». У мамы грустное лицо, но она шутит:

– Сидите тихо, мои сиамские близнецы, не слезайте с кровати, пока ваш папа не «найдет денег».

Единственное развлечение – фантазировать, где и как «ищет деньги» наш папа, а еще – дышать и смотреть, как застывает пар в холодном воздухе.

И вдруг, когда уже стемнело, за окном раздается стук в ритме польки из «Жизни Человека», смех, похожий на лошадиное ржанье, папин голос: – Анночка, сюда, ко мне. – Это наш удивительный папа нашел где-то большую вязанку дров, уложил их на салазки и прикатил на себе. Вот уже мама затапливает печку, а папа на столе, на подоконниках – везде, везде налепляет разноцветные свечки, он их взял у Сулержицких, остались от прошлогодней елки. Огненные язычки болтают так весело!

В карманах у папы две бутылки кваса – шипучего, клюквенного, а в руках большущая коробка с розовыми бантами, золотой подковой и бархатными фиалками. Внутри шоколадные конфеты! Пока мама готовит обед, я шестнадцать конфет съесть успела (у Нины живот заболел раньше).

Помню мамины большущие глаза при виде разнаряженной коробки на продырявленном стуле: «Откуда это?» Папа хохочет и не просто рассказывает, а представляет нам, как он, запряженный в санки, с разлохматившимися усами и бровями, трусил к воротам нашего дома, и вдруг перед ним предстал гладко выбритый статный лакей в белых перчатках; лакей прищурился и слегка улыбнулся, передавая в папины красные от мороза руки конфеты и записку: «Жду «Пастушескую песню», привет жене и девочкам. Надежда Плевицкая».

Мама говорит насмешливо:

– Лакей этот, наверное, подумал: «Моя должность куда приличней, а музыкант – что уличный шарманщик, что знаменитый композитор – голытьба».

Мы с Ниной Плевицкую видели. Она летом на рысаке к папе приезжала. «Из-за острова на стрежень» пела. К папиному окну весь наш переулок сбежался, и дедушка один сказал:

– Вот это поет! Как звон колоколов малиновых разливается.

Нина прозвала Плевицкую «певица с большим ртом и самым веселым голосом». Она не похожа на других знаменитостей. На тетю Гарпину из деревни Полотки похожа. Волосы на прямой пробор, говорит громко. А камней таких больших, драгоценных, как на ней, мы ни на ком еще не видели; и в ушах, и на пальцах…

– Это ей царь подарил, – говорит папа.

– А когда он тебе, папа, что-нибудь подарит? – спрашивает Ниночка.

– Папе царь наверняка ничего не подарит, – смеется мама.

И снова у нас весело, горячая мамина еда даже вкуснее шоколада.

А потом начинается самое главное. Папа говорит:

– Сюрприз. За то, что наши девочки не хныкалки какие-нибудь, а хорошие товарищи, я написал для них оперу. За мной!

Мама, Нина и я выскакиваем из-за стола и бежим вслед за папой к пианино. Опера называется «Сказка о золотом яичке». Папа играет аккомпанемент и поет за деда, мама – за бабу, я – курочка (жили себе дед да баба, была у них курочка-ряба). Нина будет мышкой.

– Ну, Наташа, докажи, что ты у нас музыкальная: у курочки трудные интервалы.

Ничуть не трудные. Пою точно, с восторгом. Куд-куда с неожиданной нотой кверху в моем исполнении, по мнению мамы, очень напоминает соседскую курицу – высший комплимент!

Но елочные свечки Сулержицких стали совсем маленькими. Спать. Сладко спать, чтобы скорее было завтра. Папа обещал целое утро с нами репетировать «Сказку о золотом яичке». Я уже придумываю, как наклею на свой фартук «с крылышками» кружочки из коричневой бумаги – стану «курочка-ряба». Курятник сделаю себе за папиным диваном и появлюсь из-за него только на свою музыку – она вся во мне звучит.

Мы – самые счастливые!

Разная музыка, разные люди

Бывает и так: папа долго не может найти денег, а долго сидеть в одеяле без супа дети не могут. Тогда нас отправляют «на время» к какой-нибудь родственнице, чаще всего к тете Оле.

– По крайней мере будете хорошо питаться, вовремя ложиться спать, – со вздохом говорит мама.

Да, в этой семье все «вовремя», совсем по-другому, чем у нас.

Дядя Саша (муж тети Оли) встает в будни рано утром, всегда в одно время, бреется, надевает мундир, делается прямой, как жердь, голову вскидывает высоко (ее воротничок стоячий под самый подбородок подпирает).

– Он в чинах, – важно говорит тетя Оля.

Зато, когда дядя Саша приходит домой, надевает халат и шлепанцы, он сразу делается, как чехол от самого себя. Полулежит в кресле, молчит и курит.

Один раз я его спросила:

– Дядя Саша, расскажи, что у тебя было сегодня нового на службе?

Он ничего не ответил, удивленно поднял бровь, а тетя Оля закричала:

– Невоспитанная девчонка! Какое ты имеешь право задавать вопросы старшим?

Но папа нам всегда рассказывает про свой театр! Наверное, дядя Саша не любит эту службу, а папа о своей работе думает всегда.

Помню, как-то мы приехали с папой весной в деревню, шли лугом по опушке леса. Еще светло-зелеными были листья на деревьях, первая трава под ногами. Словно радуясь и удивляясь вновь пришедшей весне, где-то высоко щебетали птицы. Отец учил нас слушать музыку жизни.

– Только что мы были с вами, девочки, на птичьем дворе, а здесь – лесные птицы. Как непохожи их звуки и ритмы, как разнообразна музыка жизни.

– А иногда все молчит, – говорит Нина.

– Паузы бывают в жизни, как и в музыке, – точно взрослой, отвечает ей папа и добавляет, – но и молчание звучит по-разному.

Верно. Когда молчат сердито, это совсем другое, чем когда молчат ласково.

Но вдруг папа слышит где-то вдалеке звук пастушеского рожка, звонкую украинскую песню, и вот мы все втроем отправляемся… «на розыски народных талантов». Папа любит музыку самую разную! В деревне на наш двор и слепцы-лирники и бандуристы, много-много певцов и музыкантов приходят.

Папа доволен, особенно ему нравится пастух, который играет на жалейке.

– Как играет! Если бы Станиславский разрешил привезти в Москву этого жалейщика, добавить этот народный инструмент к оркестру Художественного театра! В звуках этой жалейки неповторимая свежесть утра!

Для папы вся жизнь неотделима от его музыки, его театра.

* * *

«Сац и музыка – это не два различных явления, а одно, навечно слитое. Саца называли «богом музыки, спрятанным в кулисах Художественного театра»13.

Говоря об отце, В. Л. Юренева вспоминает надпись на бюсте Бетховена в Люксембургском музее: La musique! La musique avant tout! («Музыка! Музыка прежде всего!»).

Растем

Выдумывать новые игры, сказки было в нашем доме так же естественно, как дышать. Главный «выдумщик» был папа – он зажигал веру в свои силы и у нас с Ниной.

Как-то мы с ней сочинили для папы «баюкательную песню» (Нина – слова, я – музыку). Ночью папа работал, днем иногда ложился на наш единственный диван, но не мог уснуть – наша песня должна была ему помочь спать, как нам помогали мамины колыбельные.

Но, кроме «выдумывания», мне рано и горячо захотелось учиться. Взрослые много знали, но всегда куда-то спешили. Зацепить их внимание, хоть ненадолго, выспросить «свое», а потом, ухватившись за нитку узнанного, самой распутать клубок нового – это ли не самое интересное?! Лет пяти принесла родителям свою первую «нотную баюкательную». Печатные буквы и хвостовые ноты были «нарисованы» на листе криво разлинованной оберточной бумаги.

Долго и упорно перед этим «выспрашивала свое» у старших, но что-то сообразила и сама. Родители сжалились, и папа объявил меня своей ученицей. Высшая награда! Теперь не успевал папа утром открыть глаза, как я уже была около его дивана и, пока он умывался, одевался, ел, жадно глотала его задания – простучать ритм одной песни, подобрать мотив другой, записать ноты третьей. Скоро эти полуигры переросли в занятия теорией музыки и сольфеджио. Когда после завтрака отец шел куда-нибудь по делу, я увязывалась его провожать и он давал мне задачи по устному счету: какое число к какому прибавить, из того, что получится, что вычесть, на сколько разделить – и все в голове. Ответ один, когда дойдем до места. Позже, в гимназии на уроках арифметики, по устному счету соперниц не имела, а когда стала директором (это на меня рано навалилось), обсчитать меня никому не удавалось.

Папа говорил: где-то музыка и арифметика – родные сестры, а в чем-то они очень разные.

Девчонка я была молчаливая, большеглазая и озорная. Как-то папу спросил его старый знакомый:

– Говорят, Илья, ты женат, две девочки у тебя?

Отец ответил:

– Младшая точно девочка, а старшая – без пяти минут мальчик.

Скакать по крышам чердаков и сараев, играть в казаки-разбойники с дворовыми ребятами – плохо ли?! Мерилась силой с самим Аркадием. Он на два года меня старше, курносый, ловкий, но атаманом ребята чаще выбирали меня.

Однажды этот Аркадий меня побил. Не особенно больно, но самолюбие было задето. Побежала домой, пожаловалась папе и, когда папа взял меня за руку и вместе со мной отправился на квартиру, где жил Аркадий, заранее вкушала «радость победителя». Узнав, что пришла Наташа со своим папой, Аркадий струхнул не на шутку и как-то боком вышел из комнаты в переднюю, где мы стояли. Папа поздоровался с ним вежливо, а потом сказал:

– Вот, Аркадий, серебряная монета, десять копеек. Я буду давать тебе каждый раз столько же, когда ты будешь бить Наташу; буду давать до тех пор, пока она не научится сама за себя заступаться.

Папа протянул Аркадию гривенник, Аркадий ничего не понял, отдернул руку, монета упала и исчезла в щели пола, Аркадий заревел, а у меня от удивления слезы высохли. Мы вышли из чужой квартиры и долго молчали. Только перед сном папа меня обнял и сказал:

– Не годится тебе, моя ученица, жаловаться! В жизни будет много трудностей. Учись их преодолевать, а не хныкать. Учись бороться и побеждать.

Очень рано слово «воля» стало моим любимым.

– Воспитывай волю, – часто повторял отец.

К шести годам воля моя стала довольно настойчивой. Неотступно я повторяла:

– Хочу учиться играть на рояле, хочу сама делать музыку.

Но тут отец неожиданно сказал мне:

– Нет. Руку должен ставить специалист, а мой инструмент – виолончель. Позже отдадим тебя в музыкальную школу.

Почему позже? К счастью, право «сметь свое суждение иметь» было предоставлено нам чуть не от рождения.

Как-то мы с Ниной попросили папу «объяснить» нам вальс, который он написал для будущего спектакля Miserere, – мы его сегодня ночью слышали. Папа объяснил: этот вальс танцует юноша Левка с красавицей Тиной на свадьбе Левки… с Зинкой. Левка говорит: «Я люблю Тину, а должен жениться на Зинке», и в последний раз он танцует с той, которую очень любит и которая никогда не будет его женой.

Папа играет по нашей просьбе музыку: вальс и грустный и «словно со всеми спорит», – говорю я.

– Да, это протест, – отвечает папа.

– А в середине этого вальса, кажется, кто-то всхлипывает. Верно, папа?

Папа отвечает серьезно:

– Да. Понимаете, они танцуют молча, а в сердце у них слезы.

Значит, музыка – сердце. Это запомнила навсегда.

Папа добавляет:

– А в конце музыки – вы заметили? – никаких всхлипов. Ведь он, этот Левка, ничего не может изменить – подчиняется.

Зачем? А я бы не стала подчиняться, раз несправедливо. Моя настойчивость, мое «хочу учиться играть на рояле» росло. Однажды по Б. Никитской улице к двухэтажному белому дому с вывеской «Музыкальный институт Е. Н. Визлер» зашагала девочка в шубе и капоре, в правой руке папина рука, в левой – мамина.

На экзамен привели много детей. Все старше меня. Я стараюсь держаться солидно, лет на восемь. Все время молчу. Родителей оставляют в передней, нас ведут в класс. Проверяют слух, ритм – все отвечаю верно. Моим родителям объясняют:

– Слух хороший, но пальцы слабые, лучше год подождать.

Раздается оглушительный рев. Многие смеются. Маленькая девочка ревет низким, почти мужским голосом и повторяет:

– Это несправедливо, я все ответила.

Напрасно учительница просит меня замолчать. Может быть, Левка в Miserere согласен мириться с несправедливостью, а я ни в коем случае.

На пороге появляется директриса Музыкального института Евгения Николаевна Визлер, в синем платье с белыми кружевами, полная, важная.

Ору еще громче. Она уводит меня вместе с родителями в свой кабинет. Папа просит Евгению Николаевну еще раз меня проэкзаменовать.

В кабинете знаменитые музыканты, профессора: Е. В. Богословский и Марк Мейчик. Меня экзаменуют все трое. Слезы высыхают моментально, отвечаю на все вопросы точно – угадываю ноты, подбираю, пою.

– У нее низкое контральто, – с удовольствием говорит Евгения Николаевна, – она мне очень пригодится в хоре.

– А рояль? – спрашиваю я угрожающе.

Марк Мейчик заливается хохотом, а папа стискивает мне руку в знак того, что я чересчур осмелела.

– Мы примем вашу Наташу на испытательный срок и по фортепьяно, а на хор пусть она обязательно ходит в основную группу.

Счастливая, иду с родителями по улице домой.

– Высечь тебя мало, – весело говорит мама. – Взяла всех на горло.

– У меня контральто, – важно отвечаю я, и мы все смеемся.

* * *

Воля! Папа учил меня ее воспитывать, закалять, отличать большое устремление к цели «я хочу» от капризного, недодуманного «мне хочется».

Началось со съестного: дадут шоколад «Галапетер» и скучную кашу. Съесть только ее. Шоколад будет несколько дней меня ждать, хотя я его куда больше, чем кашу, хочу съесть сейчас.

Зимой хочется поспать. А воля?

Реши проснуться в шесть утра и проснись даже без часов точно, оденься тихо, выйди во двор.

То, что папа задаст по сольфеджио, трудно? Сделай больше заданного – и станет легче. Сперва всякие такие задачи мне задавал папа, а потом полюбила задавать их себе сама. Когда сама – еще интересней. Воля эта ведь моя. Сама решила, сама хочу, а без сильного «хочу» всякие Аркадии будут меня лупить. Не согласна!

Певый концерт

Перед вами ученица Музыкального института по классу фортепьяно.

Занимаюсь уже год. Пальцы оказались не слабые, а в самый раз, и к ним теперь больше никто не придирается.

Но всяких приключений у меня в музыкальной школе – полно. Моя учительница – Эмилия Александровна Кендер – сама еще учится на педагогическом отделении и должна меня показывать своему профессору – тоже немке – Адели Федоровне Флейснер.

Эмилия Александровна добрая: на каждый урок мне крымские яблоки приносит. Покажет на ноту и, хитро так улыбаясь, спросит:

– Какая это нотка, Наташенька?

– Половина, – отвечаю я.

Она сразу в награду яблоко пополам разрезает и говорит:

– А ну, попробуй, вкусные ли бывают половинки.

Потом половинку разрезает пополам и спрашивает, вкусные ли четвертушки. Я раз так три с четвертью яблока за один урок съела! Только потом я ей сказала:

– Можно яблоки с собой домой брать и после урока там их есть? А то мне очень мало с вами на рояле играть приходится. И ведь какие бывают ноты, я уже давно знаю. Меня этому папа еще раньше научил.

Эмилия Александровна, кажется, за это на папу даже обиделась и перестала носить мне на уроки крымские яблоки.

Но вообще она добрая, а своей профессорши почему-то боится. Помню, как меня повели на проверочный урок к учительнице моей учительницы.

Адель Федоровна Флейснер очень важная. Лицо – как из камня высечено. Волосы кверху взбиты, большой пучок. Лицо желтое, платье синее, шелковое, высокий ворот подпирает ей подбородок, на шее большая золотая цепь и часы за поясом. Адель Федоровна сидит так прямо, словно внутри у нее вставлена палка, говорит отрывисто, с немецким акцентом. Эмилия Александровна очень волнуется, смотрит на меня умоляюще и жалобно мигает глазами. Играю первые упражнения Лютш. Стараюсь.

Вдруг Адель Федоровна останавливает меня:

– Неверно. Неверная нота.

– Я отвечаю спокойно и уверенно:

– Нет, верная. Это у вас рояль расстроен.

Адель Федоровна смотрит на меня злыми, стеклянными глазами сверху вниз.

– Это… дерзость!

Не хочет меня больше слушать. Ну что ж! Я положила ноты в папку и зашагала домой.

Назавтра маму вызвали к Евгении Николаевне:

– Наташа надерзила Адели Федоровне!

Нет, я была уверена в своей правоте и сказала:

– Она ошиблась.

Евгения Николаевна возразила:

– Там недавно рояль настроили.

Но я повторяла свое:

– Рояль настроился, а фа во второй октаве расстроилось.

Евгения Николаевна пошла в тот, вчерашний, класс и велела срочно настроить там рояль: фа второй октавы звучало нечисто.

Потом в школе много смеялись: шестилетняя девочка осмелилась спорить с самой Аделью Федоровной. А моя мама сказала:

– Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Меня перевели к настоящей учительнице – Наталии Петровне Юшневской, которая стала меня быстро двигать вперед.

Итак, испытательный срок позади – готовят к первому публичному выступлению. Два раза в неделю хожу на хор. Там человек пятьдесят – все много старше меня.

Поем «Здравствуй, гостья зима» – песню папиного лучшего друга P. М. Глиэра. Только третьим голосом мало кто поет – нас там восемь человек, и некоторые сбиваются.

А я с папой каждый день по сольфеджио занимаюсь – стыд, позор был бы, если б сбилась. И вдруг Евгению Николаевну «осенило» – дать мне петь «соло» в этом нашем хоре. Правда, одна я пела только одну ноту – фа малой октавы, но как спою, все кругом верещат:

– Подумайте, у этой девочки даже не контральто, а мужской бас.

И вот наступает мой первый концерт. Через полчаса начнется. В зале народу не сосчитать. В первом ряду сидят папа и мама с Ниной на коленях.

Сейчас весь наш хор выстраивают на большой, высокой сцене, мы выходим сбоку из артистической, стоим по голосам: там, где третьи голоса, – я впереди. Самая маленькая, с распущенными волосами и белым бантом, в коротком белом платье, из-под которого торчат панталоны. Лицо очень серьезное.

Первым исполняется гимн «Боже, царя храни». В конце, после слов «Бо-о-оже», я одна пою «ца» (фа малой октавы), потом все вместе на октаву выше – «ца ря храни». Вероятно, вид шестилетней девочки с очень низким голосом был непривычен – после моего «ца» раздался смех, гул, хлопки, и конца гимна никто не дослушал. Даже кричали «бис», но больше всего смеялись. Потом мы спели еще три песни, и все удалились в артистическую.

Евгения Николаевна была несколько смущена, но я думала о другом: в хоре нас много, нисколько не боялась, а вот как страшно будет вернуться на эту сцену совсем одной и играть там на рояле!.. Руки то и дело становились мокрыми от волнения, а это нехорошо – еще соскользнут с клавиш. Но вот мужской голос громко объявляет на сцене:

– Danse d’enfant исполнит Наташа Сац.

Я выхожу из артистической, иду к роялю, а сердце убегает в пятки. Как далеко идти! Отчего люди смеются? Может быть, платье у меня не в порядке? Но мне совсем не до смеха. На стул надо подложить два деревянных круга, а то до клавиш не достану, подставить скамеечку под ноги, сесть точно посредине стула, сосредоточиться, чтобы каждый палец меня слушался.

Играю без ошибок. Больше не смеются. Хлопают. На сердце полегчало. Кланяюсь публике. И вдруг меня осеняет: зачем же теперь я пойду так далеко в эту артистическую, когда папа, мама и Нина сидят прямо передо мной в первом ряду? Сцена высокая, но разве с таких заборов я прыгала? Сказано – сделано. Спрыгнула, не стукнулась. Я уже в первом ряду, влезаю к папе на колени. В зале стоит смех, еще более громкий, чем после «ца». Странные люди! Чего они смеются?

А дома у нас пир на весь мир. Чокаемся ситро. Папа говорит:

– Сегодня у нас торжественный день.

Я делаю торжественное лицо и думаю: «Сейчас будут хвалить».

– В хоре Наташа пела, как все, а ее «особенный успех» был очень смешным. Всем приказано исполнять «Боже, царя храни» – гимн скучный, бездарный, напыщенный. Визлер решила блеснуть своей находчивостью и угодливостью. Наш домашний бас, Наташа, громовым голосом выдала свое «ца», и гимн посрамлен – превратился в какую-то оперетку. Только не принимай всерьез эти аплодисменты, они – чистая случайность.

Мне немножко обидно, но киваю головой, потому что папа прав: «ца» – это ничего особенного. И тут папа перестает смеяться, смотрит на меня ласково и говорит:

– И все-таки у нас сегодня большой праздник – наша Наташа в первый раз выступала в концерте, и пела она точно, играла серьезно. Она любит музыку. Наташа будет музыкантом.

На вербном базаре

Папина правдивая музыка раньше днем и ночью рассказывала нам только о человеческих страданиях, разбитой любви – «Смерть Тентажиля», «Драма жизни»… Мы рано со слов взрослых, как попугайчики, повторяли малопонятное слово «любовь», под впечатлением вальса из Miserere Нина вставала среди ночи и, босая, махая простыней, как Айседора Дункан шарфом, танцевала и мычала на папину музыку:

 
Ах, Шурик, Шурик, Шурик,
Выйди замуж за меня.
 

А потом, бросив простыню и мысленно превращаясь в коварного Шурика, пела уже самой себе:

 
Ах, Нина, Нина, Нина,
Я не выйду замуж за тебя.
 

Восьмилетний Шурик был жильцом кирпичного дома против нашего, ходил в шапке «блином» и гольфах, а при виде нас с Ниной неизменно сплевывал через плечо.

Когда наш папа зазвучал сказкой «Синяя птица», когда из его комнаты полились звуки танцующих стрелок часов сказочного марша, феи Света, мы, еще ничего не понимая, почувствовали, что это «наше».

В ворохе детских воспоминаний хронология всегда хромонога. Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Семен Юшкевич – «страхи-ужасы» их пьес остались в памяти большим, мрачным фоном. Тем ярче сохранила память сердца «Синюю птицу» – чудесный островок Лазоревого царства. Обрывки воспоминаний о том, как папа писал «Синюю птицу», сохранились.

Мне кажется, я и сейчас вижу вербный базар далекого детства…

Вдали чуть виднеется памятник Минину и Пожарскому, узорчатые купола церкви Василия Блаженного. Мы уже почти дошли до Красной площади. Ранняя весна. Небо совсем голубое. Но людей так много, столько продавцов разноцветных воздушных шаров, ярких нагрудных игрушек – бархатных чертиков на булавках, пестрокрылых бабочек, что до неба глаза не поднимаются. Надо крепко держаться одной рукой за папу, другой – держать младшую сестру Ниночку, а то ее затрут как щепку. Кто-то играет на губной гармошке, переливчатый женский голос выкрикивает: «Ба-а-а-ранки, крупи-чатые».

Громче всех кричит наша любимая «уйди-уйди». Эту игрушку надо надуть, потом вынуть изо рта, и она сама будет кричать «уйди-уйди-уйди», пока весь воздух из нее не выйдет.

Но вот совсем около нас – разносчик, весь обвешанный музыкальными игрушками.

 
Соловей лесной,
Соловей мой,
Свищет летом и зимой,
 

– выкрикивает белоголовый разносчик, и вслед за этим слышатся соловьиные переливы, булькает вода в жестяной игрушке, и кажется, что снова лето…

Папа покупает соловья, глиняные свистульки в виде недоразвитых зверушек, ему нравится погремушка с шелестящим звуком – «будто идешь по дорожкам, на которых осенние листья», его приводит в восторг «настоящая» сторожевая колотушка. Папа берет колотушку в руки, раздается ее «туки-туки-тук», и кажется, вербный базар отъехал куда-то далеко и только ночной сторож ходит по двору со своей колотушкой…

Разносчик очень доволен, что наскочил на таких покупателей.

Он подбавляет жару:

 
А вот балалайка,
Бери и играй-ка!
 

Папа не любит механических игрушек: крутишь вправо ручку, которая приделана посредине этой балалайки, и всегда один и тот же мотив… Но эта папе, видно, понравилась. У него делается хитрое лицо, и он крутит ручку балалайки не вправо, а влево. Ее музыка делается какой-то удивленной и очень смешной; папа дает балалайке прозвище «балалайка наоборот» и надевает ее пунцовый шнур мне через плечо. Поворачиваем домой. До нашей Пресни далеко, но придется идти пешком. Ничего, зато игрушки с нами!

Дома папа посылает меня за «дворовыми приятелями». Лихой Аркадий, дочь дворника Марфуша, все, кто был во дворе, молниеносно бросают начатые игры и бегут к нам: папа не в первый раз что-то с ними затевает. Что будет сегодня?

Папа объявляет торжественно:

– Первый концерт детских музыкальных игрушек при участии певицы Анны Сац (нашей мамы).

Будущие музыканты оркестра, конечно, немного волнуются, но ухмыляются и, подталкивая друг друга, идут за папой в его кабинет. Нас усаживают около пианино, дают каждому музыкальную игрушку – «свой инструмент». Папа объясняет, как кому когда играть. Потом снова торжественно объявляет:

– «Лесная полька»!

Папа садится за пианино, кладет на него справа дудочку из камыша, слева – балалайку. Начинает «Лесную польку» папина дудочка, она звучит таинственно, словно по секрету зовет кого-то. Нина тоже присоединяется к дудочке – «шелестит» своей погремушкой. Потом тихо и весело вступает папино пианино – делается все веселее. Я на счет «три-четыре» выделываю трели своим соловьем. Разве все расскажешь!

Особенно красиво, когда мы, игрушки, вдруг замолкаем, а наша мама своим красивым голосом поет:

 
Ай-ду-ду, ду-ду, ду-ду,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу,
Во сере-бряную…
 

А ей аккомпанирует один только Аркадий на колотушке, как будто рядом с этим вороном сидит дятел и ударяет носом по дереву. Потом мы опять играем на игрушках громко и весело, а когда папа покажет головой, снова тишина – удивленно играет только наша «балалайка наоборот».

Папа потом много раз говорил, что найти звучание ставшей такой знаменитой польки из «Синей птицы» ему помогли музыкальные игрушки.

* * *

«Разного рода музыкальные «приват-доценты», ведущие летосчисление обязательно от Баха и Моцарта, не хотели «дешево отдать» Саца. Сначала брезгливо отворачиваясь от него, они потом «увенчанного славой» Саца хотели непременно приобщить к своему «генеалогическому дереву». Об одном из таких случаев рассказывал с присущим ему юмором сам Сац. «Иду я по Моховой и вижу, против университета, объявлена лекция о моей музыке к «Синей птице». Читает приват-доцент Икс. Любопытно, что скажет обо мне ученый человек. Вхожу. Публики много. Сажусь подальше. Лектор говорит разные разности, затем переходит к основаниям моей композиции. Оказывается, например, в детской польке (первый акт) я был под непосредственным влиянием Моцарта, Берлиоза и еще кого-то. Ах, елки зеленые! Много мне стоило усилий, чтобы не встать и не крикнуть Иксу: брешешь, никто из композиторов на меня не влиял.

Дело было так: шел я мимо одного ларька и услышал курьезное сочетание какой-то трещотки и обыкновенного детского гудка. Притащил домой, и ну гудеть и трещать. Так и сложилась моя полька»14.

«Музыкальное дарование Саца было не обычным; он жил в атмосфере музыки и был «одержим» ею. Сац слышал музыку везде. Он улавливал ее в природе, в звуках окружающей его действительности и стремился по-новому воплотить все слышанное в реальное музыкальное звучание»15.

К папе приехал Станиславский

Помню, как у папы за пианино собирались И. М. Москвин и Л. А. Сулержицкий, как они представляли папе Кота, Сахар, Огонь – многих, кто будет действовать в новой постановке и кому обязательно нужна папина музыка.

Л. А. Сулержицкий, маленький, широкоплечий, двигается так быстро, как матрос, когда он лезет по мачте или канату. У него маленькая четырехугольная бородка, глаза всегда горят. Мама его называет «Сулер» и объясняет нам, что он режиссер, «б-о-ольшущий выдумщик, необыкновенно талантливый человек». Сулержицкий может все роли в «Синей птице» представить. Мы слышали, как папа играл ему музыку Воды, а Сулержицкий вдруг взлохматил свои волосы, сделал злое-презлое лицо, схватил с папиного стола рыжую скатерть, замахал ею, как будто она пламя, и папа закричал:

– Да, в музыке нужна ссора Воды с Огнем, ты прав, Сулер.

Приходит к папе и Иван Михайлович Москвин, артист Художественного театра, «из самых главных». С виду он точь-в-точь псаломщик из села Полошки: глаза круглые, нос курносый, говорит тонким голосом. Только что он ни скажет – взрослым все смешно, хохочут, хохочут, как маленькие. А потом мы с Ниной видели, как без всякой скатерти, без ничего Москвин вдруг стал Котом из «Синей птицы». Куда девались его руки и ноги? Это же мягкие лапки, а сам он какой пушистый, ласковый, хочется его все время гладить!

– Милая барышня, я очень люблю вас! – промяукал он вдруг нашей маме.

– Смотри, какой он хитрый! – прошептала мне Ниночка. – Кого хочешь перехитрит!

Да, посмотрев на Ивана Михайловича в этот вечер, я стала считать себя близко знакомой со всеми котами и кошками!

* * *

Папа много и заразительно смеялся, и когда смеялся он – смеялись все. Соседи говорили: «У вас за день столько смеха, сколько у нас за год нету». Папа в разные игры и со взрослыми играть любил. А ребята! Они готовы были весь день стоять около нашей входной двери в надежде, что папа с ними сегодня поиграет.

Когда папа писал «Синюю птицу», он особенно много был с ребятами. Однажды купил для всех детей нашего двора билеты на поезд, еду всякую, и мы все вместе на целый день поехали на станцию Фирсановка, пошли в лес, играли там в «Синюю птицу».

Мне кажется, я помню, как папа дописал музыку, простудился, у него было завязано горло, и как произошло «грандиозное событие».

К папе быстрыми шагами проходят Москвин и Сулержицкий, что-то таинственно говорят ему, он вскакивает с постели, собирает листки нотной бумаги, очень волнуется. Пол в передней трут мокрой тряпкой, таскают с места на место стулья, убирают в кухню треногий, мама надевает свое лучшее платье. О нас с Ниной совершенно забывают, мы в дверях детской – все видно, ничего не понятно, страшно интересно!

Раздается звонок. Все устремляются в переднюю и затихают. Входит огромный человек – папа, мама, все взрослые ему по плечо, но движения у него красивые, плавные. Очень мягкое пальто, бархатная шляпа, черные брови – он весь какой-то львиный.

Здравствуйте, Илья Александрович, – говорит он красивым властным голосом.

Под пальто у него бархатная куртка. Черная с серебряным отливом. А волос на голове очень много. Они серебряные, на косой пробор, и сверкают. Хочется смотреть только на него, на его удивительный рот, большой нос с ноздрями, так красиво вырезанными.

Папа, Москвин, Сулержицкий проводят нашего гостя в кабинет.

– Кто это? – шепотом спрашиваю я маму.

Мамин голос, сегодня какой-то странный, отвечает не сразу:

– Константин Сергеевич Станиславский, величайший артист и режиссер мира, создатель Художественного театра…

Мама неожиданно исчезает в папином кабинете. А мы с Ниной и не думаем ложиться спать: тащим свои соломенные стульчики и устраиваемся в коридоре около закрытой папиной двери. Сердце у меня почему-то стучит в два раза быстрее – Константин Сергеевич Станиславский. Словно нарочно такому красивому человеку досталось такое красивое и гордое имя.

Папа часто жалуется, что в его дверях «большущие щели». А по-нашему, это очень хорошо: нам все видно. Константина Сергеевича сажают на самое почетное место – папин диван.

Папа идет к пианино. Леопольд Антонович и Иван Михайлович читают слова действующих лиц, чтобы было понятно, когда возникает та или иная музыка. Папа играет и сам перелистывает клавир, все смотрят на Станиславского, хотят прочитать его мысли.

– И вот Тильтиль, Митиль, Фея, Пес, Кот, Хлеб, Вода, Сахар выходят на цыпочках через стену дома, потому что не в дверь же выходить героям сказки, и звучит таинственный марш, – говорит Леопольд Антонович.

А папа начинает тихо-тихо в басовых октавах марш и шепотом поет:

 
Мы длинной вереницей
Пойдем за Синей птицей,
Пойдем за Синей птицей,
Пойдем за Синей птицей…
 

Звуки марша все разрастаются, растет надежда, что Тильтиль найдет птицу счастья. Делается так хорошо… В глазах Станиславского прыгают солнечные лучики, он встает с дивана, берет в охапку нашего папу…

Но тут Нина падает со своего стула, Константин Сергеевич поворачивает голову, мама взволнованно открывает дверь… и нам бы сильно влетело, если бы не Леопольд Антонович. Он превращает все это в шутку.

– Дружба с детьми в этом доме закадычная. Вот, Константин Сергеевич, два постоянных консультанта Ильи по музыке к «Синей птице» – его дочери Наташа и Ниночка.

Константин Сергеевич протягивает мне свою огромную руку, а Нинина в ней совсем тонет, «как в океане».

* * *

Папины театрально-музыкальные игры-импровизации крепко врезались в память его современников, быть может, и вам захочется иметь о них представление.

В воспоминаниях Н. В. Петрова16 есть такие строчки: «Художник Николай Ульянов… автор замечательных портретов Станиславского и Мейерхольда… однажды устроил у себя на квартире вечер-маскарад. На нем был весь цвет московского искусства, но хозяином вечера в разосланных приглашениях был установлен строгий регламент: хозяин просит дорогих гостей не снимать маски до двух часов ночи. На вечере царила какая-то странная скованность, гости мало говорили.

– А не удрать ли нам отсюда, – обратился Аэртон, герой жюль-верновского романа «Таинственный остров», к индейцу в костюме из разноцветных перьев. Возле них сгруппировались еще три маскарадных костюма – половой из трактира, монах и жгучая испанка типа Кармен.

Проходя мимо меня, Аэртон, приподняв свою рыжую бороду, шепнул мне:

– Кокоша, поехали ко мне.

Это был Сулержицкий, индеец был Сац, испанка – Книппер, монах – Качалов, половой из трактира – Москвин.

Почти одновременно три извозчика остановились перед домом, где жил Сулержицкий. Ольга Ивановна – жена Леопольда Антоновича, привыкшая к неожиданностям, которыми ее зачастую «одаривал» муж, – отправилась готовить ужин (хотя и собиралась уже ложиться спать).

Странно было видеть в скромной, спартанского вида квартире Сулержицких этих пятерых театрально-костюмированных крупнейших художников театра.

Они сняли маски, и лица их были нормальными лицами Книппер, Качалова, Москвина, Саца и Сулержицкого.

Они говорили о делах и жизни своего театра, и чем страстнее начинался спор по какому-нибудь вопросу, тем нелепее становилось их обличье. О жизни Художественного театра спорили «Аэртон», «индеец», «Кармен», «монах» и «трактирный половой».

Умиротворение в спорах наступило только тогда, когда Ольга Ивановна пригласила всех ужинать.

