Kitobni o'qish: «Порог слышимости»
Содержание.
Пролог. Ухо дома.
Глава 1. Там, где кончается асфальт.
Глава 2. Хлеб-соль.
Глава 3. Экспонат без номера.
Глава 4. Метки.
Глава 5. Подслой.
Глава 6. Радио.
Глава 7. Самая тихая вещь на свете.
Глава 8. Купала.
Глава 9. Игла.
Эпилог. Живая тишина.
Пролог. Ухо дома.
У каждого дома есть ухо. У нового — маленькое, глуховатое: он ещё не умеет слушать, он ещё только говорит — скрипит свежей доской, оседает, трещит штукатуркой, как ребёнок, который болтает без умолку, потому что не знает, зачем рот. У старого дома ухо большое, как у зайца. Он слышит, как в подполе тлеет картошка — медленно, сладко, — как через три дома соседка ругается с телевизором, как за рекой, за четыре вёрсты, хлопает дверь автобуса. Он слышит даже то, чего нет: шаги тех, кто уехал; смех тех, кто умер; стук дождя, который пойдёт послезавтра.
Дом Орины Пахомовны Звонарёвой стоял последним в деревне Опушки, там, где кончался асфальт, и слух имел тонкий — от одиночества, что ли. Или оттого, что хозяйка слушала его в ответ. Дом, который слушают, слышит лучше других. Это знает всякий, кто жил в старом доме, и не знает никто, кто жил только в новом.
В октябре, в свой последний вечер, Орина затопила печь долго, со вкусом. Она всё делала в этот вечер чуть медленнее, чем всегда, — не потому что знала. Просто в теле стояла та особенная осенняя усталость, когда каждое дело хочется сделать как следует, как в последний раз. Берёзовые поленья легли крест-накрест — она поморщилась, развернула верхнее корой наружу: так огонь занимается веселее. Щепа вспыхнула с мягким хлопком. Огонь пошёл по дереву с треском, похожим на смех, — сперва тонкий, девичий, потом ниже, грудной. Печь загудела, втянула воздух, и вся горница качнулась вместе с этим вдохом, как крышка на кастрюле.
Орина сидела на лавке и слушала печь. Семьдесят восемь лет она слушала эту печь, и печь знала её всю: девчонкой — с косой до пояса, невестой — с кольцом, которое Пахом при отливке бросил в медь, матерью, вдовой, старухой. Печь была единственная, кто помнил её голос целиком, во всех его возрастах.
Поужинала она просто: картошка из подпола, мелкая, но сладкая, молоко, хлеб. Отрезала ломоть, отломила от него краюшку и положила на блюдце — пёстрое, с облупленной каёмкой, ещё материнское. Блюдце поставила на край лавки.
— На, — сказала она в темноту под лавкой. — Свежий.
Из темноты донеслось шуршание, будто кто-то перебирал сухие листья. Потом — тихое довольное похрустывание. Потом Орина достала из буфета гранёный стакан, налила воды из ведра — вода была холодная, колодезная, с привкусом железа и пряностью тины — и поставила стакан на половицы посреди горницы. Села. Смотрела.
Вода в стакане шла мелкой рябью. Дом разговаривал. Орина читала эту рябь, как другие читают газету. Вот тонкая, частая дрожь — это мышь за стеной, та самая, третью неделю. Вот редкие, ленивые круги — это остывает печь, тяжело и по-стариковски. А вот — Орина прищурилась — вот эта дрожь, на самом краю, едва живая… Так дрожит вода, когда кто-то идёт по дороге. Далеко ещё. Дней за десять пути.
— Слышу, — сказала Орина. — Слышу, старый.
Хозяин сидел под лавкой — клубок серой пыли размером с кота, если бы пыль умела горевать. Глаза — два уголька под пеплом. Он дожевал хлеб, вытер рот лапой и сказал голосом печной дверцы:
— Кто идёт-то?
— А ты не слышишь?
— Я дом слышу. Дорога — не моё.
— Едет кто-то, — сказала Орина. — С ушами.
Хозяин помолчал. Угольки глаз потемнели, разгорелись снова.
— С городскими ушами?
— С нашими. — Орина поднялась, и колени её хрустнули, как сучья в огне. — Приедет ещё одна. Ты её не пугай сразу. Дай ей хлеба, она хлеб любит.
— Все вы так говорите, — проворчал Хозяин. — А потом помрёте — и меня с молотка.
