Kitobni o'qish: «Ведьма из Сызрани. Касьянов год»
Ведьма из Сызрани. Касьянов год
Серия «Ведьма из Сызрани». Книга двенадцатая
Глава 1. Телеграмма
В январе две тысячи тридцать второго года к Василисе пришли заговаривать телефон.
Не от сглаза. От зарядки.
Клиента звали Арсений. Семнадцать лет, одиннадцатый класс, наушники на шее, куртка нараспашку в двадцать градусов мороза. Он сел на табуретку, положил телефон на стол экраном вверх и сказал:
— Он садится.
— Кто? — спросила Василиса.
— Телефон. — Арсений посмотрел на телефон с выражением глубокой личной обиды. — Утром сто процентов. К обеду — двенадцать. Я его в сервис носил. Сказали — батарея новая. Всё в порядке. — Пауза. — А он садится. Значит — порча.
Модест на печке открыл один глаз.
— Порча, — сказал он. — На телефон. Двести двадцать два года. Дожил.
Арсений, разумеется, услышал «мяу».
Василиса посмотрела на нитки.
От Арсения к телефону шла нитка. Толстая. Горячая. Натянутая, как бельевая верёвка в ветер. А от телефона — во все стороны — сотни других. Тоненьких. Тусклых. К каким-то людям, которых Арсений никогда не видел. К каким-то роликам. К какой-то девочке из параллельного класса, которая ему не отвечала. Нитка к девочке была самая толстая. И самая серая.
— Арсений, — сказала Василиса. — А вы сколько раз в день проверяете, ответила она или нет?
Арсений покраснел. До ушей. До наушников.
— Откуда вы…
— Я ведьма. — Василиса помолчала. — Он не садится. Вы его выпиваете. — Пауза. — Он у вас как колодец, из которого всё время черпают. Воды не остаётся.
— И что делать?
Василиса подумала. Потом встала, взяла с подоконника бабушкину чашку — синюю, с отбитой ручкой — и поставила перед ним.
— Вот обряд, — сказала она очень серьёзно. — Каждый вечер, в девять, кладёте телефон сюда. Экраном вниз. И до утра не трогаете. Это заговорённая чашка. Она силу возвращает. — Пауза. — А девочке скажите сами. Словами. В школе. На перемене.
— Что сказать?
— Что вы её ждёте. Что можно не отвечать. — Василиса помолчала. — Она не отвечает, потому что боится, что вы обидитесь, если ответит не так.
Арсений смотрел на чашку. Долго.
— А если не поможет?
— Тогда придёте ещё раз, — сказала Василиса. — И я вам отдам вторую чашку. Тоже заговорённую.
Арсений ушёл. С чашкой. Калитка пропела ему вслед короткую ноту, похожую на «ну-ну».
Василиса записала в Гроссбух: «Арсений, 11 кл. Телефон садится. Девочка из 11 „А“. Чашка (синяя, бабушкина, без ручки). Оплата: обещал почистить снег у калитки».
— Почистит, — сказал Модест. — Если девочка ответит.
— А если не ответит?
— Тогда тем более почистит, — сказал кот. — С горя. Я знаю этот возраст. Евграф в семнадцать лет весь Затон от снега очистил. Из-за купеческой дочки. Она за другого вышла. А Затон стоял чистый до Масленицы.
Был четверг.
Василиса заметила это только к вечеру. Когда поставила чайник — второй, большой, медный, — и вынула из буфета чашку с вишнями. Еремееву. И банку вишнёвого варенья. И пачку табака — сладкого, с вишней, — который Егор покупал специально в табачной лавке на Советской, потому что такого в Сызрани больше никто не курил.
Еремей Касьянович приезжал по четвергам. Четыре года. С тех пор как стал крёстным. Из Сенгилея. С пересадкой в Ульяновске. В котелке. С тростью. С моноклем. Садился на лавку, говорил «голубушка», пил чай с вишнёвым вареньем, учил Алёшу считать до ста — по-старинному, «аз, буки, веди» — и уезжал последним автобусом.
Четыре года. Ни одного пропущенного четверга. Даже в метель. Даже в ледоход. Даже когда в двадцать девятом году у него, по его словам, была «инфлюэнца», и он приехал с носом, как свёкла, и всё равно учил Алёшу.