– А не сыграть ли нам в индейцев? – неожиданно предложил Сац, когда любезная хозяйка налила чай.

Все сначала удивленно посмотрели на Илью Александровича, затем весело рассмеялись и, приняв это неожиданное предложение, спешно принялись допивать чай.

Первым из-за стола встал Сац и, быстро подойдя к роялю, сыграл «нечто индейское» – все зааплодировали, засмеялись, и игра началась.

Крупнейшие мастера театра, нелепо одетые, в половине второго ночи буквально превратились в детей, увлеченно разыгрывая небывалые приключения из жизни индейцев. Сулержицкий и Сац наперебой предлагали темы для игры, причем Сац, что-нибудь предложив, кидался к роялю и начинал доигрывать невысказанное словами, продолжая свой рассказ в музыкальной форме и, наконец, становясь актером.

– Кидайтесь, кидайтесь на него, – кричал мне Сулержицкий, когда к берегу, на котором столпились индейцы, подплыла лодка и из нее вышел миссионер Качалов.

– Кокоша, изображайте пальмы.

– Сейчас за них будут прятаться индейцы перед нападением на миссионера.

Я перебегал с места на место, изображая пальмовую рощу, и добросовестно скрывал собою воинственных индейцев. Но неожиданно Сац – вождь индейского племени – метнулся к роялю и, начав играть приближение поезда, крикнул мне:

– Петров, превратитесь в поезд и на полном ходу промчитесь в глубину сцены. – Я охотно переставал быть пальмовой рощей и превращался в поезд…

«Дети-актеры», увлеченные игрой, не замечали времени. Заминка произошла только тогда, когда индейцы должны были зажарить Качалова – миссионера и скушать его, а он вынул неожиданно часы и произнес своим всепобеждающим, изумительным голосом:

– А вы знаете, господа, что уже четверть шестого.

Эта отрезвляющая фраза невольно создала паузу, которой воспользовалась любезная хозяйка, пригласив всех к утреннему чаю.

Сев за стол, Качалов сказал:

– Пальму первенства в нашей игре, мне кажется, мы должны отдать Илье Александровичу, так как он был и драматургом, и композитором, и режиссером, и оркестром, и актером, и во всех этих ролях он был великолепен.

Илья Александрович ответил серьезно:

– Николай заставил нас всех надеть маски, и там воцарилась скука. А здесь мы сняли маски и обрели радость и веселье. Искусство театра – это искусство открытых человеческих чувств, и природа его – это полная вера во все, что происходит на сцене.

Возможно, я не дословно передаю это высказывание Саца, но смысл его врезался в мою память и, вероятно, вот почему: при воспоминании об Илье Александровиче у меня невольно возникает облик пламенного индейца, страстно утверждающего наивную природу сущности театрального искусства».

Чайка

И вот наступает главный день в жизни. В первый раз все вместе идем в папин театр. Подумать только, все на самом деле увидим!

Камергерский переулок. Здание большое, светло-серое. Красивые полукруглые двери с матовыми стеклами. На металлическом квадрате летящая чайка, под ней – металлическое кольцо, чтобы взяться за него, открыть эту чудесную полукруглую дверь и войти…

– Нам не сюда, – говорит папа и ведет нас во двор. Там на небольшой двери надпись: «Артистический подъезд». Мне немного обидно, что я не взялась за то металлическое кольцо и вошла в эту низкую дверь, но глупая обида улетучивается, когда со всех сторон появляются улыбающиеся лица и несется: «Здравствуйте, Илья Александрович». (Хорошо бы, когда я вырасту большая, со мной тоже столько же людей здоровалось!)

Швейцар в сером суконном костюме с летящей чайкой – металлическим значком на верхнем кармашке – помогает нам раздеться, приветливо улыбается и говорит:

– Значит, вы родные дочки нашего Ильи Александровича будете?

Я отвечаю с удовольствием:

– Да, это мы.

Нас ведут по лестнице вниз, потом еще вниз, «в оркестровую яму», – говорит мама. В яму? В какую это яму? Оказывается, так называется место для оркестра под сценой. Большая комната без окон, в самом низу, вся шумит, гудит, поет на разные голоса. Тут пятнадцать музыкантов настраивают свои инструменты.

Инструментов много, но я почти все их уже видела, знаю, как они устроены и называются, музыкантов многих тоже знаю. Как-то у папы болело горло и вдруг ему за что-то страшно много денег прислали – сто рублей, он решил репетировать у нас дома и устроить для всего оркестра обед «царский». Чего там только не было! Особенно запомнились мне рыбы всякие, икра разноцветная и ананас с кактусным хвостиком.

Мама сперва сказала:

– Не надо никого звать. Потом опять без денег сидеть будем.

Но папа ответил строго:

– Не пригласить их я не могу. Они в театре каждый день мою музыку играют. Они – это я…

Теперь в оркестровой яме у нас все знакомые.

Но мамина рука хватает мою и Нинину и ведет нас за собой по другой лестнице вверх. Мы бежим быстро-быстро по каким-то коридорам и вдруг попадаем в такой большой зал, какого я еще никогда не видела. О-о, сколько тут кресел составлено! По бокам балконы, тоже с креслами, перед нами полукругом огромный серый занавес, и на нем, в квадрате, летит большая белая чайка, а кругом нее закорючки, вроде волн. Мама сажает нас в кресло, где написано «20-й ряд», велит сидеть и никуда не уходить, пока она за нами опять не придет. Куда же нам отсюда идти? Зачем? Тут так интересно! На потолке огромные висячие лампы горят, как солнца. Красота!

– Смотри, он здесь – царь всех морей и океанов, – шепчет мне Ниночка, показывая на величественную спину, волны волос из чистого серебра…

Константин Сергеевич сидит за несколько рядов перед нами. К нему то подбегает, то куда-то исчезает Леопольд Антонович – он похож на ртуть в градуснике, который я недавно разбила.

Но вот лампы в зрительном зале, словно устав гореть так ярко, делаются все тусклее и тусклее, а полоска света под занавесом становится ярче – зовет смотреть только туда. Звучит тихая, словно спросонья музыка, отдаленные удары нашей знакомой колотушки, и занавес раскрывается.

На сцене полутьма – чуть видно окно, закрытое ставнями, стол, лампу, две детские кровати. Мать в белом фартуке и большом белом чепце уложила спать мальчика Тильтиля и девочку Митиль. Тушит лампу, уходит. Дети одни. Они не могут уснуть. Завтра Новый год, а у их папы нет денег, чтобы купить елку. Они так мечтали о елке… Что это звучит далеко-далеко? Папина полька. Она доносится из дома напротив, где живут богатые дети – у них сегодня зажигают елку.

И вдруг удары, короткие, отрывистые звуки какого-то деревянного духового инструмента – странная, таинственная музыка. Слушаешь ее и начинаешь ждать чего-то необыкновенного. В дверях появляется маленькая старушка. Хромая, странно подпрыгивая, подходит она к детским кроватям. Теперь виден ее единственный зеленый светящийся глаз. Это фея Бирилюна. Голос у нее такой же отрывистый, с присвистами, как музыка, что звучит сейчас. Но вот фея Бирилюна дотрагивается до стен бедной хижины своей волшебной палочкой, и они начинают струиться разноцветными огоньками, блестят, как много-много лесных светлячков ночью.

«Разве стены сделаны из драгоценных камней?» – удивляется Тильтиль.

А я закрываю глаза и все равно вижу что-то таинственно-прекрасное. Отчего это? Оттого, что музыка сейчас струится, переливается – дрожат струны под пальцами арфистки и смычками скрипачей, мерцают беспокойные триоли, и невольно ждешь сказочных чудес. Вдруг звуки оркестра словно вырвались из-под спуда, выплеснулись наружу – весь оркестр ликует. Узнаю флейту, гобой, колокольчики. Чудесные женские голоса словно венчают ликование оркестра. Они поют без слов, только «а-а, а-а», но какими светлыми голосами! Как делается радостно!

Открываю глаза. Неизвестно откуда на сцене появилась золотая красавица в блестящих одеждах, с чудесными до самого пола золотыми волосами – они блестят, как музыка в оркестре!

Как прекрасен и удивителен театр! Как тут все слито в одно – и смысл, и свет, и костюмы, и музыка! Музыка помогает звучать всей правде спектакля – она договаривает то, чего нельзя сказать словами, раскрывает чувства, мечты героев, помогает понять их характеры.

Бывают «впечатления», бывают и потрясения. Сейчас, когда я стала более чем взрослой, мне особенно дорого, что так восприняла этот спектакль далеко не только я. Вот слова Алексея Баталова:

«С музыкой Ильи Александровича Саца навсегда связано мое детство. Первый виденный мною спектакль, первое зрительное потрясение неотделимо от той музыки, которая навечно впечатала в память слова:

 
Мы длинной вереницей
Пойдем за Синей птицей…17
 

Этот спектакль называли гениальным, его с огромной радостью смотрели дети и взрослые, им восхищались величайшие С. В. Рахманинов и Ф. И. Шаляпин, ну а для меня он оказался тем зерном, из которого потом поползли незримые, но действенные ростки мечты о многом-многом, чего не скажешь словами, вероятно, о том театре, который так нужен детям, о большом искусстве для маленьких. Станиславский был гений – в этом люди нашего поколения не сомневались. Горький его называл «человечище». Но он был и огромный ребенок: его душевная чистота и граничащая с чудом непосредственность, его способность влюбляться в сказочное дали спектаклю ту жизнь, которая не погасла и шестьдесят лет спустя. Ведь «Синяя птица» и сейчас звучит со сцены Художественного театра, а ее музыка – в симфонических концертах, по радио, телевидению, в грамзаписи… Таких чудес в истории драматического театра очень мало. Огромные события потрясали мир за эти годы, а чайка на занавесе Художественного по-прежнему открывала и открывает сцену для родной своей сестры – «Синей птицы». Вы помните артистов, создателей образов этого спектакля? С. В. Халютина – Тильтиль, Алиса Коонен – Митиль, И. М. Москвин – Кот, Г. С. Бурджалов – Огонь, В. В. Лужский – Пес, П. С. Бакшеев – Отец…

Ни одна роль не казалась «маленькой» в исполнении по-настоящему больших артистов. А грим и парики И. Я. Гремиславского, магия света, декорации и костюмы художника В. Е. Егорова!

* * *

Когда я думаю о спектакле, сыгравшем такую роль во всей моей последующей жизни, мне кажется, что я оказалась удачливее Тильтиля и поймала птицу счастья – Синюю птицу.

* * *

«…Одной из особенностей сацевской музыки было то, что она обладала необычайной музыкально-образной динамичностью.

Статика была противопоказана сацевской музыке, и едва раздавался первый аккорд его любимого произведения, как встревоженная фантазия ваша мгновенно направлялась волей композитора в нужную ему сторону, пробуждая в вас «подлинность страстей» или полет вашей мысли или увлекая вас в стремительное сценическое действие.

…Сац зачастую бывал более театрален, чем драматург, режиссер или актер.

Прослушайте музыку к одной только его «Синей птице», и вы получите подтверждение всего того, что я только что высказал»18.

«Я думаю, что за все существование театра И. А. Сац впервые явил пример того, как нужно относиться к музыке в нашем драматическом искусстве…»19.

Особенно К. С. Станиславский любил и ценил папину музыку к «Синей птице», и отец посвятил ему свою польку «Елка» – сердцевинную в этом спектакле.

На всю жизнь

К восьми годам я была довольно «занятой особой»: утро в прогимназии Репман, занятия по фортепиано, хор, занятия с папой. А тут еще приехал знаменитый основоположник ритмической гимнастики Жак Далькроз из Бельгии. Он давал показательные уроки у нас в музыкальной школе и назвал меня «та девочка, которая все делает лучше всех». Его ученик Тадеуш Ярецкий вел теперь два раза в неделю занятия ритмикой в нашей школе и перед уроком неизменно спрашивал: «Пришла ли та девочка?» Словом, как говорила мама, «ребенка рвали на части».

По фортепиано меня перевели от хорошей преподавательницы Н. П. Юшневской к выдающемуся профессору Василию Николаевичу Аргамакову. Мои «разносторонние» способности его нисколько не устраивали. И ссылки на «самостоятельность», когда я меняла точно выписанную им аппликатуру, тоже. Это был профессионал высочайшего класса, он требовал ювелирной отработки каждого пассажа, упорного, повседневного труда. Аргамаков был невысок, говорил гнусавым голосом, мог во время моей игры сесть под рояль на корточки, чтобы посмотреть, не провисает ли у меня ладонь, от фальшивой ноты он кричал, как кричат у зубного доктора, когда бормашина попала на открытый нерв, а когда я вместо указанных пальцев четвертого и пятого, думая, что он не заметит, играла трель вторым и третьим, мне попадало свернутыми в трубку нотами по шее.

Я его мысленно называла «желтая лягушка» и хотела возненавидеть. Другие в музыкальной школе меня хвалили, а он был вечно недоволен. Когда папа был маленьким, он убегал от своей учительницы музыки и говорил, что «эти выкручиванья пальцев совсем не музыка». И я не хочу часами сидеть над всякими там упражнениями, раз они такие нудные и скучные.

Чувство ответственности, волю к профессионализму, если упустишь в детстве, потом так трудно бывает «вызвать к жизни».

Как-то я была дома совсем одна. Сидела читала. Позвонили. Я открыла дверь. За ней стоял высокий худой мужчина в черном, бритый, строгий.

– Илья Александрович дома? – спросил он у меня хмурым голосом.

– Он скоро придет, – ответила я, почувствовав, что это кто-то особенный, и мне стало немного страшно.

Он вошел, снял шляпу, потом кожаные перчатки – каждый палец в отдельности, положил перчатки в шляпу, вытер ноги, хотя на дворе было не мокро, снял и повесил пальто. В его движениях была какая-то каменная торжественность, и лицо каменное. Нет, он не из артистов.

Сухой человек в стоячем воротничке мне не улыбнулся, рот у него крепко заперт, с ним не поговоришь. Выбрит так гладко, волос на голове мало, лоб очень высокий. Он какой-то совсем отдельный, как остров. Наклонив голову, прошел он вслед за мной в папин кабинет – казалось, ему было тесно под низким потолком нашей квартиры. Я подала ему стул, закрыла папину дверь и стояла с другой стороны в раздумье. А вдруг папа долго не придет? Что я буду делать с этим чужим человеком?

У нашего папы и галстук, и все как-то набок, у «острова» все прямо, пуговиц на пиджаке много, все точно застегнуты.

Так я стояла, не зная, что теперь делать. И вдруг в папиной комнате зазвучал целый оркестр, куда больший, чем тот, который слышала под сценой Художественного театра. Вот так чудо! Не могло же так звучать старое папино пианино! Звуки настойчиво требовали какой-то своей правды, соединялись в аккорды, такие мощные, каких еще никогда не слышала. Они разбегались и соединялись с чудовищной быстротой. Эти звуки, точно неведомый поток, подхватили меня и унесли – ничего привычного кругом не осталось, только эти звуки кругом меня и во мне… Может быть, этот высокий – колдун?! Может, у него двадцать пальцев?

Нам не позволяли открывать дверь, когда звучала музыка. Почтение к искусству, к музыкантам в нас воспитали чуть ли не от рождения, но в тот навсегда запомнившийся день, когда мне вдруг стало так хорошо и страшно, я приоткрыла дверь и увидела: незнакомый человек сидел у папиного пианино и играл. Вот он, большой, прямой, лицо, как из камня, двигаются только пальцы, руки огромные, мягкие, сильные – он им приказывает, и они… они поют самым нежным голосом, зажигают солнце, рушат врагов. Они все могут, эти чудотворные руки! Интересно: он какой-то серо-желтый, сухой, сделан из углов, а руки молодые, мягкие, совсем другие, чем он. Ой! Он берет от «до» первой октавы до «ля» второй сверху – почти две октавы одной рукой!

Он играет что-то, похожее на польку. Мои ноги сами по себе начинают пританцовывать, а рот улыбаться. Как трудно стоять у дверной щели, когда эта полька звучит! Но чем дальше, тем она удивительнее: словно горячая волна заливает все внутри тебя и кажется, что настал праздник, которому радуются все.

Теперь он играет другое – один огромный и много маленьких, великан и удивительно шустрые мальчики с пальчик! Волк и много Красных шапочек? Они такие быстрые, что еще совсем неизвестно, кто кого победит.

Но как можно простыми десятью пальцами так играть, какое это чудо и счастье!

Наверное, он только прикидывается таким деревянным, чтобы никто не узнал по его лицу, какой он хороший, а когда играет, этого уже не скрыть…

Звонок в парадном. Папа. Ни слова не говоря, быстро снял пальто, застегнул на все пуговицы пиджак, быстро поправил галстук, даже усы пригладил и прошел в кабинет. Домик у нас одноэтажный, как мама говорит, «продувной», конечно, папа еще на улице услышал эту музыку и понял, кто пришел.

Удивительный человек приветливо поздоровался с папой, сказал:

– Мне очень нравится ваша полька из «Жизни Человека», а музыка к «Синей птице» просто очаровательна.

Такой человек такое говорит моему папе? Горжусь.

Но почему они закрыли дверь? И самое-самое сейчас главное – чтобы «удивительный» еще поиграл. Нет, все говорит, а не играет. Голос у него серый, на одной-двух нотах, даже когда он говорит приятное.

Я была поражена, как можно играть то так тихо и нежно, то так сильно, как огромные колокола. У меня всегда звучало как-то средне: немного громче, немного тише, а в общем, обыкновенно. Сейчас в папином кабинете звучит папина музыка – а я… я в первый раз в жизни злюсь на папу! Так хочется, чтобы еще поиграл тот большой, огромный. Минут через двадцать незнакомец ушел – он, видно, очень дорожил своим временем, – но какой новый, совсем новый мир передо мной открылся!

Я думала: мой папа играет на рояле лучше всех – никого, кроме него, ведь я не слышала! А теперь!.. Да разве я когда-нибудь представляла себе, что пальцы могут так выполнять волю музыканта, так бегать, петь, как самый нежный певец, звучать, как ураган, буря, война… Как он сделал, что наше старенькое пианино смогло столько сказать, сказать такое важное, что словами и выразить нельзя!..

Я подсела к папе. Он был в хорошем настроении.

– Папа, ты не рассердишься? Он ведь лучше, куда лучше тебя играет на рояле. Почему это, папа?

Папа ответил горячо, без малейшей обиды:

– Потому что он – Рахманинов. Сергей Васильевич Рахманинов. Он замечательный композитор, но он еще и величайший, гениальный пианист! Я играю на рояле, чтобы сказать людям свое, помочь понять пьесу, спектакль, играю, чтоб лучше осознать свою музыку. А Сергей Васильевич властвует роялем безраздельно. Что он, без меня долго играл?

Я не могла измерить временем то огромное, что дала мне музыка Рахманинова. Как мне теперь захотелось научиться по-настоящему играть на рояле! Видела ли я Рахманинова еще? Видела не раз.

В хоре Художественного театра вместе с мамой пела красивая полная женщина с большими серыми глазами – Нина Павловна Кошиц. Она была веселая, нарядная, дружила с мамой и папой, часто к нам приходила. Придет, сядет за пианино, сама себе аккомпанирует и поет красивым, сильным голосом.

И вот однажды, когда она пела романс Рахманинова «В молчанье ночи тайной», к папе пришел Сергей Васильевич. Он вроде удивился, что певица так точно играет на рояле его очень трудный аккомпанемент, но все же указал ей на два-три места, в которых были неверные оттенки, и Нина Павловна спела этот романс с его аккомпанементом (мама ей даже позавидовала).

Потом Сергей Васильевич сказал:

– Это не свидание, а его ожидание, предчувствие. Не снимайте покров тайны, не превращайте ночь в яркий солнечный день. Только на словах «заветным именем будить ночную тьму» три форте, остальное при любом оттенке с поволокой.

Мне шел тогда девятый год, и я запомнила эти слова Сергея Васильевича сама, но читала их и в мамином дневнике – она сама исполняла этот романс и могла ли такое упустить?!

В этот вечер Сергей Васильевич не был такой замкнутый, как в первый раз, говорил тоже немного, но глаза были веселые и светились.

Он прослушал даже вариации Бетховена на тему Nel cor piuno mi sento в моем исполнении, взял мою руку в свою и сказал:

– Хорошие пальцы. Музыкальна.

От одного прикосновения к его руке я поднялась на седьмое небо и поклялась играть на рояле не менее трех часов ежедневно, что лет шесть потом и перевыполняла.

Уже тогда Рахманинов стал и на всю жизнь для меня остался вершинным, сокровенно-любимым пианистом и композитором. Много раз вместе с мамой слушала его камерные концерты: он стал выступать с Ниной Кошиц и даже «Крысолова» ей посвятил:

 
…Я на дудочке играю
Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Я на дудочке играю,
Чьи-то души веселя…20.
 

Помню, как уже гимназисткой получила в подарок от родных абонемент на восемь концертов оркестра С. А. Кусевицкого из произведений и с участием С. В. Рахманинова.

Несколько раз накануне первого концерта просыпалась от волнения, вытаскивала из-под подушки заветный абонемент, на котором было написано: «Место на галерее», и слово «галерея» казалось мне тогда самым приятным на свете. Помню, как мама привезла меня на Театральную площадь и мы вошли в здание рядом с Большим театром – театр Незлобина. На свое место я долго шла по лестнице, словно на гору взбиралась. Мое место было стоячее, в ложе «парадиза». Мама объяснила: «Парадиз» – значит «рай».

«Рай», или «раек», в театре называется самый верх, под потолком театра.

На сцене занавес был открыт и стояло столько пультов, что и не сравнишь с Художественным театром. Когда вышли музыканты и стали занимать свои места, у меня даже дух захватило. Потом появился дирижер С. А. Кусевицкий, небольшого роста, черный, с симпатичным, но очень красным лицом.

Как, верно, интересно быть дирижером, повелевать звуками такого огромного оркестра!

Зазвучала фантазия Рахманинова «Утес». Мне захотелось глядеть на те инструменты, которые сейчас играют, но уж очень было высоко мое место, боялась, что закружится голова и упаду вниз. «Утес» прослушала невнимательно.

Но вот на сцену вышел Сергей Васильевич. Он сел за рояль, и все, кроме его музыки, перестало существовать.

Второй концерт для фортепиано с оркестром! Ни в чьем исполнении не могу слушать его спокойно, а тогда он играл сам – сердце стучит в два раза чаще при одном только воспоминании!

Концерт начинает один рояль. Первые, затаенно тихие аккорды правой руки и, словно колокол, в левой, звучность аккордов постепенно усиливается, нарастают сомнения, и вдруг вступает оркестр. Он поет мужественно-суровую тему, и рояль как бы соревнуется с оркестром – его захватывающие всю клавиатуру головокружительные пассажи звучат под пальцами Рахманинова, как второй оркестр… Чудовищная сила в его пальцах!

Но вот вторая тема. Как сокровенно поет ее рояль, когда за ним сидит Рахманинов. Ни один певец не смог бы спеть эту тему так ласково и выразительно, как поют сейчас пальцы Рахманинова.

Три неожиданных аккорда заключают первую часть концерта.

В огромном зале проносится вздох – видно, все слушали первую часть затаив дыхание.

Но вот уже звучит вторая часть, третья…

Слушаешь, и словно в тебя вливается новая горячая и яркая кровь, и веришь в могущество человека и даже… в свое!

А вот… это поет не рояль, а мое собственное сердце. Но как в самых чувствительных местах Рахманинов остается таким же огромным и мужественным! Новый поток звуков врывается словно в неожиданно распахнувшееся окно.

Только ураган аплодисментов заставил меня вернуться обратно на галерку, на свое стоячее место. А Рахманинов стоял на сцене отдельно, как его «Утес», и кланялся сурово.

«В этом письме всего несколько строк. Если бы мы сразу сообщили вам его содержание, вы были бы разочарованы и сказали: «Ну что особенного? Подумаешь, поздравление с днем рождения. Что тут интересного?» Но, рассуждая так, вы ошиблись бы. И, когда вы узнаете, кто автор этого письма, кому оно адресовано, как было передано, вы убедитесь, что оно заслуживает, чтобы о нем знали все, кто любит искусство…

В конце прошлого и в начале этого века русское искусство переживало время удивительного расцвета. Это относилось и к литературе, и к музыке, и к театру.

В 1898 году был создан Московский Художественный театр. Он существует и сейчас. Это один из самых замечательных театров мира. Каждый его спектакль – событие в художественной жизни нашей страны.

Для детей театр сохранил одну из самых первых своих постановок – пьесу бельгийского драматурга М. Метерлинка «Синяя птица». Это пьеса-сказка, приключения мальчика и девочки, которые ищут Синюю птицу. Это не простая птица: тот, кто найдет ее, найдет счастье для всего человечества. Детям приходится преодолевать много препятствий. Они путешествуют не только в пространстве, но и во времени: посещают и прошлое, и будущее, они попадают в страны вымысла и грез, им становится понятен язык животных. Все волшебно, все фантастично в этой пьесе: и сюжет, и действующие лица, и костюмы.

Настроение необычности, ощущение чего-то сказочного создает и музыка спектакля. Она чудесно сливается с тем, что происходит на сцене, дополняет и усиливает впечатление. Казалось бы, проста, незатейлива эта музыка… А как она западает в душу, в память человека и долго еще после спектакля продолжает звучать в ушах. Эту музыку написал композитор Илья Сац.

Действующих лиц в нашем рассказе – трое. О каждом несколько слов.

Константин Сергеевич Станиславский – один из создателей Художественного театра, гениальный режиссер.

Федор Иванович Шаляпин. Вы часто слышите по радио и в грамзаписи его чудесный голос. Он поражает и мощью, и нежностью.

Но, пожалуй, самый главный герой нашего рассказа – Сергей Васильевич Рахманинов. Гениальный композитор, пианист, дирижер, Рахманинов принял эстафету русского искусства от Петра Ильича Чайковского. Шаляпина и Рахманинова связывала личная дружба, верность которой они пронесли через всю жизнь.

И оба они любили и уважали Константина Сергеевича Станиславского, чье искусство было близко и дорого им.

Ну вот, теперь, когда вы знаете главных действующих лиц нашего рассказа, можно начать и самый рассказ.

В 1908 году 14 октября по старому стилю (или 27-го по новому) Художественный театр отмечал свое десятилетие. Это был большой праздник – праздник для всей труппы, для основателей театра, для публики, которая за десять лет успела горячо полюбить МХТ. В этот день все хотели быть в театре. Но одному из страстных его поклонников не повезло. Это был Рахманинов. В эти дни он находился на гастролях в Германии. Он был далеко от Москвы, но все мысли и чувства его были обращены к ней. Рахманинов пишет Станиславскому поздравительное письмо. Очень теплое, очень искреннее. Вот оно:

«Дорогой Константин Сергеевич! Я поздравляю Вас от чистой души, от всего сердца. За эти десять лет Вы шли вперед, все вперед, вперед и вперед. И на этом пути Вы нашли «Синюю птицу». Она – Ваша лучшая победа. Теперь я очень сожалею, что я не в Москве, что я не могу вместе со всеми Вас чествовать, Вам хлопать, кричать Вам на все лады: «Браво, браво, браво» и желать Вам многие лета, многие лета, многие лета!

Прошу Вас передать всей труппе мой привет, мой душевный привет!

Дрезден, 14 октября 1908 года.

Ваш Сергей Рахманинов Постскриптум: жена моя мне вторит».

Но просто отправить это письмо Рахманинов не мог. Художник, великий музыкант, он не мог вместить свои чувства в простые слова. Выразить их можно было только музыкой.

Художник обращался к художнику.

Федор Иванович спел это письмо перед Станиславским и труппой. Это был замечательный подарок. С восторгом приняла его и публика, присутствовавшая при великолепном исполнении письма. Торжественно, величественно, но одновременно и с неподражаемым юмором Шаляпин пел: «Дорогой Константин Сергеевич!..» И в аккомпанементе все узнавали знакомые звуки из музыки к «Синей птице»21.

Без ретуши

Вл. И. Немирович-Данченко сказал об отце: «Это был темперамент, точно родившийся для драматического театра, быстро воспламеняющийся и умеющий воспламенять других».

Темперамент! Как необходим он в искусстве и как часто расплескивают его люди искусства…

Папа был очень разный, и… маме с ним было нелегко.

Однажды, вернувшись из музыкальной школы, застала за несколько часов похудевшую маму с тщательно запудренными следами слез.

Вместо того чтобы велеть мне раздеться и идти кушать, она сказала:

– Твои вещи собраны, мы уезжаем в Киев.

Мы действительно целую неделю жили с ней в Киеве у ее дяди-фотографа М. И. Езерского. Там детей не было. Взрослых двое: тихие, вежливые и… скучные.

Но в темной комнате, накрывшись темной материей, стоял большой одноглазый фотоаппарат. Это был удивительный аппарат: кого бы он ни снимал, все становились красивыми, все, как один, с прямыми носами, прилизанными волосами, узкими губами и черными бровями. Мне было страшно интересно узнать – как же это получается? Придут, бывало, сниматься и старики, и толстые, и подслеповатые, и кривоносые – разные. Разные люди, а получают карточки – и я почему-то вспоминаю фокстерьеров с гладкой шерстью и одинаково подстриженными хвостами. Но те, кто у маминого дяди снимался, ничуть не грустили, что вышли совсем на себя непохожими – они благодарили фотографа: «Как красиво все получилось!»

Мама, пока мы жили в Киеве, много плакала, а папа, видно, переехал на телеграф: по четыре раза в день мы получали от него телеграммы, но мама не хотела их читать. Потом папа приехал сам, они с мамой помирились и даже попросили маминого дядю их вместе сфотографировать.

Через неделю после того, как мы вернулись в Москву, пришли из Киева карточки. Папа посмотрел на них и давай хохотать:

– Но я же таким приличным и безличным никогда не был. Приказчик из лучшего галантерейного магазина! Молодец фотограф – ретуши не жалеет, всех под одну гребенку!

Мама хотела заступиться за своего дядю – он, мол, добрый, а люди хотят думать, что они красивые. Но папа ответил:

– Красота в правде, в том, что каждый человек – «неповторимое чудо», что у каждого свой нос, свои глаза, свои губы, своя душа. – Он посмотрел на меня и сказал очень серьезно: – Бойся ретуши, дочка, говори только правду, в людях много противоречий – не бойся их. – Он помолчал и добавил: – И об отце своем, даже если он не всегда бывает таким, как хотел бы, – всегда только правду.

Я помню эти слова, папа, хочу, чтобы люди знали тебя во всей твоей сложности, и знаю, ты не рассердишься на меня за это!

Прошло меньше года. Папа куда-то уехал, и мама попросила нас ни о чем ее не спрашивать.

Однажды, когда мы с Ниной вернулись со двора, то увидели нашего папу сидящим в пальто и шляпе между двумя створками входной двери. Мы с сестрой переглянулись и чуть было не засмеялись – уж очень нас удивило, как сумел папа втиснуть в это узкое пространство стул. Но папа горько плакал и повторял:

– Наташа и Ниночка, если вы меня любите, попросите маму… пока она меня не простит, я не смею войти даже в переднюю.

В чем он был виноват – мы, конечно, не знали, но… видя, что он рыдает, мы тоже стали плакать. В конце концов мама его простила, папа вошел и разделся, стул был вытащен, и опять какое-то время все было очень хорошо.

Вспоминается и такой случай. Однажды папа поднял меня в семь часов утра.

– Пойдем вместе, – сказал он, – мне нужно по делу, а по дороге позанимаемся.

Мне не хотелось вставать, но я встала. Было туманно и сыро. Мы шли мимо Зоологического сада. Он задавал мне разные музыкальные задачи. Помню, что на один вопрос (где ответ должен был быть – «нона») я никак не могла ответить. Мне хотелось спать. Папа рассердился и сказал, чтобы я шла домой. Но идти домой было совсем обидно, и я все-таки, хоть и позади, плелась за ним. Вдруг папа обернулся и ласково сказал:

– Ты моя любимая ученица, а не можешь решить такой простой задачи.

И я как-то сразу забыла холод, забыла, что хочется спать. От одной его улыбки стало так хорошо и радостно, что ответ на задачу появился сам собой. Папа купил мне шоколад. Идем, шутим, разговариваем.

Мы где-то в Замоскворечье. Входим во двор большого серого дома. Я здесь никогда не была. Папа прибавляет шагу, почти бежит. Поднимаемся по грязной лестнице с холодными, железными перилами, дребезжит звонок у обитой рваной клеенкой двери. Ее открывает совсем молодая высокая девушка, стриженая, как мальчик, волосы каштановые, глаза голубые, зубы белые. Открывает моментально, словно она уже давно стоит у двери и ждет нас. Странно. Перевожу глаза на папу и… ничего не понимаю. Это же мой папа, мой, наш собственный, почему он смотрит на нее так, как будто бы лучше, главнее этой курчавой нет никого на свете?!

– Познакомьтесь, Вера Митрофановна, это моя дочь, Наташа, – говорит папа каким-то новым, как сахарный ручей, голосом.

Не знаю за что, но я ненавижу эту красивую женщину. Руки приросли к карманам, я и не собираюсь их оттуда вытаскивать. Молча гляжу исподлобья. Но Вера Митрофановна делает вид, что я «симпатичная», ведет нас в комнату, показывает свои картины, разные деревья, цветы, елки зеленые. Она, оказывается, художница – сделала эскиз для обложки новых папиных произведений.

– Замечательно, Натушенька, правда? – сияет папа.

Я некоторое время молчу, потом обрезаю:

– Ничего хорошего нет! – Выхожу и медленно спускаюсь по холодной лестнице с ржавыми перилами…

Через несколько минут спускается и папа. Конечно, мне попадает за то, что я невежливая, но папа ругает не так, как всегда, – рассеянно, только языком, а глаза его все в той же комнате, у курчавой… И вдруг я начинаю плакать. Мне кажется, что у меня прямо на глазах отнимают папу. Вместо того чтобы меня дальше ругать, папа тоже заплакал. Слезы беззвучно текут по усам, по воротнику. К счастью, мы проходим по глухому переулку. У ворот скамейка. Садимся. Мне уже стыдно. Вынимаю из кармана чистый, как всегда, с вечера положенный мамой носовой платок и утираю папу. А он сидит такой съежившийся, маленький, будто не он мой, а я его папа. Говорю, конечно, совсем не отдавая себе отчет в своих словах:

– Не сердись на меня, только… потом опять между входными дверьми сидеть будешь…

А папа отвечает совсем невпопад:

– Какая она все-таки красивая, Вера Голикова…

– Лучше нашей мамы никого нет, – угрожающе говорю я, и папа повторяет покорно:

– Лучше нашей мамы никого нет.

Папа встает, и мы идем молча до самого дома…

Может быть, и не вспомнила бы этих штрихов отцовой биографии, если бы они не сократили папиной жизни, не измучили его больше всего. Он был честным, в самом лучшем смысле этого слова, человеком. В грехе, в раскаянии, в радости, в горе был весь тут, без остатка, без расчета. Скрывать ничего не умел и не хотел. Жена, дети, семья были для него самым дорогим. И как беспощадно он бичевал свои увлечения!

Зачем я пишу эту правду?

Мне кажется, что без этих диссонансов жизни не понять и музыки отца, а я пишу о человеке, который научил ненавидеть ретушь.

«Образ Саца создан во мне исключительно его музыкой. Несомненно, это был человек, о котором слагаются легенды. Все, что он видел, он хотел – потому что иначе не мог – впитать в себя целиком, без остатка.