— Не будет тебя с молотка, — сказала Орина. Она прошла по горнице, трогая вещи — коромысло, прялку, фотографии на стене, — как трогают спящих детей: по голове, не прикасаясь. На фотографиях стояла вся её жизнь. Пахом у колокола — молодой, с чубом, смущённый фотоаппаратом. Настя с венком на голове, семнадцать лет навсегда. Дочь Леночка на фоне городского фонтана, вся отвёрнутая. Внучка Машенька в наушниках — такая и прислала, сама себя сняла, дура, зато уши видно хорошо: мочки оттопырены, как у всех Звонарёвых.
— Ты вот что, — сказала Орина, уже из спальни, уже ложась. — Она будет спрашивать про тишину. Она за тишиной едет, дуреха. Ты ей покажи, где она, тишина-то. Покажи, какая она бывает.
— А какая она бывает?
— Всякая, — сказала Орина. — Живая бывает. И ещё одна бывает. Ты знаешь.
Хозяин под лавкой не ответил. Потому что знал.
Она умерла до рассвета, тихо, между двумя вдохами, и дом понял это раньше петуха: стук в стене — маленький, верный, семьдесят восемь лет подряд, — оборвался на половине, как будто дом набрал воздуху и не выдохнул. Тепло из печи уходило всю ночь, и к утру горница стала холодной, а рябь в стакане — редкой, редкой, потом — никакой. Хозяин сидел у её остывших ног и трогал шерстяной носок одним пальцем. Вязаный. Она сама вязала, из собачьей шерсти, от радикулита. Палец Хозяина был серый и пыльный, и он боялся запачкать.
Приехали женщины. Приехал батюшка из Берестина, молодой, с бородкой, он служил быстро и всё оглядывался на печь, потому что печь вздыхала. Потом приехала дочь, Лена, в чёрном, красивая и чужая, и стояла посреди горницы, как человек в вокзальном зале, и говорила по телефону: «Да. Да. Нет, я скоро. Тут… тут всё как было». И говорила неправду, потому что всё уже было не как было: дом стоял тихий и закрытый, как кулак. Потом все уехали.
Стакан так и остался стоять на половицах. Вода в нём дрогнула в последний раз — от захлопнувшейся двери — и замерла. Хозяин сидел под лавкой. Дом стоял над ним, огромный, полный голосов, которым некому было их сказать. За окном октябрь сбрасывал с берёз последнее, листья ложились на крышу с шорохом, похожим на шаги очень лёгкого человека, и каждый раз дом вздрагивал: вдруг. Ждать.
Глава 1. Там, где кончается асфальт.
Автобус из Берестина шёл четыре часа и трясся так, что зубы выбивали дробь, а в открытую форточку летели пыль, запах нагретой листвы и чей-то разговор с переднего сиденья — про цены на дрова и про то, что в Прохоровке мост совсем разъехался. Водитель слушал шансон на минимальной громкости, и басовый гул мотора съедал из песен всё, кроме ритма: получалось, что автобус сам себе тихонько постукивал, как пальцем по рулю.
Маша сидела в конце, держала на коленях рюкзак с рекордером и смотрела в окно. Рюкзак она не отдавала на багажную полку никому и никогда: там, в поролоновом гнезде, лежали «Уши» — стереопара микрофонов, — и мысль о том, что «Уши» поедут отдельно от неё, была ей физически неприятна, как мысль о переломе.
Ей было двадцать девять лет, она работала звукорежиссёром, и за эти двадцать девять лет она научилась одному, но хорошо: слушать. В городе она ходила по улицам и слышала их, как другие читают афиши: вот трамвайный рельс поёт на повороте, вот кондиционер капает с третьего этажа, вот подземный переход складывает голоса в аккорд. Люди вокруг не слышали ничего из этого — они шли в наушниках, они затыкали мир, как затыкают щель, и Маша давно перестала им об этом рассказывать, потому что в ответ смотрели как на ненормальную. Только бабушка Орина не смотрела. Бабушка Орина говорила по телефону, шамкая: «Уши-то у тебя звонарёвские, вот и всё. Это у нас родовое».
Мать вчера позвонила три раза. Маша ответила на третий.
— Ты подписала?
— Мам, я ещё не доехала.
— А что там доезжать. Ты подпиши — и всё. Агент сказал, осень — последний срок, потом дома в таких деревнях вообще никому не нужны будут. Маш, ты меня слышишь?