В семь вечера его не было.
В восемь — тоже.
Алёша сидел у окна. На подоконнике. В пижаме. Смотрел на улицу. Молчал. Он вообще много молчал, но это было другое молчание. Ждущее.
В девять Василиса позвонила. Телефон Еремея Касьяновича — старый, кнопочный, с антенной, который ему Егор подарил на крестины, — не отвечал.
В десять в калитку постучали.
Калитка не запела. Это было странно. Калитка пела всегда. На всех. Даже на почтальонку Валю — короткую, деловую ноту.
Василиса вышла на крыльцо.
У калитки стояла почтальонка Валя. В пуховике. В валенках. С сумкой. С красным носом. С таким лицом, будто она увидела привидение.
— Василиса Андреевна, — сказала она. — Вам телеграмма.
— Что?
— Телеграмма. — Валя протянула бланк. Серый. С узкими бумажными полосками, наклеенными в строчку. — Я тридцать лет на почте. Я последнюю телеграмму видела в двадцать втором году. Мне её начальница показывала. Как музейную. — Пауза. — А тут — пришла. Сама. На аппарат. На старый. Который в подсобке стоит. Без проводов. — Валя сглотнула. — Он застучал. Я думала — мыши.
Василиса взяла бланк.
Буквы были печатные. Голубоватые. На узких полосках.
«ГОЛУБУШКА ЗПТ НЕ ПРИЕДУ ТЧК ГОД ВИСОКОСНЫЙ ТЧК ОТЕЦ ПРОСЫПАЕТСЯ ТЧК ДО МАРТА ЧЕТВЕРГОВ НЕ БУДЕТ ТЧК БЕРЕГИТЕ АЛЕКСЕЯ ТЧК НЕ ИЩИТЕ МЕНЯ ТЧК ПРОСТИТЕ ТЧК ЕРЕМЕЙ».
Василиса прочитала. Два раза.
— Отец, — сказала она вслух.
— Чей отец? — спросила Валя.
— Не знаю, — сказала Василиса. Честно. — Спасибо, Валя. Чаю?
Валя посмотрела на дом. На тёмные окна. На трубу, из которой шёл дым. На кота, который сидел на подоконнике и смотрел на неё жёлтыми глазами.
— Нет, — сказала она. — Спасибо. Я пойду. Мне ещё аппарат выключить. — Пауза. — Если он выключается.
И ушла. Быстро. По скрипучему снегу.
На кухне Василиса положила телеграмму на стол. Под лампу.
Модест спрыгнул с печки. Прочитал. Через её плечо.
Шерсть у него на загривке медленно поднялась.
— Васёна, — сказал он. — Какое у Ерёмы отчество?
— Касьянович.
— Касьянович, — повторил кот. — Двести двадцать два года. Четыре года он у нас по четвергам чай пьёт. — Пауза. — А я ни разу не подумал. Ни разу.
Из-под печки вылез Фрол Евсеич. Целиком. В тельняшке из пушицы. С пультом в руке. Пульт он, кажется, забыл положить.
Прочитал телеграмму. Шевеля губами.
Сел на пол. Прямо где стоял.
— Ох ты, — сказал он. — Ох ты ж, девка.
— Что?
Фрол Евсеич посмотрел на неё снизу вверх. Глаза у домового были круглые. Как пятаки.
— Касьян, — сказал он. Шёпотом. Как будто боялся, что услышат. — Касьян Немилостивый. — Пауза. — Он что ж, — Фрол Евсеич повернулся к Модесту, — он что ж — Ерёмин папаша?
— Выходит, так, — сказал Модест.
— Ох ты, — повторил домовой.
Алёша слез с подоконника. Подошёл. Посмотрел на телеграмму. Читать он ещё не умел — Еремей учил его буквам по-старинному, и пока Алёша знал только «аз», «буки» и «покой». Но он посмотрел на бланк долго и серьёзно. Как будто всё равно что-то прочитал.
— Деда Ерёма боится, — сказал он.
— Чего он боится, Алёша?
Алёша подумал. Поискал слово.