Насколько Вагнер воспринимал яркий, победный и парадный пафос жизни, гремучий и солнечный гимн ее литавр, настолько Сац воспринимал и передавал в своих мелодиях и созвучиях именно то, что не парадно, что потеряно и затеряно в шумах жизни, что заброшено в толще будней, похоронено под разными наслоениями, но что все же не случайно, а значительно и прекрасно, если суметь его раскопать.

И Сац раскапывал, искал – и не в том смысле, в каком сейчас уже ничего не может сказать это испошленное слово «искать», а в полном смысле его первичного значения. Он бродил по базарам и записывал песни нищих-слепцов. Записывал звуки трещоток, колес, свистулек. Ездил по деревням, отыскивал жалейщиков, возил их в Москву, ездил в «черту оседлости», записывал на Кавказе напевы духоборов и татар. Разбирал пианино, обертывал струны папиросной бумагой и играл. Вводил в оркестры, которыми дирижировал, особые шумы и стуки… В исканиях он был настойчив, как маньяк, он не знал устали. Это был человек, буквально одержимый ему одному свойственным, прямым и трудным, страдальческим и в то же время счастливейшим восприятием жизни.

Он воспринимал и переживал то, что не видно, почти неощутимо, о чем не говорят, потому что нет соответствующих слов, но о чем часто, и часто незаметно для себя, думают, воспринимал все многообразие, всю сложность и тонкость прекрасного человеческого существа. И какое обаяние, какая красота есть в каждом явлении жизни, если суметь воспринять его так, как воспринимал Сац!»22.

Еще о папе

В 1911/12 году газеты стали писать о папе много, часто писали «знаменитый», но и споров о его музыке было много.

Немецкий режиссер Макс Рейнгардт присылал телеграмму за телеграммой – очень хотел, чтобы папа написал музыку к драмам Шекспира «Макбет» и «Буря». Папу звали и в Париж, и в Мюнхенский Художественный театр, его не отпускали театры Москвы и Петербурга – нам казалось, что он всем-всем нужен, а папа становился все грустнее.

Почему? Мы этого не знали.

Я училась горячо, полюбила «вдохновенную требовательность» своего учителя по роялю, а папа дополнял его уроки своими. Помню, как мама пела, я аккомпанировала, а он играл на виолончели романс П. И. Чайковского «Нет, только тот, кто знал». Папа учил меня чувствовать ансамбль, и сколько незабываемых часов мы проводили вместе около его пианино!

Но особенно ярко помню одно дождливое воскресенье. Папа учит меня читать ноты с листа. Лирические пьесы Э. Грига «Ариэтта», «Листок из альбома», «Ночной сторож» – это не трудно. Папа ставит другие ноты Грига – «Пер Гюнт». Играю «Танец Анигры» и слышу драгоценное: «Молодец». Но вот папа сам садится за пианино. «Смерть Озе» – грустная музыка; папа играет ее выразительно, все внутри переворачивает. Сыграл. Помолчал и начал еще раз с объяснениями:

– Первая нотная строчка – все в печали, чинно идут за гробом. Вторая строчка должна звучать совсем тихо, и только эти вот неожиданные аккорды – с акцентом, как стон, крик ужаса. Третья строчка – горечь, протест собравшихся нарастает. Почему смерть уносит людей? И вот уже три форте – горячо, сильно звучит протест собравшихся. Но вдруг в верхних октавах возникают вот эти звуки – что ж поделаешь, все умрут, человек бессилен бороться со смертью, а та, которая умерла, была так бедна… может быть, ей и лучше было умереть?! И вот снова чинно и спокойно движется похоронное шествие…

Папа играл недолго, снял руки с клавиатуры, подпер голову рукой и сказал очень тихо:

– Натушенька, я скоро умру. Дай мне слово, что ты будешь серьезно заниматься музыкой, зарабатывать деньги, ведь Ниночка у нас маленькая, а мама слабенькая.

И вдруг папа заплакал.

Нет, я не верила, что мой папа может умереть:

– Мы доживем до тысячи лет, а потом вчетвером обнимемся и… решим. – Всячески старалась «отшутить его тоску», и он перестал плакать.

Но папа умер. Неожиданно для всех. Тридцати семи лет.

Когда я увидела вырытую могилу, увидела, как опускают гроб, в котором лежит такой родной папа, я закричала, а Нина сказала мне тихо:

– Не плачь! Папа и его музыка в театре тоже в яме сидели. Теперь в яме ему не так страшно.

Мне стало еще страшнее, и я замолчала. Было так много людей и венков. На венке от Художественного театра написали:

 
Дорогому товарищу,
Красоте тревожной жизни,
Мятежному духу исканий…
 

Но мне больно об этом писать, и я рада, что в двадцатые годы старшая папина сестра, тетя Соня, передала мне письмо ее подруги детства 3. Сениловой, которое та ей прислала в эти, такие горькие для всех нас дни:

«Любезная Соня!

Недели две назад я прочла заметку в газете «Русские ведомости». Вот она: «23 ноября в большом зале Благородного собрания Художественный театр устраивает концерт в пользу семьи покойного И. А. Саца, программа которого будет состоять из его произведений.

В концерте участвует оркестр Кусевицкого под управлением С. В. Рахманинова. Оркестр исполнит музыкальные номера из «Синей птицы» и «Драмы жизни», инструментованные P. М. Глиэром, фантазию «Козлоногие».

Артистами оперы С. И. Зимина будут исполнены романсы покойного И. А. Саца. Известный пианист Н. И. Орлов исполнит фортепианные произведения композитора. И. М. Москвин выступит как солист в хоре «У приказных ворот». Артисты Художественного театра будут читать третий акт из драмы «У жизни в лапах».

Этот акт, как известно, почти весь сопровождается музыкой. Среди обычно участвующих в этом акте О. Л. Книппер-Чеховой, В. И. Качалова, А. Л. Вишневского будет еще участвовать К. С. Станиславский…»

Я не привожу всей заметки. Чтобы понять, сколько звезд самой большой величины предстанет в концерте, хватит и этого. Добавлю, что уже два месяца в Москве все газеты пишут о смерти и таланте твоего брата. При жизни его популярность не так была заметна, а что творилось на его похоронах! Не только церковь святого Георгия (на углу Большой Дмитровки), где его отпевали, – весь церковный двор, весь Георгиевский переулок были запружены людьми, а когда гроб подвезли к зданию Художественного театра, произошло необыкновенное: вдруг распахнулась входная дверь, что ведет в бельэтаж Художественного театра, и огромный оркестр, расположенный на широких ступенях лестницы, грянул похоронный марш из музыки Саца к «Гамлету». В тишине эти фанфары (их исполняли не только музыканты Художественного театра, но, как потом узнала, еще и музыканты из оперы Зимина, Малого театра и многих других московских театров) прозвучали как гром среди ясного дня. Лошади, которыми был запряжен катафалк с гробом, испугались этой музыки, взвились, отчего гроб подскочил и поднялся на катафалке почти перпендикулярно. Было такое впечатление, точно твой покойный брат Илья решил в последний раз сам продирижировать своей музыкой. В толпе поднялось смятение, рыдания, а вдова композитора упала в обморок. В следующие дни похороны твоего брата даже в кино показывали, а заметок в газетах – не сочтешь.

Я почему-то вспомнила, Сонечка, наше детство, Чернигов, когда мы с тобой так любили играть в куклы, и твой брат – ты его звала «непутевый Илюшка» – приходил нам мешать. Помнишь, как однажды он объявил, что хочет играть с нами, и ты закричала: «Мы играем в мамы и дочки, ты не можешь быть мамой»; он засмеялся и ответил: «А я буду богом». Помнишь, как он пристроился, этот наш «бог», около лампы, подкручивал и закручивал фитиль, объявлял утро, вечер, ночь, неистово махал одеялом, возвещая бури и ураганы, посылал на наших кукол болезни – наша мирная игра наполнилась сплошными неожиданностями, и мы Илюшку изгнали: «Кому нужен такой бог?»

Вот тебе и детская игра – умер нелепо тридцати семи лет…

На концерт я приехала за час до начала, но уже подъезжали лихачи, роскошная публика, там и тут шныряли перекупщики билетов, предлагали за мой трехрублевый десять рублей!!! Никогда прежде я не была в Большом зале Благородного собрания. Ну и роскошь! Огромные хрустальные люстры, красный бархат кресел, величественные залы… Добавь к этому публику в соболях и горностаях, черные фраки мужчин – видно, богатеи решили друг перед другом покрасоваться «добротой» на концерте в пользу «оставшейся без всяких средств семьи молодого, безвременно погибшего таланта».

Правильно ты о брате писала – не пил, не курил, а практичности в нем ни на грош не было, умер – жена и дети остались как нищие. Среди разряженной публики они выделялись заметно. Две девочки с черными лентами в косичках, в клетчатых черных с белым платьях. Младшая, смущенная и приветливая, а старшая, большеглазая, серьезная, крепко держит за руку младшую, чуть кто подойдет ее погладить, слова сказать, вроде «эх вы, бедные», решительно уводит ее в сторону… Жена твоего Ильи, еще совсем молодая, выглядела страшно. Темные волосы на прямой пробор, черная кофта, черная юбка, видно, одела первое, что попало под руку, с остановившимися зрачками широко раскрытых карих глаз.

До начала вдова и дети старались быть подальше от толпы, что их так бесцеремонно разглядывала, и после первого звонка их усадили в самый первый ряд.

Но что это был за концерт!

Прозвенел третий звонок, а когда уже все расселись в зале, грянули фанфары из «Гамлета» откуда-то из глубины, потом дали полный свет на сцену, на огромную эстраду к портрету Ильи Саца среди цветов, пальм и лавров вышли все – понимаешь, все артисты Художественного театра, все музыканты, сотрудники, и Владимир Иванович Немирович-Данченко начал держать речь. Он говорил умно, красиво, с большим волнением, и казалось, он говорит то, что звучит сейчас в сердцах у всех собравшихся, что всем до боли горько, что так неожиданно погиб огромный талант.

Ну а потом «Синяя птица»! Люди в первый раз услышали эту музыку не откуда-то из-под сцены, а во весь голос: ее исполнял оркестр из двухсот, а может, и больше музыкантов, и Сергей Рахманинов – кумир Москвы, всем миром признанный Сергей Рахманинов – стоял за дирижерским пультом.

Может быть, я сентиментальна, Соня, но, если бы ты была там и видела, какая овация вспыхнула после исполнения последнего номера «Синей птицы», ты бы меня поняла.

Словом, у всех что-то к горлу подступило: крики «браво», «бис»; марш повторяют, и опять то же самое.

Я не буду описывать тебе весь этот концерт – не найду слов, слишком волнуюсь. Самые противоположные чувства – протест, рыдания в «Драме жизни», «У жизни в лапах», и вдруг яркий юмор в хоре «У приказных ворот», да еще с таким чудо-артистом, как Иван Михайлович Москвин, – зал в голос хохотал от этой музыки, а я поняла: все подвластно гению, да, гению нашего незабвенного друга детства «непутевого Илюшки».

Скажу тебе то, что тогда без конца повторяли люди: «Москва любила Илью Саца, но масштабов его дарования до этого вечера никто представить себе не мог. Художественный театр во многом виноват перед «своим» композитором, но за сегодняшний концерт ему все можно простить. Такого не забудешь».

* * *

В 1966 году, когда я составляла сборник памяти отца, жила в Ялте, в Доме писателей. Там жил в это время и Константин Георгиевич Паустовский. Мне захотелось, чтобы он, именно он, сказал откровенно, забыт ли сейчас Илья Сац. Вот что он написал:

«При имени Ильи Саца у меня возникает удивительное, почти сказочное воспоминание о зиме 1912 года в Москве, о дымных закатах над Пресней, о бубенцах и свисте полозьев – о той старой Москве, где в тихом переулке вблизи Охотного ряда уже сиял, как некий загадочный и драгоценный камень, молодой Художественный театр.

Я относился к этому театру с благоговением – так же как и вся тогдашняя Россия. Для меня он был воплощением смелости, передовой мысли, нового искусства, только что вышедшего в свет и еще не потускневшего от горячего дыхания времени.

Первым спектаклем, который я тогда увидел в Художественном театре, была «Синяя птица» Метерлинка с удивительно прозрачной и классической музыкой Ильи Саца. Мне тогда казалось, что эта музыка зазвучала среди мохнатых московских снегов, как пение из той страны, где происходило действие «Синей птицы», как пение с тех островов, далеких как сон, откуда слышался печальный голос Метерлинка.

Музыка Саца была настолько ясной, что сразу вошла в сердце нашего поколения и осталась в нем на всю жизнь.

Вся Россия пела тогда: «Прощайте, прощайте, пора нам уходить» – легкая грусть, прощание с любимыми сообщала нам влюбленность в расцветавшее на наших глазах искусство. Мы становились современниками истории искусства, и гордость за его талантливость наполняла наши сердца.

Илья Сац – один из основоположников пашей национальной доблести – Художественного театра. Он создавал его об руку со Станиславским, Немировичем, Сулержицким, Качаловым, наконец, с самим Чеховым. Имя Ильи Саца будет жить, пока будет жить театр и музыка на Руси»23.

Евгений Богратионович

После папиной смерти мы переехали в деревянный домик, тоже на Пресне. Платить дешевле – меньше квартира.

Переезжать было грустно. Но мы искали, как учил папа, хоть что-то хорошее.

Во дворе, где теперь будем жить, росло большое дерево – клен…

Театр передал нам сбор с концерта памяти папы, еще собрали сколько-то через газету «Русское слово». Мама говорила:

– У других бывает и хуже.

Запомнились переводчики сказок Андерсена – братья Ганзен. Они сами привезли маме сто рублей, а нам Собрание сочинений Андерсена в вишневом переплете. Нина сказала:

– У такого, как Андерсен, и сказки, и переводчики добрые.

* * *

Папино пианино замолчало. Зима тянулась долго. И вдруг… к нам вбежал (он не умел ходить, как другие) Леопольд Антонович. Как будто бы кто-то потер огниво из сказки Андерсена, и он явился. Леопольд Антонович сказал, что забирает меня на все лето. Вот так чудо!

Это лето навсегда врезалось в память.

Днепр! Я никогда его прежде не видела. На высоком берегу на опушке леса домики – дачи артистов Художественного театра. Какое это было красивое, привольное место! Оно называлось Княжая Гора. Здесь шла совсем особенная жизнь. На следующий день после приезда меня «произвели в матросы», дали рубаху с голубым воротником и «рабочее задание». Волна общей затейно-трудовой жизни захлестнула неожиданной новизной.

На Княжей Горе были дачи, но не было дачников. Леопольд Антонович говорил:

– Зимой работа в театре, летом на земле. Отдых в том, что работа духа, работа на сцене, заменена физической, но без работы настоящий художник не смеет прожить ни одного дня своей жизни.

Леопольд Антонович умел вдохновить товарищей делать все своими руками. Дел было много – таскать воду, пилить, сажать, полоть.

Каким вкусным казался суп из своей капусты и картошки, жареная рыба своего улова!

Ели на деревянном столе, на воздухе, из мисок, деревянными ложками. «Роскошью» был только самовар, который по вечерам всем нам мурлыкал что-то уютное и доброе.

Ложились спать с заходом солнца, вставали очень рано, как только слышали пронзительные рулады свистка Леопольда Антоновича. Подъем, кружка молока с черным хлебом – и все уже на берегу.

Еще больше, чем сушу, Сулержицкий любил воду: реки и моря были его родной стихией. Не зря жители Княжей Горы присвоили ему чин «капитана»! Вести парус, грести, управлять рулем на лодках с удивительными названиями: «Вельбот-двойка», «Бесстрашный Иерусалим III», «Дуб Ослябя» – должен был уметь каждый матрос, а кто, как не Леопольд Антонович, мог всему этому научить!

Самые печальные мысли не могли засидеться в мозгу, когда «мичман Шест» (Игорь Алексеев24), не привыкший к физическому труду, с поразительной старательностью пытался грести сразу двумя веслами, осторожно разглядывая мозоли на белых руках, а «матрос Дырка» (Федя Москвин25) оказывался на дне лодки, сбитый им же самим натянутым парусом.

Хохотали на Княжей Горе по всякому поводу, писали друг другу комические стихи, сочиняли песни, придумывали прозвища, импровизировали сцены из «морской жизни».

Сколько неповторимо нового, необычного несло каждое «завтра»!

Неиссякающим фейерверком била творческая фантазия Леопольда Антоновича. Он умел вызывать инициативу каждого, неожиданно скрещивать выдумки своих «подчиненных», и вся наша жизнь на Княжей Горе была большой театрализованной игрой, которой увлекались все – от мала до велика. Это увлечение помогало Леопольду Антоновичу установить в «коммуне» абсолютную дисциплину. Слово Сулержицкого было законом. Все его любили, но больше всех восхищался Леопольдом Антоновичем смуглый артист в белой матерчатой панаме и белых штанах, по прозвищу «матрос Арап». Сильный и ловкий, он лучше всех исполнял поручения капитана.

Помню, я смотрела, как он перепиливал дерево. Один, большой пилой. Ух и работал! Искры летели из-под пилы, опилки взвивались в воздух. К нему подошел Леопольд Антонович, он поднял голову с темными вьющимися волосами, и я подумала, что глаза у него, наверное, совсем черные. Но удивительно! Они оказались светлыми и с такими же искрами, какие летели из-под его пилы. Леопольд Антонович заметил мой взгляд, тихо сказал что-то смуглому артисту и подозвал меня:

– Познакомься. Это Евгений Богратионович Вахтангов. А это Наташа, дочка Ильи Александровича Саца.

Евгений Богратионович пристально на меня посмотрел и протянул свою сильную, большую руку – как сейчас ее помню:

– Я очень любил вашего отца и его музыку. Давайте дружить, Наташа.

И в руке, и в голосе Евгения Богратионовича было что-то надежное – то мужественное тепло, недостаток которого так чувствует каждый ребенок, только что потерявший отца. Я пожала его добрую руку двумя и сразу навсегда полюбила его.

У Евгения Богратионовича была какая-то особая манера разговаривать с детьми. Он говорил с нами, как со взрослыми.

А на Леопольда Антоновича Вахтангов смотрел, как будто сам был еще совсем юный.

Не помню, кто сказал: «Человек, который никогда не восхищался своим учителем, на всю жизнь теряет какую-то очень важную струну». У Вахтангова это восхищение задевало, видно, не одну струну – оно звучало вдохновенным аккордом. И все чувствовали это звучание, увлекались не только самим Леопольдом Антоновичем, но и увлеченностью им Евгения Богратионовича. Впрочем, иной раз учитель и ученик были похожи больше на озорных друзей, вроде Макса и Морица.

Леопольд Антонович считал, что Константин Сергеевич слишком бережет, создает оранжерейные условия для своего действительно болезненного сына Игоря; вместо того чтобы закалять его, идет на поводу у «коммерческой» медицины, бросает массу денег попусту. Кто-то из врачей прописал Игорю минеральную воду «Суре Каша»26. Заботливый Константин Сергеевич велел прислать ящик этой «целебной» воды из Франции. Игорь три раза в день, как святую воду, пил этот «Суре» и уверял, что чувствует себя немного лучше.

Сулержицкий и Вахтангов, никому не говоря, вылили минеральную воду из знаменитых бутылочек, налили туда простую воду из родника, снова запечатали бутылочки, а Игорь, ничего не замечая, продолжал пить эту воду и утверждал, что «Суре Каша» ему все больше и больше помогает, что надо выписать из Франции еще ящик.

Сколько было смеха, когда выяснилось, что он уже давно пьет не «Суре Каша», а «Суре Княжа», как назвал обыкновенную воду с Княжей Горы Леопольд Антонович! Константин Сергеевич много смеялся, узнав об этом, и сердечно благодарил «милого Сулера» за «психотерапию».

Евгений Богратионович ходил со мной гулять, любил слушать, когда я рассказывала, как отец водил нас с сестрой по ярмаркам, как он устраивал игрушечный оркестр.

Евгений Богратионович часто просил меня петь папину музыку. Однажды я спела ему «Стенька Разин и княжна». Евгению Богратионовичу понравилась папина обработка этой песни. Как-то мы катались с ним на лодке и пели ее на два голоса. «На правах друга» он уже называл меня на «ты» и спросил:

– А если бы это была не песня, а представление, кого бы ты хотела там сыграть – княжну?

Я ответила:

– Нет. Я бы хотела быть «Эй ты, Филька, шут, пляши».

Евгений Богратионович засмеялся и спросил почему. Я ему рассказала, как верно этот Филька любит атамана, переживает, что атаману грустно, а показывать это не смеет, еще должен делать веселое лицо и плясать… Евгению Богратионовичу рассказ понравился, и часто потом он задавал мне такие задачи: рассказать, о чем думает сидящая на берегу кошка или какой характер у молочнициной дочки.

Евгений Богратионович был очень разным – то смеется, шутит – искры из глаз, то замолчит, уйдет в себя и о чем-то упорно думает…

Я никогда первая не начинала разговаривать с ним, это нравилось ему, кажется, больше всего. Рядом с ним чувствовала себя сильнее без всяких слов.

В артистической коммуне Художественного театра уважали детей и детство. Сулержицкий говорил, что не признает изолированного воспитания детей, воспитания в «детских». Он считал, что не только детям надо расти рядом со взрослыми, но что именно рядом с детьми настоящий художник сохраняет силу творческой непосредственности.

В августе 1937 года в Барвихе я записала очень сходную с этой мысль Константина Сергеевича: «Художник до конца дней своих остается большим ребенком, а когда он теряет детскую непосредственность мироощущения – он уже не художник».

Итак, вернемся на Княжую Гору, где большие и маленькие «матросы» жили единой творческой семьей, где никогда не было серых будней.

Однажды после обеда, когда старшие члены коммуны отдыхали, капитан собрал всех своих помощников, матросов и мичманов, на секретное совещание в сарае. Капитан объявил всем собравшимся, что через две недели день рождения Ивана Михайловича Москвина. В нашей театрализованной игре он был высшим чином – адмиралом.

В быту Иван Михайлович держался проще простого, ходил в синей в полосочку ситцевой рубашке, в белом картузе… Все преклонялись перед талантом и мастерством Ивана Михайловича, всем хотелось участвовать в торжественном празднике дня его рождения.

Как и всякий подлинный режиссер, Леопольд Антонович был прекрасным организатором. Он разделил работу на ряд «особых заданий», каждая группа по секрету от других придумывала интересное – свое.

– Пусть в нашем празднике будет много сюрпризов, неожиданностей, как во всякой увлекательной игре, – сказал Леопольд Антонович.

Строжайший секрет от Ивана Михайловича, секреты друг от друга – все это было страшно интересно, да еще режиссером театрализованного парада, в котором участвовали все дети, был назначен Евгений Богратионович!

Вахтангов загорелся этим праздником, как только он умел загораться. Искры из глаз и из сердца. Он придумал слова детской песни:

 
Сегодня все мы дети,
Надев матроски эти,
Хотим, чтобы орала
Во славу адмирала
Вся Княжая гора —
Ура, ура, ура!
 

Евгений Богратионович сочинил и музыку к этой песне и спел мне ее потихоньку утром, во время лодочных занятий.

Вечером Евгений Богратионович зовет меня к себе:

– Знаешь, Наташа, беда! Забыл мотив своей песни. Никак не могу вспомнить.

Но я этот мотив не забыла ни тогда, ни сейчас и спела ему:

 
Скорей, ребята, в лодки,
Скорей дерите глотки,
Ведь надо, чтоб орала
Во славу адмирала
Вся Княжая гора —
Ура, ура, ура!
 

Евгений Богратионович очень обрадовался и назначил меня своим помощником. На всю жизнь осталась в памяти эта первая моя «режиссерская» работа – это счастье выполнять задания Вахтангова и первые самостоятельные репетиции. На одной из них Евгений Богратионович сказал:

– Жаль, что ты девочка. Из тебя бы вышел режиссер.

И мне этого страшно захотелось, хотя в те времена женщин-режиссеров не было.

Еще в этом празднике у меня была очень ответственная роль – горниста адмирала. Евгений Богратионович выучил меня играть на горне. Он был удивительно музыкален. Музыке его никогда не учили, а он на многих инструментах мог играть. Для горниста он придумал два сигнала. Один, когда Иван Михайлович захочет что-нибудь сказать, только пошевелит губами, а другой, когда адмирал только кончит говорить и закроет рот.

– Горни каждый раз, поняла?

Нет, не поняла.

– Зачем? – спросила я.

– Это будет придавать важности нашему адмиралу. Каждую его фразу вставляют в музыкальную раму, приветствуют музыкой, понимаешь?

Задача оказалась трудной. Евгений Богратионович репетировал со мной как будто бы он адмирал. Только откроет рот, а мне ни на секунду нельзя опоздать.

– Играть, когда адмирал начнет говорить, это просто невежливо, – пояснил Евгений Богратионович, – значит, все время надо быть начеку.

Я научилась, конечно, не сразу, но Евгений Богратионович подбадривал:

– Целый день внимание у тебя должно быть сосредоточено. Это очень полезная роль. Если, когда вырастешь, в театре будешь работать, спасибо за нее скажешь! Не спускай глаз с Ивана Михайловича, и ни одного «мимо». Обещаешь?

Накануне дня рождения меня взяли в лес собирать землянику – тоже для праздника, и вдруг пошел дождь. Артист Николай Осипович Массалитинов раскрыл большой черный зонтик. Евгений Богратионович, когда ставил даже детский парад, все время только об этой постановке и думал. Как увидел он этот зонтик, просиял и стал уговаривать Николая Осиповича отдать ему зонт «до послезавтра». Уговорил.

Через час Евгений Богратионович вызывает меня в репетиционный сарай и говорит:

– Наташа, твоя роль увеличивается. – Он раскрыл зонт Массалитинова. – Для торжественности ты будешь все время держать этот зонт над головой адмирала. В одной руке – горн, в другой – зонт. Представляешь, как торжественно? День будет солнечный, а над головой адмирала этот огромный, допотопный зонт, – и он засмеялся.

Горнист был готов на все, хотя сигналы горна и зонт в вытянутой руке трудно совмещались.

Когда мы репетировали, вошел Леопольд Антонович с четырьмя музыкантами – у них в руках были скрипка, кларнет, труба, барабан. Леопольд Антонович специально ездил за ними в город Канев. Некоторых из них помню – один все время мигал глазами, и ноги у него были колесом, другой был рыжий, как апельсин. Эти музыканты играли на еврейских свадьбах.

Леопольд Антонович познакомил нас с музыкантами, а потом вместе с Евгением Богратионовичем стал просить их надеть матросские рубашки и бескозырки с ленточками, которые он для них купил в городе. Но это был какой-то день (пятница или суббота), когда по их обычаю нельзя было веселиться. Тогда Леопольд Антонович стал им рассказывать с грустным лицом:

– Наш товарищ был настоящим адмиралом, а теперь вынужден зарабатывать как актер. Это печально – вы сами должны понять, и для доброго воспоминания…

Уговорил. Но эти музыканты так нелепо чувствовали себя в матросках и так чудно в них выглядели, что Евгений Богратионович сослался на кашель и выскочил из сарая, я за ним. Отхохотался и занялся последними приготовлениями к завтрашнему дню.

Рано утром начался подъем и сбор около дачи Ивана Михайловича. Там все еще спали, занавески были опущены.

Леопольд Антонович и Евгений Богратионович объяснялись с нами жестами, чтобы раньше времени не разбудить «адмирала».

Дети в наглаженной форме построились в первом ряду, взрослые матросы и другие «чины» во втором, музыканты в матросской форме отдельной группой, пока в стороне; капитан с разрисованным свитком «распорядок торжества» – у крыльца адмиральской дачи. Как только Любовь Васильевна, жена Ивана Михайловича, начала открывать занавеску, мы грянули:

 
Сегодня все мы дети,
Надев матроски эти…
 

На секунду в окне мелькнуло заспанное лицо Ивана Михайловича – можно себе представить его удивление, ведь он ничего не знал о нашей подготовке! Но мы не успели допеть нашу песню, как на крыльце появился адмирал, и в каком виде!.. Удивляться-то пришлось нам! На Иване Михайловиче была чалма из мохнатого полотенца с вставленным в нее ручным зеркальцем Любови Васильевны. Одет он был в женский шелковый халат вроде восточного, в руке «опахало» (плетеная выбивалка для ковров), на груди… кишка от клизмы вместо аксельбанта, «как у настоящего адмирала».

Только что он хотел открыть рот, я подняла горн и сыграла сигнал – секундная пауза, и Иван Михайлович слегка кивает головой – дескать, ничего другого он и не ожидал, и с полузакрытыми глазами, тоном привыкшего к почестям высокого начальника произносит:

– Спасибо, братцы!27

Лицо Евгения Богратионовича кривится от желания расхохотаться. Но, видя, что адмирал уже закрыл рот, я горню сигнал № 2, и адмирал важно удаляется «в свои покои»…

Что будет дальше, никто не знает. Все играют, а значит, надо быть готовым к любым неожиданностям.

Леопольд Антонович велит «морскому оркестру» подойти строевым шагом к окну адмирала и исполнить туш. На секунду за занавеской мелькнуло лицо Ивана Михайловича. Он, видимо, удивился, услышав «настоящие инструменты», но смотреть на «морской оркестр» Леопольда Антоновича долго было невозможно. Занавеска задрожала и опустилась. Сулержицкий, Александров, Вахтангов переглядываются – наконец проняло Ивана Михайловича… засмеялся. Но через минуту Москвин снова с невозмутимым видом появляется на крыльце уже в новом «для принятия парада» костюме: белые брюки подпоясаны шелковым шарфом с бахромой, белая фуражка, черный фрак, на груди бесконечные ордена – жестянки от бутылок и цветные картонажи из игрушек Феди и Володи, через плечо голубая лента. На лице равнодушное высокомерие. Капитан подавил смех, скомандовал «смирно», все выпрямились и отдали честь. Затем под оркестр торжественным маршем мы построились ближе к адмиралу. Иван Михайлович «привычной рукой» взял под козырек, снова сказал свое «спасибо, братцы», доблестный капитан начал торжественное чтение «церемониала дня рождения адмирала», а я по взгляду Евгения Богратионовича вышла вперед, раскрыла зонт и вознесла его над головой почтенного рожденника… Так до поздней ночи продолжалась эта увлекательнейшая игра…

Есть впечатления, которые никогда не забываются. Есть люди, которые становятся дорогими на всю жизнь, даже если быть рядом с ними пришлось недолго. Таким после лета в Каневе стал для меня Евгений Богратионович…

В ноябре 1914 года мама взяла нас с Ниной на генеральную репетицию «Сверчка на печи» в Первую студию Художественного театра. Это был спектакль изумительный, и он совсем не был похож на спектакль. Казалось, каким-то чудом всем нам, кто пришел в эту большую комнату (слово «зрительный зал» к ней не подходило), позволили заглянуть в щелочку игрушечной мастерской, узнать бедного старика, который делает игрушки, и его такую трогательную слепую дочь, всю их жизнь.

Играл – вернее, жил жизнью этого старика – Михаил Александрович Чехов, и какое счастье, что я его видела! Много было в этом спектакле замечательных артистов, и они играли хороших людей, но Чехов навечно остался в памяти сердца.

Только одно действующее лицо, фабрикант игрушек, мистер Текльтон был совсем другим. Лицо страшное, голос скрипучий, походка как будто он сам механическая игрушка и ходит на ржавых шарнирах.

– А ты знаешь, кто эту роль играет? – спросила мама.

– Нет.

– Евгений Богратионович Вахтангов.

Я не поверила.

В следующем акте сквозь страшную маску Текльтона я старалась разглядеть хоть какие-нибудь черточки Евгения Богратионовича. Нет, это не он.

В антракте к нам подошел Леопольд Антонович.

– Разве правда, что мистера Текльтона играет Вахтангов? – спросила я его.

– Ну конечно. Кстати, зайдите после спектакля к нему за кулисы.

Мы пришли, когда Евгений Богратионович разгримировывался. Он поздоровался с нами ласково. На моих глазах артист возвращал себе свое обличье.

– Значит, ты недовольна, что я такой злой? – смеясь, сказал Евгений Богратионович и добавил, словно что-то проверяя: – Но ведь в конце спектакля мистер Текльтон становится добрым.

За меня очень серьезно ответила Нина:

– Он так долго был злой, что может быть добрым только на немножко, а это не считается.

Весной 1915 года неутомимый Леопольд Антонович загорелся идеей устроить большую артистическую коммуну на пустыре около маяка в городе Евпатории.

– Солнце и море! Понимаете, море!!! – повторял Сулержицкий маме, забежав к нам на Пресню.

Летом двинулись в Евпаторию.

В письме к жене Константин Сергеевич Станиславский так описывает жизнь на пустыре у маяка. «Ходят все там (мужчины) в одних штанчиках. Женщины – босые. Все делают сами, то есть и уборка, и стройка. Сложили из камней стены, сами покрыли бетоном, в окнах вместо рам – полотно; и там в таких шалашах живут. Премило устроились, уютно. Болеславский с Ефремовой – в одной комнате, Тезавровский с художником Либаковым – в другой комнате, Сулер с семьей, Соловьева и Бирман живут рядом на очень приличной даче»28.

Поблизости жило еще много артистов Художественного театра: Александровы, Гзовская, Подгорный…

Константин Сергеевич прежде жил в отеле «Дюльбер», потом переехал на «Виллу роз». А мы, пока негде было устроиться на новостройке, жили на даче Черногорского. Наши материальные дела были в это время весьма неважными, и мама сняла комнату, которую дачевладелец переделал из кладовки, но зато договорилась с ним о праве каждый день заниматься на рояле в его комнате. Это для меня было самым главным.

И вот, в одно из первых занятий на рояле, когда после заданного в школе я стала играть папин вальс Miserere, вдруг тихо открывается дверь и входит… Евгений Богратионович!

Оказывается, Вахтанговы живут на этой же даче. Лето, окно настежь, он услышал знакомую музыку, спросил, кто играет, и пришел.

– Мы с тобой старые знакомые, – сказал Евгений Богратионович, – а я не знал, что ты на рояле играешь, думал, только поешь.

Теперь мы часто встречались с Евгением Богратионовичем около рояля. Играли, пели. Он почему-то любил со мной разговаривать и молчать тоже. Некоторые даже смеялись: «Нашел себе друга – девчонка двенадцатилетняя».

Однажды вечером Вахтангов в первый раз зашел в нашу комнату и понял то, о чем не говорят. Мамы и Нины не было, они гуляли. Евгений Богратионович сказал «да-а» и сел на нашу общую кровать. Больше-то и не на что было сесть.

На следующий день мама, волнуясь, рассказала мне, что Евгений Богратионович пригласил ее преподавать пение в его студии, что теперь у нас будет жалованье, а главное, она опять чувствует себя нужной. Но тут же мама добавила:

– А человек он странный. Протянул мне руку большой помощи, а когда хотела его поблагодарить, что-то буркнул и бросился от меня в бегство.

Евгений Богратионович – «странный». Так решили многие на даче Черногорского после одного смешного случая.

Рядом с Вахтанговыми – Евгением Богратионовичем, его женой Надеждой Михайловной и сыном Сережей (они как раз тогда к нему приехали) – в самых лучших комнатах с большой верандой жила красивая полная генеральша. У нее были бриллианты в ушах и на пальцах, звали ее Марина Петровна. С ее детьми, Олей и Жорой, я дружила. Несколько раз Марина Петровна встречала меня в городе, когда я важно и молчаливо сопровождала Евгения Богратионовича на прогулку. Мне казалось, что Марина Петровна в такие минуты как-то странно изворачивается, подолгу мне улыбается, показывая красивые зубы, но смотрит не на меня, а по сторонам. Конечно, ничего другого понять в том возрасте я не могла.