— Слышу, — сказала Маша. Она всегда говорила это слово чуть медленнее, чем надо, потому что для неё оно значило больше, чем для всех. — Мам. Я хочу там пожить немного.
Пауза. В трубке шелестел город: мать шла по улице, и Маша слышала её каблуки, и чужие каблуки, и автобусную остановку, и ветер в микрофоне телефона — всё это у матери за спиной, а сама мать ничего этого не слышала, она никогда ничего не слышала, она специально.
— Зачем? — спросила мать.
— Поработать.
— В деревне из семи домов.
— В деревне из семи домов, — согласилась Маша. — Мам, там же тихо.
И мать на том конце вдруг замолчала — не так, как молчат, обдумывая ответ, а так, как молчат, закрывая дверь. Потом сказала сухо:
— Тишина — это когда умерли все, кто говорил. Подпиши бумаги.
И положила трубку.
Асфальт кончился сразу, как оборванная фраза. Автобус остановился у столба с облезшим знаком «ОПУШКИ», выпустил Машу и одного старика с мешком, постоял, гудя и выдыхая солярку, и ушёл обратно в свои четыре часа. Стало очень тихо — городской человек сказал бы «совсем тихо», но Маша уже слышала, что это неправда.
Дальше пошла гравийка, потом просто земля с двумя колеями, и между колей — трава по пояс: душица, иван-чай, тысячелистник. Она шла, и трава хлестала её по рукам, и от каждого хлеста в воздух вставал запах — горький, медовый, аптечный, — и запахи эти складывались в такое слово, которого в городе нет и которое переводится одним-единственным образом: конец лета. Кузнечики трещали сухо, как будто кто-то рвал старую бумагу, — справа, слева, справа. В ковыле у дороги дёргал коростель: дьр-дьр, дьр-дьр — ни разу не показался, только дёргал, невидимый, как педаль швейной машинки.
Маша остановилась. Достала рекордер, повесила «Уши» на штатив, надела наушники — и мир встал перед ней в полный рост, широкий, с глубиной: ближний план — трава и кузнечики, средний — ветер в чьей-то сирени у крайнего дома, дальний — река, которую не было видно, но которая была слышна: низкое, ровное, как дыхание спящего в другой комнате. Она писала десять минут, стоя посреди дороги, и улыбалась, и муха садилась ей на руку, и она не сгоняла её, потому что муха тоже звучала.
Деревня встретила её семью домами, из которых пять были слепы: окна заколочены или просто тёмные, без стёкол, с крест-накрест прибитыми досками, как закрытые глаза. Шестой дом дымил — из трубы шёл тонкий, честный дымок, пахнущий ольхой. У шестого дома на лавке сидела старуха в платке и смотрела на Машу так, как смотрят на подходящий поезд: с интересом и без удивления.
— Акулина? — спросила Маша.
— А ты Машка, — сказала старуха. — Видно по ушам. — Она поднялась, вся скрипнув, как погреб, и полезла в карман фартука. — Ключ вот. Оринка мне отдала ещё в сентябре. «Отдашь, — говорит, — как приедет». Я и говорю: «Кому отдам-то?» А она: «Приедет — увидишь». Вот и увидела. — Она вложила Маше в руку ключ — большой, чёрный, тёплый от фартука, — и прибавила грибов в банке, и луковицу, и каравай ржаного хлеба, завёрнутый в льняное полотенце. Хлеб был ещё тёплый и пах так, что у Маши свело скулы.
— Спасибо.
— Не за что. — Акулина уже села обратно и уже смотрела мимо, на дорогу, на траву, в даль. — Ты это. Не бойся там ничего. Дом хороший. Оринкин дом — он слухастый.
— В смысле?
— В прямом, — сказала Акулина и больше не сказала ничего.
Дом стоял в конце, за ним начинался овраг, за оврагом — лес, тёмный, настоящий, с елями в глубине. Крыльцо — три ступени. Маша поднялась, и третья ступень сказала: кру-у — протяжно, не скрипом даже, а словом. Маша наступила на неё ещё раз, специально. Кру-у. Она улыбнулась. Записала потом, стоя на одной ноге, три дубля.