— Что его папа на меня посмотрит, — сказал он.
На кухне стало тихо.
Гаша, которая сидела в углу на коврике со своим злыднем — маленьким, серым, круглым, она кормила его с ложки манной кашей, а он ел и жмурился, — подняла голову.
— Пусть посмотрит, — сказала она. Строго. Нахмурившись. Как Евдокия Марковна. — Я тоже посмотрю.
Злыдень у неё на коленях перестал есть. Посмотрел на Гашу. Потом на телеграмму.
И впервые за полгода, что жил у них, — тихо, хрипло, испуганно — сказал своё единственное слово.
— Мало.
Только сказал его не про кашу.
Он сказал его — про время.
Глава 2. Маяк
В Сенгилей Василиса поехала в субботу. Хотя Еремей написал «не ищите».
— Черти так пишут, — сказал Модест. Он сидел в сумке, высунув голову, и смотрел на заснеженную трассу за окном рейсового автобуса. — «Не ищите» — это у них как у людей «позвони мне». Только гордость не позволяет.
— Ты откуда знаешь?
— Двести двадцать два года, — сказал кот. — Я с ним в восемьсот шестьдесят восьмом на Молодецком кургане сидел. Три дня. Он мне тогда сказал: «Модест, никогда меня не ищи». А сам на четвёртый день пришёл. С пирогом. Говорит — «а ты чего не искал?»
Детей Василиса оставила с Егором. Егор взял отгул. Сказал — «я с ними посижу». Василиса потом узнала, что «посидел» он так: Гаша подняла в воздух сарай вместе с курами, потому что куры громко разговаривали, а Алёша весь день просидел на подоконнике и ждал четверга, хотя была суббота. Злыдень съел три кастрюли каши. Устя пряла. Фрол Евсеич смотрел телевизор с выключенным звуком и шевелил губами.
Сенгилей зимой был белый, тихий и пустой. Как будто его выдохнули.
Маяк стоял на высоком берегу над Куйбышевским морем. Белая башня. Красная верхушка. Рядом — деревянный дом смотрителя, низкий, с наличниками, с дымом из трубы. На двери — табличка, новая, деревянная: «Музей бакенщиков Средней Волги. Закрыт до апреля. Звонить в колокольчик».
Василиса позвонила в колокольчик.
Дверь открыла Пелагея Саввишна.
В валенках. В пуховом платке. В переднике, перепачканном мукой. С распущенными волосами — седыми, длинными, до пояса. И с кольцом на безымянном пальце. Простым. Медным. Похожим на кольцо от бакенного фонаря.
— Василиса Андреевна, — сказала она. Без удивления. — Я знала, что вы приедете. — Пауза. — Он тоже знал. Поэтому ушёл на лёд.
Модест высунулся из сумки. Посмотрел на кольцо.
— Поля, — сказал он. Очень вежливо. — Это что?
Пелагея Саввишна посмотрела на свою руку. Чуть покраснела. Как девчонка.
— Это Глеб сделал, — сказала она. — Из фонаря. Сам. На Рождество. — Пауза. — Мы в Сенгилее расписались. Тихо. Двое свидетелей. Еремей Касьянович — и сторож Ильич.
Модест медленно втянул голову обратно в сумку.
Из сумки донеслось — глухо, довольно, мстительно:
— Фрол. Три сметаны. Я ставил — «поженятся». С тебя.
— Он не слышит, — сказала Василиса.
— Услышит, — сказал Модест из сумки. — Я ему вечером скажу. С выражением.
В доме смотрителя пахло пирогами, печкой, керосином и старой бумагой. По стенам висели фонари — бакенные, сигнальные, керосиновые, красные и белые. На полках — лоции, вахтенные журналы, фотографии бородатых бакенщиков в бушлатах. За столом у окна сидел Глеб Борисович Шаповалов. Седой. Большой. В свитере с оленями. Чинил фонарь. Увидел Василису — встал. Пожал руку. Ничего не спросил. Кивнул на окно.
— Там, — сказал он. — Третий день сидит. Не ест.
Василиса подошла к окну.
Внизу, под обрывом, начиналось море. Белое. Плоское. До горизонта. Лёд — толстый, январский, в снегу. И далеко, метрах в трёхстах от берега, на льду, — чёрная точка.
Человек. Сидел. На раскладном стульчике. Как рыбак у лунки. Только удочки не было.
— Он там с четверга, — сказала Пелагея Саввишна. Тихо. — Сидит и смотрит на воду. В лунку. — Пауза. — Говорит, оттуда лучше видно, как отец спит. Через лёд. Через воду. Через дно. — Она помолчала. — Говорит — отец под Жигулями спит. В Касьяновой яме. Три года. А в високосный — ворочается.
Василиса надела валенки Глеба Борисовича — на три размера больше. Взяла сумку с Модестом. И пошла на лёд.
Было тихо. Только снег скрипел.
Еремей Касьянович сидел на раскладном стульчике у круглой лунки. В котелке. В пальто. С тростью поперёк колен. С незажжённой трубкой в зубах. Смотрел в чёрную воду.
Он не обернулся.
— Я же написал, — сказал он. — «Не ищите».
— Вы написали «простите», — сказала Василиса. — Простить — можно только в лицо.
Еремей помолчал.
— Это вы у Пелагеи нахватались, — сказал он. — Это её словечки. Свашьи.
Василиса поставила сумку на лёд. Модест вылез. Сел рядом с лункой. Посмотрел в воду.
Вода была чёрная. Глубокая. И где-то очень далеко внизу — Василиса повернула ручку настройки и вздрогнула — что-то было. Огромное. Тёмное. Спящее. Как гора, которая легла отдохнуть.
И от этого огромного — вверх, сквозь воду, сквозь лёд, — тянулась нитка. Одна. Толстая. Чёрная. С табачной искоркой.
К Еремею.
— Расскажите, — сказала Василиса.
Еремей Касьянович долго молчал. Потом вынул трубку изо рта. Повертел в пальцах.
— Голубушка, — сказал он. — Вы знаете, кто такой Касьян?
— Слышала. Бабушка говорила — «Касьян на что ни взглянет, всё вянет». — Пауза. — Я думала — поговорка.
— Поговорка, — согласился Еремей. — Все так думают. — Он помолчал. — А это — папаша мой. Касьян Немилостивый. Касьян Завистливый. Касьян Кривой. Как только не звали. — Пауза. — Старший он у нас. Над всеми чертями Средней Волги. Над всеми Касьяновыми. От Казани до Саратова.
— Касьяновыми?
— Ну, мы все — Касьяновичи, голубушка, — сказал Еремей. Устало. — Все сызранские, все самарские, все симбирские. У нас у всех отец один. Он нас… ну, не родил. Сделал. Из обид. Из зависти. Из того, что люди друг на друга косо смотрят. — Он покачал головой. — Он ведь сам — из взгляда. Из косого. Из завистливого. Весь.
Модест у лунки не шевелился.
— Он три года спит, — продолжал Еремей. — Веки у него до земли. Тяжёлые. Как ставни. Сам их поднять не может. — Пауза. — А на четвёртый год, двадцать девятого февраля, — просыпается. На один день. И слуги ему веки поднимают. Вилами. — Еремей криво усмехнулся. — Это не сказка, голубушка. Вилами. Железными. Я сам в молодости поднимал. Три раза. Тяжело.
— И он смотрит.
— И он смотрит, — сказал Еремей. — Один день. И на что посмотрит — то вянет. Скотина падает. Дерево сохнет. Человек — хворает. Пшеница полегает. — Он помолчал. — Поэтому раньше в Касьянов день из дома не выходили. Ставни закрывали. Скотину в хлев. Детей — на печку.
— А в этот раз?
Еремей посмотрел на неё. Поверх монокля. Глаза у него были усталые. Старые. И — Василиса никогда такого не видела — испуганные.
— А в этот раз, голубушка, — сказал он, — у него есть внук.
Ветер прошёл по льду. Поднял снежную позёмку. Опустил.
— Алёша, — сказала Василиса.
— Алексей Егорович, — сказал Еремей. — Рождённый на Касьяна. Двадцать девятого февраля двадцать восьмого года. В три часа ночи. Крестник Касьяновича. — Пауза. — По нашим законам, голубушка, — это наследник. Чёртов. Первый за триста лет. — Он смотрел в лунку. — У Касьяна сыновей — сотни. Внуков — ни одного. Мы ж не женимся. Не умеем. Детей у нас нет. — Пауза. — А тут — крестник. Самый близкий родственник, какой у чёрта может быть.
— И он его заберёт?
— В науку, — сказал Еремей. — Так это называется. «В науку». На четвёртый год. Когда мальчику исполнится — четыре. По-настоящему. Двадцать девятого. — Он помолчал. — Я, голубушка, когда к вам на крестины шёл, — я не думал. Мне так хотелось, чтобы у меня кто-то был. Хоть так. Хоть крестник. Я про отца забыл. Триста лет его не видел. Он спит — я живу. Он просыпается — я на маяк уезжаю. Подальше. — Пауза. — А он, оказывается, всё знает. Он через лёд видит. Он мне сон прислал. В четверг. Под утро.
— Какой?
Еремей Касьянович закрыл глаза.
— Голос, — сказал он. — Только голос. «Ерёмка. Внука покажешь. На четвёртый год. Сам приду». — Пауза. — Ерёмка. Он меня так звал. В тысяча шестьсот восемьдесят третьем. Когда я от него ушёл.
— Ушли?
— Сбежал, — поправил Еремей. — В Сызрань. Под мост. Его тогда ещё не было — моста. Был перевоз. Я под перевозом жил. — Он открыл глаза. — Ваша прародительница как раз узел вязала. На валу. Я смотрел. Из-под перевоза. Мне понравилось. Я решил — останусь. Тут люди интересные. — Пауза. — Отец сказал — «вернёшься». Я не вернулся.
Он замолчал.
Модест тихо сказал, глядя в лунку:
— Ерёма.
— Чего тебе, кот?
— Он тебя за триста пятьдесят лет ни разу не навестил?
Еремей подумал.
— Ни разу, — сказал он.
— А ты его?
Еремей Касьянович долго молчал. Смотрел в чёрную воду. На огромное, тёмное, спящее — далеко внизу.
— Тоже ни разу, — сказал он наконец. Тихо. — Боялся, кот. Что посмотрит. И я — завяну.
Василиса стояла на льду. Ветер дул в лицо. Валенки Глеба Борисовича промокли насквозь.
— Еремей Касьянович, — сказала она. — Пойдёмте в дом. Пелагея Саввишна пироги испекла. — Пауза. — А в четверг — к нам. Алёша ждёт. Он с четверга на подоконнике сидит.
— Я не могу, голубушка. Он через меня смотрит. Нитка-то — вот. — Еремей показал на чёрную нитку, уходящую в лунку. Он, оказывается, тоже её видел. — Я к вам приду — он через меня на Алёшу посмотрит. Раньше времени.
— А если не придёте, — сказала Василиса, — Алёша будет сидеть на подоконнике. До двадцать девятого. — Пауза. — И тогда его не надо будет забирать. Он сам завянет. От ожидания.
Еремей Касьянович посмотрел на неё.
Потом встал. Сложил стульчик. Взял трость.
— Вы, голубушка, — сказал он, — ужасно похожи на Анфису. Я вам уже говорил?
— Говорили.
— Анфиса тоже всегда била в самое больное, — сказал Еремей. — И всегда — по делу.
Они пошли к берегу. Втроём. По скрипучему снегу.
Модест бежал впереди. Высоко поднимая лапы. На полпути обернулся.
— Ерёма, — сказал он. — А в четверг — с пирогом?
— С пирогом, — сказал Еремей Касьянович. — С Пелагеиным. С вишней.
— Тогда я тебя искал, — сказал Модест. — Запомни. Я искал. Двести двадцать два года — а искал.
Еремей Касьянович засмеялся. Первый раз за три дня. Хрипло. Как ворона.
А под ними — глубоко-глубоко, подо льдом, под водой, под дном, под Жигулями, — огромное, тёмное, спящее медленно повернулось на другой бок.
И лёд у них за спиной, там, где была лунка, — тихо треснул.
Bepul matn qismi tugad.