Однажды я зашла к Оле, когда Марина Петровна была дома. Генеральша была особенно со мной ласкова, купила мне стакан мороженого, а когда я его съела, сказала:

– У меня к тебе просьба. Скажи Вахтангову, что он мне очень нравится, я хочу с ним познакомиться. Пусть передаст мне через тебя свою фотографию.

Мороженое застряло у меня в горле, и мне показалось, что, съев его, я сделала что-то гадкое. Однако… делать нечего!

Когда Евгений Богратионович был в хорошем настроении, я рассказала ему все. Он рассердился, даже покраснел:

– Это она тебе сказала? Тебе, девочке? Какая пошлость!

Но на следующий день Евгений Богратионович подозвал меня к себе и посмотрел озорным глазом:

– Передай генеральше вот эту фотографию, а то ведь мороженое-то съедено!

Я схватила фотографию и понеслась к генеральше, но по дороге взглянула на эту карточку. Полузакрытые глаза смотрят и не видят, одна бровь выше другой, углы губ презрительно опущены вниз… Вот страхолюдина! A-а, мистер Текльтон!

Даю это фото Марине Петровне. Она протянула руку, обрадовалась, заулыбалась. «Прислал?» Но когда взглянула на карточку, бросила ее на землю, повернулась и ушла. Я, конечно, «мистера Текльтона» подняла и рассказала все Евгению Богратионовичу. Он засмеялся:

– Значит, не понравилось? Ну что же делать? Я же не тенор, а характерный актер. Произошла ошибка.

Евгений Богратионович с уважением относился ко всякой инициативе, пусть даже детской. Сестра Нина написала пьесу в стихах «Царевич-лягушка». Мы поделили роли и начали репетировать. Нам помогали и Леопольд Антонович, и Евгений Богратионович, но так, чтобы мы больше всего придумывали сами. Спектакль был почти готов, когда Евгений Богратионович меня спросил:

– А ты подумала, где пойдет ваш спектакль, в каком месте?

– Ну вообще, здесь, на даче.

– Это не ответ. Ты должна найти точное место, и к нему все приспособить. Если оно будет удачным, оно само подскажет вашему спектаклю интересные места действия.

Так и получилось. Театр решили устроить во дворе, где в виде огромной буквы «П» была установка для трапеции и качелей. Получался готовый портал сцены. Наши мамы из летних одеял сшили раздергивающийся занавес. В глубине мы поставили ширмочку Сулержицких – получилась задняя стена сцены и места выходов. Евгений Богратионович был, конечно, прав. Репетируя здесь, придумала много нового. Например, при первом появлении лягушки царевна как будто сидела на ветке дерева (на спущенной трапеции с приделанной к ней веткой) и могла смотреть сверху вниз на лягушку, которая выползала из колодца. Для оформления декораций и костюмов были использованы домашние вещи – наши мамы безропотно давали нам все что нужно.

Публики у нас было немного – человек двадцать пять. Но какая публика! Русские, еврейские, татарские дети, несколько взрослых, в том числе: К. С. Станиславский, Л. А. Сулержицкий, С. Г. Бирман, Н. Г. Александров, Н. А. Подгорный, Р. В. Болеславский, Е. Б. Вахтангов, В. В. Тезавровский… Евгений Богратионович вместо матроски, в которой всегда ходил в Евпатории, надел новый черный костюм и соломенную шляпу-канотье, «чтобы было как на настоящей премьере». Константин Сергеевич тоже пришел в пиджаке, белой рубашке с галстуком-бабочкой. Так воспитывали они в нас, детях, уважение к искусству и веру в свои силы…

Лето 1915 года было неспокойным. Шла война. В Евпатории она почти не чувствовалась – сражения шли далеко, море было таким же синим, а солнце ярким, но война то и дело о себе напоминала.

В газете «Евпаторийские новости» за подписью коменданта города ежедневно печаталось такое объявление: «Сии имею честь объявить жителям города Евпатории, что обязательные постановления касательно полного затемнения огней с наступлением сумерек остались в силе, а потому нужно пользоваться светом так, чтобы такового совершенно не было видно со стороны моря…»

Тут же, на первой странице «Евпаторийских новостей», печаталось воззвание Красного Креста «об участии в изготовлении масок, предохраняющих от ядовитых и удушливых газов, применяемых неприятелем».

Евгений Богратионович в то лето был более замкнутым, реже смеялся, чем в Каневе, часто сидел на крыльце один и о чем-то сосредоточенно думал.

Однажды на дачу Черногорского пришли несколько мужчин в стоячих воротничках, в шляпах, с ними разряженные дамы. Они спросили меня, где живут артисты Художественного театра. Я отвела их на балкон Вахтанговых. Евгений Богратионович был дома один и что-то читал. Мужчина с курчавой бородой выступил вперед, снял шляпу и начал говорить, видимо, заранее придуманную речь о тяготах войны, о насущной необходимости обеспечить армию противогазами, о теплящейся надежде, что, несмотря на то что артисты Художественного театра находятся в Евпатории на отдыхе, они внесут свою лепту, выступят в благотворительном концерте… Евгения Богратионовича раздражала витиеватость речи говорящего, и он ответил, как только «оратор» сделал небольшую паузу:

– Никто не может думать только об отдыхе, когда идет война. В любом благотворительном концерте, цель которого хоть немного облегчить положение русских солдат, выступать согласен. Думаю, так же отнесутся и товарищи. Но прежде всего следует обратиться к Константину Сергеевичу Станиславскому.

Мне показалось, что делегация господ и дам даже была несколько обижена простотой и ясностью ответа Вахтангова, невозможностью покрасоваться своими «усилиями».

Евгений Богратионович взялся за организацию этого концерта.

От его созерцательного состояния не осталось и следа. Он отправлялся то к Константину Сергеевичу, то к другим жившим в Евпатории артистам, а чаще всего «к своей молодежи», на маяк.

Евгению Богратионовичу пришлось почти весь этот концерт самому придумывать: нужно было собрать побольше денег, а для этого привлечь публику чем-то необычным, новым. Он задумал после первого отделения, концертного, сделать кабаре – совсем новую программу, состоящую из веселых номеров и небольших сцен. Кроме его творческой воли и удивительной фантазии ничего для этого не было – ни пьес, ни музыки, ни даже большого желания участников: многие из них куда охотнее грелись на солнце и купались в море, чем репетировали.

Но Евгений Богратионович очень увлекательно увлекался, сочинял сценарии, подбирал музыку, сам ставил не только сцены, но и танцы, и очень скоро артисты «загорелись», стали охотно репетировать всюду, даже на пляже.

А мне опять перепало счастье быть «помощником режиссера» и быть рядом с Вахтанговым.

Особенно была смешна сцена «Проба в Московский Художественный театр». Успех Художественного театра в то время был огромным. Театр этот, как магнит, притягивал тысячи «любителей искусства». Некоторым казалось, что одного их желания вполне достаточно, чтобы превратиться в знаменитых артистов, и подчас на пробы в Художественный театр приходили люди, до смешного ему неподходящие. Евгений Богратионович вместе с участницами (там, кроме него, экзаменатора, участвовали только женщины) придумал очень смешные образы, положения и слова. О. В. Гзовская играла некрасивую, но очень настойчивую девицу, которая говорила вместо «ж» – «з», не выговаривала «р» и «л», но решительно требовала, чтобы ее приняли в труппу Художественного театра. Она категорически отказывалась покинуть просмотровый зал, то и дело возвращалась, мешая другим экзаменующимся, когда ей показывали на дверь, оказывалась в окне и в других самых неожиданных местах сцены, отовсюду она шепелявила всегда одну и ту же фразу:

«Сделайте из меня артистку Художественного театра или вам же хуже будет».

О. В. Гзовская в этой сценке выступала и в совсем другом образе – хорошенькой, легкомысленной девицы, одетой в широкую юбку с большими оборками и короткую бархатную жакетку; голова в кудряшках, крошечная шляпа с цветком на одном боку. Она исполняла песенку «Ах, мой диван очень молчалив», лихо танцевала, потом садилась против экзаменатора, положив ногу на ногу, и убеждала его, что у нее талант – так считают все ее многочисленные знакомые. Вахтангов пытался ей объяснить, что Художественный театр – театр психологический, театр переживания, но она взмахивала кудрями и отвечала, что все это ерунда и он, вероятно, просто не рассмотрел, какие у нее грациозные ножки и пленительная улыбка.

Больше всех мне запомнилась Серафима Германовна Бирман в роли лирически настроенной девицы «не от мира сего». Она была бледна, держала в руке лилию, которую то и дело нюхала, отрицала все земное и повторяла: «Ароматы цветов – вот вся пища моя».

Напрасно ее убеждали, что Художественный театр прежде всего театр реалистический – девица с лилией просто «не хотела верить в такое безобразие».

В этой сценке Вахтангов, что называется «от противного», горячо ратовал за Московский Художественный театр – театр правды, театр высокого мастерства, чуждый всякой красивости и позы.

Смешной номер был у Евгения Богратионовича, в котором он играл на рояле, как будто сопровождая фильм в кинематографе, но, так как этот фильм не успели вовремя привезти, зрители, слушая музыку и короткие реплики Евгения Богратионовича, сами должны были догадываться о его содержании.

Помню сценку, которую Евгений Богратионович сделал из песни. Получилось смешное представление.

Сперва появлялись три девицы в ярких платках с большими цветами, похожие на картину Малявина, – М. А. Ефремова, В. В. Соловьева и С. Г. Бирман. Пританцовывая, они шли по сцене, каждая в своем образе, и пели:

 
Три девицы шли гулять, шли гулять, шли гулять,
Три девицы шли гулять, шли гулять, да.
Шли они лесочком, ах, да лесочком, ах, да лесочком,
И повстречались со стрелочком, ах, со стрелочком молодым.
 

На последних словах из-за кулис появлялся артист И. Э. Дуван-Торцов29. Он был одет в полотняный костюм, на голове тирольская шапочка с зелеными перышками, детское игрушечное ружье через плечо. Под следующие строчки песни стрелочек устремлялся за девицами, вернее, за красавицей Ефремовой, но она шла, не поворачивая головы, а вместо нее оглядывалась на стрелочка и улыбалась ему «девица» лет шестидесяти, страшная, со стервозным выражением лица. Эту «девицу» играла С. Г. Бирман. Стрелочек в страхе отскакивал в сторону, потом «набирался духу» и снова пускался в атаку на Ефремову, но она незаметно менялась местом с Бирман, и снова стрелочка относило в сторону от ядовитой улыбки престарелой «девицы»… В конце концов Бирман «меняла гнев на милость», разрешала стрелочку встать рядом с красавицей Ефремовой, если он согласится немедленно на ней жениться.

– Стрелочек с перепугу на все соглашается, – объяснял на репетиции Евгений Богратионович под смех участников.

В конце этой песни обмякший, потерявший лихость первого выхода, без ружьеца и игривой шапочки, стрелочек стоит около обрюзгшей Ефремовой у воображаемой колыбели, а обиженная (что не ее выбрал) Соловьева и язвительная Бирман поют, что теперь уже «в лес не ходит он гулять, он гулять, он гулять», а «женку обнимает и колыбельку он качает, ах! он качает колыбель».

Последнее «ах» каждый участник песни произносил со своим подтекстом, а Серафима Германовна делала такой многозначительный жест указательным пальцем, после которого на репетициях и на выступлении стоял хохот.

Вахтангов был и конферансье этого концерта, разговаривая с публикой так же весело и просто, как с любым из нас.

Но благодарности за этот концерт принимал именитый в Евпатории богач Дуван-Торцов, а Вахтангова за некоторых артистов малость и поругали.

Он сказал мне смеясь:

– Режиссер – вредная профессия. Когда все хорошо, о нем забывают, а чуть что плохо, режиссера, как правило, ругают первого…

После Октябрьской революции, когда я уже работала в Московском театре для детей, Елена Фабиановна Гнесина подарила мне музыкальную игрушку, которую она получила от А. Н. Скрябина. Это была старинная японская погремушка. Она звучала каждый раз новым аккордом. Мне казалось, что ввести в детский быт такую музыкальную игрушку, заменив ею обычные погремушки, – значит помочь детям с первых дней жизни полюбить музыку. Я организовала первую Государственную мастерскую музыкальных игрушек. По образцу японской мне удалось сделать там такие же игрушки – они быстро получили распространение.

Не знаю, кто рассказал об этом Евгению Богратионовичу, но, когда в Третьей студии МХАТ шли репетиции «Принцессы Турандот», ко мне приехал артист К. Я. Миронов и сказал, что Евгений Богратионович хочет использовать звучание нашей игрушки в постановке «Турандот». Было ли это осуществлено, не знаю, но сама мысль Евгения Богратионовича была мне очень дорога. Она словно связала круг воспоминаний – ведь в одну из наших первых бесед в Каневе я рассказывала ему об игрушечных оркестрах Ильи Саца, которые он организовывал с дворовыми ребятами.

Спектакль «Принцесса Турандот» имел огромнейший успех, и я вдруг ясно увидела себя опять на Княжей Горе, играющей с Евгением Богратионовичем в «день рождения адмирала». Теперь играли не ребята, а замечательные артисты, но зрители в «Турандот» перестали чувствовать себя зрителями, они ощутили себя участниками этой веселой игры, где вместо бороды у актера было подвязано полотенце, где в оркестре играли на гребешках, где, как никогда в МХАТ, был использован просцениум, где, как никогда в МХАТ, умели просто и доверчиво, как с любимейшим партнером, разговаривать со зрительным залом; но где, как в лучших спектаклях МХАТ, несли подлинную правду чувств, тончайшую выразительность каждого сценического проявления, искреннюю веру во все происходящее.

Вера в свои силы, вера в силу театральной игры. Как мне благодарить Вас, Евгений Богратионович?

Наверное, у каждого подростка бывают неприкосновенные мечты. Да, мечты, в которых даже сама себе побаиваешься признаться, настолько они сокровенны.

«Синяя птица» в Художественном театре задела их первая своим крылом.

Вахтангов своим орлиным полетом в искусстве пробудил веру в свои силы, и мечты вышли из добровольного заточения – пусть робко, но уже начали набирать какие-то силенки, как на ветке почки, из которых вот-вот появятся первые ростки.

Евгений Богратионович! Спасибо Вам за это!

Учим – учимся

Хмурое зимнее утро. Еще хочется спать, но, накрой ухо хоть двумя подушками, – все равно туда вползают два аккорда и а-а-а-а-а-а-а-а-а. Опять два аккорда, и опять это истошное а-а-а, на всех нотах одно и то же. И как папино пианино, которое раньше звучало так интересно, может терпеть такие нудные звуки?!

Мама дает уроки пения взрослым. Она говорит: «Пока голос правильно не поставишь, он всегда звучит так противно. Эти упражнения необходимы, чтобы потом…» Тогда до этого «потом» было далеко.

Некоторые безголосые барыни учились у мамы неизвестно зачем, но приезжали к ней на уроки очень тогда известная артистка Ольга Бакланова и студийцы Е. Б. Вахтангова Юрий Серов, Павел Антокольский и Юрий Завадский.

Все девчонки во дворе нам с Ниной завидовали, что к нам Завадский ездит. Когда он на санях, запряженных рысистой лошадью, подъезжал к нашему двору, откидывал меховую полость, спрыгивал с саней и открывал калитку, из всех форточек торчали девчоночьи головы и косицы. Стройный, кареглазый, с клубничными губами, Завадский шел по двору, никого не замечая, такими легкими, красивыми шагами, что казалось, его ноги почти не касаются земли.

Раздавался звонок, я быстро открывала дверь и еще быстрее пряталась в кухне, чувствуя себя Золушкой задолго до того бала, когда она получила право стоять рядом с принцем. Только когда Завадский входил к маме и начинал заниматься, я бежала на входную лестницу нашего дома и поражалась, что от соприкосновения с «его» подошвой грязный каменный пол не догадался превратиться в мраморный. Фантазию прерывал слух: первые а-а-а Юрия Александровича были не из приятных30.

Но как эти большие, красивые люди были послушны, старательны! Мне тоже страшно захотелось кого-нибудь учить музыке, чтобы и у меня, как и у мамы, была ученица. Когда я играла на рояле, ко мне нередко приходила Марфуша, дочка дворника с Малой Грузинской.

– Ловко ты пальцами перебираешь, – говорила она.

И я однажды ей сказала:

– Хочешь, я буду учить тебя играть на рояле?

Марфуша оказалась очень старательной ученицей. Наше бедное пианино кричало теперь свое «а-а» еще громче: с утра мамины ученики, после гимназии я, к вечеру Марфуша и еще Ниночка… Интересно, что, когда учишь другого, начинаешь больше уважать скучные упражнения, видишь, на глазах видишь, как они помогают. И вот наступил день, когда мамины ученики запели «Ласточку» Делякуа, а моя Марфуша сыграла «Травка зеленеет, солнышко блестит» двумя руками.

Как раз в этот день и час приехала Софья Васильевна Халютина приглашать маму преподавать пение на ее курсах драмы, услышала через стенку весь мой урок с Марфушей и предложила мне… учить игре на фортепиано ее дочь Лизу «за деньги»! Софья Васильевна сказала, что будет мне платить двенадцать рублей в месяц – целое состояние по моим тогдашним понятиям!

Я долго рассказывала папиному пианино, какая я счастливая, и пианино понимающе глядело на меня всеми своими клавишами. Теперь мы с мамой обе учительницы. Обе зарабатываем деньги, и мама рассказывает всем:

– В свои двенадцать лет Наташа уже зарабатывает двенадцать рублей в месяц – не шутка!

Софья Васильевна Халютина сделала и еще важное: она открыла при своих курсах драмы подготовительное юношеское отделение и разрешила мне посещать там все уроки. После игры с Е. Б. Вахтанговым на Княжей Горе ставить спектакли стало моим самым любимым делом, и малыши нашего двора буквально требовали моих новых постановок. Но все это были спектакли-игры, а тут можно будет по-настоящему учиться у артистов Художественного театра, у самого Тильтиля из «Синей птицы» (ведь С. В. Халютина и была первой создательницей этого образа).

В. Н. Аргамаков был мною доволен, я вскоре стала аккомпанировать маме даже в концертах – у мамы, кроме уроков, теперь и концерты были. Многие ее корили, что она столько лет не думала о своем таком красивом голосе. Не только С. В. Халютина – многие друзья папы хотели помочь мне стать хоть немного на него похожей и занимались со мной бесплатно: Виктор Львович Кубацкий учил играть на виолончели, скульптор Матильда Рыдзюнская находила у меня способности к скульптуре. Я страстно брала знания везде, где могла.

«Богатыми» мы, конечно, не стали, что такое новое платье после концерта памяти папы опять забыли – нам перешивали из старья разных наших тетей. Но разве это важно?

Мне везло. Поразительно везло. Взять хотя бы вот какой случай.

Я была уже в шестом классе гимназии М. Г. Брюхоненко. Училась хорошо, но шалить любила. В «трудных случаях» в классе слышалось: «Сацка, выручай». Нас было трое самых отчаянных: Лида Дьяконова, Соня Нестеренко и я.

Собственно, злостных шалостей у нас не было, но мелкого озорства – сколько угодно. Классная дама наша, Анна Петровна, что бы ни случилось в классе, уже не давала себе труда разбираться в подробностях и кричала по трафарету:

– Сац, Дьяконова, Нестеренко, выйдите вон из класса!

Это нам, как «коноводам», даже льстило, а одноклассники нас любили за то, что «эти трое не выдадут».

Однажды после уроков несколько двоечниц нашего класса – Труда Громан и другие – попросили нашу тройку «задержаться в классе». Они узнали, что на завтра назначена классная работа по физике, сообщили нам, что они не знают «ни в зуб ногой, и спасти их может только отмена классной».

Но как сделать, чтобы ее отменили? После многих вариантов приняли предложение Оли Цветковой: ее папа был священником в церкви. Оля обещала принести несколько «монашков» – такое курево, которое употребляют в церкви, когда там стоит покойник. От этих «монашков», когда их зажжешь, дымок идет легонький, а запах сильный.

– Заводилы скажут: «В классе угарно», и классную отменят, – под общее ликование заключила Оля. Ее поддержала Шура Андреева – у нее папа тоже был священник, и она считала этих «монашков» совершенно радикальным средством для отмены классной.

Утром «заговорщики» – три двоечницы, наша тройка плюс Оля Цветкова и Шура Андреева – пришли в гимназию ни свет ни заря. «Чтобы крепче было», этих «монашков» принесли и Оля, и Шура. Я посмотрела один из них: сине-черный, как из сажи, с мизинец вышиной, пирамидальной формы, неприятный какой-то с виду – да и что в нем может быть приятного, когда его в церкви по покойнику курят?! Мы наметили план действий.

На переменке перед физикой Шура Андреева зажгла своего «монашка», которого держала в руке под партой, – потянул легкий, как из папиросы, дымок, ничего особенного. Но когда после перемены кончили проветривать класс и закрыли окна, когда зажгли своих «монашков» еще и двоечницы, – дышать в классе стало тяжело. Я, как и было намечено, первая подняла руку и спросила:

– Можно выйти?

Учитель пожал плечами:

– Я объявляю классную работу, а вы спрашиваете, можно ли выйти, и сейчас же вслед за переменой! Это по меньшей мере странно.

Несколько одноклассниц фыркнули, закрывшись кто рукой, кто передником, – от меня всегда ждали каких-то трюков. Через несколько минут я снова подняла руку, а вслед за мной и Соня Нестеренко:

– Простите, но в классе чем-то пахнет. Не угар ли?

Учитель встал раздраженно, хотел нам что-то ответить, но вдруг раздался уже никем не подготовленный стон: «Мне плохо!» Худенькая Шура Андреева поднялась из-за парты и соскользнула вниз, на пол, потеряла сознание. Хорошо, что Соня успела незаметно подобрать и потушить ее почти уже догоревшего «монашка».

Настроение у всех испортилось.

– Тут действительно жуткий запах, – сказал учитель и велел вызвать классную даму и врача.

Шуру унесли на носилках. Классная дама влетела в класс, как ураган, и велела немедленно всем выйти. Дым теперь целиком завладел нашим классом. Труда Громан была вообще очень флегматична, а тут она задержалась около своей парты, чем вызвала новый взрыв гнева Анны Петровны:

– Громан, кому я сказала? Вон из класса!

Анна Петровна шагнула к Труде Громан, она что-то положила в парту и сонно выплыла в коридор. Классная дама открыла все окна настежь, после чего, бледная, помчалась к врачу за нашатырным спиртом.

Мы ходили по залу, как тараканы после дуста. Во всех классах шли занятия, и было неловко. Классную работу отменили, но никакой радости не было. И вдруг раздался крик:

– Шестой класс горит! Пожар!

Мы помчались в коридор, к нашему классу: парта Труды Громан дымилась, как огромный «монашек», язык пламени лизал ее чистые, «неприкосновенные» учебники и грязные тетради…

Пожар, конечно, быстро потушили. Обугленная парта Громан была печальным доказательством, что «монашки» – слишком сильное средство для отмены классной.

Целый час мы сидели в классе одни, без учителей, без назиданий. То, что наш класс оказался в полной изоляции, было особенно страшно. Оля Цветкова была круглая отличница, образцового поведения, она и сейчас сидела одна с благонравным выражением лица и, достав где-то иголку с ниткой, подшивала белый кружевной обшлаг к рукаву. Труда Громан – родная племянница начальницы гимназии. И зачем я в каждой стенке гвоздь?! Я-то классную работу написала бы как следует. Лида и Соня тоже. Зачем было связываться с этой мерзкой штукой, которая для покойников? И… что будет с мамой и Ниной, если теперь меня исключат из гимназии?

В класс медленно вошла классная дама:

– Кто является зачинщиком этого безобразия?

Молчание.

– Кто принес в класс церковное курево?

Мертвое молчание.

– Все понятно, – заключила Анна Петровна. – Мы устали от поведения шестого класса. – Лицо ее неожиданно перекосилось, и она крикнула: – Сац, Дьяконова, Нестеренко, немедленно к начальнице гимназии, а остальные приготовьте тетради, сейчас будет…

Мне уже было все равно, что сейчас будет в классе, я встала и пошла к двери. Сердце сжалось, руки и ноги похолодели, но я шла по коридору, потом по широкой лестнице, шла, чтобы никому не сказать ни слова. Безрадостные думы бились в голове: «Меня, конечно, исключат, снимут со стипендии. Как мы теперь будем жить? Выдавать других не могу. Знала, что глупо, и участвовала. За такое прощенья не будет. Что скажут маме?.. Хорошо, что с четвертого этажа до первого так долго идти, если медленно… Когда объявят, самое главное – не зареветь».

Уже второй этаж пройден, вот и большая торжественная дверь Марии Густавовны Брюхоненко. Ух как страшно ждать!

– Пусть что хотят с нами делают, только скорее, – произносит Лида.

Тик-так! Тик-так! – издеваются над тремя девочками, прижавшимися к стене, раззолоченные часы. У меня в голове идиотская мысль: «Надо сосчитать, сколько букв «Мария Густавовна Брюхоненко». Если чет, то может быть…»

Но что это? Сама начальница гимназии неожиданно выбегает из комнаты, глаза блуждают, за ней инспектор, учителя…

Мария Густавовна говорит, еле сдерживая волнение:

– Скорее все по домам! Бегите, не теряя ни минуты! Скажите всем: революция, на улицах неспокойно.

Мы переглядываемся с Соней и Лидой, обнимаем друг друга, целуемся, бежим вверх и кричим, захлебываясь от радости:

– Все по домам, скорее идите все по домам – революция! Ур-ра!

* * *

Мальчишки довольно рано начали обращать на меня внимание. Мне было лет тринадцать, когда хромой мальчик по имени Генрих письменно объяснился мне в любви (мама сказала, даже без ошибок).

Но я на мальчишек обращала «ноль внимания». Меня интересовали те, у кого я могла чему-нибудь научиться.

В гимназии это был Юрий Матвеевич Соколов (впоследствии профессор-фольклорист). Я им восхищалась потому, что он увлекательно нам рассказывал то, чего нигде не прочтешь, – о литературе, писателях, их творчестве, – а еще потому, что он разрешал нам писать сочинения на свободные темы. Мне было двенадцать лет, когда я написала «Чайковский – Тургенев – Достоевский – Скрябин». В этом сочинении я пыталась доказать, что первые два неотрывны от театра, а Достоевского надо самой читать, самой, одной, много думать, чтобы до конца его понять, как и музыку Скрябина.

Юрий Матвеевич написал на полях моей работы, что глубокий драматизм творений Достоевского, наоборот, очень роднит его с театром, поставил мне четыре с плюсом, но похвалил за то, что много читаю, слушаю, думаю и хочу сама разобраться.

Кумиром моего подросткового состояния был Виктор Львович Кубацкий, учивший меня играть на виолончели. На его вопрос, сколько мне лет, я ответила: «Будет четырнадцать», хотя мне тогда было двенадцать. Он засмеялся и сказал, что спрашивает, сколько мне сейчас лет, а «будет» это не ответ – и ему когда-то будет пятьдесят. Тогда ему было двадцать шесть, был он кареглаз, со светло-золотистыми волосами, по моему мнению – красавец.

Он часто выступал с трио, квартетом, соло, и спасибо этому увлечению – оно помогло мне уже тогда довольно хорошо узнать камерный репертуар.

Но, пожалуй, самым большим кумиром был руководитель нашей Грибоедовской студии – Николай Павлович Кудрявцев, очень талантливый артист Московского Художественного театра.

Его исполнением роли Лариводьера в музыкальной комедии «Дочь Анго», поставленной Вл. И. Немировичем-Данченко, восхищался сам Федор Иванович Шаляпин, который специально пришел к нему за кулисы, чтобы сказать об этом.

Четыре года систематических занятий сценическим мастерством с Николаем Павловичем дали мне бесконечно много. Он называл меня своей самой любимой ученицей.

А мальчишек я довольно рано научилась превращать в своих добавочных учителей. Один был куда сильнее меня в геометрии, другой учился в консерватории и с ним полезно было поиграть в четыре руки, третий знал французский, которого я не знала. Переведя их с ухаживания на «новые рельсы», я все больше обрастала новыми учителями. Самое мое любимое!

Чем больше я росла, тем яснее понимала, какие удивительные сюрпризы можно найти в людях, что они все разные и что в каждом скрыто что-то очень хорошее и интересное.

Тола Серафимович

Юношеская группа курсов драмы С. В. Халютиной превратилась в самостоятельную драматическую студию. После того как мы успешно поставили «Горе от ума», она стала называться «Драматическая студия имени А. С. Грибоедова». Там преподавали знаменитые режиссеры и артисты Художественного театра, но самым моим любимым по-прежнему был Николай Павлович Кудрявцев. Он и сценическому мастерству серьезно и вдохновенно нас учил, и режиссерские навыки прививал, и нами сделанное анализировать умел замечательно.

Я уже сыграла Юлию в «Двух веронцах» Шекспира, много других ролей, но особенно любила сама превращать в пьесы рассказы и даже романы и ставить их тоже сама, конечно, под руководством Николая Павловича Кудрявцева.

Любила я и читать стихи. Бальмонт, Белый, Блок, Северянин – вот тогда был наш репертуар. Дети своего времени – никуда от этого не денешься.

После Февральской революции занятия в гимназии и Музыкальном институте были прерваны, зато в Грибоедовской студии мы «творили с утра до ночи».

К нам туда стал часто приходить сын писателя А. С. Серафимовича – Тола. Настоящая фамилия его была Попов, но нам было приятно, что он сын известного писателя, и мы чаще называли его Тола Серафимович, хотя сам себя он называл только Тола Попов.

Он был красивый, высокий, но какой-то слишком ясный, с очень розовым цветом лица и правильными чертами, чтобы понравиться девчонкам, – они предпочитали бледных и «загадочных». Ну а во мне тоже ничего загадочного не было – я выглядела старше своих лет, потому что была толстая и краснощекая. В общем, мы подружились. Он был старше меня не только годами (ему было уже восемнадцать), но всем своим развитием. Когда Тола говорил, я диву давалась: откуда он столько знает! Не об искусстве – там я была сильнее его, – о жизни. Политически я была в то время совершенно безграмотна. Знала, что царя свергли, что после Февральской революции у власти Временное правительство, что есть разные политические партии, видела, как некоторые из маминых родственников косились на нее за то, что она пошла работать в комитет большевиков. Я как-то мало задумывалась над этим, а Тола – совсем другое дело. Он ясно знал, что к чему.

Жил он тоже где-то на Пресне, во всяком случае, домой из студии мы всегда возвращались вместе. Я очень ценила, что он со мной разговаривал как с равной, хотя для «самоутверждения» подчас и пыталась с ним спорить.

Помню, как-то идем из студии вечером, я ему рассказываю:

– Сегодня у нас был доклад о разных партиях. Докладчик очень хороший. Он совершенно объективно объяснил, что во взглядах каждой партии хорошо и что плохо.

Тола возмутился:

– Совершенно объективно о всех партиях может говорить только человек, у которого нет никаких своих взглядов! А человек без своих убеждений вообще не человек. Вот я, например, большевик и твердо уверен, что правы только большевики, и хочу, чтобы все, кому я верю, так же думали. Как же может быть иначе? Между прочим, ты живешь напротив нашего комитета, в Большом Предтеченском, и могла бы помочь нам концерты устраивать, читки на Прохоровке с рабочими проводить…

Эта работа не была большой, но она заставила зазвучать в сердце какие-то новые струны. «Для начала» Тола привел меня в комитет партии большевиков – он помещался в одноэтажном сером домике наискосок от нашего дома. Там стояло красное знамя, на стене большими буквами было написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Все это для меня было ново. Тут была какая-то особая тишина, собранность, говорили вполголоса, только о чем-то важном, называли друг друга «товарищ», главные посетители – рабочие. Толу там знали и уважали.

Он подошел к женщине в темном платье, с волосами на прямой пробор, что сидела за столом, сказал ей что-то тихо, а потом подозвал меня и объяснил:

– Наташа, ты будешь к товарищу Семеновой приходить за литературой, читки для неграмотных рабочих проводить.

Товарищ Семенова пожала мне руку, дала газету «Правда», и мы пошли на фабрику Прохорова (она тогда называлась «Прохоровская трехгорная мануфактура»). Фабричные трубы, кирпичное здание – ничего этого я раньше вблизи не видела. Тола провел меня в небольшую комнату, где уже собрались восемь-девять рабочих. Лица у всех них были усталые, но сосредоточенные.

Тола представил меня, и я громко, с выражением прочла то, что мне дали в комитете, а потом Тола проводил меня домой. Следующие читки я проводила уже без Толы, но когда он был свободен, то заходил за мной, чтобы ответить на вопросы рабочих и «чтобы тебя (это меня) в темноте никто не обидел».

Как-то Тола примчался к нам домой часов в пять вечера.

– Анна Михайловна дома? Скоро придет, не знаешь? Вот незадача! Комитет поручил мне концерт для рабочих устроить в помещении аптеки, рядом с Зоологическим садом, знаешь? Артисты из Второй студии Художественного театра прежде дали согласие, а сейчас записку прислали – репетицию у них назначили генеральную, не могут. Думал, Анна Михайловна выручит, я ей записку оставлю, а ты со мной пойдешь, хорошо? Там в шесть часов начало… Стихи какие-нибудь почитай, а я пока сбегаю – может, еще кого из артистов уговорю. А то ведь неуважение к рабочим получается, они усталые с работы придут, и вдруг отмена. Нельзя!

Я быстро вымыла лицо и руки, почистила туфли, причесалась, надела белую кофточку – словом, приняла свой самый парадный вид из всех возможных и, по дороге вспоминая все то, за что меня хвалили в Грибоедовской студии, побежала в аптеку, Тола – в другую сторону. Девчонка я была смелая, с Толой дружба крепкая, его доверие меня очень согревало, и я, хотя чувствовала, что одна иду навстречу неприятностям, не трусила.

Рабочие на объявленный концерт начали собираться заранее. Я встречала их еще на лестнице, просила садиться, а сердце билось неровно: а ну как Тола никого из артистов не уговорит!

Пробило шесть часов – ни Толы, ни артистов. Но… слово ему дала – значит… В 6 часов 15 минут начинаю концерт сама. Сама открываю занавес, потом выхожу на эстраду, что несколько удивляет собравшихся – они думали, что я билетерша. А я вообще никто – просто выручаю Толу, и мне жалко, что я никто, но… начинаю, и даже громким голосом. Читаю все, что знаю, с выражением, а сердце заикается. В зале человек сорок – сорок пять (хорошо, хоть немного), все сидят какие-то отдельные, а совсем отдельно от них я.

Читаю про любовь. За это в студии хвалили. Мой голос и стихи словно ко мне же назад и возвращаются – как игра в мяч у стенки, не долетают до зрителей… Читаю уже двадцать минут – Толы нет. В памяти еще только одно стихотворение – Андрея Белого. Начинаю:

 
Мы ждем, ее все нет, все нет.
Мы ждем средь праздничного храма,
И, в черепаховый лорнет
Глядя на дверь, сказала дама,
Шепнула мне: Si jeune? Quel ange!
 

(О счастье, – я заметила в боковой двери красное лицо прибежавшего Толы и продолжаю, удвоив выразительность.)

 
Вошла, склонясь, склонясь в печалях,
Белей, чем мертвый флердоранж,
Вошла, туманяся в вуалях…
 

(Наверно, Тола стоит и восхищается, какая эта Наташа молодец.)