Ключ повернулся тяжело, с хрустом, как ломают сахар. Дом встретил её запахом холодной печи и золы. Это был не мёртвый запах — не сырость, не плесень, — а именно холодный живой запах: зола, старое дерево, высохшие травы, немножко — коричневое мыло, и совсем чуть-чуть, на самом дне, — бабушкины духи, «Красная Москва», сладкие и терпкие, три капли которых остались в воздухе навсегда. Под потолком висели пучки трав — зверобой, душица, что-то ещё, чего Маша не знала, — и от каждого её шага они качались, наполняя воздух горьковатой пылью. В солнечных столбах из окон плавала соринка за соринкой, медленно, как в густом чае. На столе — клеёнка в огурцах, на клеёнке — пыль толщиной в зиму.
А посреди горницы, на половицах, стоял гранёный стакан. Пустой. С высохшим кольцом воды на трети высоты. Маша постояла над ним, не зная, почему стоит. Потом обошла его по кругу, аккуратно, как обходят спящую собаку, и стала разбирать вещи.
Она разложила аппаратуру по привычке, как другие моют руки: рекордер — на стол, «Уши» — на штатив посреди горницы, наушники — на шею. Потом прошла по дому с открытыми глазами и открытыми ушами. Сенцы: пахнет дёгтем и кошкой, висит коромысло, оно чуть покачивается от её шагов и поскрипывает ровно, как метроном. Спальня: железная кровать с шишечками, сундук, на стене — фотографии. Маша стояла перед ними долго. Пахом у колокола. Настя с венком — Маша знала, что это Настя, знала про неё, сколько помнила себя: утонула в купальскую ночь, венок нашли, её — нет, и больше мать не говорила ничего, ни разу, за все годы. Мать на фоне фонтана. И она сама, Машенька, в наушниках, с оттопыренными мочками ушей.
«Уши-то у тебя звонарёвские».
Она вернулась в горницу, включила рекордер и стала писать тон комнаты. Тридцать секунд ничего: так положено, чтобы потом было чем склеивать. Любой звукорежиссёр знает: не бывает ничего. Бывает очень многое, чего никто не замечает.
В наушниках комната звучала. Печь дышала остаточным теплом — нет, не теплом, памятью о тепле: кирпич ещё не остыл за год, он остывает медленнее, чем живёт человек. Стена потрескивала, остывая под вечер. За стеной, глубоко, возилась мышь — та самая, третью неделю, — и Маша слышала, как она перегрызает что-то волокнистое, снизу вверх, терпеливо. Где-то в углу капала — не вода, сама старость, кап по капле: так оседает старый потолок, пыльным и почти неслышным дождём. Коромысло в сенцах качалось. Трава за окном шелестела. И под всем этим — ниже всего, на самом пороге слышимости, — стоял дом: низкий, ровный тон, как гудение проводов, только тёплый. Дом гудел. Все старые дома гудят, думала Маша, просто никто не слушает на такой громкости.
Она ходила по горнице босиком — половицы были тёплые от солнца, шершавые, отмытые до серебра, — и слушала, как дом отвечает её шагам: вот здесь доска мягкая, вот здесь — звонкая, пустота под ней, подпол.
А потом половица ответила её шагу. С опозданием. На секунду позже, чем положено. Маша замерла. Шагнула ещё раз. Скрип — сразу, честный, дощатый. И следом, на секунду позже, — второй, такой же, но не её: дом повторил её шаг, как повторяют слово, чтобы получше запомнить. Она сняла наушник, прислушалась без него — ничего, обычный деревенский вечер, комар над ухом. Надела — дом стоял тихий и внимательный, как зверь, который притворяется спящим. И у Маши по спине прошёл холодок — не страха, нет: узнавания. Так замирает внутри, когда слышишь в записи голос, который никак не мог туда попасть.
Она достала из полотенца Акулинин каравай, отломила ломоть. Запах тёплого ржаного хлеба поплыл по горнице — и ей почудилось, что дом втянул его, как живой. Что-то маленькое и тяжёлое перевернулось у неё внутри. Она села на лавку, ела хлеб, и хлеб был кисловатый, плотный, с хрустящей коркой, и она вдруг поняла, что плачет — не сильно, не из-за чего-то конкретного, а потому что бабушка умерла в октябре, а она, Маша, не приехала на похороны, потому что был проект, дедлайн, заказчик, и мать сказала «не езди, я сама», и она не поехала, и вот теперь ест хлеб в пустом доме, и хлеб этот — первое, что она здесь получила, и отдала его не бабушка.
— Прости, — сказала она вслух, в горницу, и голос прозвучал глупо и мокро.
Дом взял её голос — она услышала это: как он ушёл в стены и не вернулся эхом. Впитал. Сберёг.
Ночью она проснулась от шёпота. Она не сразу поняла, что проснулась: казалось, шёпот продолжается из сна. Он стоял под кроватью, вязкий, как дёготь, и был не страшный — деловитый. Как будто кто-то внизу перебирал мелочь в кармане и ворчал себе под нос. Маша лежала не дыша. Сердце стучало в уши — она слышала его, собственное сердце, громче шёпота, и это её почему-то успокоило: пока слышишь себя, ты есть. Шёпот собрался, нацелился и сказал разборчиво:
— Соль-то принесла?
Глава 2. Хлеб-соль.
Она не принесла соль. Она вообще не подумала о соли — в городе соль не приносят, соль там берут в шкафу, и вопрос «соль-то принесла?» мог бы задать только человек из очень глубокого прошлого или из очень глубокого подполья.
Маша пролежала до рассвета с открытыми глазами. Шёпот больше не повторялся — сказал своё и замолчал, как глухой телефон. Под утро запел петух — один, на всю деревню, голос у него был надорванный, но честный, — и Маша под этот петушиный, надорванный, честный звук наконец уснула, а проснулась от солнца: оно стояло в окне прямоугольником, и в этом прямоугольнике плавала пыль, и всё было такое ясное и дневное, что ночной шёпот можно было счесть сном.
Можно было. Но она не стала. Она нашла в шкафу соль — в жестяной банке, крупную, сероватую, настоящую, — взяла блюдце, то самое, пёстрое, с облупленной каёмкой, отрезала ломоть Акулининого хлеба. Поставила всё это на лавку. Села напротив. Стала ждать, чувствуя себя или первобытным человеком, или дурой, или — что было точнее всего — внучкой своей бабушки.
— Ну? — сказала она.
Дом молчал. Пыль в солнечном столбе плавала. Коромысло в сенцах поскрипывало.
— Хлеб-соль, — сказала Маша. — Я не знала. В следующий раз принесу с собой, из города. Эта — из шкафа, извини.
Ничего. Она уже решила, что дура и есть дура, и потянулась за ломтем — убрать, — и в этот момент пыль под лавкой шевельнулась. Он вышел не весь — высунулся, как высовываются из воды: сначала глаза, два уголька, прикрытые пеплом, потом морда, похожая на смятый валенок, потом всё остальное — клубок серой пыли размером с кота. От него пахло тёплой пылью, махоркой и немножко котом. Двигался он не так, как двигаются звери, — он как будто перетекал по полу, не отрываясь от него, и половицы под ним не скрипели, а наоборот, глуше становились, как будто он шёл по самому звуку и приминал его.
Маша сидела с протянутой рукой и не дышала. Рекордер стоял на столе в трёх шагах, выключенный, и она потом долго думала об этом — что первый в её жизни по-настоящему невозможный звук она не записала, и что, наверное, так и надо.
— Соль, — сказал Хозяин голосом печной дверцы. Он сел у блюдца, взял щепотку. Соль хрустела у него на зубах, как мороз. — Из своего шкафа — не считается, конечно. Но на первый раз пойдёт. А то приезжают тут. С фотоаппаратами. «Какая милота», — передразнил он тонко и противно, и Маше стало стыдно за всех, кто приезжал с фотоаппаратами, и за себя — с рекордером — тоже.
— Ты Хозяин, — сказала она.
— Я-то Хозяин. Только хозяйство кончается. — Он мотнул головой на окно, за которым стояла деревня из семи домов, пять из которых были слепы. — Было двадцать два дома. Двадцать два голоса по утрам — я все наперечёт знал, у кого печь как гудит. Теперь два. Я и Акулькина. У Акульки печь гудит на си бемоль, а моя… — Он осёкся. Посмотрел на печь. Отвёл глаза. — Продашь — меня с молотка? Я ж при доме. Я, в общем-то, и есть дом.
— Я не знаю ещё.
— Знаешь, — сказал он уверенно, без злости, дожёвывая хлеб. — Все знают сразу. Ты вот тоже знаешь. У тебя вон руки дрожат.
Руки у неё и правда дрожали. Она спрятала их под стол и спросила то, что спрашивают все, и спросила так, как спрашивают все:
— А ты… настоящий?