 
В веселых окнах багрянец.
Рыданий крик сдавил ей горло,
Когда рука над ней венец
Холодно-блещущий простерла.
 

(Надо взглянуть хоть чуть-чуть на Толу. Но… почему у него такое злое лицо? Он мне, кажется, кулак показывает?!)

Дочитываю свои стихи – в зале унылая тишина. Две старушки, постоянные посетительницы моих читок на Прохоровке, видно, из жалости раза два хлопнули в ладоши, и снова тихо. Не совсем: слышно, как топают по эстраде к выходу мои стоптанные, хотя и блестящие от свежей ваксы полуботинки. Тола хватает меня за плечо и зло шепчет:

– Ты чего это по-французски там болтала и про какой-то лорнет?

– Разве я виновата, что у Андрея Белого так написано!

– Мне все равно, чья это… волынка. Рабочие к бою готовятся, а она им… всякую ерунду читает, только бы показать, что она уже взрослая, про любовь может, флёрдоранж всякий…

Раздались хлопки неудовольствия, стук ногами, выкрики:

– Концерт-то будет или нет?

Тола из красного стал вдруг бледным:

– Ты… это… не сердись, иди, что хочешь делай, потяни еще полчаса, пожалуйста, – к семи артисты придут, обещали.

Вдруг меня осенила мысль. Я снова вышла на сцену и сказала:

– Дорогие товарищи, сейчас сын писателя Серафимовича, Тола, расскажет вам, как сложились ваши любимые революционные песни. Попросим…

Я захлопала в ладоши первая. Вероятно, помог авторитет писателя Серафимовича – захлопали многие, а Тола, глядя на меня круглыми глазами, боком вышел на сцену. Он ничего подобного от меня не ожидал, но понимал, что я права – не могу одна отдуваться.

– Я это… собственно, – начал Тола, но я смело и уверенно продолжала, будто всю жизнь говорила с этой сцены:

– Сейчас вы услышите, как сложилась ваша любимая песня «Варшавянка» (Тола про революционные песни все знает, уже сколько раз мне рассказывал).

Я подошла к пианино и сыграла двумя руками первый куплет «Варшавянки», это очень помогло: у публики создалось настроение слушать рассказ, а у Толы – говорить.

«В тысяча восемьсот девяносто восьмом году в часовой башне Бутырской тюрьмы были заключены русские революционеры и среди них инженер, друг Ленина – Глеб Максимилианович Кржижановский…»

В зале тихо – но это уже совсем другая тишина. И вдруг все собравшиеся, не сговариваясь, поют «Варшавянку». Поют негромко и так значительно, что у меня словно электрический ток по телу. Я участвую в чем-то хорошем, и соединение с залом произошло. Песня допета. Снова тишина… И потом короткое, настойчивое:

– Еще!

Тола рассказывает о песне «Смело, товарищи, в ногу», об ее авторе – любимом ученике великого русского ученого Менделеева – Леониде Радине. И снова мы все вместе поем…

Теперь я объявляю антракт – четверть восьмого, и… артисты приехали, в том числе моя мама.

Домой возвращаемся втроем – мама, Тола и я. Настроение у всех хорошее.

Вдруг Тола берет меня за руку:

– А Наташа подходящий человек, правда, Анна Михайловна? Ошибки свои признает и… исправить может на ходу.

– Находчивая, – смеется мама.

– В общем, если все будет хорошо, я вам, Анна Михайловна, года через два скажу что-то важное. Хорошо?

Тола странно на меня смотрит, смущается, берет кепку и исчезает.

– Мама, что он тебе через два года скажет, а? – спрашиваю я.

Этого я так и не узнала: Тола погиб смертью храбрых в первых боях за Октябрьскую революцию.

Поэт Я. Шведов вспоминает биографию песни «Орленок»: «…Когда работал над песней, я вспомнил старших товарищей по комсомолу. Многие из них были рядовыми, но какими-то из орлиного племени!

 
Орленок, орленок, мой верный товарищ,
Ты видишь, что я уцелел…
Лети на станицу, родимой расскажешь,
Как сына вели на расстрел
 

…Я вспомнил Анатолия Попова. В те годы в комсомольских кругах про него ходили легенды.

И многие из нас мечтали быть похожими на Анатолия Попова.

Какой же героический подвиг совершил этот юноша?

В октябре 1917 года, во время уличных боев в Москве, братья Поповы вели разведку в стане врагов. И как-то в хмурый денек Анатолий Попов проник в Кремль, в штаб юнкеров-белогвардейцев. Враги захватили мужественного юношу и приговорили к расстрелу. Но в это время в Кремль ворвались красногвардейские и рабочие отряды. Они и спасли юношу. А вскоре Анатолий Попов уехал на фронт, он был комиссаром полка.

Рассказывали, что во время вынужденного отступления юноша-комиссар остался один около моста прикрывать огнем пулемета бойцов своего полка. До последней пули в ленте сражался с врагами комиссар-комсомолец Анатолий Попов.

Долго искал и не нашел могилы своего старшего сына его отец – писатель-коммунист Александр Серафимович.

Узнав о большом отцовском горе, Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна Крупская прислали ему телеграмму. Они разделяли печаль о гибели старшего сына Александра Серафимовича»31.

Начало пути

Весна 1918-го была удивительной. Наверное, люди никогда не пели столько, сколько в ту весну, наверно, никогда не испытывали такой радости от пения хором. Эти удивительные хоры возникали как-то сами собой. Запоют два-три человека на одной стороне тротуара, к ним присоединяются другие, а вот песню подхватили и те, что идут по мостовой, и уже поет вся улица!

 
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем…
 

Раньше меня, бывало, не вытащишь на улицу из студии, не оторвешь от рояля, а теперь только проснусь и… на улицу! Так хочется шагать по весенней мостовой в ногу с теми, кто поет и радуется, смотреть на первые ярко-зеленые листья деревьев, на красные флаги, с которыми играет весенний ветер.

«Вся власть Советам!» «Искусство – трудящимся!»

Как новы тогда были эти слова!

* * *

Помню, как к нам пришел, нет, вбежал Митрофан Ефимович Пятницкий. Его красивые вьющиеся волосы были растрепаны, усы, бородка, глаза – все говорило о волнении, которое он не может сдержать. Помню, он даже не дошел до комнаты – сел на первый попавшийся стул в передней и рассказал, как он выступал в кремлевском клубе со своим хором, как на этот концерт пришли Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна, как потом его пригласили в Кремль к Владимиру Ильичу, как просто и приветливо принял его Ленин – обещал полную поддержку «хорошему, нужному делу», пожелал дальнейших успехов.

Мы с мамой горячо обнимали Митрофана Ефимовича, понимали, каким счастливым он себя чувствует. Когда-то наш папа мечтал вместе с Пятницким «открыть двери концертных залов» талантливым певцам и музыкантам из народа, возмущался теми, кто презрительно называл хор Пятницкого «поющими мужичками». И вот теперь Митрофан Ефимович дожил до других времен, совсем иного отношения к искусству народа. Как больно, что папа со столькими интереснейшими неосуществленными планами своими уже умер…

Пятницкий так же внезапно исчез, как появился, а у меня родилось такое желание работать, быть нужной другим людям, что я уже не давала маме покоя, и в конце концов она смирилась:

– Когда ты что-то задумала, тебя трудно переспорить. Ну что ж! Пока не наладились занятия в гимназии, поработай, попытай счастья. Пойди в театрально-музыкальную секцию к Керженцеву. О нем говорят как о хорошем человеке. Многие интеллигентные люди саботируют сейчас работу в Советах. Может быть, тебя на небольшую должность и возьмут – люди сейчас очень нужны. А для нас, конечно, всякий твой заработок – тоже подмога.

На следующее утро первым делом попросила маму записать мне адрес этой секции и, непрерывно повторяя «Кузнецкий переулок, дом один», вышла из дому. Примут меня на работу или нет?

Я вышла на Красную Пресню, пошла вниз, к Зоологическому саду. Мне хотелось приготовить себя ко всем неожиданностям, чтобы в случае отказа не зареветь, и я снова начала загадывать. Значит, так: если сейчас пройдет трамвай № 25, мне дадут работу на вешалке или посыльной, если № 22, хорошо, как нельзя лучше, если № 1, вернусь домой ни с чем, если № 16, буду артистов на концерты по телефону обзванивать. Хорошо бы… Мимо меня с грохотом промчался трамвай № 22, весело подмигнул мне сразу двумя своими одинаковыми цифрами. Я решила больше ничего не загадывать.

Солнце приветливо светило, старая китаянка на углу продавала пестрые бумажные шарики на резинке, и я дошла, ни о чем не думая. Заволновалась снова, когда увидела надпись: «Театрально-музыкальная секция». В прихожей висело зеркало. Посмотрела на себя и покраснела: волосы в две косы – могут не поверить, что я взрослая. Но сейчас менять что-нибудь в прическе было уже поздно.

В театрально-музыкальной секции было удивительно тихо. Напротив зеркала, около жестяного чайника, сидела курьер Вера Ивановна. На мое «здравствуйте» она ответила приветливо. В первой комнате, за столом, высокая женщина в пенсне, с черными волосами – секретарь 3. С. Герасимова (об этом было написано на дощечке над ее головой).

– Вам кого нужно? – спросила она.

– Я насчет работы.

Она показала на закрытую дверь с надписью: «Заведующий театрально-музыкальной секцией МСР и КД», и я вошла.

За столом сидел Платон Михайлович Керженцев. Он что-то писал, но, услышав, что в дверь вошли, сейчас же поднял голову:

– Здравствуйте, садитесь. Что скажете?

У него было немного волос, но они были золотистые, вьющиеся, как венчик вокруг головы. Я подумала, что они похожи на пушистый одуванчик, от этого мне стало менее страшно, и просьба о работе была изложена. Меня поразила простота и приветливость Платона Михайловича. Как просят работу, я знала только по литературным произведениям. Думала, будет тяжкий разговор, а Платон Михайлович держался как равный, без малейшего высокомерия, с полуслова схватывая все, что говорил и не договаривал собеседник. Его веселый, живой ум, быстрота решений просто потрясли меня в тот момент.

– У нас должен быть детский отдел, а работника там пока ни одного нет. Попробуйте вы поработать.

Помню, от радости я подпрыгнула на месте, шарик на резинке выскочил из моего кармана, я страшно смутилась, запихнула его обратно и спросила заикаясь:

– А что… мне надо будет… делать?

– А это мы вас спросим, что вы будете делать, – сказал Платон Михайлович и протянул руку в знак того, что мне пора уходить.

Наверно, у меня была очень глупая улыбка. Я никак не могла подтянуть углы губ на середину лица – они сами ползли далеко к ушам. Вышла, закрыла дверь. От переполнившего меня восторга хотелось всем рассказывать, петь о встрече с Платоном Михайловичем! Словно поняв мое состояние, ко мне подошли Вера Ивановна и Зинаида Сергеевна Герасимова.

– Как вас зовут?

– Наташа… Наталия Ильинична, – в первый раз в жизни назвала я себя по имени и отчеству.

– Работать у нас будете?

– Да, завтра приду к вам в девять часов утра на работу. Только он сказал – это мы вас спросим, что вы будете делать…

Видя мое смущение, Зинаида Сергеевна пояснила:

– У Платона Михайловича такой принцип – предоставляет новому работнику полную инициативу, пока надеется, что работник доверие оправдает.

Хорошо отнеслись ко мне старшие товарищи в Темусеке! Я вернулась домой именинницей.

Следующий день – день начала работы – навсегда остался в памяти. Помню почти физическую радость от соприкосновения подошвы с каменной ступенькой у входа в Темусек. Было очень рано, Вера Ивановна еще спала на сундуке. Она нисколько не рассердилась, что я разбудила ее «ни свет ни заря». Хороший она была человек! Добрая, умная. Член партии с 1903 года. Говорила правду в глаза всем без исключения. Жизнь у нее была суровая и внешность тоже – худая, курила, как мужчина, зря не улыбалась.

В необходимость детского отдела Вера Ивановна уверовала сразу, но так как лишних столов в Темусеке не было, а, как известно, без стола никакой отдел возникнуть не может, Вера Ивановна пошла во двор и притащила оттуда кем-то выброшенный кухонный стол. Потом она покрыла его листом бумаги, а мне дала картон и тушь, чтобы написать «Детский отдел».

Когда пришли другие сотрудники, я уже сидела под этой надписью за столом, на котором было все, что полагается, – чернильница, ручка, белая бумага. Как белый лист, который лежал передо мной, была тогда и вся эта работа. Возможности безграничные, а как, с чего начать? Дети и театр – белое пятно на карте искусства, пути, еще никем не изведанные.

На колесе счастья

Видели вы когда-нибудь «колесо счастья» на народных праздниках? Оно так весело блестит разноцветными электрическими огоньками и все время кружится высоко-высоко. С первых дней моей работы в Детском отделе театрально-музыкальной секции я почувствовала себя самой счастливой, словно ухватилась за это колесо и сладостно быстро закружилась вместе с ним. Держаться приходилось крепко, на ходу менять руку, но не падать же вниз – удержаться во что бы то ни стало! Было ли трудно? Очень. Но отец говорил: «Трудности для того и созданы, чтобы их преодолевать. Крепить волю, когда твердо знаешь, чего хочешь, что может быть интересней этого?!»

«Искусство – детям трудящихся». Это ли не самое важное сейчас, когда в школах нет занятий, когда дети предоставлены сами себе?!

Спектакли и концерты, которые я в несметном количестве могла видеть и слышать в детстве, научили меня значительно большему, чем все гимназические учителя, а дети рабочих – они тогда и понятия не имели, что такое театр.

Первый спектакль, который я организовала для них в Грузинском народном доме 7 июня 1918 года, забыть не могу. Пьесу «Бум и Юла» Н. Шкляра по моей просьбе поставила все та же замечательная артистка Художественного театра С. В. Халютина. Играли грибоедовцы-студийцы. Среди них были М. Кедров, М. Титова, С. Азанчевский, В. Орлова, Н. Оленина…

Репетировали днем и вечером больше месяца, горячо и серьезно, спектакль получился интересный, хотя сюжет сказки и был несложен. Мальчик Бум и девочка Юла ходят по дворам в поисках подаяния. Бум играет на скрипке. Юла танцует. Но в сказке все возможно, и они попадают во дворец короля. Произвол и глупость царят в роскошном дворце, там очень скучно. Бум и Юла внесли во дворец струю жизнерадостности, за это их вкусно кормят, роскошно одевают. Но пусть маленькие музыканты изголодались и исхолодались – они не променяют приволья лесов и лугов на золотую клетку.

Бум и Юла убегают из дворца, а вслед за ними убегает и принцесса Золотой колокольчик…

Этот первый спектакль смотрели только двести – двести пятьдесят ребят. Они прежде понятия не имели, что такое театр, и шли неохотно. В большом зале дети чувствовали себя неловко, сидели вразброд, «кучками». Они даже не знали, куда нужно глядеть, и когда открылся занавес, гул в зале некоторое время продолжался. К концу первого акта удовольствие начало пересиливать удивление, но и хлопали дети на этом спектакле непривычными ладонями. У нас тоже многое еще было «не дотянуто» – и декорации, и костюмы. Об оркестре и не мечтали: рояль и скрипка.

Но как хорошо, что этот спектакль помог нам открыть первую страницу новой книги «взаимопонимания».

В третьем акте тишина сменилась смехом, а возгласы одобрения подтверждали, какой силой обладает та радость, которую принесет детям театр. Искренность и молодой задор артистов Грибоедовской студии по-настоящему заразили маленьких зрителей.

После окончания спектакля дети долго, как завороженные, ходили вокруг Грузинского народного дома, подбегали к разгримировавшимся артистам, с сияющими глазами спрашивали:

«Когда будет еще?!»

Через несколько дней спектакль был повторен там же. Зрители первого спектакля вели за руку младших братьев и сестер, друзей и подруг. Но и на четвертом, и на пятом спектаклях, уже в переполненном зрительном зале, мы узнавали многих из его первых посетителей. Они знали наперед все, что произойдет на сцене, но реагировали с восторгом первого восприятия.

* * *

Москва разделена на одиннадцать районов. Ходить в центр дети не могут. Разруха. Нет транспорта, обуви. Для начала я должна устраивать хоть по одному утреннику для детей в каждом районе каждое воскресенье. У взрослых сейчас после каждого собрания на фабриках и заводах концерты. Репертуар для взрослых у каждого артиста есть. Конечно, рабочие их прежде не видели, не слышали – это чудесно, что знаменитые артисты выступают теперь для рабочих, но Детскому отделу куда труднее. Для детей прежде совсем никаких концертов не было. Надо уговорить артистов учить совсем новый репертуар.

– Это еще что за агитатор выискался? – ворчит на меня пожилая артистка из Малого театра.

– Не донимайте нас речами, деточка, они нам и так надоели, – берет меня за подбородок артист в бобровой шубе. Но некоторые обещают «подумать», спрашивают:

– А что бы вы хотели, чтобы мы для детей выучили?

Да, надо самой им что-то предлагать.

Ночами отбираю ноты и книги, которые пригодятся для детских концертов. К счастью, библиотека у нас дома большая, хорошая – на нее деньги тратились в первую очередь. Чайковский «Ласточка», «Кукушка», «Мой Лизочек» – проигрываю на рояле, откладываю – пойдет. Гречанинов «Про теленочка», «Подснежник», «Ай-дуду»… Русские народные сказки, Андерсен…

Днем со связкой отобранного хожу к артистам, которых мечтаю сблизить с детской аудиторией. Заметила: когда говоришь с людьми поодиночке, их легче уговорить. Много позже я поняла, какая трудная и необходимая наука «человековедение» и как без нее ни организатором, ни режиссером не станешь…

Но перелистаем страницы назад.

Первой знаменитой певицей, которая приняла меня радушно, была Надежда Андреевна Обухова. Когда я робко вошла в переднюю ее большой квартиры, меня сразу провели в ее комнату, где было много зелени, диваны, портреты в овальных рамах. Рояль приветливо распахнул крышку – верно, Надежда Андреевна незадолго до моего прихода пела.

Было утро, и Обухова вышла ко мне в синем халате, косы вокруг головы, улыбнулась мне всем своим румяным русским лицом, усадила в кресло:

– Выступать для детей? Это же очень интересно! Вот только понравлюсь ли я им? Я прежде для детей никогда не пела, своих у меня нет. Вы сами-то меня слышали?

Слышала ли я Обухову! Я и сейчас всем сердцем помню ее чарующе-глубокий, такой благородный голос, редчайшее меццо-сопрано, удивительное умение заставить полюбить всех тех, кого она пела-играла…

Встреча с Надеждой Андреевной была чудесным взлетом на колесе счастья. Она сказала, что с интересом поработала бы с композитором Гречаниновым над его детскими вещами, и дала его адрес.

* * *

К Гречанинову пошла прямо от Обуховой. Там приоткрыли дверь, не снимая цепочки, и, сказав: «Нет дома», снова захлопнули ее. Несколько раз ходила туда, прежде чем попала в переднюю и увидела высокие потолки, очень прямые стулья, пол, который блестел, как каток.

– Не наследите, – строго сказала мне женщина в фартуке, и я замерла около входной двери. Ко мне вышла черная, со злыми глазами жена Гречанинова. Была она в халате, вышитом райскими птицами, и когда я объяснила ей, зачем пришла, посмотрела на меня, как на козявку.

– Мой муж еще спит, – начала было она, но вдруг звонок телефона и (о счастье!): «Здравствуйте, Надежда Андреевна».

И как Обухова почувствовала, что дела мои плохи?!

Меня вводят в большую, чванливую своей чистотой и точным порядком комнату. Через несколько минут появляется Гречанинов. Он в хорошем костюме, без воротничка, бородка и волосы темно-русые, невысокий и такой же прямой, как спинки его стульев.

– Ну-с, объясните, почему вы так настойчиво меня добиваетесь, – говорит он еще с порога своей комнаты.

– Я насчет детских концертов…

– Видимо, это дело поручили вам, так как вы сами еще не вышли из детского возраста.

На эту фразу-колючку надо ответить резко или навсегда уйти из этого дома? Но какой же из меня выйдет организатор, если не научусь подчинять себя и свои взрывы делу? Пауза задержалась. Подхожу к нему ближе, и вдруг… мне делается его жалко: оказывается, у него только один глаз.

– Я знаю и люблю вашу музыку: «Острою секирой ранена береза», «Медведь обед давал», – говорю ласковым голосом.

Он, видимо, ждал от меня в ответ других интонаций…

Через некоторое время он уже за роялем, поем дуэтом:

 
Тень-тень-потетень,
Выше города плетень,
Сели звери на плетень,
Похвалялися весь день…
 

Дуэт у нас получился: я пою нижний голос, он – верхний. Голоса у нас одинаково противные, а музыка веселая, и на рояле он играет замечательно. Гречанинов вдруг закрывает ноты, идет к телефону, потом возвращается ко мне и заявляет довольным тоном:

– Договорился с известной певицей Анной Эль-Тур. Неплохой состав для детского концерта подобрался: певицы Обухова и Эль-Тур, у рояля композитор Гречанинов.

Одновременно с артистами надо было «уговаривать» и тех, кто мог предоставить здания для детских утренников. Недоверие полное. Одна из причин – моя «несолидность», хотя косиц больше нет – остриглась. Но другая причина крылась глубже.

«Никогда для детей утренников не делали, значит, можно и не делать», – рассуждают одни.

«У нас и для взрослых дела хватает», – отвечают другие.

«Дети нам все в театрах переломают», – говорят третьи.

Сила привычки – грозная сила. Я часто думала об этом в первые годы новой работы. Но если крепко веришь в правду порученного тебе дела, кровно чувствуешь его своим, настойчиво ищешь, встречная поддержка появится! В этом сотни раз меня убеждали факты.

И вот уже на подмостках Сокольнического круга в ярком атласном костюме перед детьми появляется Владимир Дуров, его собаки Лорд и Пак, лисица Желток, свинья Хрюшка-Финтиклюшка; на другой летней сцене дети аплодируют «великану» Виталию Лазаренко: курносый, с веселым хохолком на голове, он появляется на огромных ходулях, поражает своими прыжками в воздухе, а под конец перепрыгивает через несколько составленных вместе грузовиков, делает сальто в воздухе – у ребят дух захватывает.

– Посмотришь на вас и подумаешь: человек все может, стоит только по-настоящему захотеть, – говорит Виталию после концерта рабочий-подросток Иван Камнев.

А в клубах фабрик и заводов русский танец для детей исполняет «сама» Екатерина Гельцер, читают сказки Ольга Озаровская и М. М. Блюменталь-Тамарина, радуют детей петрушки художников Ефимовых, поют А. В. Нежданова, Н. А. Обухова… всех не перечесть.

Замечательные артисты повернулись лицом к детям. Молодежь тоже не отстает.

Новые и новые спектакли для детей ставят «грибоедовцы»32, вновь нарождающиеся в эти годы (сколько их было!) студии молодежи по просьбе Детского отдела дают жизнь на сцене многим сказкам.

Стремительные вешние воды новой жизни несутся с головокружительной быстротой! Работа Детского отдела с каждым годом становилась все более массовой. За три года мы устроили 1823 детских спектакля и концерта, которые видели более двух миллионов маленьких москвичей!

Посмеемся?!

Работая в Детском отделе, я ни на минуту не переставала ощущать себя самым счастливым человеком, удивляться тому, что за радость такой работы еще и платят деньги! Чувствовала, как, помогая росту любимого дела, расту сама.

Но расти по самочувствию – это одно, а по паспорту – совсем другое. Этот неумолимый документ утверждает, что за целый год любой работы можно вырасти только на один год, и, пока мне не исполнилось двадцать одного, периодически мое положение на работе оказывалось под угрозой. Новая наша руководительница О. Д. Каменева посмотрела на меня через лорнет и громко сказала:

– Эта девочка не может ничем заведовать.

Чего только не делала она, чтобы ущемить меня, побудить уйти из Детского отдела! Но я продолжала работать так же горячо, делала вид, что ничего не замечаю. Только однажды, когда отношение ее ко мне стало уж чересчур несправедливым, я, увидев ее в кабинете одну, без секретаря, влетела и сказала залпом:

– Вы хотите, чтобы я ушла из Детского отдела? Я это знаю. Но я так люблю эту работу, что стерплю все обиды, и если мне будет еще тяжелей, чем сейчас, все равно не уйду отсюда, знайте это! А уволить меня вам не удастся, потому что Советская власть справедливая, а работаю я изо всех сил.

Выпалив это, я выбежала из комнаты, чтобы не показать, как я волнуюсь. Мое счастье, что от природы я не труслива, а особенно когда бываю абсолютно уверена в своей правоте, на меня накатывает какая-то дикая смелость.

Через несколько дней, когда я пришла на работу, увидела испуганных начальника Театрального отдела В. И. Орлова и главного бухгалтера T. Н. Варенцову. Они отозвали меня в сторону и под строжайшим секретом сообщили, что для проверки моей «деятельности» вызвана рабоче-крестьянская инспекция и, если у меня что не так, надо скорее приготовиться. Бухгалтерия тогда в советских учреждениях была поставлена более чем примитивно, не то что сейчас! Дадут денег под отчет – сама заплатишь артистам, за транспорт, напишешь отчет, иногда и на очень большую сумму. У меня все было в порядке, хотя я вспомнила, как В. Л. Дурову не подали на днях транспорт ехать в Дангауэрову слободу (как волновались на заводе – дети ждут) и как я нашла тут же на улице дядьку с подводой, который согласился отвезти Дурова с животными туда и назад на соответствующих условиях. Я дала Дурову на это наличные деньги, и он заплатил возчику ту сумму, о которой договорились. Но тут было два страшных «но»: дядька – частник, и формально я не имела права иметь с ним дела; расписку Дурову этот возчик выдать побоялся, взял деньги, махнул вожжами и укатил в неизвестном направлении. Расписку написал сам Дуров правой рукой, а подписался левой (не только с моего согласия, но по моей просьбе). И фамилию какую-то глупую мы возчику придумали – Бабков.

Этот Бабков застрял у меня в горле, когда в театрально-музыкальную секцию с сознанием собственного величия и важности возложенной на них миссии вошли четыре представителя рабоче-крестьянской инспекции.

С застывшим выражением на ответственных физиономиях направились они прямо к моему столу. Ревизия! Этого еще никогда не было в моей жизни!

Ревизия продолжалась шесть часов. Меня спрашивали, допрашивали, выспрашивали обо всей работе, о ее принципах, об участниках, смотрели документы, что-то сверяли, но несуществующий Бабков как-то не доехал на своей подводе до их сознания, а работа наша, очевидно, показалась всем ревизорам интересной и дельно поставленной.

Во время ревизии в дверях то и дело показывались взволнованные лица старших товарищей – Орлова, Варенцовой и других, но я была даже очень рада, что у меня столько внимательных слушателей и я так долго могу говорить о любимой работе.

К концу рабочего дня ревизоры окончательно уверовали в полезную деятельность нашего отдела, сменили непроницаемость на улыбки, а когда кончился рабочий день и я вышла из дверей театрально-музыкальной секции, за мной вышли все четыре представителя рабоче-крестьянской инспекции… Каждому хотелось проводить меня домой, перехитрив трех остальных, а пока мы шли все вместе и хохотали в полный голос. Они тоже были молодые: один только что окончил консерваторию, другой учился в университете.

Из окон театрально-музыкальной секции на это «шествие» смотрели Орлов, Варенцова и другие дорогие мои товарищи и делали «многозначительные» физиономии, приветственные жесты.

Придирки кончились. Мой престиж был поднят на большую «высоту». Новая руководительница почувствовала себя неловко после инспирированной ею ревизии и хороших отзывов о моей работе очень многих, и однажды я получила ее фотографию с надписью: «Вы меня победили». Почти одновременно ее перевели на другую работу.

В театрально-музыкальной секции эта «высота» определялась правом пользоваться «легковым выездом» – единственной лошадью нашего учреждения, что было редким уделом избранных. Молодой парень, Василий Тимофеевич, восседавший на козлах, прекрасно понимал высоту своего положения. Был он весел и… хамоват. Однажды его услугами был «облагодетельствован» Назарий Григорьевич Райский. Профессор Московской консерватории, нежный тенор, непременный участник самых больших концертов, Райский в недавнем прошлом был миллионером. Он работал в музыкальном отделе, поражал нас своей эрудицией, остроумием и роскошной четырехугольной бородой. Не идти пешком было в то время счастье – ой как уставали ноги и как жаль было единственных подметок! Все мы льстиво улыбались Василию Тимофеевичу, и, влезая в бричку, каждый из нас чувствовал себя на время «первым человеком». Никогда не забуду выражения лица Назария Григорьевича, когда он рассказывал, как, выехав на Петровку, Василий остановил лошадь и, обернувшись к Райскому, с высоты своих козел сказал:

– Слушай, видишь, на дороге валяется подкова? Она мне пригодится. Тебе ближе, слезь и подними…

Вскоре я уже не обегала, а объезжала свои утренники. Предел карьеры!

Первый Детский

Самое чудесное в жизни – иметь право проявлять свою инициативу, с головой уйти в любимое дело, завоевать доверие.

Но уйти с головой в любимое дело – значит ни на минуту не терять своей головы ни от трудностей, ни от успехов, организуя новое, анализировать уже сделанное, накапливая опыт «сегодня», думать о более значительном «завтра». Наверное, в те годы я не смогла бы изложить эти мысли гладко, они были более корявы, но были. Передвижная работа, работа по охвату детскими спектаклями и концертами всех районов Москвы была в то время необходима, но с этим «вширь» мы упускали какое-то очень важное звено. Артисты на наши утренники передвигались на полках, подводах. Небольшая платформа из сколоченных досок, поставленная на четыре колеса и запряженная лошадью, – на поездку этим «гужевым» транспортом туда и обратно уходило пять-шесть часов, а как растрясет, пока доедешь! Как бы большие артисты не отказались от участия в наших утренниках!

На местах нередко полный хаос: рояль не настроен, нас торопят скорее заканчивать «развлечения для детей», потому что «более важно готовиться к вечернему концерту для взрослых», в больших помещениях немало мест, с которых детям ничего не видно и не слышно. А главное – детских пьес так мало и они редко даже приемлемы, надо по-настоящему осмыслить, что и как даем детям…

Трудно сказать, как человеку приходит в голову какая-то самая дорогая ему мысль, новая мысль, как он «заболевает» потребностью действовать, вложить все силы, чтобы задуманное стало действительностью.

Удивительное стечение обстоятельств – случай дал мне возможность оказаться в Детском отделе. Какие-то знания, умения, накопленные в детстве, какие-то способности и многие усилия помогли на «плэй» случая, как в игре в теннис, ответить «рэди» и не проиграть первые таймы. Но сейчас знаю, чего хочу уже сама. Хочу так сильно, как еще никогда. Это «хочу» горячо во мне созрело.

Хочу создавать театр для детей.

Совсем новый. Такого театра еще никогда нигде не было. «Синяя птица» был лучший, в своем роде единственный детский спектакль большого искусства. Но он так и остался единственным. Художественный театр жил интересами взрослых, а в задуманном театре все должно было быть для детей.

Не отдельные спектакли, а театр – это большая разница. В этом театре дети – не случайные посетители, а полноправные хозяева. Лучшие писатели должны думать о детях, создавать для них новые пьесы, большие художники сцены – посвятить целиком свое творчество маленьким. В театре для детей, конечно, должно быть свое собственное помещение, так же как оно есть у театров для взрослых.

* * *

О детских театрах пишут разные истории. Октябрьская революция окрылила многих нести свое творчество детям. Но как радостно и важно, что первый театр для детей в своем помещении открыл двери маленьким зрителям в Москве в первую годовщину Октябрьской революции! Нигде в мире до этого не было театра, сконцентрировавшего всю свою работу на единой цели – искать и найти то содержание, те формы театрального искусства, которые особенно дороги детям.

Опыта в прошлом быть не могло ни у кого, мы шли вслепую, на ощупь, в чем-то ошибались, но ошибок не скрывали, старались их исправлять, крепко верили в настоящее и будущее Детского театра.

Петрушки художников И. С. Ефимова и Н. Я. Симанович-Ефимовой имели у детей особенный успех, и я решила начать поиски «самого главного» в Детском театре, привлекая талантливых кукольников. Пусть о самом интересном и близком говорят с ребятами петрушки, марионетки, театр теней.

«Это был первый, детский, театр… Мысль этого театра принадлежала Н. И. Сац, которая подобрала компанию художников для ее осуществления»33, – писала в своей книге Н. Я. Симанович-Ефимова.

«Компанию художников» удалось тогда подобрать замечательную. Впоследствии многие из них завоевали мировое признание. Назовем хотя бы Владимира Фаворского…

На мои подростковые плечи («инициатора-организатора») навалились тягостные заботы – сделать первый Детский театр Московского Совета таким же «официально оформленным», как у взрослых. А это означало, что нужны соответствующие решения, утвержденные штаты, смета.

С трепетом отправляюсь в горфинотдел – организацию грозную и могучую. За огромным круглым столом человек сорок, из них больше половины лысых – финансовые специалисты. Многие из них и в царском департаменте работали, держатся чинно, перед каждым толстые справочники с таблицами цифр, кожаные портфели, а тут я со своей доморощенной сметой.

Сама необходимость Детского театра вызывала возражения.

– Не то время, – сказал кто-то. Но глава горфинотдела Ф. А. Бассиас возразил ему:

– Времена не путайте. Сейчас то время. О детях заботиться будем, а смету урезать придется.

Споры были резкие, резали все, что могли, а я изо всех сил отбивалась. Больше всего боялась, что «зарежут» трех кукловодов театра марионеток (они называются «невропасты»). Но, к моему удивлению, единственное, что не встретило возражений, были именно «три невропаста». Старички переглянулись, а потом главный «резака» сказал солидно:

– Ну, это, конечно, надо оставить полностью.

Потом выяснилось, что никто из присутствующих не знал слова «невропаст» и не хотел показать этого другим. Так неожиданно иной раз повезет в жизни!

Очень трудно было найти помещение для первого Детского театра! Я внушала себе: надо правильно соразмерить свои силы, начинать поскромнее, но и поскорее. Помещение бывшего театра миниатюр в Мамоновском переулке, дом 10, никого не привлекало – оно в переулке, у него крепко сложившаяся репутация «прогарного».

Плохая репутация этого здания была нам в тот момент на пользу, и его удалось закрепить за Детским театром. Главная цель – иметь собственное помещение – была достигнута. Теперь перед нами стояла задача как-то его освоить и, что самое трудное, утеплить.

Сейчас даже людям с богатым воображением очень трудно представить себе те времена. Отопление тогда было главным образом дровяное, а дров никак не хватало. Убедить в необходимости создания Детского театра мне удавалось многих, но самые горячие убеждения оставляли холодным заведующего дровяным отделом Московского Совета, который, дав однажды себя уговорить на двадцать саженей дров, ненавидел меня всеми фибрами души.

Еще очень большой заботой было починить крышу – она протекала. Заведующая театром (это я) и главный администратор Максим Фаворский (брат художника) делали все возможное и невозможное, чтобы заделать ее дыры – нельзя же топить на ветер, особенно такими драгоценными дровами; а пока наш «штат» репетировал в этом промозглом помещении в шубах и валенках. Все привлеченные к работе люди были художниками-энтузиастами, давно мечтавшими о создании кукольного театра. Подготовка к открытию шла, несмотря ни на какие трудности, в очень быстром темпе.

В большом зале мы устроили театр марионеток. В другом зале поместился экран, а за ним – все устройство театра теней, в специальном углублении – балаган театра петрушек.