Хозяин посмотрел на неё долго и с чувством.
— А ты настоящая? — спросил он. — Вот ты сидишь, уши у тебя звонарёвские, а живёшь ты в ящике с лифтом и слушаешь мир через железки. Кто из нас настоящий — ещё вопрос.
Маша не нашлась что сказать. Он доел хлеб, обгрыз блюдце — нет, не обгрыз, облизал, тщательно, по кругу, — и вдруг сказал совсем другим голосом, тише:
— Бабка твоя слушала через стакан. Видела стакан-то? На полу. Он год стоит, никто не смеет тронуть. Вода — она звук носит лучше воздуха. Поставит стакан на пол — и слышит, что дом скажет. А дом много чего скажет, если его слушать. — Он помолчал, повозился, устраиваясь, и уже совсем тихо, в пол, добавил: — Она про тебя сказала. «Приедет ещё одна, с ушами». Вот я и сижу. Жду, когда уши прорежутся.
— Они прорезались, — сказала Маша. — Я слышу дом. Он гудит.
— Все дома гудят.
— Я знаю. Я думала, никто не знает, что все дома гудят.
Хозяин посмотрел на неё впервые с чем-то похожим на уважение. Потом сказал:
— Хочешь — спроси печь.
— Печь?
— Печь. Только руки положи. Она по рукам лучше слышит.
Маша подошла к печи. Печь была огромная, в полдома, побелённая, с полатями наверху, где спала она сама, маленькая, тысячу лет назад, в июле, и откуда падала на неё тёплая пыль и пахло дымом. Она приложила ладонь к заслонке — холодной, годами холодной, шероховатой, с облупившейся побелкой, — потом вторую. Стояла так, глупо, как стоят у чужой могилы. И услышала.
Сначала — ладонями: едва живой, затаённый гул, как гудит раковина у уха, только глубже. Потом — ушами, сквозь кирпич, сквозь год, сквозь золу: из печи, где давно не было огня, кто-то тихо, вполголоса, напевал. Голос был низкий, с хрипотцой, старческий и молодой одновременно — так звучат очень старые женщины, когда поют не для слушателей, а для печи, для себя, для дела. Он пел без слов, одну мелодию, длинную, как дорога, и фальшивил на одной и той же ноте — на той самой, на которой всегда фальшивила бабушка Орина, потому что, говорила она, «эта нота врёт, а я её не выдам».
Маша стояла, прижав ладони к холодной заслонке, и не двигалась. Внутри у неё что-то шло трещинами, как лёд на реке в апреле, — большое, белое, то, что она носила в себе с октября, не вскрытое, не пропетое, похороны без неё, вокзал, проект, дедлайн, «не езди, я сама». Печь пела. Нота врала, и бабушка её не выдавала, и это было так невыносимо её, так по-бабушкиному, что Маша села на пол прямо там, у устья, и слёзы текли в рукава, и она не вытирала их, потому что голос нельзя было перебивать.
Печь допела. В кирпиче осталось тепло — Маша была готова поклясться: от её ладоней, от слёз, от всего, — крошечное, на один вдох.
— Дома помнят голоса, — сказал Хозяин у неё за спиной. Он сидел на лавке, свесив в пол ноги, если у клубка пыли бывают ноги. — Всё, что сказано в доме, в доме и остаётся. Поэтому в доме нельзя говорить лишнего — сорок лет потом из стен сыплется. Только не говори при ней про продажу. Печь — она обидчивая. Замолчит — потом год не вызовешь.
— А ты… — Маша всхлипнула, вытерла лицо. — А ты её тоже помнишь? Бабушку.
Хозяин посмотрел на неё, как смотрят на человека, который спросил, помнит ли зима снег.
— Я её слушал, — сказал он. — Семьдесят восемь лет. Она храпела — я подстраивал балку, чтоб не будить. Она плакала — я грел половицы. Она говорила во сне — я записывал. — Он постучал себя по пыльной груди, и оттуда вышел глухой, вместительный стук. — Я тут весь из её голосов, девка. Из её, из Пахомовых, из ваших всех. Продашь дом — куда это всё, думаешь? В квартиру с лифтом?
Маша молчала. За окном вечерело; свет шёл уже не столбами, а лежал на полу, рыжий, и в нём было видно, как Хозяин отбрасывает тень — маленькую, круглую, самую обычную тень, и от этой обычной тени хотелось плакать сильнее, чем от всего остального.