Зал театра петрушек и теней был открыт первым. Хорошо помню канун открытия первого Детского театра Моссовета.

Ночью Ефимовы докрашивали скамейки по собственным эскизам, мы все им помогали. В шубах и варежках переносили мы с места на место жестяные банки с разведенной краской, старались как можно лучше выполнить первоначальную работу кистью, загрунтовать, подчистить. В конце концов все было сделано для того, чтобы непривлекательные деревянные скамейки выглядели более ласково даже в этой проклятой, пронизывающей сырости. Ефимовы сделали большие игрушки из фанеры, которые мы повесили на стены.

Портал теневого театра работы Нины Яковлевны Симанович-Ефимовой как бы переносил зрителей в мир теней. Она просила нас позировать и изобразила всех взявшимися за руки и идущими вперед. Голубые тени от вереницы увлекающих друг друга людей составили одно целое с тенями листьев, контурами музыкальных инструментов. (Этот портал неоднократно экспонировался впоследствии на выставках и всегда имел успех.)

Открытие первого Детского театра Моссовета прошло очень скромно. Но когда в «свой собственный театр» входили первые дети-зрители, когда мы встречали их в дверях, рассаживали на сделанные специально для них скамейки, потом следили за их восприятием спектакля, у всех сотрудников Детского театра было праздничное настроение.

И пусть ребята сидели, как в кино, в шубейках и галошах, пусть наших дров далеко не было достаточно, чтобы исчез холод, – было тепло от сознания, что начато что-то важное и хорошее. Поздравил нас и Всеволод Эмильевич Мейерхольд (он был на этом спектакле).

С большим уважением и любовью вспоминаю я талантливого и многогранного художника Ивана Ефимова, его изумительных кукол – людей и зверей, таких приветных и привольно русских. Силуэты Нины Симанович-Ефимовой в театре теней радовали выразительностью и какой-то особой грацией.

В программе были басни Крылова, русские сказки «Мена», «Масленица в деревне», «Крестьянские дети».

Театр марионеток открылся позже, в ноябре, новой пьесой, специально для этого театра написанной. Она называлась «Давид» и повествовала о победе мальчика – народного героя над великаном Голиафом. Написал пьесу Михаил Корольков – она приводила в восторг наших художников Павла Павлинова, Константина Истомина, Владимира Фаворского, заведующего музыкальной частью нашего театра известного композитора Анатолия Александрова34, Валентину Жгенти (в прошлом артистка Художественного театра, теперь она работала у нас). Жгенти мечтала озвучить образ деревянного Давида. Но я не разделяла их восторгов в выборе сюжета. Мне казалось ненужным углубляться в такие дебри прошлого, как легенда о Давиде и Голиафе, но единомыслие больших художников, которых я сама позвала и которым верила, перегруженность административными заботами, а главное… мои пятнадцать лет от роду заставляли меня возражать лишь вполголоса. Я не совсем понимала тогда, почему Владимир Андреевич Фаворский так вдохновенно резал кукол для этого спектакля и не допускал даже мысли, что можно открыть театр не «Давидом».

– Это и есть вершина в искусстве, выраженная в силе мальчика, – говорил он.

Фаворский не был красноречив, но был гениален. Когда я видела его за работой, становилась молчаливой и была согласна на все.

Зрители спектакль воспринимали по-разному, но все – с интересом, он прошел раз тридцать-сорок. Каюсь, я даже как-то не любила упоминать «Давида» в своих воспоминаниях, хотя и всячески помогала, конечно, его рождению.

И вдруг недавно я поняла Фаворского и его единомышленников.

* * *

Давайте после того, как осенью 1918 года прошел первый спектакль «Давида» в первом Детском театре Московского Совета, сделаем поразительное сальто-мортале и окажемся… во Флоренции осенью 1970 года.

Как мы выросли! Театров для детей стало много в Советском Союзе, их представители солидны и импозантны, они путешествуют по Италии после заседаний Генеральной Ассамблеи театров для детей и юношества всего мира. Растем. В числе делегатов от СССР и я – солидная особа, конечно, уже не та заведующая-подросток, которая не понимала, почему Фаворский и его соратники так настаивали на открытии театра марионеток «Давидом».

Не знаю, почему то и дело вспоминаю об этом, путешествуя вместе с товарищами по музеям и церквам Флоренции. В Венеции и Риме была много лет назад – во Флоренции никогда. Церковь Сан-Лоренцо, гробница Лоренцо Медичи. Какая титаническая сила, какой ритм линий в фигурах мужчины и женщины, лежащих на гробе, линий окон и колонн, между которыми словно застыл на кресле, размышляя, Лоренцо. А вот фигуры Утра и Ночи. Они способны говорить с вами о многом. Мраморные? Живые. Мыслящие. Мудрые. О Ночи нельзя сказать лучше, чем сказал своим сонетом сам Микеланджело:

 
Мне любо спать, а пуще быть скалой,
Когда царят позор и преступленье,
Не чувствовать, не видеть – облегченье.
Умолкни ж, друг, не трогай мой покой.
 

Хорошо, ночь! Не тронем твой покой.

Идем в Академию искусств. Входная дверь, небольшая прихожая, вторая дверь в большой зал, и… прямо передо мной, в глубине, огромная фигура юноши, которого я почему-то воспринимаю как родного, давно знакомого.

Давид! Давид Микеланджело. Это о тебе был наш первый спектакль, это твой образ раз и навсегда стал евангелием художников, верящих в большое искусство.

Давид! Но ты действительно прекрасен, ты… выбиваешь своей пращой, которую держишь рукой на левом плече, все обычные слова – они становятся такими маленькими, как камень, который ты зажал в правой…

Вбирать правду твоей простоты и величия и молчать около тебя, молчать долго, благоговейно, вбирать твое лицо, мысли…

– Наталия Ильинична! Мы идем дальше. Пора.

Не поворачиваясь, машу рукой. Приду сама. Потом. Все равно куда.

Какое мужественное благородство всех линий. Шея, плечи, торс, линия пояса, ноги. А руки большие – они могут и хотят поднимать любые тяжести жизни, они созданы, чтобы бороться и побеждать. Сколько динамики в неровности рук и ног – ведь он остановился только, чтобы точно прицелиться, его руки и ноги подчинены этому предстоящему движению.

А его лицо? Оно наполнено сознанием своей правоты, чисто и благородно. Юношеские кудри, открытые навстречу любым трудностям глаза, прямой нос, красиво очерченные губы и волевой подбородок. Он идет на неравную, далеко неравную борьбу, но его не страшит великан Голиаф – он полон уверенности.

Музей уже закрывают. Что делать? Прости, Давид, только сейчас, увидев подлинник, я поняла… и заразилась тем чувством, которое полыхало в груди Фаворского, Павлинова – многих, кто верил, что даже воспоминание о тебе, мальчике-герое, борце за свободу, за свой народ, о тебе, воплощенном Микеланджело, – путь к большому искусству, о юном для юных.

Первый нарком просвещения

 
Был в жизни слишком счастлив я.
«У вас нет школы высшей боли», —
так мудро каркали друзья:
им не хватало счастья школы…
 

Малеевка. За окнами огромные ели. Небо еще хмурится. На столе – раскрытая тетрадь, желтая, почти коричневая: «Четверостишия А. В. Луначарского». Он подарил мне эти четверостишия много лет назад, но только позавчера я обнаружила их в бумажных россыпях чемодана, стоявшего на чердаке старой квартиры.

Читаю четверостишия Луначарского и чувствую, как возвращается весна. Анатолий Васильевич любил называть ее по-итальянски – «примавера».

Поразительной жизнерадостностью, жизнелюбием, волей к счастью обладал наш первый нарком просвещения.

 
Блаженство балует. Но, мудрый,
Ищи его и жадно пей
Из кубка Гебы златокудрой,
А горя – хватит на людей…
 

Да, горя на людей хватало… В те далекие времена, когда поэт-революционер был юн и мог только мечтать о грядущей революции, горя на людей хватало с лихвой.

Огромное сердце поэта-революционера, казалось, было в вечном ликовании от возможности помогать миллионам людей, в каждом сердце зажигать веру и волю к творчеству.

Горячо умел он увлекаться, любить, прямо-таки влюбляться в инициативу, новые творческие замыслы, дарования многих людей, сливать воедино человека с его любимым делом!

«Он влюбчив», – кривили губы скептики, которых тогда было очень много. Влюбчив? Да. Я сама видела Луначарского, по-юношески влюбленного в Отто Юльевича Шмидта, Алису Коонен, братьев Весниных, Марию Бабанову, Сергея Эйзенштейна – многих, очень многих еще.

Разве можно строить, творить, не переживая чувства влюбленности в тех, с кем ты вместе осуществляешь намеченное?

Луначарский был поэтом культуры народа. Как же мог он не влюбляться в тех, кто все свое мастерство отдавал созиданию новой культуры? Увлеченно и увлекающе он умел замечать талантливое в художниках самых разных направлений. Он везде искал правду искусства, которая «слита воедино» с «живых людей потоком» – людей, которым дорога Октябрьская революция.

* * *

В первый раз я увидела Анатолия Васильевича в девятнадцатом году в Большом театре совершенно неожиданно. Наш Детский отдел добился постановления Московского Совета – один раз в неделю все билеты в Большой театр распределять бесплатно среди детей.

Дети, которые прежде и хлеба-то досыта не видели, подходят со всех сторон к величественному зданию Большого театра. Какие огромные колонны! Какие роскошные двери! Их даже страшновато с непривычки открывать… По мраморным лестницам, не веря, что это происходит не во сне, а на самом деле, поднимаются ребята, не узнают друг друга среди золота и бархата Большого театра. Но самое удивительное – в зрительном зале. По нескольку минут детские головы не опускаются – застывают в созерцании огромной люстры, росписи потолка. Потом ребята устремляются к оркестровому барьеру. Неужели все эти инструменты будут сегодня играть для них? Золото арфы, величина контрабаса, количество скрипок, мощь барабана – все приводит их в изумление и восхищение. Но если многое поражает ребят, то и они сами представляют поразительную картину в стенах театра, который еще так недавно был «императорским». Эти счастливые вертящиеся головы навсегда хотелось запечатлеть в памяти.

Мы очень верили в воспитательную силу театра, но администрация Большого театра не верила в своих новых посетителей. «Такие грязные! Так громко смеются», – брюзжали некоторые. Дети детских домов и школьники не были грязными, но в отдельных ложах мы размещали и… беспризорных – их было много тогда на московских улицах, надо было пытаться возвратить в общую жизнь и их. Около этих лож дежурили педагоги, ну а вести себя эти ребята научатся, когда будут чаще ходить в театр – в Институте для благородных девиц их действительно не воспитывали. Ребята во время спектаклей сидели все, в общем, хорошо. Но в балете они далеко не всегда понимали содержание (а главное для ребят – понимать смысл, действие, логику событий). Однажды, боясь упреков, что дети опять шумят, я, искренне желая помочь им во всем разобраться, сама «вылезла» на сцену Большого театра и сказала вступительное слово.

Голос у меня был громкий, речь ясная, меня московские ребята знали, приветствовали криками: «Здравствуй, тетя Наташа» – и бурными аплодисментами после конца «слова». Я могла бы быть довольной, но, уходя со сцены, поймала на себе взгляд изящного представителя администрации театра – В. Ю. Про.

Тогда я еще верила, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками: сидела в партере – беспокоилась, что дети опять могут не понять содержания, пошла «по прямой», думая, что поступила правильно. Но во взгляде В. Ю. Про вдруг увидела себя как в зеркале и смутилась. Платье на мне было красное шелковое, с огромным старомодным воротником из кружев, который я купила по случаю у бывшей петербургской барыни. На ногах новые валенки на сороковой номер – меньших в магазине не было, а у меня пропадал ордер. Я их надела потому, что ботинки окончательно сносились, а валенки были новые, но, конечно, падали с ног. Волосы накануне мама мне подстригла сама и смеялась, что я напоминаю наших украинских родичей, которые стриглись «под горшок». Щеки у меня в те годы были такие красные, как будто я их натирала свеклой, и, конечно, мое появление в этом «туалете» на сцене Большого театра перед показом вершин грации трудно было считать закономерным.

Как назло, оказалось, что в театре Анатолий Васильевич Луначарский, о котором я много слышала, но никогда еще не видела. Ругала я себя весь первый акт нещадно. В антракте меня позвали в ложу к народному комиссару просвещения. Я с ненавистью смотрела на свои новые валенки, пока шла.

– Здравствуйте, тетя Наташа, – вдруг раздалось над моим ухом.

Кто это? Луначарский! Он уже вышел из своей ложи и в сопровождении нескольких работников Большого театра, которых я знала, направлялся в фойе. На Луначарском был синий френч с красным значком в виде флажка – «Член ВЦИКа». Глаза с веселым прищуром, пенсне, добродушно-насмешливая интонация, простота в обращении, пытливый интерес ко всему окружающему.

Мое смущение начало проходить, я кратко рассказала Анатолию Васильевичу о нашей передвижной работе, о спектаклях для детей в центральных театрах. Луначарский повернулся к работникам Большого театра:

– Достойно всяческой похвалы, что дирекция театра пошла навстречу этому нужнейшему начинанию. Я сегодня испытывал двойное удовольствие: от спектакля и от детского восприятия – второе удовольствие даже пересиливает первое. Получается как бы два спектакля: на сцене и в зрительном зале.

Я была очень рада этим словам Луначарского, так как эти «представители», которые сейчас ему, конечно, поддакивали, в его отсутствие за каждую детскую провинность ели меня поедом.

Анатолий Васильевич опять прищурился и добавил шутливо:

– Больше всего мне понравилось, что дети называют вас тетей, хотя вы на тетю совсем не похожи, и кажется, что вы сами вылезли из детской ложи. – Я покраснела, он, видимо, захотел меня подбодрить: – Объясняете вы толково, весело. Давно с детьми возитесь? Видно, любите их? Сколько вам лет?

Это был самый страшный для меня в то время вопрос: врать нельзя, а сказать правду – он обязательно велит снять меня с работы. С перепугу я вспомнила, как одна мамина знакомая, стареющая актриса, то и дело произносила в нос: «При чем тут возраст?» – и так же ответила Луначарскому, чем очень его насмешила.

Простился он со мной по-хорошему и даже познакомил со своим секретарем Шурой Флаксерманом – кареглазым юношей с пушистыми вьющимися волосами.

– Вот, Шурочка, если эту «тетю» с ее весьма многочисленными племянниками кто-нибудь обидит, запишите ее ко мне на прием.

Возвращалась я домой, не чуя под собой валенок.

* * *

Все новое трудно. Неудивительно, что и такое хорошее дело, как организация спектаклей для детей в лучших театрах Москвы, наталкивалось на многие подводные камни. Еще труднее было создать специальный театр для детей.

И все же в 1919 году первый Детский театр добавил к спектаклям марионеток, теней, петрушек спектакли балета для детей. На ощупь искали мы пути нового театра, искали вдохновенно, но условия работы были настолько трудными, что однажды я пришла к выводу: надо покончить с административно-хозяйственной кустарщиной, поставить работу первого Детского театра шире, крупнее.

А что, если из местного, принадлежащего Московскому Совету, сделать этот театр государственным, передать его Наркомпросу, опереться на его поддержку? Ведь Анатолий Васильевич – народный комиссар просвещения и сам возглавляет Театральный отдел Наркомпроса. Он, наверное, увлечется идеей театра для детей. Надо добиться у него приема, добиться во что бы то ни стало, тем более что на спектакле в Большом театре он уже обещал, что в «крайнем случае» меня примет.

Театральный отдел Наркомпроса в те годы помещался на Манежной улице, наискосок от Кремля. Здание большое, светлое, с коврами, сотрудники торжественные, медлительные – все здесь было совсем не так, как в нашем «муравейнике». Детским подотделом Театрального отдела Наркомпроса заведовал в то время Илья Эренбург. Он сидел со своими сотрудниками в большой комнате на втором этаже. Когда ни зайди, все за своими столами, посетителей очень мало. Совсем другие ритмы жизни. «Мы – руководящая организация, а вы – практики», – сказала мне как-то сотрудница Эренбурга С. А. Малиновская.

Теперь я сюда зачастила. Разговор с этим детским подотделом ни на йоту не приблизил создание государственного театра для детей. Конечно, никто не возражал, даже показали какую-то инструкцию, где значилась необходимость создания представлений для детей младшего и среднего возраста, показали сборник «Игра» со статьей А. В. Луначарского, в которой он требовал наряду с организацией самодеятельности создания «специального театра для детей, где законченными художниками – артистами театра давались бы в прекрасной форме детские пьесы»35.

Однако оказывать помощь в практическом становлении этого дела никто в детском подотделе не собирался. Значительно позже я поняла, какой многогранный и талантливый человек И. Г. Эренбург, какой он интересный собеседник, тогда же меня поражало, что он почти не разжимает рта, точно держать во рту трубку его главная забота.

Зато на первом этаже был магнит, притягивающий толпы людей со всех концов молодой Советской республики, – кабинет А. В. Луначарского. Это был центр жизни ТЕО (так сокращенно называли Театральный отдел). Здесь было всегда столько людей, и каких замечательных людей! Даже при приближении к кабинету Луначарского у людей делалось хорошее настроение, создавалась какая-то праздничная приподнятость. Кого здесь только нельзя было увидеть! Ученые, поэты, изобретатели, работники искусств… Помню, как из кабинета Луначарского вышел Отто Юльевич Шмидт – красавец с зелеными глазами и большой черной бородой, крупный ученый-математик, впоследствии известный исследователь-полярник.

– А кто сейчас на приеме у Анатолия Васильевича? – спросила я как-то у секретаря.

И услышала в ответ:

– Директор Малого театра Александр Иванович Сумбатов-Южин.

От одних этих имен дух захватывало!

В кабинете Луначарского сразу становилось понятно, что такое руководящая организация: Анатолия Васильевича интересовали все дела, всякая человеческая инициатива. Слушая посетителя, он умел мгновенно отделить зерно его мысли от словесной шелухи и в ответ сказать то острое, необходимое, часто неожиданное, что могло дать новое, еще более интенсивное произрастание этому зерну. Он необычайно много знал, с юношеским пылом любил людей и жизнь. Его знания были удивительно активны, он поразительно умел ими действовать. Слова В. И. Ленина, что теория – это руководство к действию, как нельзя лучше характеризовали манеру работы Луначарского.

Я знала много ученых людей, у которых накопленные знания были в стороне от их применения. Мне доводилось видеть в иных домах такие «личные библиотеки»: вдали от жилых комнат – множество книг за стеклом, покрытым тонким слоем пыли. Некоторые высокообразованные люди прошлого часто напоминали мне такие шкафы и библиотеки. Совсем другим был Анатолий Васильевич Луначарский.

Мысль Луначарского бурлила жизнью, находилась в постоянном движении. Калейдоскоп его знаний принимал самые неожиданные очертания. Посетители выходили из его кабинета с блестящими глазами, как будто зараженные его жизнедеятельностью… По знаниям академик, Луначарский по манере держаться был похож на студента. Он без устали вновь и вновь познавал людей, жизнь; безудержно ей улыбался. Его синий френч из полушерстяной материи собирался на рукавах гармошкой, оттопыривался на животе, хотя Анатолий Васильевич был худой36. В этом френче было что-то удивительно органичное Луначарскому первых лет революции, его обаятельно-студенческому облику.

Попасть на прием к Анатолию Васильевичу в первый раз мне было очень трудно. Его то и дело вызывали в Кремль, он внезапно выезжал в командировки, на прием была большая запись, ответственные работники приезжали в Москву из других городов… Но я «на всякий случай» ходила в ТЕО каждый день и в конце второй недели попала на прием.

Наталия Сац в детстве


Семья Сац:

Анна Михайловна,


Илья Александрович


Наташа


Наташа и Нина


Анна Михайловна, Наташа и Нина Сац


Анна Михайловна и Илья Александрович Сац с Ниной и Наташей


Л. А. Половинкин и Н. И. Сац на корабле «Кап-Аркона»


Наталия Ильинична Сац, 1920-е – начало 1930-х годов


Наталия Сац, 1930-е


Наталия Сац, 1924 год



Наталия Ильинична Сац, 1930-е годы


Алма-Ата. Театр оперы и балета, 1944-й



1937 год, роковой август


И. Козловский, Н. Сац, В. Барсова и Л. Половинкин после симфонического концерта в Центральном детском театре. Вторая половина 1930-х годов


Анатолий Васильевич выходил из-за стола навстречу каждому посетителю и здоровался за руку – чудесный, ободряющий людей обычай. Я была в кабинете наркома первый раз в жизни, у меня даже ноги дрожали. Очень обрадовалась, когда Анатолий Васильевич предложил мне сесть и заговорил в шутливом тоне:

– Что скажете, тетя Наташа?

Я сказала, что мечтаю о большом государственном театре для детей, и у нас произошел такой диалог.

– Идея правильная и необходимая, но очень трудно будет найти помещение.

– Помещение уже есть.

– Это важно. Где вы его заграбастали? Говорят, у вас энергии хоть отбавляй.

– Мне бы очень хотелось, чтобы вы посмотрели спектакли нашего Детского театра.

– Постарайтесь меня туда вытащить, но это будет нелегко, предупреждаю.

– Конечно, вас рвут на части.

– Постарайтесь и вы что-нибудь урвать – я сопротивляться не буду.

И вот я уже знакома со всем «окружением» Анатолия Васильевича, знаю его курьеров, машинисток и, конечно, секретарей, и не только по имени и отчеству, но и их привычки, характеры. Выяснив заранее, когда примерно Анатолий Васильевич кончит в ТЕО работу, прихожу к этому времени в его приемную – авось сегодня вытащу его в Детский театр. Знаю, где он выйдет, жду полчаса, час, наконец слышу у двери его искрящуюся, словно шампанское в стакане, речь, смех, встаю, как на охоте.

– Здравствуйте, Анатолий Васильевич.

– Здравствуйте, Наташа, страдалица за дело Детского театра.

– Анатолий Васильевич, может быть, вы сегодня…

– Сегодня ничего не может быть – даже пообедать мне удастся только в лучшем случае. Вечером – Совнарком. – Но, видя, как я огорчена, Анатолий Васильевич добавляет: – Вам предоставляется право проводить меня до Кремля и рассказать о настоящем и будущем Детского театра.

Он всегда шутит, но поговорить с ним полезно. Жаль только, что ТЕО совсем близко от Кремля, в моем распоряжении минут пять. Но куда там! До парадного за Анатолием Васильевичем идет приехавший откуда-то издалека писатель, по дороге к нему подходит женщина в бушлате.

– Товарищ Луначарский, я уже несколько дней ловлю вас. Мне нужно, чтобы вы помогли мне достать ордер на галоши.

Мы у Троицких ворот, Луначарский прикладывает к кремлевской стене заявление и пишет в левом углу: «Поддерживаю. Луначарский». Как часто видела я аналогичные надписи в левом верхнем углу!

Однажды я не удержалась и выразила ему свое недоумение:

– Вы же этих людей не знаете!

Анатолий Васильевич, смеясь, ответил:

– Я их не знаю, но они точно знают, чего им не хватает. Меня от подписи не убудет, а им, быть может, прибавится то, что им нужно.

Идея создания Детского театра Анатолию Васильевичу, конечно, нравилась, но я видела, он что-то для себя додумывает, в чем-то не до конца еще убежден, и пользовалась всяким случаем, чтобы говорить с ним о Детском театре, а потом размышляла над каждой его фразой по этому поводу. Часто мне приходилось ездить с Анатолием Васильевичем на многочисленные его лекции и доклады: «Почему не надо верить в бога», о драматургии Островского, о Расине, Гегеле, живописцах эпохи Возрождения, народном образовании, Бетховене. Приедет, спросит: «На какую тему я сегодня здесь выступаю?» Иногда выяснит какую-нибудь дату, а потом без всяких бумажек и конспектов как начнет говорить – диву даешься. Увлекается сам, увлечены все слушатели. Что говорить! Те тридцать – тридцать пять докладов Луначарского, что я слышала тогда, обогащали знаниями, могли служить школой ораторского искусства. Но если Анатолий Васильевич «захватывал» меня с собой, так как по дороге между двумя важными делами любил отвлекаться шутливым разговором с юным собеседником, то я своих маршрутов никогда не теряла, курс на Детский театр держала крепко и то подцепляла какую-нибудь новую мысль насчет театра, то давала ему на подпись какую-нибудь бумажку (например, о замене скамеек для зрителей настоящими стульями).

Однажды мне удалось завезти его в Мамоновский переулок, и он видел одну картину спектакля марионеток «Давид и Голиаф» и дал высокую оценку куклам Фаворского и музыке Анатолия Александрова. В другой раз он посмотрел две картины балета «Макс и Мориц» по Бушу в постановке Касьяна Голейзовского. Анатолий Васильевич назвал Буша остроумным, но недобрым художником, безусловно вредным для детского восприятия, и подтвердил правильность всех моих сомнений по поводу этой постановки, которую я и сняла после его просмотра.

Как-то заехали с ним за полчаса до начала спектакля нашего теневого театра: театр уже был полон маленькими зрителями.

– Они уже чувствуют этот театр своим, – сказал Анатолий Васильевич и вдруг без всяких шуток повернулся ко мне. – Попробуйте к концу месяца составить смету на будущий государственный театр с первоклассной труппой, хорошим оркестром, педагогической частью, новым оборудованием. Я берусь сам утвердить эту смету на коллегии Наркомпроса.

С этого дня мне уже не надо было ездить за Анатолием Васильевичем. Он, видимо, твердо решил помочь этому делу, и я приходила в назначенный час, с восторгом ощущая, какими гигантскими шагами вдруг стало двигаться дело будущего театра.

Когда уже состоялось постановление о реорганизации первого Детского театра Моссовета в первый Государственный детский театр, когда были утверждены для этого театра значительные ассигнования, я стала замечать около дверей кабинета Анатолия Васильевича интересную элегантно одетую женщину. Однажды она подошла ко мне там же в приемной и сказала:

– Анатолий Васильевич рекомендовал мне с вами познакомиться и подружиться. Меня зовут Генриетта Мироновна, фамилия – Паскар. Я бы хотела примкнуть к задуманному вами делу Детского театра. Вы – молодой энтузиаст, я, увы, уже немолода, но, быть может, зрелость моих лет будет на пользу. Что мешает нам работать вместе?

Я ее совсем не знала, говорили о ней, что она недавно приехала из-за границы. Для меня было совершенно достаточно того, что она сослалась на Анатолия Васильевича. Нет, я ничего не имела против сотрудничества со всяким полезным человеком, своих сил не переоценивала, хотела быть участницей любимого дела, и только.

Однажды Анатолий Васильевич вызвал меня к себе и сказал:

– Мы посоветовались, кому поручить руководство будущим театром, и хотим, чтобы оно было коллективным. Как вы думаете, хорошо ли будет, если мы назначим директорию из пяти человек, а я буду ее председателем?

Хорошо ли! Я даже сразу не поверила такому счастью.

– Вы?! Вы сами будете председателем директории Детского театра?

– Ну да, – ответил Анатолий Васильевич, – мне очень приятно, что это вас так радует.

– Еще бы! Ведь это же так поднимет авторитет дела Детского театра. А нельзя узнать, кто намечен в члены директории?

– Окончательно мы еще не решили, но вы там будете безусловно.

Что говорить! Конечно, была больше чем рада.

В октябре 1919 года вышло постановление Народного комиссариата просвещения РСФСР об организации Государственного детского театра на базе первого Детского театра Моссовета.

Новый театр будет находиться в ведении Наркомпроса и управляться директорией в составе: М. И. Гиршович, Б. П. Кащенко, Г. М. Паскар, Н. И. Сац, В. А. Филиппова, под председательством народного комиссара просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Вскоре состоялось наше первое заседание, и я познакомилась с Марией Иосифовной Гиршович, очень красивой женщиной лет двадцати восьми. Она была участницей боев гражданской войны, педагогом, ответственной сотрудницей Наркомпроса. Познакомилась я и с Борисом Петровичем Кащенко – он работал в фотокиноуправлении Наркомпроса. А Владимира Александровича Филиппова я знала хорошо по работе в Художественном подотделе. Он – человек большой культуры и такта, очень доброжелательный, прекрасный знаток театра, особенно Малого.

Главным администратором театра назначили Александра Морисовича Данкмана, и уже ни о какой административной кустарщине не могло быть и речи. Он завел целый штат всяких помощников, а не носился по Москве, как делала я. Впрочем, на том этапе это и не было нужно – помещение, смета, все основные постановления, придававшие солидность делу, уже были обеспечены, точки опоры найдены. Организатор и администратор – понятия совершенно различные, хотя их иногда и путают. А администратор Александр Морисович был первоклассный. К первому заседанию директории в помещении театра уже была подготовлена комната с круглым столом и креслами, лежали ковры, было тепло, у всех было приподнятое настроение.

Первым выступил Анатолий Васильевич. Он хорошо отозвался о большой работе Детской секции, «плодотворно разрыхлявшей почву» для будущего Детского театра, упомянул Ефимовых, Фаворских, Александрова и меня – первых энтузиастов первого Детского театра, как он сказал, «местного значения», и затем увлекательно стал говорить о будущем Государственного театра для детей, его задачах, которые неразрывно связаны с делом воспитания подрастающего поколения. Анатолий Васильевич говорил, что нужно чутко прислушиваться к передовой педагогической мысли, но не забывать, что театр для детей – прежде всего театр. Его задача, как и всякого театра, состоит в том, чтобы создать прекрасные произведения театрального искусства, которые должны доставлять непосредственную радость детям.

Анатолий Васильевич очень любил и хорошо понимал детей. Для характеристики вкусов и интересов современных детей он рассказал ряд забавных случаев из жизни своего восьмилетнего сына и его товарищей. (Переходы от конкретного к обобщению были характерными для Анатолия Васильевича и вносили новые краски в его речь, всегда поразительно живую, ярко образную.)

– Детям интересны и сказки, и действительность, и прошлое, и будущее. Они очень любят мир животных. Но, как известно, самый интересный предмет для человека – человек. Этого нельзя забывать и в вашем будущем театре. Однако богатство тем – еще далеко не репертуар. Ввиду полного отсутствия у детского театра настоящей драматургии на первое время нам придется найти опору в детской литературе, черпать оттуда образы и сюжеты, не гнушаться заказами. Мы отбросили существовавший еще недавно предрассудок, что заказ художественного произведения есть нечто вроде насилия над художественным творчеством. Он неверен, и, если бы мы стали ждать готовых пьес, пришлось бы отложить открытие нашего театра на неопределенный срок. Сейчас детских пьес нет, и это естественно, так как не было и самого детского театра.

В заключение своей речи на нашем первом заседании Анатолий Васильевич назвал ряд драматургов, в том числе В. Волькенштейна, В. Лидина, Н. Шкляра, которым рекомендовал дать заказы, и перечислил ряд детских литературных произведений, которые могут «празднично засверкать на сцене». Он назвал «Приключения Тома Сойера» Марка Твена, «Маугли» В. Киплинга. В первую очередь он предложил попытаться инсценировать «Маугли».

– Выразительные образы животных, героизм мальчика, победившего хищников, колорит места действия, увлекательный сюжет – чудесный материал для открытия нашего нового театра, – сказал он.

Открытие Государственного театра для детей было очень торжественным. Анатолий Васильевич приехал за час до начала. Он был подлинным вдохновителем первого спектакля, и «Маугли» своим успехом едва ли не больше всех был обязан ему. Детям очень понравился спектакль, понятный, увлекательный, романтически приподнятый, со «своим» героем-мальчиком. Большим днем в жизни Детского театра было 4 июля 1920 года!

* * *

То, что мне приходилось «ловить» Анатолия Васильевича на лекциях, докладах, а не в кабинете, как это делали «маститые», – я, по молодости лет, тогда считала бедствием. Сейчас знаю – это была моя академия, огромный творческий выигрыш. Эрудиция у Луначарского была потрясающая: во всех эпохах мировой культуры он был «своим»; философия, литература, живопись, музыка – с какой страстью он любил и знал лучшие проявления творческой мысли всех времен и народов!

Выступая на любую тему, Луначарский умел увлечь слушателей, сам был всегда увлечен тем, о чем говорил; яркие образы, неожиданные сравнения поражали даже тогда, когда он говорил на ту же тему в третий, четвертый, пятый раз! Он не просто говорил что-то уже давно ему известное, а словно заново творил свою речь, поразительно сливаясь с той аудиторией, перед которой он выступал сейчас, сегодня; его эрудиция была основой, канвой, которую он расцвечивал каждый раз новыми образами. Делая доклад, выступая, он всегда был в состоянии творчества; дар импровизатора у него был поистине чудесный.

Луначарский умел парировать любые наскоки оппонентов. Его эрудиция в сочетании с поразительной находчивостью и заражающей силой остроумия превращала каждую встречу с ним слушателей в незабываемый праздник. Да, Анатолий Васильевич был человеком, зажигавшим огни праздника везде, где он появлялся, – будни исчезали, пульс жизни удваивался. Зажигать новое, зажигать веру, зажигать радость было его стихией.

Для меня в простоте, яркости, достоинствах и недостатках Анатолия Васильевича, его яркой и теплой человечности – вечно звучащая песня, неотделимая от поэзии первых лет Октябрьской революции!

По разным дорогам

Государственный детский театр – настоящий театр. Правда, в нашей труппе пока артисты-совместители – у нас работают только днем. Хороший оркестр. Надежный технический штат. Педагоги. Да, в этом театре ввели новое – «педагогический отдел»: пусть билетеры, гардеробщики – все, кто общается с детьми, – будут подчинены педагогам, а не администратору.

Как член директории, ответственный за все организационные дела, я «пробила» основные трудности и могла теперь больше думать о существе работы, репертуаре, творчестве. Эту большую работу у нас как член директории возглавляла Паскар, она же была режиссером спектакля «Маугли». Чудесные были в этом спектакле исполнители ролей: Балу – Игорь Ильинский, Лань – Мария Бабанова, Табаки – Николай Коновалов, Тигр – Михаил Гаркави. Музыку написал Анри Фортер, он же дирижировал оркестром. Много было вложено общих сил для успеха этого спектакля.

Теперь – вперед!

Но вот тут и начались споры. Паскар, человек не без способностей, значительно больше любила себя в искусстве, чем театр в себе, тем более театр для детей. Как часто люди, не сумевшие проникнуть в театр для взрослых, используют театр для детей как первые ступени попадания на «большую» лестницу искусства! Паскар решила ставить легкомысленный водевиль «Медведь и паш́а»37, дала Аде Чумаченко инсценировать «Прекрасного Иосифа» (легенду о попытках обольщения женой Пентефрия юного Иосифа), «Красочки» А. Ремизова, где ангел и черт делят души умерших на праведные и неправедные.

Нет, я не понимала, зачем в специально созданном для детей театре нужны эти сюжеты, какой смысл тратить силы и деньги на их воплощение в нашем театре.

Поползли слухи, что Паскар добивается роспуска директории, я не верила, товарищи просили меня все происходящее правдиво обрисовать Анатолию Васильевичу, но я знала, как сейчас он занят гораздо более важными делами – словом, промедлила. И вдруг пришел приказ о роспуске директории. Никогда не думала, что восприму это с такой болью. После смерти папы это стало моим вторым горем. Все остальное я считала только неприятностями, а это было горе, большое горе.

К общему удивлению, я и тут никуда не поехала. Зачем? Оставаться вместе с Паскар я уже не могла. Доверие исчезло навсегда, а без него какая может быть совместная работа?!