Он не сказал главного. Главное он сказал только под утро. Они сидели у печного устья — Маша с остывшим чаем, Хозяин с новой щепоткой соли, которую он употреблял не как еду, а как другие употребляют табак: по крупинке, со смаком, — и говорили о мелком. О мыши за стеной («Не трогай. Она старая, она при мне»). О коромысле («Пахомово. Он коромысла строгал — пел. Оттого оно ровно скрипит: с песней сделано»). О том, что крышу надо бы подмазать до дождей. Маша дремала, клевала носом, сквозь дрёму слышала ночную деревню: выпь на реке, далёкий одинокий собачий лай, и — раз, другой — будто кто-то очень медленно шёл по воде, вброд, не торопясь.
— Тут ещё одна ходит, — сказал Хозяин.
Маша открыла глаза. Он сидел очень тихий, и угольки его глаз почти потухли — так тухнут, когда не хотят быть замеченными.
— Та, что глушит, — сказал он ещё тише. — Всуе не поминай. Имя у неё есть, да я его не скажу: оно на имена и приходит. Она приходит туда, где слушать перестают. Куда смотрят — туда не ходи, куда слушают — туда она не ходит. Понимаешь?
— Нет.
— Вот и хорошо, — сказал Хозяин. — Вот и слушай дальше. Она не злая. Злое — оно живое, оно шумное. А она — пустая.
Он замолчал и больше в ту ночь не сказал ничего. А Маша лежала на полатях, где пахло дымом тысячелетней давности, и смотрела в темноту, и слушала, как где-то очень далеко — может, за рекой, может, за сном — кто-то медленно листает страницы, которых нет. Утром она первым делом поставила на половицы гранёный стакан с водой. Вода дрогнула. Заговорила.
Глава 3. Экспонат без номера.
Утром вода в стакане дрожала ровно и весело — дом спал, и сон у него был глубокий, с мелким похрапыванием балок. Маша напилась из этого стакана, прежде чем вспомнила, что вода в нём — для слушания, а не для питья. Потом решила, что бабушка бы не рассердилась. Налила новую. Хозяин сидел на лавке — в последнее время он всё чаще сидел не под ней, а на ней, как человек, — и смотрел на фотографии.
— Это вот кто? — спросила Маша, показывая пальцем, хотя знала.
— Пахом. Дед твой. — Хозяин почесал за ухом, и оттуда посыпалась пыль, как из старого валенка. — Последний звонарь был. На том колоколе. Руки у него были — вот. — Он показал пыльными лапами что-то очень большое. — Он как за верёвку возьмётся — вся деревня знала: это не колокол звонит, это Пахом звонит. У колокола голос один, а у звонаря — настроение. По Пахому часы сверяли и погоду узнавали. Звонит широко — к дождю. Звонит сухо — к вёдру.
— А где колокол сейчас?
— В Берестине. В музее. — Хозяин сказал «в музее» так, как говорят «в больнице». — Сняли его в тридцать седьмом. Я помню. Дом тогда три дня гудел — всё ждал, что сейчас, вот-вот… — Он замолчал и потрогал блюдце, пустое. — Съезди. Послушай. Он твоего деда помнит, колокол-то. Колокол вообще всех помнит, кто его слышал. Он на том стоит.
— На чём стоит?
— На полу, — сказал Хозяин с неожиданной злостью. — Между вёдер. Съезди.
Автобус на Берестин ходил раз в день, в шесть утра. Маша ждала его у столба вместе с Акулиной — та ехала за дрожжами и за лекарством, и держала на коленях холщовую сумку, из которой пахло погребом.
— В музей-то? — переспросила Акулина. — Козьме привет передай. Он там сторожем. С незапамятных.
— С каких незапамятных?
Акулина подумала. Лицо у неё было как печёное яблоко, и думала оно всё сразу, каждой морщиной.
— А вот бабка моя, царство ей небесное, девкой была — так он уже сторожем был. И всё такой же. Сухой. — Она покосилась на Машу. — Старики, они разные бывают. Одни с годами мягчеют, как груша. Другие — твердеют, как груша, которую забыли. А третьи… — Она не договорила, потому что из-за поворота вышел автобус, жёлтый, трясущийся, и заговорил сам за себя.
Bepul matn qismi tugad.