Я продолжала работать в Детском отделе, организовала детский клуб для одаренных детей (он впоследствии стал моей любимой школой эстетического воспитания), мастерские детской музыкальной игрушки. Энергия била ключом, но главное было потеряно.

Однако такие потери иногда помогают найти что-то очень важное в себе самой. Тот театр, о котором мечтала, еще не создан. Отдавать все силы труднейшим организационным заботам и не находить времени сосредоточиться на главном – самом этом новом искусстве, которое надо создавать для детей, – не заслуга. О-о, теперь знаю гораздо больше – три года огромной работы, два «пробных» театра научили меня многому.

Театр для детей должен быть «человеческим». И возможности нести мысли, чувства, действия у этого театра самые большие. Но как важна музыка, как она поможет пониманию слова, идей, эмоций, как любят дети движение, танец, яркость красок… Привлечь все умения для решения одной цели!

Театр яркий и праздничный.

Будут и сказки, но по духу, идеям близкие нам, нашему времени.

Вспомнилась первая такая пьеса-сказка, ее принес мне Илья Эренбург. Она называлась «Как заяц зверей взбунтовал». Маленькое зверье объединилось в большую «армию», чтобы победить самого волка. Для Детского отдела нам уже писали не только сказки: «Сын воздуха» Л. Кудряшова – пьеса живой жизни.

Я уже чувствую себя в силах находить сюжеты для будущих пьес, работать с авторами. Увлекаюсь этим.

Без театра я, как птица с подбитым крылом. Вздыхать? Бороться! Теперь пойду куда угодно. Проснулась воля, задремавшая было в директории. Проснулась!

Кадры приключений

У меня теперь есть друзья. Единомышленники. В общей работе узнали мы друг друга и строить планы нового театра будем вместе. Писатели-педагоги С. Розанов, Н. Огнев, С. Богомазов, композиторы А. Александров, А. Шеншин, театровед В. Филиппов – человек двенадцать в нашей «инициативной группе».

По моей просьбе писатель Иван Новиков на основе сказки «Жемчужина Адальмины» создает новую пьесу для наших ребят. Я люблю эту поэтичную, умную сказку уже давно – он прочел, полюбил тоже.

Пусть эта сказка станет пьесой и говорит о правде. Тогда еще жили легенды «о царе-батюшке», дети нередко спрашивали: «А за что царя прогнали?» Безвольный, неумный царь, сонливая царица, ловкий жестокий палач – фактический правитель этого царства – стали действующими лицами пьесы «Жемчужина Адальмины». Были там и мудрецы, и феи – золотая и зеленая, роскоши и праздности противостояла любовь к природе, к труду.

В этой пьесе были и песни, должны быть и танцы, много музыки.

Один из женихов Адальмины не знает ее языка и захочет блеснуть ловкостью – на эту роль пригласим жонглера и акробата. Пусть уже в этом первом спектакле наметится наш путь: все богатство выразительных средств – на сцену театра.

Паскар утверждала сказки, которые «уводят душу ребенка от грубой действительности». Мы любим нашу действительность и хотим помочь детям приблизиться к пониманию ее через художественные образы сказочного.

Спектакль ставил режиссер Н. О. Волконский в сотрудничестве с Н. И. Сац – так и было написано в программах. До этого Волконский работал в Театре имени Комиссаржевской, и всех артистов мы пригласили из этого театра.

В разных организациях Московского Совета меня уже знали. После преодоления разных трудностей оставались приветливость, доверие. Организационно-финансовую часть провела сравнительно легко: Государственный детский театр был в ведении Народного комиссариата просвещения, наш будет театром Московского Совета. И название мы ему более правильное нашли: не «детский», потому что не дети же там играют, а «Московский театр для детей».

В нашей театрально-музыкальной секции (она теперь называлась художественный подотдел) после шести мы отставляли к стене канцелярии столы и репетировали до поздней ночи – меня там любили, и никто не возражал.

Но где пойдет наш спектакль?

Мучительный, самый мучительный вопрос!

* * *

Весна 1921 года была унылой и дождливой, но не дождям было залить пламя, зажженное нашими мечтаниями. Открывать новые земли, конечно, было труднее, чем открыть в Москве хоть одно пустующее помещение, которое можно было бы превратить в театр. Этим я утешала себя во время ежедневных поисков, хлюпая по лужам в старых калошах. Меня больше всего влекло в сторону Мамоновского переулка, и однажды я остановилась как вкопанная почти на углу этого переулка, около полуразрушенного и заброшенного кино «Арс», Тверская, дом 61. Парадное с грязной фанерой на месте выбитого стекла оказалось запертым. Пошла во двор, нашла сторожа здания. Это был швейцар Закускин, с благообразной бородой, вежливый и рассудительный, типичный швейцар столичного кино-люкс. Мы установили с ним полное взаимопонимание, что сыграло большую роль в дальнейшем. Я узнала, что заработную плату Закускин получает в комендатуре Наркомпроса, но «вроде как все про это здание забыли, хотя прежде тут было кино – первый красавец по Москве. Отопление сейчас здесь сломано, кругом сырость, горько наблюдать».

Товарищ Закускин и не знал, какой сладкой музыкой звучали для меня его слова! Но я сделала непроницаемое лицо и попросила показать мне помещение внутри. Закускин достал большую связку ключей, отпер парадное, и я жадно впилась глазами в вестибюль с недобитыми зеркалами, осмотрела отсыревшее нижнее фойе, поднялась в зрительный зал, прикинула, сколько места отойдет под сцену, даже глаза закрыла от волнения – представила себе, как тепло и уютно будет тут, когда придут в свой театр ребята. Но я временно прогнала эти мечты, попрощалась с Закускиным и по дороге домой составила план немедленных действий.

Сегодня в Наркомпросе про это здание забыли, а завтра могут вспомнить, и тогда все пропало. Терять времени нельзя. Предупредила сестру Ниночку и маму, что сегодня по очень важной, но пока строго секретной причине домой ночевать не приду, чтобы не волновались. Никому ничего не сказала и в художественном подотделе, а во время вечерней репетиции «Адальмины» составила договор с фотокиноуправлением Наркомпроса о передаче Моссовету здания кино «Арс» под театр для детей. Договор вступал в силу по утверждении его народным комиссаром просвещения.

Уже все разошлись, и потому от имени художественного подотдела в договоре значилось «Н. И. Сац», а от имени фотокиноуправления – фамилия его начальника: Воеводин. Петр Иванович Воеводин подпишет, я была уверена, он очень хорошо относился к идее создания театра для детей и просто ко мне. Договоров прежде я никогда не писала, получилось не по юридической форме, но грамотно и логично. Позвонила Воеводину, сказала, что у меня к нему срочное дело, он ответил, чтобы заехала через час. Очень хорошо. Двумя указательными пальцами я перепечатала договор в трех экземплярах на машинке. Петр Иванович, как и ожидала, мой «документ» подписал.

Теперь нужно было уговорить секретаря Луначарского Шуру Флаксермана и его жену, чтобы они разрешили мне прийти к ним ночевать. Они жили в Кремле на антресолях квартиры Луначарского. Шура сперва удивился этой просьбе, но я ему сказала мрачно: – От этого зависит все, – и он согласился. Они с женой тоже были совсем молодые, у меня с ними были очень хорошие отношения.

Проснулась я ни свет ни заря, слышала голос маленького Толи и других Луначарских, но сошла вниз ровно в девять утра и стала в приемной у двери кабинета.

Помню, Анатолий Васильевич проходил с полотенцем через приемную и очень удивился, увидев меня там. Конечно, удивился! Ведь вход в Кремль был по пропускам, а он еще никому разрешения на прием не давал. Призналась ему чистосердечно:

– Я заняла очередь на ваш прием со вчера – ночевала у Флаксерманов.

Он рассмеялся и сказал, что это новый вид «внеочередных завоеваний».

– Анатолий Васильевич, ведь если бы не так, пришлось бы добиваться приема, а когда вы узнаете мое срочное дело, вы мне это простите.

Он заинтересовался, и мы вошли в кабинет. Там уже был Флаксерман.

В том, что детям Москвы мало одного театра, Анатолия Васильевича долго убеждать не пришлось – у него была широкая натура, и он, как я уже говорила, любил детей. О кино «Арс» до меня ему никто не говорил, а потому с очередной шуткой («С миру по нитке – Наташке рубашки») он утвердил мой «договор». Шура Флаксерман поставил на подписи Анатолия Васильевича печать (я попросила поставить пожирнее).

В восторге выбежала я из Кремля и помчалась в кино «Арс» к товарищу Закускину. Предугадывать, вернее, предчувствовать бои и бури я уже научилась. Показала Закускину договор с печатями и попросила дать мне ключи от помещения. Закускин немного удивился:

– Все ключи растеряли, только эти одни остались.

Но я уговорила его не беспокоиться, взять себе выходной, а я заеду с комиссией насчет ремонта.

Это была хитрость. Когда он мне отдал ключи, я почувствовала себя значительно спокойнее и со своими трофеями – ключами и договором – помчалась в художественный подотдел поделиться радостным событием с заведующим.

Впопыхах я забыла, что некоторое время у нас место заведующего пустовало и только что назначили товарища Бека, которого я еще ни разу не видела. Но какое это имеет значение? Я же сделала важное и хорошее, он, конечно, будет рад!

Вошла в кабинет. Передо мной в кресле сидел черный человек с четырехугольной черной бородой, красивый. Я ему рассказала о будущем Московского театра для детей – как хорошо идут репетиции, но как трудно найти помещение. Он слушал меня молча, его большие глаза были непроницаемы.

Я вытащила из нагрудного кармана и развернула свой драгоценный договор. Он был на одной странице и начинался словами: «Мы – начальник Фотокиноуправления Наркомпроса П. И. Воеводин и Н. И. Сац (художественный подотдел Моссовета) заключили настоящий договор о нижеследующем: Фотокиноуправление безвозмездно передает, а художественный подотдел принимает помещение бывшего кино «Арс» целиком для размещения там Московского театра для детей»… и т. д. Договор был жидковат, но его очень украшали слова в правом верхнем углу: «Утверждаю. А. Луначарский» – и печать Наркомпроса.

Вдруг лицо Бека перекосилось:

– А кто вам дал право подписывать этот договор да еще носить его к народному комиссару? За превышение власти вы будете отданы под суд.

Мне стало холодно, но главное было унести и спрятать драгоценный договор. Несмотря на волнение, это мне удалось сделать, прежде чем я услышала каменное: «Можете идти».

Не без оснований я решила податься на свежий воздух и там все взвесить. В чем же я виновата? Хотела сделать и сделала хорошее. Самой подписать пришлось – иначе бы ничего не вышло. Ну, будь что будет… Главное – договор и ключи у меня в кармане.

Следующие дни напоминали кадры приключенческого фильма. В Наркомпросе узнали, что Анатолий Васильевич разрешил передать кино «Арс» под детский театр, и вдруг все оценили это помещение в центре города, всем оно стало необходимо, никто не соглашался на его утрату. Заместитель народного комиссара просвещения, очень волевой товарищ Е. А. Литкенс, разослал приказы: «По согласованию с наркомом считать договор на передачу кино «Арс» расторгнутым». Комендант Наркомпроса товарищ Ган – весьма колоритная фигура, коренастый, одетый во все кожаное, с кобурой на поясе, – приехал к Закускину и потребовал ключи.

Я обдумывала план действий на уличных скамьях, подальше от дома и художественного подотдела, чтобы никто не отобрал договор и ключи. Но когда по телефону от товарищей из художественного подотдела узнала, что Бек готовит бумагу, в которой отказывается от кино «Арс», решила во что бы то ни стало опротестовать его решение в Президиуме Московского Совета. На двое суток вместе с ключами и договором «переселилась» в район Московского Совета. Не просто было увидеть «самых главных». Но убежденность в правоте того, за что борешься, делает любые трудности преодолимыми.

В Президиуме Московского Совета я получила полную поддержку. Беку дали понять, что он неправ, кино «Арс» специальным постановлением закрепили за театром для детей «с правом сдавать свое помещение на вечернее время другим организациям для получения дополнительной материальной базы».

На первый год я подписала договор с М. М. Шлуглейтом, очень опытным театральным деятелем, организовавшим свой театр, и он взялся за четыре месяца произвести в кино «Арс» полный ремонт. Шлуглейт начал ремонт нашего «собственного» помещения немедленно. Теперь мы уже отнюдь не были «бездомными», Бека перевели на другую работу.

Наступил май. Зимний сезон в театре для взрослых кончился. На летнее время нашему театру предоставили прекрасное театральное помещение на Большой Дмитровке. Мы торжествовали полную победу.

Московский театр для детей – родился!

С первых чисел июня 1921 года в театре на Большой Дмитровке38 начались генеральные репетиции «Жемчужины Адальмины». После дождей и слякоти как-то неожиданно настало лето. Не только окна, но и двери театра мы старались держать открытыми, насквозь освежить помещение после зимнего сезона перед первым приходом детей. Помню сладостное чувство, когда еще на улице, приближаясь к театру, слышу звуки музыки Шеншина в исполнении оркестра.

Да, у нас уже был свой оркестр, и для драматического театра не маленький – восемнадцать человек! Шеншин с упоением репетировал свою музыку по два раза в день в «своем оркестровом помещении», артисты репетировали на сцене, в закулисные комнаты свозили костюмы.

Ни до ни после «Жемчужины Адальмины» я не видела таких костюмов. Александр Веснин – знаменитый архитектор и удивительный художник театра того времени – добивался точной формы каждой складки: жесть, клей, стальная проволока, бархат, парча, холст, картон, кожа – он указывал фактуру портным и неуклонно добивался воплощения своих эскизов. Артистам костюмы очень нравились, правда, «освоить» их было совсем нелегко.

Возгласы удивления, смех, спор, звуки музыки, удары молотков по рейкам почти готовых декораций сливались в тот особенный, предпраздничный гул, который так характерен для театра накануне выпуска премьеры.

Большие приготовления шли и в нашей педагогической части. Сергей Розанов добивался выпуска красочных программ, афиш, обращенных «прямо к детям», проводил беседы с гардеробщиками, билетерами – всеми, с кем будут общаться дети-зрители, когда войдут в свой театр. Для детей театр начинается с вешалки – это уже точно. Как только они переступят наш порог, пусть почувствуют сразу же атмосферу приветливости, праздник.

У каждого человека свое понятие о самом прекрасном и радостном в жизни. Ну а мне ничто никогда не доставляло такой радости, как дети, которые пришли на спектакль в свой театр.

Когда ребят рассадили по росту в их зрительном зале, когда погасли люстры, раздались звуки музыки, открылся занавес и на просцениуме у колыбели новорожденной Адальмины возникли огромные (в два человеческих роста) фигуры фей «Золотой» и «Зеленой» в удивительных одеяниях, сердце застучало с удвоенной силой: родился новый театр.

Анатолий Кторов, Василий Аристов, Екатерина Мельникова – интересные артисты были в составе нашей труппы.

Запомнился эпизод появления из глубины зрительного зала в свете зеленых прожекторов трех седобородых мудрецов в необыкновенном облачении, огромных головных уборах, со свитками в руках. Они шествовали к сцене по среднему проходу зрительного зала под звуки сказочной музыки, заставляя верить в свое величие и мудрость…

– Какие артисты, оркестры, какие масштабы, монументальность, художественная четкость – и все это для детей?!! – с ласковым удивлением воскликнул известный архитектор Виктор Веснин.

Работники искусства вдохновенно несли детям все, что считали лучшим.

В семью московских театров наш театр приняли дружелюбно после первого же спектакля. А. В. Луначарский, который был на нашем открытии, хорошо отозвался «о маленьком театре, в котором уже и сейчас чувствуется творческое своеобразие, интересный подбор артистического и руководящего состава, серьезная и большая любовь к детскому зрителю».

* * *

«Тысяча и одна ночь», «Гайавата – вождь ирокезов», «Пиноккио» – вот постановки первых лет жизни Московского театра для детей.

Мы путешествовали с юными зрителями во времени и пространстве, неотрывно следили за борьбой благородного Гайаваты с коварным Атотарто, вместе с ним боролись за первобытную коммуну.

С веселым Гассаном – поливальщиком улиц – мы попадали в пустыню джинов, во дворец Маграбина и, отказавшись от всех сокровищ, возвращались на багдадский базар поливать раскаленные от солнца улицы. Мы полюбили столяра Дядю Вишню, который смастерил озорного Пиноккио, и вместе с ними путешествовали по Италии – мечтали о театре. Нашими героями были близкие нам по духу люди. В яркости сказочного они радовали нас близкой нам правдой.

По-настоящему счастлива я бывала, когда удавалось заметить талантливого человека и увлечь своим, переключить его творчество на детей-зрителей. Писатели Н. Огнев, С. Шервинский, режиссеры Рубен Симонов, Алексей Грановский, Николай Горчаков, Алексей Дикий, художник Н. А. Шифрин – эти имена выдержали испытание временем и вошли в историю искусства. Так радостно, что они были первыми, кто внес свой творческий вклад в первые спектакли Московского театра для детей!

«Пиноккио» первым заставил говорить о нашем театре печать: большой «подвал» уделили ему «Известия», в «Огоньке» были такие строчки: «Постановка Алексея Дикого безусловно талантлива, хорошо продумана, подлинно оригинальна».

Несколько дней мы все кричали друг другу ура, Дикий подарил мне кукленка с такими стихами: «Я – Пиноккио – паяц, родился по воле Наталки Сац».

Но жизнь – явление полосатое. Вслед за полосой оранжево-солнечной бывает черная. Конечно, трудности идут за человеком, пока он жив, и в этом нет ничего особенного. Даже интересно. Но все это пока человек жив. И как страшно, когда неожиданно в ваш дом врывается смерть…

Русалочка

Это было в детстве… Однажды ночью сестра Нина разбудила меня и сказала каким-то странным голосом:

– Слышишь? Папа опять сочиняет музыку про страшное. А вдруг все косматые страхи-ужасы из своих сказок выползут, обступят меня кольцом и начнут душить?

Я любила спать и ответила строго:

– Уже давно дверь на цепочку закрыли. Никто не придет. Дай спать.

Нина считала меня «большим авторитетом» с первых дней жизни, но на свою постель не вернулась. Влезла ко мне под одеяло и заснула, чувствуя себя рядом со мной «под защитой».

Сейчас, когда в первый раз в жизни я набралась духу написать о смерти Нины, вспоминаю этот детский разговор без тени улыбки.

«Метерлинковско-Леонид-Андреевское», которое иногда звучало в папиной музыке и, значит, жило вместе с нами, меня никогда не пугало. Что-то будило фантазию для новых игр-представлений, что-то оставляло равнодушной. «Темные силы» и мрак символов, модные в искусстве того времени, мое сознание не тревожили.

Я была здоровой и жизнерадостной, право иметь собственное мнение рано стало для меня главным, и в папиной музыке борьбу, протест, преодоления, пусть неосознанно, любила больше всего.

Нина была у нас «меченая»: она родилась с двумя красными пятнами на шее. Странные пятна ползли вертикально, напоминая изображение Британских островов на географической карте.

Ниночка была очень нервной, часто плакала ночью в подушку, никогда ни с кем не спорила и старалась быть незаметной.

Внешне мы совсем не были похожи. «Лимончик» – прозвали Нину ребята. Она была бледна, продолговатое личико казалось выточенным из слоновой кости, большие серые глаза, пепельные волосы, угловатые от излишней худобы плечи, руки, ноги, привычка сидеть сжавшись в комочек, подперев голову рукой, – все было иным, чем у обычных детей.

В гимназии и музыкальной школе Нина училась безрадостно, но где-то глубоко в ней были скрыты жемчужины многих дарований.

Помню, как я с подругами поставила пьеску Клавдии Лукашевич «Победила», как в нашу квартиру набилось человек десять соседей, пришел и друг нашей семьи артист Владимир Афанасьевич Подгорный.

Пока на домашней нашей сцене лицедействовали я и подруги Дина и Маня, наши зрители разговаривали почти так же громко, как мы, шутили. Но вот в белом платье появилась по пьесе только что «похоронившая своих папу и маму» Любочка – Нина, и от одного ее появления стало тише. Она долго смотрела на «дальних родственников» большими, недетскими глазами, потом, как бы пересиливая смущение, заговорила. Стало совсем тихо. «Черствые родственники» сказали страшные слова: «Отправим в приют», и вдруг Нина закрыла лицо руками и заплакала настоящими слезами, заплакала так, что появились слезы у зрителей, а наша дворничиха заревела в голос…

– У вас растет вторая Комиссаржевская, – совершенно серьезно сказал маме Владимир Афанасьевич Подгорный.

Да, в Нине нет-нет и прорывалось удивительное, а потом снова уходило в незаметное.

Больше всех сказок Нина любила «Русалочку» Андерсена. В разные годы она по-разному воспринимала эту сказку, но жила вместе с ее образами много лет.

Лет семи Нина, слушая папину музыку, начала танцевать – импровизировать эту сказку, превращаясь то в принца, то в колдунью, то в саму русалочку, то в птицу. Мы смотрели на нее широко раскрытыми глазами: в движении худенькое Нинино тельце вдруг стало неожиданно гармоничным, нельзя было не смотреть на ее вдохновенное лицо, не удивляться пластической выразительности.

Чем старше становилась Нина, тем больше она любила «Русалочку», рисовала, сочиняла о ней стихи и, наконец, написала «большую пьесу», которую попросила меня поставить. Долго мы вместе готовили этот спектакль, подключая и театр теней, и музыку (это было уже после папиной смерти). Нина со своим вдохновенным лицом и верой во все происходящее снова поразила наших немногочисленных зрителей и нас с мамой…

Дарование драматической артистки, пластическая выразительность у Нины, конечно, были…

После гимназии она окончила Институт ритма, где воплощала музыку в движении едва ли не лучше всех выпускниц.

Была у Нины еще одна творческая любовь: слово. Первые Нинины стихи «Про Тартара» возникли от маминого рассказа о временах татарского ига и о том, как татары-завоеватели мучили русских.

Иногда Нина писала целое сочинение, чтобы иметь право несколько раз употребить какое-нибудь очаровавшее ее слово.

Ей было лет десять, когда она написала рассказ «Прюнелевые башмачки». Я сразу поняла, в чем дело.

– Слово понравилось? Да?

– Да, – ответила Нина с восторгом, – ты не знаешь, что оно значит? Я тоже не знаю, но как красиво звучит, правда? «Прюнелевые».

Когда родился мой первый сын Адриан, Нина баюкала его своими песнями:

 
Спи, детеныш маленький,
Мой цветочек аленький,
Сладко и невинно.
За окном иголочки
Распушили елочки,
Свесив тени длинно…
 

Любовь к литературе привела ее на филологический факультет Московского университета.

Когда Нина узнала первую любовь, стихи ее стали еще более лирическими. Серафим – так звали того, кого она полюбила, – был лет на десять ее старше, и… нам с мамой казалось, что Нина снова попала в «кольцо косматых», которых боялась с раннего детства.

Серафим был странный человек со странной биографией. Прежде монах, потом офицер, после – артист. У него был красивый голос, сценичная внешность и корявое нутро. В то время, когда его полюбила Нина, он полностью изолировал себя от женщин, углубился в сочинения Платона. Его зеленые глаза напоминали тряское болото. Но Нина, улыбаясь, вспоминала, что страдала и русалочка, любила этого мутного Серафима и поэтизировала его:

 
Вы большой, вы с глазами бездонными,
Для меня вы мечта и загадка.
Сердце плачет неслышными звонами
И украдкой.
Тихо-тихо так плачу я в спаленке
В час ночной, в тишине беспросветной.
Что же делать мне, девочке маленькой,
Незаметной?
 

Были у нее в этот период и стихи ночного бреда:

 
К полосатой зебре в дебри
Прилетел свирепый конь —
Рыжий мастью,
Страшной пастью
Изрыгающий огонь.
Бил копытом
Нервный ритм,
И вздымались облака
Раскаленного песка…
Просыпаюсь.
Боль в висках —
И тоска – а…
 

Нине исполнилось двадцать лет, когда она перешла на второй курс Московского университета. В детстве она была некрасивой и вдруг (в ней все было неожиданно) из «гадкого утенка» превратилась в лебедя. Неожиданно для всех и нее самой ее начали называть «красивой девушкой», не хорошенькой даже – красивой. Фигура, черты ее лица стали правильными, гармоничными, на нее хотелось долго смотреть. Казалось, она вышла из «кольца страхов», стала менее нервной.

Она очень радовалась, что может поехать к морю. У Художественного театра была в Евпатории земля близ маяка. Четыреста квадратных сажен досталось и маме. Нина мечтала быть ближе к морю и сразу после экзаменов поехала туда вместе с подругой. Подруга осталась в городе у родных, а Ниночка одна отправилась на маяк.

Она чувствовала себя очень счастливой. Яркий день. Солнце, море, мягкий песок под босыми ногами. А там, на маяке, мамин домик и много друзей-артистов, в том числе Серафим, в счастье с которым она продолжала неотступно верить.

Она шла, почти танцуя, улыбаясь солнцу, морю, встречным. Ближе к маяку их становилось меньше и меньше. Вот подошел мужчина, предложил ей поднести чемоданчик. Вероятно, Нина ответила, что чемоданчик легкий, но мужчина сказал, что ему по пути, и некоторое время слушал Нинины рассказы о Москве, ее стихи, а потом толкнул в море и бросился бежать с ее чемоданчиком в руках. Нина выплыла, она плавала хорошо. Тогда страшный человек подумал, что Нина донесет на него, вернулся и задушил ее…

После того как бандит Петр Общих бросил тело Нины Сац на песке у моря, он пошел продавать ее вещи. Он открыл чемоданчик. Там оказалось: смена белья, маленькая подушка, умывальные принадлежности и тетрадь – черная, толстая, наполовину исписанная. Он швырнул тетрадь в сторону от дороги так же просто, как швырнул тело Нины в море.

Несколько дней Нина лежала мертвая, никем не опознанная. Подруга думала, что она на маяке, на маяке считали, что она решила остаться в городе…

Когда зарыли в землю опознанный по платью труп девушки, кто-то передал следователю подобранную у дороги подмоченную солено-горькой водой и высушенную солнцем пожелтевшую тетрадь. Написанные на первых же страницах слова странно вплетались в действительность. Будто сердце билось еще, и звук голоса не замер в груди:

«…C самого детства я пугалась во время переездов. От малейшего шума просыпалась. Я боюсь, что никогда не смогу ездить одна на поезде с ночевкой…

…Я так некрепко сложена и так не уверена, что Я ЕСТЬ, что, обрывая привычную обстановку – людей и дело, – ночью под шум колес, которые, будто сама жизнь, бегут, мне не за что зацепиться, негде искать опоры и я могу умереть или помешаться.

В крайнем случае пойду к психиатру, ведь лечатся же люди.

Через 10–15 дней буду в Евпатории. Страшно мне чего-то…»

Этими словами обрывается дневник, начатый с одной стороны тетради.

С другой стороны тетрадь исписана стихами, которым предпосылается следующий заглавный лист: «Первое и единственное собрание стихотворений Нины Сац, которые сама она нашла возможным записать, а следовательно, и признать их дорогими для себя».

Мы с мамой издали эти дорогие для Нины и нас стихи.

Читатели прежних моих книг спрашивали меня настойчиво: «А где сейчас ваша сестра?» И вот написала… Ее не стало в двенадцать часов дня. Все ее деньги – пять червонцев – сохранились зашитыми в платье.

Какая жуткая бессмыслица. Даже для бандита. И родимое пятно на шее – все страшно.

С первых лет нашей жизни папа всегда посвящал свои детские вещи «Наташе и Ниночке». Все, что было хорошего и плохого, делили поровну – Наташа и Ниночка.

Это родное «и» исчезло навсегда.

Неожиданный попутчик

Слова «отпуск» тогда я еще не знала. Но хорошо знала другое: завоевать трудно – удержать завоеванное еще труднее.

В Москве стало два детских театра. На кино «Арс» жадно претендуют многие. Боюсь от его здания уезжать, хотя в театре отпуск.

Но мама достала две путевки в дом отдыха «Алушта». Она в тяжелом состоянии, а без меня, конечно, не поедет…

Я согласилась, хотя беспокойные мысли о театре были со мной.

Юг с его зеленью и цветами, безбрежное Черное море, красавец Севастополь взяли свое. Чудесные сутки провели мы в этом городе. До Алушты предстояло ехать катером. Поднялся шторм, была беспрерывная качка, плыли на несколько часов дольше, чем обычно. Добрались до Алушты только вечером.

Вот наш дом отдыха и комната на втором этаже. Листья цветущего каштана у раскрытого окна, две чисто застеленные постели, маленький столик между ними. Блаженство!

Через полчаса и мама, и я крепко спим. Неприятно только, что невидимый дятел непрерывно стучит по дереву или, может быть, по моей кровати…

Открываю глаза и с трудом понимаю – снился дятел, потому что стучат в дверь. Тихо, чтобы не разбудить маму, подхожу к двери, чуть приоткрываю ее и получаю адресованную мне телеграмму: «Есть сведения передаче кино «Арс» Фотокиноуправлению слиянии детских театров тчк Субботу Наркомпросе совещание Подробности письмом».

Какие еще нужны подробности?! Быстро одеваюсь, беру пальто и деньги. Мама крепко спит. Оставляю на столе записку: «Получила неприятную телеграмму, выехала в Москву. Все сообщу по приезде, поправляйся» – и спускаюсь по лестнице вниз. Там девушка, которая передала телеграмму. Узнаю, что поезда на Москву идут рано утром из Симферополя, но добраться до него сейчас вряд ли удастся – последняя машина уходит в шесть, а сейчас десять вечера. Девушка видит мое волнение и идет показать, где дорога. Уже совсем темно. Но неужели никто не проедет на Симферополь?! Сегодня среда, если завтра утром выехать, в субботу на заре буду в Москве.

Напрасно милая девушка хочет расспросить меня о причине такого внезапного отъезда – все мысли в дорожной мгле, и кажется, да, не ошиблась, из темноты вынырнули дроги, на них возница-татарин, еще двое мужчин, едут быстро.

– Вы не в Симферополь?

– В Симферополь, – отвечает татарин, не останавливая лошади.

– Сколько возьмете довезти?

– Пять червонцев, – озорно кричит уже проехавший мимо возница. Девушка обрушивает на него поток возмущенных слов, но еще секунда – и он скроется из глаз… Кричу:

– Стойте, я согласна! – подбегаю к дрогам и сажусь на них.

Девушка оказывается очень славной, она бежит за мной и кричит адрес своих родных в Симферополе, где я смогу посидеть до поезда:

– Фамилия Серегины, сказать поклон от Любы. От Любы…

Я уже на дрогах и быстро еду по направлению к Симферополю. Какое счастье!

Скоро делается совсем темно. Мелькают горные дороги, крутые повороты, сижу позади, надо крепко держаться, чтобы не вылететь. Мужчины говорят на неизвестном мне языке. И вдруг делается страшно. Колючие мысли наскакивают друг на друга. Если что-нибудь со мной случится, никто и не узнает. У меня двадцать червонцев. Если, кроме пяти, они отнимут и пятнадцать, как я доеду до Москвы? Какая узкая дорога и огромная пропасть под ней! Очень трясет, будут синяки…

И все-таки это счастье! Что бы я делала, если бы не эти дроги? Часа в четыре утра подъезжаем к Симферополю, отдаю деньги и оказываюсь одна на большой улице спящего города. Поклон от Любы? Конечно нет. Идти только на вокзал. Поплутала недолго и нашла его – огромное серое здание. Вхожу и тут только понимаю, что уехать сегодня – несбыточно. Люди сидят на лавках, на подоконниках, на полу. Подвинуться к кассе, не задев чемоданов, узлов, плачущих детей, людей, сидящих здесь сутками, неделями, нельзя.

Кончилась жестокая гражданская война.

– Всего не хватает, транспорт разрушен. Это надо понять, – говорит какой-то прохожий.

Значит, не уеду? Должна! Иначе не может быть! На мой вопрос о билете на сегодня кассир отвечает:

– Вы что, свалились с луны?

Иду к носильщику – одному, другому, прошу достать любой, пусть сидячий, билет, а все, что останется от пятнадцати червонцев, взять себе. То ли этого мало, то ли просто они сейчас ничего не могут, но реакции никакой.

Иду в комнату с надписью «ЧК». За столом – благообразный молодой мужчина в форме, в углу на деревянном диване – маленький человек в серой шинели, с рыжими бровями. Подхожу к столу и прошу помочь мне уехать сегодня с девятичасовым в Москву.

– У вас командировка или что?

Командировки у меня нет, удостоверение личности не производит никакого впечатления, слова «Детский театр» вызывают снисходительную полуулыбку.

– Не поспеваем грузы отправлять, ничем вам помочь не можем.

Железнодорожные часы над его головой показывают семь утра. Мобилизую все слова и интонации:

– Товарищ, вы, вероятно, еще не водили своих детей в детский театр, но именно сейчас, когда у взрослых столько трудностей, это дело огромной важности, и не улыбайтесь, послушайте меня…

Он терпелив, но непроницаем. Бегу в зал для ожидающих – может, кто-нибудь уступит мне свой билет. Бегу к кассе: сказали спросить на всякий случай еще раз, когда придет поезд. Как огромные бескрылые мухи, на каменном полу вокзала серо-черные люди со своей кладью. Вдруг – призрачная надежда. Замечаю отдаленно знакомую женщину из Москвы и устремляюсь к ней. Она сидит на этом полу уже одиннадцать дней с парализованной дочерью, билет на послезавтра достала с огромным трудом. Женщина и не подумает отдать мне свой билет, но… послезавтра – это вечность. Сегодня, только сегодня!

Снова рывок к носильщикам, еще раскаленнее зигзаги молний в мозгу: должна уехать, хоть на крыше, хоть зайцем.

Снова несусь в комнату ЧК. Благообразный службист – за своим столом, на деревянной лавке маленький с рыжими бровями. Железнодорожные часы показывают семь пятьдесят пять, скоро придет поезд. Прошу, умоляю помочь мне уехать, рассказываю, что получила срочную телеграмму важного содержания, рассказываю, как любят дети свой театр, что-то еще…

Прибывает поезд. Бросаюсь к кассе, где сказали «на всякий случай подойдите», – отказ. Подбегаю к поезду, мечусь между вагонами, но везде проводники – без билета не уедешь. Хочу снова бежать в комнату ЧК. По перрону навстречу мне проходит тот, маленький, в шинели, с рыжими бровями. Он говорит тихо, почти не разжимая губ:

– Ты сегодня уедешь, – и проходит мимо. Я останавливаюсь как вкопанная. Неужели слуховая галлюцинация?

Первый звонок. Что теперь делать? Счастливцы с билетами садятся в поезд. Второй звонок. Сейчас уйдет. В голове обрывки мыслей. Меня в субботу в Москве не будет… одна в чужом городе… надо узнать, как беспризорники влезают на крышу вагона… Бросаюсь в комнату ЧК – там ни души, снова на перрон, вплотную к поезду… Третий звонок. Кто-то сзади подталкивает меня к вагону. Ничего не понимаю, оборачиваюсь – человек с рыжими бровями. По железным ступенькам входим в вагон, и поезд трогается.

Неужели я еду? Еду. Ничего не понимаю, но точно – еду. Человек в шинели открывает своим ключом купе. Там четыре деревянные лавки, нас только двое. Он приподнимает нижнюю полку и кладет под нее какой-то зеленый мешок. Затем снимает шинель, стелит ее на верхней полке, велит мне лезть туда и постараться уснуть. Влезаю, ложусь, накрываюсь своим пальто и тут только замечаю, как устала.

В мозгу мысль: «Нас только двое, совсем не знаю этого человека, а вдруг он схватит меня, убьет…» И словно в подтверждение этой страшной мысли мой спутник вынимает револьвер из кобуры, кладет его на деревянный столик у окна и говорит, глядя на меня в упор:

– Вот что. Я тебя пожалел, как ты делом своим страдаешь, но помни: обокрадешь – убью.

Обокраду? Я?! Сажусь на верхней лавке, плохо понимая его слова, но отвечаю очень вежливо:

– Нет, гражданин, я вас, честное слово, не обокраду, потому что я даже не умею этого делать. Но когда будет много, много детских театров, все узнают, какой вы хороший человек и…

Он не слушал, что я говорила, но, видимо, окончательно мне поверил.

– Взять у меня, кроме этого мешка, нечего. К нему подходить не смей, и хватит тебе разговаривать.

Благодарю его за все, поворачиваюсь к стене и, засыпая, слышу, как он выходит из купе, поворачивает ключ с обратной стороны двери, слышу стук колес – самую сладкую для меня сейчас музыку: все-таки еду в Москву!

За сутки, в течение которых ехала вместе с человеком в шинели, поняла, какое хорошее слово «товарищ».

Мой спутник оказался фельдъегерем ВЧК, он перевозил секретную почту. Конечно, никакого формального права впускать меня в свое купе он не имел, но слова и просьбы мои в комнате ЧК, которые не произвели никакого впечатления на молодого службиста, вызвали у этого товарища желание помочь мне, и сделал он это совершенно бескорыстно, с огромным благородством.

Ночью я слышала, как к нему постучали знакомые и он ответил:

– Ко мне не ходите. Неудобно. Везу девушку.

А через сутки он взял у меня деньги на билет, купил мне его и перевел в другой вагон. Всю дорогу он делил пополам со мной еду, был молчалив и внимателен. Когда на вокзале в Москве я хотела сказать ему слова благодарности, он ответил коротко:

– Не о чем тут говорить, я вам поверил. Вижу, для дела стараетесь. Бывайте счастливы.

Какая странная штука жизнь! Сколько раз я попадала в опасные ситуации в чужих местах, ночью… Неведомо какая сила спасала от страшного. А наша Нина погибла ни за что в двенадцать часов яркого, солнечного дня… Какая нелепая жестокость жизни!..

В Москву я приехала как раз вовремя: Московский театр для детей продолжал свою жизнь.

Михаил Кольцов

Первую встречу с Кольцовым помню так ярко, как будто она была вчера…

Театр для детей переживал ясельную пору своего существования. Почва то и дело уходила из-под слабых ножек «младенца». Театр работал «по совместительству» с кино «Арс»: мы – с утра до пяти вечера, они – с вечера до ночи.

Нэп – новая экономическая политика – поднимала шансы столичного кино-люкс39. Детский театр – дело непривычно новое, дотационное, для многих не до конца понятное. Могли и «отложить» это дело на неопределенное время. В те годы ничего страшнее этой мысли для меня не существовало, а потому я неустанно искала новые и новые «точки опоры», искала театру «сильных» друзей.

Но работники «Арса» тоже не дремали – всячески доказывали, что детский театр надо выселить из здания, которое они считали своим.

Помню, наш спектакль уже кончился, ребята, громко обмениваясь впечатлениями, надевали свои пальтишки. Какую радость уносили они домой после спектакля! Их смех, казалось, еще звучал в воздухе, а администратор кино уже торопил уборщиц, бросал на меня уничтожающие взгляды, ядовито повторял: «После этих «деток» сутки надо помещение в порядок приводить».

Я ничего не ответила и вышла на улицу. Скромная медная вывеска «Московский театр для детей» была тяжело придавлена грандиозной рекламой столичного кино. Зазывно блестели разноцветные электрические лампочки, на грандиозных плакатах Присцилла Дин улыбалась во весь рот, показывая многочисленные острые зубы. Зубастая кинозвезда и администратор вдруг слились в моем воображении в одно коварное существо. «Проглотят», – подумала я и решила, что идти домой нельзя.

Но… куда идти? Уже вечер… Была осень. Капал дождь. Машинально перешла на другую сторону. Прошла несколько шагов по направлению к Страстной площади и машинально прочитала: «Редакция газеты «Правда». В голове мелькнула какая-то недодуманная мысль, и я пошла к входу – он был со двора.

Ясно помню большую серую лестницу. Поднималась по ней очень медленно. Я никого там не знала.

Сотрудники «Правды» выходили в коридор, переходили с одного этажа на другой. Каждый знал, куда и зачем идет. Ясный ритм, собранность движений резко отличали этих людей от меня. Я даже остановилась на ступеньке и вдруг услышала сзади два голоса.

– Он все поймет, – говорил задорный женский голос.

– А может, не стоит беспокоить? – возражал голос женщины постарше.

– Как это не стоит? – настаивал первый голос. – На то и «Правда», чтобы помогать бороться за правду. Михаил Кольцов поймет. Все поймет. – Второй голос не успел ничего ответить, так как первый закричал ликующе: – А вон и он сам, видишь?

Женщины устремились наверх с такой порывистостью, что чуть не сшибли меня с ног. Я подняла голову. На площадке верхнего этажа стоял молодой мужчина в больших роговых очках и, опершись о перила, смотрел вниз. Пушистые темно-каштановые волосы открывали красивый лоб, орлиный нос, веселые, чуть капризные губы, а ростом маленький, «как перочинный ножичек», – подумала я.

Неужели это и есть Михаил Кольцов? Сколько раз слышала около нашего газетного киоска: «Сегодня опоздали. «Правды» не достанете: фельетон Михаила Кольцова – газету в момент расхватали».

Я снова посмотрела вверх. Кольцов разговаривал с незнакомыми женщинами так просто и приветливо, как будто был с ними давно знаком. Та, что постарше, открыла портфель, передала ему какие-то бумаги, он взял их, простился и направился по коридору влево. Он был хорошо сложен, но левую ногу как-то смешно ставил внутрь. Мне стало ясно, что идти надо именно к нему. Нашла комнату с дощечкой на дверях «Кольцов М. Е.». Вошла не сразу. Он – знаменитость, а я неизвестно кто. Может, повернуть назад? Ведь и дела-то конкретного у меня к нему нет… Все же взялась за ручку двери и открыла ее.

Комната была небольшая. Стол у окна. За ним, подперши кулаком голову, сидел Кольцов и что-то читал. Услышав мои шаги, он поднял голову. За роговыми очками блеснули глаза.

– Простите, я ненадолго, – оставаясь в дверях, пролепетала я.

Он улыбнулся.

– Проходите, садитесь. Если не ошибаюсь, вы Наташа Сац?

Я остолбенела от неожиданности…

– Разве… Откуда… вы меня знаете?

– А я журналист. Как кто что новое задумал, я тут как тут – обязан знать. А отстал от жизни, уже не журналист. – Он засмеялся очень весело и добавил, когда я села: – Ну, как с театром для будущих коммунят, получается или не очень?

Легко и просто можно было с ним разговаривать! Ярко и глубоко умел он воспринимать собеседника! Узнав о наших трудностях, Кольцов сказал:

– Сила привычки – страшная сила. Обыватель упрям, нового не любит, а остатки обывательщины сразу не вытравишь. Только… разрушить это дело им не удастся.

Разрушить не удастся… Подумать только! Он сказал то самое главное, что было спрятано в моих думах на самом дне!

После этих слов Кольцов стал мне сразу закадычно близким. Я расстегнула и бросила мокрое пальто на спинку стула, придвинулась к столу и заговорила, боясь упустить хоть секунду:

– Меня интересует театр для детей, дети. А все зависит от взрослых. «Что вы от меня хотите – я давно не ребенок», – отшучиваются одни. «Понятия не имею, что такое театр для детей. Есть дела поважнее», – заявляют другие; третьи, снисходительно улыбаясь, спрашивают: «Ну как там играют ваши детишки?» Они даже не знают, что в нашем театре для детей играют настоящие артисты, хорошие взрослые артисты!

Зерно мысли собеседника, попадая на почву восприятия Кольцова, мгновенно начинало расти, приобретало цвет и форму.

– Вы хотите создавать большое искусство для маленьких, – сказал он.

– Да, – почти закричала я. А он продолжал:

– Художник в театре для детей должен обладать огромной выдумкой, яркой фантазией, правда?

Он рассказал, как в детстве, слушая чтение сказок, ярко представлял себе все происходящее, его фантазия рисовала такие интересные картины! Однажды ему принесли уже прочитанную книгу с иллюстрациями худосочного художника, и он… заплакал. Картинки этого художника не расширяли, а обрезали крылья его фантазии…

Кольцова очень интересовал и наш репертуар, что играем для детей. Я ответила:

– Народные сказки, «Тысяча и одна ночь», «Гайавата – вождь ирокезов», «Пиноккио»…

Кольцов обладал быстротой и яркостью восприятия. Синхронно названиям он словно перенесся в Багдад, побывал у американских индейцев, увидел солнце Италии и сказал улыбаясь:

– Это хорошо, что вы много с ребятами… путешествуете. – Он рассказал, как увлекался в детстве Жюль Верном, как оплакивал известие о смерти любимого писателя, но тут же добавил: – И все же инсценированная кем-то сказка или повесть – не полноценная пьеса! Писатель сам находит форму для задуманного произведения. В знакомых произведениях, которые ребята уже читали в книжке, они не допускают изменений и сокращений. В инсценировке все это неизбежно. Уверен, что новый театр будет бороться за свою новую драматургию. Сколько интересного в прошлом и, конечно, в нашем настоящем!

Видя меня в первый раз и в первый раз, как он сам сказал, размышляя о путях детского театра, Михаил Ефимович говорил так интересно, что я забыла о времени.

Но в дверь постучали, вошли два рослых железнодорожника. Кольцов мгновенно «переключился» и так же горячо помчался «по рельсам» их дел.

Не помню, был вечер или уже ночь, когда я вышла из «Правды». Не помню, шел ли еще дождь.

Все будет хорошо – пело во мне. Пусть он ничего не обещал – я ничего и не просила, но, если есть такие, как он, зубы врагов дорогому новорожденному не страшны.

Прошло три-четыре недели и, выйдя на сцену, чтобы сказать детям, как всегда, вступительное слово перед спектаклем, я вдруг, к удивлению своему, заметила Михаила Кольцова в гуще ребят. Но он так же неожиданно исчез, как и появился в нашем театре.

Месяца через два я заметила его среди ребят в конце спектакля на балконе, но у меня было впечатление (и оно потом подтвердилось), что ему тогда ни с кем из нас не хотелось разговаривать.

Однажды Михаил Ефимович пришел к нам на репетицию. Я ставила пьесу С. Заяицкого из жизни беспризорных, специально для нас написанную. Пьеса и ее исполнение молодыми артистами понравились Михаилу Ефимовичу.

– Это уже что-то свое, – сказал он с ласковым уважением и неожиданно спросил: – А как ваш спектакль называется?

Ответила:

– «Как беспризорный Васька Червяк в люди вышел».

– Название не должно быть длинным и раскрывать содержание, – сказал Михаил Ефимович. Он взял пьесу, перечень действующих лиц, в числе которых был и англичанин мистер Бьюбль. – Я бы дал название «Мистер Бьюбль и Червяк».

Артистам и автору понравилось это «загадочное» название, мы поблагодарили Кольцова, хотели еще о чем-то его спросить, но он, как всегда, спешил.

Как режиссер спектакля, тогда еще начинающий, я на время выключилась из всех «внешних» дел – этот спектакль стал всей моей жизнью. Но когда он уже пошел, наскоки администраторов кино стали особенно мучительными. Новый спектакль не только говорил о беспризорниках, но и был обращен к беспризорникам… Тогда их было много – грязные, оборванные, из детских домов убегали…

В театр входят настороженно. Куда это их привели, что с ними здесь будут делать? На всякий случай ругаются, демонстрируют свою «независимость». Но открывается занавес, и вдруг – тишина. Тишина такая – не верится, что все они здесь сидят, с лицами, с которых восторг и изумление словно чудом сняли налет хулиганства…

Это дети, такие же дети, как все те, что сидят в партере внизу, как те, которые учатся в школах, ходят в отряды. Только этих детей необходимо еще освободить от всего того страшного, что грозит отнять у них детство.

Спектакль им не только очень нравился, он действенно помогал их организовать. Мы были в восторге, что многие из беспризорников приходили к нам по нескольку раз. Но администратор «Арса» отнюдь не разделял наших восторгов.

Нэп. Кино в центре города «зашибает деньгу», а мы по двугривенному пускаем школьников, ребят из детских домов и даже в специально отведенные ложи – беспризорных. Работники «Арса» везде и всюду кричали, что мы своим «контингентом зрителей» подрываем посещаемость комфортабельнейшего кинотеатра столицы и что-то еще. На мою «деятельность» поступали многочисленные жалобы, я отбивалась то здесь, то там, ходила мрачная, озабоченная… Враги уже почти добились победы – кто-то доверительно сообщил мне, что есть проект «освободить кино «Арс» от Детского театра».

И вот как-то рано утром я пошла к высшему начальству, пошла без чая, без надежд, даже не посмотрев утренние газеты.

Ждать приема мне пришлось гораздо меньше, чем предполагала. Всесильный начальник встретил меня… с поздравлениями. Да! Он пожал мне руку, приветливо улыбнулся и сказал:

– Читал, читал. Рад успехам детского театра. Такой фельетон в «Правде» – это уже этап в жизни детского театра. Сам Михаил Кольцов пишет – не шутка.

Ничего не понимая, я потянулась к «Правде», которая лежала на его столе. Все закрутилось перед глазами, когда увидела огромный, чуть не во всю страницу, фельетон и прочла: «Михаил Кольцов. «Дети смеются». Буквы скакали перед глазами…

* * *

«…B Москве есть театр, который не боится и даже не замечает никаких репертуарных и прочих кризисов.

В этом единственном театре публика всегда одна и та же, всегда в отличном настроении, всегда внимательна и чутка к автору, пьесе, декорациям, к исполнителям и к музыке.

Сотни раз в начале спектакля появляется перед занавесом женская фигурка и вступает в переговоры с дружественной державой зала.

– Тетя Наташа! Здравствуй! Ур-ра-а!

– Здравствуйте, дети! Ну-ка скажите, что я люблю?

Иногда свежие, звонкие голоса отвечают из глубины зала с уверенностью, искушенной на опыте:

– Знаем! Ты любишь разговаривать.

Наталия Сац, директор Московского театра для детей, отвечает на эту обиду вполне миролюбиво.

– Да, я люблю разговаривать. А еще что люблю?

– А еще любишь, чтобы была тишина.

– Верно, ребята. Люблю, чтобы была тишина. Вот теперь, когда тихо, я вам расскажу про наш сегодняшний спектакль.

Публика слушает настороженно и нетерпеливо.

– Знаете ли вы, дети, что такое режим экономии?

Весь театр грохочет стройным, единодушным «да».

Публика детского театра твердо знает о режиме экономии.

В отдельных, частных вопросах, особенно связанных со своими текущими делами, маленькие театралы обнаруживают значительно меньшую проницательность.

Шестилетний обладатель кресла в партере, когда наступил маленький антракт после пятиминутного вступления к двухчасовому спектаклю, посопел носом и хмуро спросил:

– Уже кончилось? Уже домой идти?

Другой счастливый обладатель входного билета, нисколько не подозревая, что человек есть животное общественное, требует на свой билет совершенно неслыханных удобств:

– Тетя Наташа, посади меня к себе на колени!

Колен у директора детского театра – раз-два и обчелся, а зрителей – шестьсот человек. Но маленький посетитель – тиран, он обижается даже на самый мягкий отказ. Приходится посадить…

Третий посетитель театра считает необходимым сообщить в письме к дирекции важные биографические данные о себе:

«Когда я был маленький, мне было три года».

Они знают о режиме экономии, но не знают очень многого другого, что могло бы сузить и омрачить их жизнь.

Когда в середине акта смотришь в слабо освещенный зал, на ряды зрителей, раскинувшихся в креслах просто, задумчиво и величественно, как сидят только дети, видишь ясно, убедительно, волнующе, радостно, вне всякой агитации: они, наши дети, живут сейчас хорошо.

Когда в стране неурожай и голод, есть одна страшная забота и тревога, еще большая забота и тревога, чем об умирающих людях. Забота о посеве будущего года. Если посев уцелел – беда кончится в одном году. Если посев пропал, съеден – нет конца беде!

Не зря все иностранцы, приезжавшие к нам после засыпанных снегом тяжелых годов, смотрели прежде всего не на лица взрослых, а на лица детей. И всегда с внутренним изумлением под маской бесстрастия отмечали:

– Дети Советской России выглядят хорошо.

…И здесь, в театре, в единственном в мире специальном театре для детей, созданном Советами, и за его порогом, на улицах, в скверах, на площадях, и в первый майский день, на разукрашенных, по обычаю, грузовиках, видя несчетные гирлянды живых, здоровых, смеющихся детей, мы ясно ощущаем: основной золотой детский фонд спасен.

Дети смеются. Они почти все здоровы. Они почти все целы. Посев сохранен!

Почти…

А беспризорные, эти жуткие кучи грязных человеческих личинок? Ведь они еще копошатся в городах и на железных дорогах.

…Может быть, скинуть их со счетов? Остаться только при золотом фонде крепких, чистых смеющихся детей, при основном детском капитале, который удалось сберечь пролетариату и крестьянству? Нет! Мы не смахнем эти черные костяшки на наших счетах, мы их посветлим… Это возможно, вполне достижимо при упорной, настойчивой борьбе. Нет ничего невозможного в работе над человеком…»40.

* * *

Пожалуй, за все время существования Детского театра ничто из написанного не сыграло такой роли, как этот фельетон.

Главное – для многих прояснило: Детский театр – дело нужное. Казалось, Кольцов включил над крышей Детского театра солнце. В тот день самые хмурые заулыбались мне, улыбалась и я.

Говорить Кольцову спасибо было бы мелко: он поверил в наш театр – вот главное.

Но с этого дня я не пропускала ни одного его фельетона, перечитывала их по нескольку раз.

Свежие побеги новой, советской жизни были ему искренне дороги. Трудности каждого дела он воспринимал как свои собственные, бороться за правду нового со страниц «Правды» считал делом своей жизни – все так.

Но откуда у него берется эта безошибочная интуиция времени? «Вчера – еще рановато, завтра – поздно, сегодня, только сегодня», – говорил он, верно, себе, открывая со страниц «Правды» огонь по врагам хорошего так же безошибочно вовремя, как это было с нашим театром.

Читая фельетоны Кольцова, поняла, какие скучно-ведомственные пишу статейки, которые читают редактор, корректор и человек тридцать узко заинтересованных «по службе».

А Кольцов умел писать так, что его действительно читали. Читали миллионы, читали люди самых разных профессий, да еще и получали, кроме пользы, большое удовольствие, да еще, неожиданно открыв в фельетоне новое для себя, говорили: «Правильно, я и сам так думал».

Как он достигает этого? Многогранным видением факта, яркой образностью, умением неожиданно переключать юмор – полнокровный юмор – на большие, подчас драматические ощущения, на борьбу, на гражданский протест. Пламенный агитатор. Но это в конце, в итоге. А когда начинаешь читать его новый фельетон – так весело, уютно и доверительно, словно окликнул тебя кто-то близкий вполголоса, взял за руку и повел к летней речке. А потом… ух и глубока эта речка – дух захватывает!

Мне хотелось увидеть Кольцова еще раз, но дел было «взахлеб», у него еще больше, и вдруг получила записку, что Кольцов просит меня зайти к нему в Объединение журналов и газет (Ожургаз). Пошла в особняк на Страстном бульваре и поразилась энергии Кольцова. Он «раздул огонек», как сам говорил, то есть редактировал журналы «Огонек», «Чудак», «Крокодил» и еще, еще, еще. Это было ясно из печатных плакатов на стенах, которые перемежались такими обращениями к авторам: «Пиши короче, ты не Гоголь». Юмор присутствовал во всех делах Кольцова…

Я вошла в кабинет с большим окном и за импозантным резным столом, за стопками журналов и бумаг скорее почувствовала, чем увидела Кольцова. Но вот он вышел из-за стола, протянул мне обе руки, как «старой знакомой», и усадил на диван.

– Наташенька, – сказал он, – вся Москва зовет вас за глаза «Наташа», и мне неудобно отставать в этом хорошем деле. Так вот, Наташенька, я прошу вас быть редактором журнала – приложения «Детский уголок» и редактором отдела «Семья и школа» в нашем «Женском журнале».

– Что вы, Михаил Ефимович, у меня Московский театр для детей, Опытная школа эстетического воспитания, мои постановки и… я очень плохо пишу…

– Видит бог, Наташенька, у меня дел еще больше, но у нас принцип приглашать только ведущих: отдел мод – Ламанова, юмор – Ильф и Петров, дети – Наташа Сац. Соглашайтесь! Совместная работа укрепит нашу дружбу.

Поучиться писать у самого Кольцова, чтобы лучше бороться за театр… это важно! Конечно, согласилась. Спасибо Михаилу Ефимовичу – он на первых порах не только помогал мне как молодому редактору, но давал задания и правил мои фельетоны, юморески, рассказы о театре, помогал делать их такими, чтобы людям было интересно их читать. Мы дружили и в Москве, и на Клязьме. У Школы эстетического воспитания было три дачи, и, конечно, я жила вместе со школой. У Кольцовых тоже была дача.

– Наташенька, как юная Айседора Дункан, ходила вместе со своими детьми всегда босая, в тунике, – смеясь, вспоминал Михаил Ефимович. А он, когда кувыркался у речки, очень смешил наших ребят.

Впрочем, мирно хохочущего, лежащего на песке Кольцова встретить можно было редко. Не случайно и дачу свою он назвал «Секунда».

Восьмилетняя Аня Солина из нашей школы, любительница сказок Андерсена, изрекла однажды:

– А тот, маленький, веселый, он вовсе не Михаил Ефимович. Он – Оле-Лук-Ойе. Я видела у него маленькие крылышки под шеей.

Пожалуй, Аня была права. Крылышки у Кольцова, верно, были. Он вдруг оказывался без всяких предварительных сборов то в Днепропетровске, то в Париже, то в Кимрах, то в Берлине, то в Анкаре, то в Мадриде… Если по сигналу человека или организации ему надо было проверить материалы для будущего фельетона, он выезжал «на место» молниеносно. Вбирать живую жизнь во всем ее многообразии было для него такой же потребностью, как дышать, и сделать географическую карту поездок Кольцова было бы чертовски интересно.

Очень хорошо понимал Кольцов и то, что с разных точек зрения люди выглядят по-разному. Быть и казаться – далеко не всегда одно и то же. Чтобы понять взаимоотношения детей и педагогов, уже очень знаменитый журналист Кольцов некоторое время работал учителем младших классов, потом превращался в шофера такси, все знают, что он сражался в Испании, а в скольких перелетах участвовал он!

Да, это был в большом смысле слова крылатый человек! Но когда приземлялся, хохотал как маленький.

Как-то мы решили побродить по Москве просто так, а получился новый фельетон. Была зима. Шел снег. Напротив Зоологического сада – оживление. Духовой оркестр. Молодежь с коньками в руках спешила на открытие зимнего катка «Первое мая». Первое мая? Да, на огромной вывеске написано так. Но чья голова сообразила дать название катку «Первое мая», ведь этот праздник ассоциируется с цветами, зеленеющими деревьями, весной! Мы ясно нарисовали себе портрет бездумного директора, который «жил трафаретом», как сказал Кольцов.

Этот директор был не одинок. Поблизости расположились бани. Раскрасневшиеся люди, хорошо попарившись, выходили из двери, на которой красовалась надпись: «Бани «Северный полюс».

В центре города мы увидели Бюро похоронных принадлежностей. Торжественность глазета и фарфоровых цветов, конец жизни. Что же было написано на вывеске? «Вечность». Хотя ясно, что хозяин гробов зарабатывает именно на невечном. И хорошо зарабатывает!

Смешное словно само бегало за Михаилом Ефимовичем, но его реакция часто бывала необычной, предусмотреть ее было почти невозможно.

Как-то Кольцов рассказывал об аккуратно одетом старичке, который «настигал его повсюду». Старичок настаивал, чтобы читатели «Правды» как можно скорее узнали об его изобретении. Что же он изобрел? Огромный зонтик, который возвысится над всеми домами и будет закрывать всю Москву во время дождливой погоды. Старичок говорил с горящими глазами о важности для людей этого изобретения, приносил новые и новые чертежи своего чудо-зонтика. Кольцов рассказывал об этом с большим юмором, а закончил неожиданно серьезно:

– И знаете, мне почему-то стало жаль этого старичка. Я сказал ему, что придется подождать с продвижением его изобретения, так как на этот год уже запланирована прибыль от продажи калош и дождевых плащей. Это как-то утешило его, и он ответил: «Ну что ж, подождем. Ведь у меня вся надежда на мое изобретение».

Как-то Михаил Ефимович позвонил мне домой часов в десять вечера:

– Пишу о педагогике, хочу посоветоваться. У вас есть книжка английского педагога Лая?

– Да, есть.

Через несколько минут его «керосинка на колесах» (так он называл свое примитивное автодетище, которым сам правил) подъехала к нашему дому. Я помогла ему нужными материалами, советом, но он заметил, что я в плохом настроении, и решил развеселить меня.

– Что это вы, Наташенька, не такая, как всегда? Мне еще долго сидеть в «Правде» с этим фельетоном. Давайте немножко потанцуем.

Это было неожиданно. Мама уже легла спать, комната у меня десятиметровая, вся заставленная вещами, да и если я сяду за пианино, как я буду танцевать, а если нет, кто нам будет играть?

Михаил Ефимович нашел оригинальный выход. Он позвонил своему брату Борису, попросил подставить его патефон к телефону, завести песенку-танец «Валенсия», и мы, держась за телефонный провод, минуты три танцевали, после чего он с удвоенными силами уехал работать над фельетоном, а я смеюсь и сейчас при одном воспоминании…

Шли годы. Московский театр для детей пользовался все большим признанием и популярностью. Я стала режиссером, твердо шагала по избранному пути.

И вдруг после постановки пьесы «Эмиль и его товарищи» я прочла неодобрительную рецензию в театральном журнале. Ругали за пьесу, за ее выбор.

Содержание пьесы было такое.

Сын бедной парикмахерши Эмиль Бишбейн из маленького городка впервые отправляется в Берлин, чтобы передать больной бабушке триста марок, но его «попутчик» крадет эти деньги, когда Эмиль засыпает. Берлинские мальчишки оказываются хорошими друзьями – по призыву Эмиля превращаются в детективов, создают целую организацию по преследованию вора. В конце пьесы Эмиль получает большую премию, так как поймал крупного преступника. Автором пьесы был Эрих Кестнер. Она была написана остроумно, увлекательно, и, не скрою, я была влюблена в нее. Что-то не наше в ней было, но тогда я этого не понимала, считала, что «к нам придираются».

Решила просить помощи у Михаила Ефимовича, пошла в «Правду», убежденная, что меня примут, выслушают, помогут…

Кольцов пришел минут за двадцать до спектакля, в самом хорошем настроении, шутил, смеялся. Первая картина ему очень понравилась – он поздравил меня с интересными режиссерскими находками, с восхищением говорил об оформлении художника В. Рындина, о К. Кореневой, которая играла роль Эмиля. Но потом он сделался сумрачным, глаза его исчезли где-то за стеклами очков, и после конца он пошел к выходу, сказав мне только:

– А знаете, Наташа, я согласен не с вами, а с рецензентом.

Спектакль этот вскоре мы с репертуара сняли (конечно, я несколько дней ревела, как говорится, белугой). Но интересно, что дружба наша от этого не только не потускнела, а стала еще глубже. Не мог же такой человек, как Михаил Кольцов, пойти против принципов, против своих убеждений; я это понимала и уважала.

У Кольцова было «да», было и «нет». Никакой «обтекаемости». Не помню, про кого Гейне сказал: «У него были не только крылья, но и руки». Это полностью относилось и к Кольцову. Он не только мечтал, задумывал, понимал, он организовал самое большое издательство, агитэскадрилью самолетов, «Зеленый город» писателей под Москвой…

Но эти же руки умели вовремя отрезать то, что он считал чуждым нашим принципам, умели брать винтовку и стрелять по врагам в прямом и переносном смысле.

Можно ли таких людей считать добрыми? Да. По-настоящему добрыми. Они знают, что и во имя чего берегут.

После одной из своих поездок за границу Кольцов вернулся с немецким мальчиком Губертом, которого решил усыновить. Радость Губерта, когда он попал в Москву, была безгранична: ему очень тяжело жилось на родине. Немецкая коммунистка Мария Остен, большой друг Михаила Ефимовича, по его инициативе написала книгу «Губерт в стране чудес». Заглавие это было взято у Л. Кэрролла, написавшего в свое время популярную детскую книжку «Алиса в Стране чудес». Но чудеса Алисы были такими мелкими в сравнении с теми, что увидел в Москве Губерт!

Когда Кольцов водил Губерта и Марию по Москве (были они, конечно, и в нашем театре), он сам напоминал восхищенного ребенка.

Мне всегда казалось, что Кольцов тоже чувствовал себя живущим в стране чудес.

Он так любил свою родину, так горячо воспринимал все хорошее, творческое, так любил жизнь, а мысль его, его перо и деятельность были столь подвижными, динамичными, неустанными, что, вспоминая о нем, я как-то не могу поверить, что человека такой жизненной силы уже не существует…

Последний раз я его видела в начале тридцать седьмого. Он выглядел усталым и на вопрос: – Как живете? – ответил:

– Под копирку. Четвертый экземпляр самого себя. Не все и разберешь.

Да и слишком много дел было на его плечах.

– Я похож на дверную ручку, за которую все время кто-то хватается…

Но неожиданно дверь, соединявшая его с людьми, закрылась. Навсегда.

Мы с ним оба оказались людьми сложной судьбы. И когда я снова вернулась в Москву, забыли меня. Чувствовала себя одиноко.

С этим чувством прошла мимо книжного магазина на улице Горького. Из витрины на меня глядела книга «Михаил Кольцов. Избранные фельетоны». А может быть… не совсем забыли?! Вошла в магазин, открыла книжку и увидела фельетон «Дети смеются»… В первый раз по возвращении в Москву улыбнулась и я.

1.В эти годы отец, по его собственному выражению, был «занят прислушиванием к себе и формированием самого себя». Все впечатления жизни он заносил в свой дневник. «Смотрю ли я на фотографическую карточку, вижу ли людей, вспоминаю ли свое отношение или случай, у меня одно страстное желание запечатлеть, написать на бумаге, рассказать. Я так жадно об этом думаю, как будто мне сказали, что меня через два-три дня лишат этой способности».
2.Много позже эти стихи К. Бальмонта зазвучали у отца музыкой – он написал романс. Но метущиеся ритмы, диссонансы звукосочетаний родились у него в дни болезни в Иркутске. Это он сам говорил.
3.У моей мамы в то время был жив только отец. Мать ее, Надежда Михайловна, урожденная Иванова, скончалась задолго до тех лет.
4.В благодарность маме, вернувшей ему веру в себя, отец в Иркутске взял себе псевдоним Аннин.
5.Илья Сац. М., 1968, с. 18.
6.Эти слова Баумана, обращенные к моему отцу, было бы неудобно цитировать со слов матери. Спасибо мемуарам артистки Н. И. Комаровской, слова эти напечатаны и в ее книге.
7.Печатается с сокращениями (Илья Сац, с. 55–56).
8.Из дневников И. А. Саца (см.: Илья Сац, с. 57).
9.Илья Сац, с. 28.
10.Там же, с. 28.
11.Станиславский К. С. Собр. соч. в 8 т., т. 7. М., 1960, с. 431.
12.Изралевский Б. Л. Музыка в спектаклях Московского Художественного театра. М., 1965, с. 82.
13.Илья Сац, с. 77.
14.«Сов. искусство», 1932, № 47.
15.Илья Сац, с. 107.
16.См.: Илья Сац, с. 45–50.
17.Илья Сац, с. 8.
18.Илья Сац, с. 43.
19.Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1962, с. 375–376.
20.В последний раз о Н. П. Кошиц я услышала от композитора А. П. Долуханяна. По ее просьбе он приезжал ко мне где-то в шестидесятые годы переписать для нее папин романс «Слезы людские».
21.Волхонский Я. Необычное письмо / «Пионерский музыкальный клуб». Вып. 9. М., 1970, с. 50.
22.Зозуля Е. Встречи. М., 1927, с. 50.
23.Илья Сац, с. 7–8.
24.Игорь Константинович Алексеев, сын Константина Сергеевича Станиславского.
25.Сын Ивана Михайловича Москвина, Федор Иванович, был актером Театра имени Вахтангова. Погиб на фронте во время Великой Отечественной войны.
26.Суре – источник (франц.), Каша – название источника.
27.«Братцы» он сказал как-то очень смешно – «брятцы».
28.Станиславский К. С. Собр. соч. в 8 т., т. 7, с. 612.
29.И. Э. Дуван-Торцов – артист Московского Художественного театра в 1912–1914 гг. Он был миллионером, любил слыть человеком «большого сердца» и выделял какие-то средства на благотворительные цели. В Евпатории была улица его имени.
30.Несколько лет спустя, когда я увидела Юрия Александровича в спектакле «Принцесса Турандот» в роли принца Калафа, я сказала маме:
  – Я так и думала, еще когда его в первый раз увидела.
  – Что думала?
  – Что он принц.
  Но самое смешное было на юбилее Юрия Александровича. Я была, что
  Называется, режиссер-коллега, привыкшая выступать на больших собраниях. Приготовила юбилейную речь, вышла на сцену, и вдруг горло перехватило, я что-то невнятное буркнула, положила подарки на стол и спряталась за Веру Марецкую, внезапно почувствовав себя Золушкой. Некоторые впечатления детства живут долго!
31.«Поэзия», 1969. № 2, с. 100.
32.По существу, Студия имени А. С. Грибоедова, начав «Бумом и Юлой», превратилась в первый передвижной детский театр. Тут был поставлен для школьников спектакль «Проделки Скапена» Мольера, первая новая пьеса, написанная специально для детей десяти–четырнадцати лет (автор П. Кудряшов, режиссер Н. П. Кудрявцев), – «Сын воздуха» (о стремлении юноши стать летчиком).
33.Симанович-Ефимова Н. Я. Записки петрушечника. М. – Л., 1925, с. 181.
34.А. Н. Александров – народный артист СССР, доктор искусствоведения, профессор Московской консерватории, один из виднейших советских композиторов старшего поколения.
35.«Игра», 1918, № 1, с. 4.
36.Этот френч очень смешил меня. Сам Анатолий Васильевич рассказывал, как за недостатком свободного времени он послал померить и взять его своего курьера «с несколько иным, чем у меня, телосложением», – смеясь, добавлял Анатолий Васильевич.
37.Дети называли его «Медведь и П́аша».
38.Там сейчас помещается Музыкальный театр имени К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко.
39.Театр М. М. Шлуглейта работал в нашем здании недолго, потом нашими арендаторами стали кинематографисты.
40.Кольцов М. Е. Избр. произв. в 3 т., т. 1. М., 1957, с. 193–195.

Bepul matn qismi tugad.

5,0
1 ta baho
87 317,78 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
08 dekabr 2025
Yozilgan sana:
1985
Hajm:
912 Sahifa 55 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-389-31475-7
Mualliflik huquqi egasi:
Азбука
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar