Kitobni o'qish: «Chocolat / Шоколад»
© 1999 Joanne Harris
© Новоселецкая И., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
⁂


In memory of my great – grandmother,
Marie Andre Sorin
(1892–1968)
1
February 11, Shrove Tuesday
We came on the wind of the carnival. A warm wind for February, laden with the hot greasy scents of frying pancakes and sausages and powdery-sweet waffles cooked on the hotplate right there by the roadside, with the confetti sleeting down collars and cuffs and rolling in the gutters like an idiot antidote to winter. There is a febrile excitement in the crowds which line the narrow main street, necks craning to catch sight of the crepe-covered char with its trailing ribbons and paper rosettes. Anouk watches, eyes wide, a yellow balloon in one hand and a toy trumpet in the other, from between a shopping-basket and a sad brown dog.
We have seen carnivals before, she and I; a procession of two hundred and fifty of the decorated chars in Paris last Mardi Gras, a hundred and eighty in New York, two dozen marching bands in Vienna, clowns on stilts, the Grosses Tetes with their lolling papier-mache heads, drum majorettes with batons spinning and sparkling. But at six the world retains a special lustre. A wooden cart, hastily decorated with gilt and crepe and scenes from fairy tales. A dragon’s head on a shield, Rapunzel in a woollen wig, a mermaid with a Cellophane tail, a gingerbread house all icing and gilded cardboard, a witch in the doorway, waggling extravagant green fingernails at a group of silent children… At six it is possible to perceive subtleties which a year later are already out of reach. Behind the papier-mache, the icing, the plastic, she can still see the real witch, the real magic. She looks up at me, her eyes, which are the blue-green of the Earth seen from a great height, shining.
В память о моей прабабушке
Мари-Андре Сорен
(1892–1968)
1
11 февраля, вторник на Масленой неделе
Мы прибыли сюда с карнавалом. Нас пригнал ветер, не по-февральски теплый ветер, что полнится горячими сальными ароматами шкворчащих лепешек, сосисок и посыпанных сладкой пудрой вафель – их пекут на раскаленной плите прямо у обочины. В воздухе дурацким противоядием от зимы вихрится конфетти, скользит по рукавам, манжетам и в конце концов оседает в канавах. Люди лихорадочно толпятся вдоль узкой главной улицы, тянут шеи, хотят разглядеть обитую крепом повозку – за ней тянется шлейф из лент и бумажных розочек. Анук – в одной руке желтый воздушный шар, в другой игрушечная труба – смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустным бурым псом.
Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку; двести пятьдесят разукрашенных повозок перед прошлым постом в Париже, сто восемьдесят в Нью-Йорке, два десятка марширующих оркестров в Вене, клоуны на ходулях, карнавальные куклы качают большими головами из папье-маше, девушки в мундирах вращают сверкающими жезлами. Но когда тебе шесть, мир полон особого очарования. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик – картонная коробка в глазури с позолотой, в дверях колдунья тычет пальцами с нелепыми зелеными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она еще видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она смотрит на меня. Глаза сияют, сине-зеленые, как Земля, открывшаяся взору с большой высоты.
“Are we staying? Are we staying here?”
I have to remind her to speak French.
“But are we? Are we?”
She clings to my sleeve. Her hair is a candyfloss tangle in the wind.
I consider. It’s as good a place as any. Lansquenet-sous-Tannes, two hundred souls at most, no more than a blip on the fast road between Toulouse and Bordeaux. Blink once and it’s gone. One main street, a double row of dun coloured half-timbered houses leaning secretively together, a few laterals running parallel like the tines of a bent fork. A church, aggressively whitewashed, in a square of little shops. Farms scattered across the watchful land. Orchards, vineyards, strips of earth enclosed and regimented according to the strict apartheid of country farming: here apples, there kiwis, melons, endives beneath their black plastic shells, vines looking blighted and dead in the thin February sun but awaiting triumphant resurrection by March… Behind that, the Tannes, small tributary of the Garonne, fingers its way across the marshy pasture. And the people? They look much like all others we have known; a little pale perhaps in the unaccustomed sunlight, a little drab. Headscarves and berets are the colour of the hair beneath, brown, black or grey. Faces are lined like last summer’s apples, eyes pushed into wrinkled flesh like marbles into old dough. A few children, flying colours of red and lime-green and yellow, seem like a different race.
– Мы здесь останемся? Останемся?
Приходится напоминать, что говорить надо по-французски.
– Но мы останемся? Останемся?
Она цепляется за мой рукав. На ветру ее волосы – будто ком сахарной ваты.
Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо. Моргнул – и уже проскочили. Одна главная улица – два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; боковые ответвления тянутся параллельно, словно зубцы кривой вилки. Вызывающе белая церковь на площади; по периметру площади – магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчлененной согласно строгой иерархии местного сельского хозяйства: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из черного пластика, виноградные лозы – сухие, зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца – ожидают марта, чтобы победоносно воскреснуть из мертвых… Дальше – Танн, маленький приток Гаронны, – нащупывает себе дорогу по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Мало чем отличаются от тех, кого мы встречали прежде; может, чуть бледнее при свете нежданного солнца, чуть тусклее. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, – коричневые, черные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза утопают в морщинистой коже, будто стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в красных, лаймовых, желтых развевающихся одежках чудятся пришельцами с другой планеты.
As the char advances ponderously along the street behind the old tractor which pulls it, a large woman with a square, unhappy face clutches a tartan coat about her shoulders and shouts something in the half-comprehensible local dialect; on the wagon a squat Santa Claus, out-of-season amongst the fairies and sirens and goblins, hurls sweets at the crowd with barely restrained aggression. An elderly small-featured man, wearing a felt hat rather than the round beret more common to the region, picks up the sad brown dog from between my legs with a look of polite apology. I see his thin graceful fingers moving in the dog’s fur; the dog whines; the master’s expression becomes complex with love, concern, guilt. No-one looks at us. We might as well be invisible; our clothing marks us as strangers, transients. They are polite, so polite; no-one stares at us. The woman, her long hair tucked into the collar of her orange coat, a long silk scarf fluttering at her throat; the child in yellow wellingtons and sky-blue mac. Their colouring marks them. Their clothes are exotic, their faces – are they too pale or too dark? – their hair marks them other, foreign, indefinably strange. The people of Lansquenet have learned the art of observation without eye contact. I feel their gaze like a breath on the nape of my neck, strangely without hostility but cold nevertheless. We are a curiosity to them, a part of the carnival, a whiff of the outlands. I feel their eyes upon us as I turn to buy a galette from the vendor. The paper is hot and greasy, the dark wheat pancake crispy at the edges but thick and good in the centre. I break off a piece and give it to Anouk, wiping melted butter from her chin. The vendor is a plump, balding man with thick glasses, his face slick with the steam from the hot plate. He winks at her. With the other eye he takes in every detail, knowing there will be questions later.
Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который ее и тащит. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости, еле сдерживая злость. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица – вместо круглого берета, традиционного головного убора местных, на нем фетровая шляпа, – глянув на меня с виноватой учтивостью, берет на руки грустную бурую псину, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пес скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств – любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдает в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным трепыхающимся шелковым шарфом на шее. На ребенка в желтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица – чересчур бледные или слишком смуглые? – волосы, все у них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок – вовсе не враждебные, как ни странно, и тем не менее холодные. Мы для них – диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепешку. Бумага жирная и горячая, пшеничная лепешка хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусок и даю Анук, вытираю растаявшее масло с ее подбородка. Уличный торговец – полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стеклами; от жара плиты на лице испарина. Он подмигивает Анук. Другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать.
“On holiday, Madame?”
Village etiquette allows him to ask; behind his tradesman’s indifference I see a real hunger. Knowledge is currency here; with Agen and Montauban so close, tourists are a rarity.
– В отпуск приехали, мадам?
Согласно местному этикету, ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство. В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы – большая редкость, и посему любая новая информация здесь – как живые деньги.
“For a while.”
“From Paris, then?”
It must be our clothes. In this garish land the people are drab. Colour is a luxury; it wears badly. The bright blossoms of the roadside are weeds, invasive, useless.
“No, no, not Paris.”
The char is almost at the end of the street. A small band – two fifes, two trumpets, a trombone and a side drum – follows it, playing a thin unidentifiable march. A dozen children scamper in its wake, picking up the unclaimed sweets. Some are in costume; I see Little Red Riding Hood and a shaggy person who might be the wolf squabbling companionably over possession of a handful of streamers.
A black figure brings up the rear. At first I take him for a part of the parade – the Plague Doctor, maybe – but as he approaches I recognize the old-fashioned soutane of the country priest. He is in his thirties, though from a distance his rigid stance makes him seem older. He turns towards me, and I see that he too is a stranger, with the high cheekbones and pale eyes of the North and long pianist’s fingers resting on the silver cross which hangs from his neck. Perhaps this is what gives him the right to stare at me, this alienness; but I see no welcome in his cold, light eyes. Only the measuring, feline look of one who is uncertain of his territory. I smile at him; he looks away, startled, beckons the two children towards him. A gesture indicates the litter which now lines the road; reluctantly the pair begin to clear it, scooping up spent streamers and sweet-wrappers in their arms and into a nearby bin. I catch the priest staring at me again as I turn away, a look which in another man might have been of appraisal.
– На время.
– Из Парижа, значит?
Это, должно быть, из-за одежды. В этом пестром краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; не к лицу. Яркая растительность по обочинам – это все бесполезные, навязчивые сорняки.
– Нет-нет, не из Парижа.
Повозка уже почти в конце улицы. Небольшой оркестр – две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан – идет за ней, тихо наигрывая неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирают с земли невостребованные сласти. Кое-кто в карнавальных костюмах: я вижу Красную Шапочку и еще какого-то косматого персонажа; возможно, это Волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.
Колонну замыкает фигура в черном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала – быть может, Врачевателя Чумы, – но вот он приближается, и я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему за тридцать, хотя издалека он кажется старше – до того чопорен. Он поворачивается ко мне; я вижу, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на серебряном кресте, висящем на шее. Возможно, именно это, его чужеродность, и дает ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах. Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом как человек, опасающийся за свою территорию. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Жестом подзывает двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Дети нехотя подбирают и бросают ленты и фантики в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, краем глаза опять ловлю его взгляд, который, возможно, сочла бы восхищенным, будь на месте священника любой другой мужчина.
There is no police station at Lansquenet-sous-Tannes, therefore no crime. I try to be like Anouk, to see beneath the disguise to the truth, but for now everything is blurred.
“Are we staying? Are we, Maman?” She tugs at my arm, insistently. “I like it, I like it here. Are we staying?”
I catch her up into my arms and kiss the top of her head. She smells of smoke and frying pancakes and warm bedclothes on a winter’s morning.
Why not? It’s as good a place as any.
“Yes, of course,” I tell her, my mouth in her hair. “Of course we are.”
Not quite a lie. This time it may even be true.
The carnival is gone. Once a year the village flares into transient brightness but even now the warmth has faded, the crowd dispersed. The vendors pack up their hotplates and awnings, the children discard their costumes and party favours. A slight air of embarrassment prevails, of abashment at this excess of noise and colour. Like rain in midsummer it evaporates, runs into the cracked earth and through the parched stones, leaving barely a trace. Two hours later Lansquenet-sous-Tannes is invisible once more, like an enchanted village which appears only once every year. But for the carnival we should have missed it altogether.
Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока все расплывается.
– Мы останемся? Останемся, maman? – Она настойчиво дергает меня за руку. – Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?
Я подхватываю ее на руки и целую в макушку. От Анук пахнет дымом, жареными лепешками и теплом постели в зимнее утро.
Почему бы нет? Городок не хуже других.
– Да, конечно, – отвечаю я ей, зарываясь губами в ее волосы. – Конечно, останемся.
И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.
Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и цвета, что испаряются, как июльский дождь, – затекают в земные трещины, бесследно растворяются в иссушенных камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, что является взору лишь раз в год. Если бы не карнавальное шествие, мы бы его, наверное, и вовсе не заметили.
We have gas but as yet no electricity. On our first night I made pancakes for Anouk by candlelight and we ate them.by the fireside, using an old magazine for plates, as none of our things can be delivered until tomorrow. The shop was originally a bakery and still carries the baker’s wheatsheaf carved above the narrow doorway, but the floor is thick with a floury dust, and we picked our way across a drift of junk mail as we came in. The lease seems ridiculously cheap, accustomed as we are to city prices; even so I caught the sharp glance of suspicion from the woman at the agency as I counted out the banknotes. On the lease document I am Vianne Rocher, the signature a hieroglyph which might mean anything.
By the light of the candle we explored our new territory; the old ovens still surprisingly good beneath the grease and soot, the pine-panelled walls, the blackened earthen tiles. Anouk found the old awning folded away in a back-room and we dragged it out; spiders scattered from under the faded canvas. Our living area is above the shop; a bedsit and washroom, ridiculously tiny balcony, terracotta planter with dead geraniums… Anouk made a face when she saw it.
Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага – старый журнал вместо тарелок, – поскольку наш багаж доставят только назавтра. Лавка, что мы арендовали, прежде была пекарней. До сих пор над узким дверным проемом – резной пшеничный сноп, на полу – толстый слой мучной пыли; мы пробирались через груды старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно низкой, и все равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я зовусь Вианн Роше; моя подпись, иероглиф-закорючка, может означать что угодно.
При свече мы обследовали наши новые владения. Старые печи, жирные и закопченные, как ни странно, еще вполне приличные, сосновые панели на стенах, почерневшая глиняная плитка на полу. В дальней комнате Анук обнаружила свернутый навес. Когда мы потащили его на свет, из-под выцветшей парусины врассыпную кинулись пауки. Жить мы будем над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела все это.
“It’s so dark, Maman.” She sounded awed, uncertain in the face of so much dereliction. “And it smells so sad.”
She is right. The smell is like daylight trapped for years until it has gone sour and rancid, of mouse-droppings and the ghosts of things unremembered and unmourned. It echoes like a cave, the small heat of our presence only serving to accentuate every shadow. Paint and sunlight and soapy water will rid us of the grime, but the sadness is another matter, the forlorn resonance of a house where no-one has laughed for years. Anouk’s face looked pale and large-eyed in the candlelight, her hand tightening in mine.
“Do we have to sleep here?” she asked. “Pantoufle doesn’t like it. He’s afraid.”
I smiled and kissed her solemn golden cheek.
“Pantoufle is going to help us.”
We lit a candle for every room, gold and red and white and orange. I prefer to make my own incense, but in a crisis the bought sticks are good enough for our purposes, lavender and cedar and lemongrass. We each held a candle, Anouk blowing her toy trumpet and I rattling a metal spoon in an old saucepan, and for ten minutes we stamped around every room, shouting and singing at the top of our voices – Out! Out! Out! until the walls shook and the outraged ghosts fled, leaving in their wake a faint scent of scorching and a good deal of fallen plaster. Look behind the cracked and blackened paintwork, behind the sadness of things abandoned, and begin to see faint outlines, like the after-image of a sparkler held in the hand – here a wall adazzle with golden paint, there an armchair, a little shabby, but coloured a triumphant orange, the old awning suddenly glowing as half-hidden colours slide out from beneath the layers of grime. Out! Out! Out! Anouk and Pantoufle stamped and sang and the faint images seemed to grow brighter – a red stool beside the vinyl counter, a string of bells against the front door. Of course, I know it’s only a game. Clamours to comfort a frightened child. There’ll have to be work done, hard work, before any of this becomes real. And yet for the moment it is enough to know that the house welcomes us, as we welcome it. Rock salt and bread by the doorstep to placate any resident gods. Sandalwood on our pillow, to sweeten our dreams.
– Здесь так темно, maman. – Голос у нее испуганный, дрожит при виде такого запустения. – И грустно пахнет.
Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, словно в пещере. От убогого тепла наших тел только четче проступают тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело – скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазенки вытаращены. Она стискивает мою руку.
– И мы будем здесь спать? – спрашивает она. – Пантуфлю тут не нравится. Он боится.
Я улыбаюсь и целую ее в золотистую щечку.
– Пантуфль нам поможет.
В каждой комнате мы зажгли свечи – золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас их нет, а для наших целей вполне годятся и купленные свечи – с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим по свечке, Анук гудит в игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и десять минут мы топочем по комнатам, вопя и распевая во все горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока наконец стены не сотрясаются и разъяренные призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если всмотреться в трещинки потемневшей краски, в грустные силуэты брошенных вещей, разглядишь неясные очертания – будто остаточные изображения бенгальского огня в руке: тут стена сверкает золотом, там кресло, немного потертое, но торжествующе сияет оранжевым, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, что высветились из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем топают и поют: «Прочь! Прочь! Прочь!», и расплывчатые силуэты все четче: красный табурет возле стойки, покрытой винилом, гроздь колокольчиков у двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребенка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы вещи взаправду засияли. Но пока достаточно знать, что дом рад нам, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.
Later Anouk told me Pantoufle wasn’t frightened any more, so that was all right. We slept together in our clothes on the floury mattress in the bedroom with all the candles burning, and when we awoke it was morning.
2
February 12, Ash Wednesday
Actually the bells woke us. I hadn’t realized quite how close we were to the church until I heard them, a single low resonant drone falling into a bright carillon dommm fla-di-dadi dommmm – on the downbeat. I looked at my watch. It was six o’clock. Grey-gold light filtered through the broken shutters onto the bed.
Позже Анук сказала, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы в одежде улеглись на пыльный матрас в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.
2
12 февраля, Пепельная среда
Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наша лавка стоит так близко к церкви, пока не услышала, как низкое резонирующее «бом-м» растворяется в мелодичном перезвоне – «боммм фла-ди-дади-бомммм». Я глянула на часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет.
I stood up and looked out onto the square, wet cobbles shining. The square white church tower stood out sharply in the morning sunlight, rising from a hollow of dark shopfronts; a bakery, a florist, a shop selling graveyard paraphernalia; plaques, stone angels, enamelled everlasting roses… Above their discreetly shuttered facades the white tower is a beacon, the roman numerals of the clock gleaming redly at six-twenty to baffle the devil, the Virgin in her dizzy eyrie watching the square with a faintly sickened expression. At the tip of the short spire a weathervane turns – west to west-northwest – a robed man with a scythe. From the balcony with the dead geranium I could see the first arrivals to Mass. I recognized the woman in the tartan coat from the carnival; I waved to her, but she hurried on without an answering gesture, pulling her coat protectively around her. Behind her the felt-hatted man with his sad brown dog in tow gave me a hesitant smile. I called down brightly to him, but seemingly village etiquette did not allow for such informalities, for he did not respond, hurrying in his turn into the church, taking his dog with him.
After that no-one even looked up at my window, though I counted over sixty heads – scarves, berets, hats drawn down against an invisible wind – but I felt their studied, curious indifference. They had matters of importance to consider, said their hunched shoulders and lowered heads. Their feet dragged sullenly at the cobbles like the feet of children going to school. This one has given up smoking today, I knew; that one his weekly visit to the cafe, another will forgo her favourite foods. It’s none of my business, of course. But I felt at that moment that if ever a place were in need of a little magic… Old habits never die. And when you’ve once– been in. the business of granting wishes the impulse never quite leaves you. And besides, the wind, the carnival wind was still blowing, bringing with it the dim scent of grease and candyfloss and gunpowder, the hot sharp scents of the changing seasons, making the palms itch and the heart beat faster. For a time, then, we stay. For a time. Till the wind changes.
Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Квадратная белая церковная башня резко вздымалась в утренних лучах из ямы темных витрин – булочной, цветочного магазина, похоронной лавки, торгующей мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядающими эмалевыми розами… Среди настороженных глухих фасадов белая башня – словно маяк. На ее часах – шесть двадцать, римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте взирает на площадь Дева Мария – тоскливо, будто мучимая тошнотой. На кончике короткого шпиля крутится флюгер – фигурка в длинном одеянии и с косой показывает то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с дохлой геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон вчерашняя женщина в клетчатом плаще. Я махнула ей, но она, не отвечая, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идет мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный бурый пес. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь, но, очевидно, местный этикет не допускает подобных вольностей, ибо мужчина тоже не отвечает, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.
После уж никто не смотрел на мое окно, хотя я насчитала шестьдесят голов – в шарфах, беретах, шляпах, надвинутых низко, прячущих лица от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от еженедельных визитов в кафе, та – от любимых блюд. Не моя забота, само собой. Но в этот момент я сознаю: если и есть на земле уголок, нуждающийся в капельке магии… Старые привычки не умирают. И если вы некогда исполняли чужие желания, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, все еще дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и чаще бьется сердце… Значит, мы остаемся. На время. Пока не сменится ветер.
We bought the paint in the general store, and with it brushes, rollers, soap and buckets. We began upstairs and worked downwards, stripping curtains and throwing broken fittings onto the growing pile in the tiny back garden, soaping floors arid making tidal waves down the narrow sooty stairway so that both of us were soaked several times through. Anouk’s scrubbing-brush became a submarine, and mine a tanker which sent noisy soap torpedoes scudding down the stairs and into the hall. In the middle of this I heard the doorbell jangle and looked up, soap in one hand, brush in the other, at the tall figure of the priest.
В городской лавке мы купили краску, кисти, малярные валики, мыло и ведра. Уборку начали со второго этажа, сверху вниз, – срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный внутренний садик, где быстро росла груда мусора; мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопченную лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щетка Анук превратилась в подводную лодку, моя – в танкер; он с шумом пускал вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, и они разрывались в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щеткой и мылом в руках я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.
I’d wondered how long it would take him to arrive.
He considered us for a time, smiling. A guarded smile, proprietary, benevolent; the lord of the manor welcomes inopportune guests. I could feel him very conscious of my wet and dirty overalls, my hair caught up in a red scarf, my bare feet in their dripping sandals.
“Good morning.” There was a rivulet of scummy water heading for his highly polished black shoe. I saw his eyes flick towards it and back towards me. “Francis Reynaud,” he said, discreetly sidestepping. “Cure of the parish.”
I laughed at that; I couldn’t help it.
“Oh, that’s it,” I said maliciously. “I thought you were with the carnival.”
Polite laughter; heh, heh, heh.
I held out a yellow plastic glove.
“Vianne Rocker. And the bombardier back there is my daughter Anouk.”
Sounds of soap explosions, and of Anouk fighting Pantoufle on the stairs. I could hear the priest waiting for details of Monsieur Rocker. So much easier to have everything on a piece of paper, everything official, avoid this uncomfortable, messy conversation.
“I suppose you are very busy this morning.”
А я-то все спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.
С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид – мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.
– Доброе утро. – К его начищенной черной туфле течет пенистый ручеек. Священник косится на мыльный поток и вновь обращает взгляд на меня. – Франсис Рейно, – представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. – Кюре местного прихода.
Я смеюсь. Не могу сдержаться.
– А, вон оно что, – ехидничаю я. – Я думала, вы персонаж карнавального шествия.
Он смеется из вежливости. Хе, хе, хе.
Я протягиваю руку в желтой резиновой перчатке.
– Вианн Роше. А та бомбардирша сзади – моя дочь Анук.
Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждет от меня подробностей о мсье Роше. Гораздо проще, когда все изложено черным по белому, чин чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…
– Полагаю, вы были очень заняты утром.
I suddenly felt sorry for him, trying so hard, straining to make contact. Again the forced smile.
“Yes, we really need to get this place in order as soon as possible. It’s going to take time! But we wouldn’t have been at church this morning anyway, Monsieur le Curé. We don’t attend, you know.”
It was kindly meant, to show him where we stood, to reassure him; but he looked startled, almost insulted.
“I see.”
It was too direct. He would have liked us to dance a little, to circle each other like wary cats.
“But it’s very kind, of you to welcome us,” I continued brightly. “You might even be able to help us make a few friends here.”
He is a little like a cat himself, I notice; cold, light eyes which never hold the gaze, a restless watchfulness, studied, aloof.
“I’ll do anything I can.” He is indifferent now he knows we are not to be members of his flock. And yet his conscience pushes him to offer more than he is willing to give. “Have you anything in mind?”
“Well, we could do with some help here,” I suggested. “Not you, of course”– quickly, as he began to reply. “But perhaps you know someone who could do with the extra money? A plasterer, someone who might be able to help with the decorating?”
Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет ко мне подход. Опять принужденно улыбается.
– Да, нам и впрямь надо поскорее навести тут порядок. Работы уйма – враз не переделаешь. Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le cure. Мы не ходим в церковь.
Это я из добрых побуждений – сразу дать понять, на чем мы стоим, успокоить его. Но он меняется в лице, вздрагивает, будто я его оскорбила.
– Понятно.
Я веду себя слишком откровенно. Он бы предпочел, чтоб мы потоптались вокруг да около, вкрадчиво походили кругами, как настороженные кошки.
– Но я очень признательна вам за радушный прием, – бодро продолжаю я. – Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведемся здесь друзьями.
Он и сам смахивает на кошку: холодные светлые глаза неизменно ускользают, наблюдают неустанно, изучают, взгляд отстраненный.
– Сделаю все, что в моих силах. – Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник равнодушен. Однако, повинуясь голосу совести, вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать: – У вас есть какие-то конкретные просьбы?
– Вообще-то мы бы не отказались от помощников, – говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: – Речь, разумеется, не о вас. Но может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто помог бы с ремонтом?
This was surely safe territory.
“I can’t think of anyone.” He is guarded, more so than anyone I have ever met. “But I’ll ask around.”
Perhaps he will. He knows his duty to the new arrival. But I know he will not find anyone. His is not, a nature which grants favours graciously. His eyes flicked warily to the pile of bread and salt by the door.
“For luck.” I smiled, but his face was stony. He skirted the little offering as if it offended him.
“Maman?” Anouk’s head appeared in the doorway, hair standing out in crazy spikes. “Pantoufle wants to play outside. Can we?”
I nodded.
“Stay in the garden.” I wiped a smudge of dirt from the bridge of her nose. “You look a complete urchin.” I saw her glance at the priest and caught her comical look just in time. “This is Monsieur Reynaud, Anouk. Why don’t you say hello?”
“Hello!” shouted Anouk on the way to the door. “Goodbye!”
A blur of yellow jumper and red overalls and she was gone, her feet skidding manically on the greasy tiles. Not for the first time, I was almost sure I saw Pantoufle disappearing in her wake, a darker smudge against the dark lintel.
“She’s only six,” I said by way of explanation.
Reynaud gave a tight, sour smile, as if his first glimpse of my daughter confirmed every one of his suspicions about me.
Это ведь тема побезопаснее.
– Нет, я таких не знаю. – Он настороже – впервые встречаю столь настороженного человека. – Но поспрашиваю.
Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Но наверняка никого не найдет. Такие люди не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.
– Это на счастье, – улыбаюсь я. Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, словно это скверна.
– Maman? – В дверях появляется всклокоченная головка Анук. – Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?
Я киваю.
– Только из сада никуда. – Вытираю грязь с ее переносицы. – Ну и видок у тебя. Сущий сорванец. – Ее взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в ее глазах смешинки. – Анук, это мсье Рейно. Поздоровайся.
– Здравствуйте! – кричит Анук, бегом направляясь к выходу. – До свидания!
Неясным пятном мелькают желтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя по сальной кафельной плитке. Уже не в первый раз мне чудится, что следом за ней исчез и Пантуфль – темная клякса на фоне дверной рамы еще темнее.
– Ей всего шесть, – объясняю я.
Рейно выдавливает кислую улыбку – очевидно, мимолетная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.
3
Thursday, February 13
Thank God that’s over. Visits tire me to the bone. I don’t mean you, of course, mon pere; my weekly visit to you is a luxury, you might almost say my only one. I hope you like the flowers. They don’t look much, but they smell wonderful. I’ll put them here, beside your chair, where you can see them. It’s a good view from here across the fields, with the Tannes in the middle distance and the Garonne gleaming in the far. You might almost imagine we were alone. Oh, I’m not complaining. Not really. But you must know how heavy it is for one man to carry. Their petty concerns, their dissatisfactions, their foolishness, their thousand trivial problems…
On Tuesday it was the carnival. Anyone might have taken them for savages, dancing and screaming. Louis Perrin’s youngest, Claude, fired a water-pistol at me, and what would his father say but that he was a youngster and needed to play a little? All I want is to guide them, mon pere, to free them from their sin. But they fight me at every turn, like children refusing wholesome fare in order to continue eating what sickens them.
I know you understand. For fifty years you held all this on your shoulders in patience and strength. You earned their love. Have times changed so much? Here I am feared, respected… but loved, no. Their faces are sullen, resentful. Yesterday they left the service with ash on their foreheads and a look of guilty relief. Left to their secret indulgences, their solitary vices. Don’t they understand? The Lord sees everything. Isee everything. Paul-Marie Muscat beats his wife. He pays ten Avesweekly in the confessional and leaves to begin again in exactly the same way. His wife steals. Last week she went to the market and stole trumpery jewellery from a vendor’s stall. Guillaume Duplessis wants to know if animals have souls, and weeps when I tell him they don’t. Charlotte Edouard thinks her husband has a mistress – I know he has three, but the confessional keeps me silent.
3
13 февраля, четверг
Слава богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня эти визиты. Речь, конечно, не о тебе, mon pе´re. Мой еженедельный визит к тебе – это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог ими любоваться. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем…
Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И как, думаешь, отреагировал его отец? Сказал, что сын маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, mon pе´re, всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно дети малые, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит.
Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам пятьдесят лет безропотно и с достоинством нес эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы, посыпав голову пеплом, а в лицах читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам уединения. Они что, не понимают? Господь все видит. Я все вижу. Поль-Мари Мускат бьет жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, читает в наказание десять молитв Святой Деве – и вновь за свое. Его жена – воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешевую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и плачет, когда я говорю, что нет. Шарлотта Эдуард подозревает, что у ее мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди.
What children they are! Their demands leave me bloodied and reeling. But I cannot afford to show weakness. Sheep are not the docile, pleasant creatures of the pastoral idyll. Any countryman will tell you that. They are sly, occasionally vicious, pathologically stupid. The lenient shepherd may find his flock unruly, defiant. I cannot afford to be lenient. That is why, once a week, I allow myself this one indulgence. Your mouth is as closely sealed, mon pere, as that of the confessional. Your ears are always open, your heart always kind. For an hour I can lay aside the burden. I can be fallible.
We have a new parishioner. A Vianne Rocher, a widow, I take it, with a young child. Do you remember old Blaireau’s bakery? Four years since he died, and the place has been going to ruin ever since. Well, she has taken the lease on it, and hopes to reopen by the end of the week. I don’t expect it to last. We already have Poitou’s bakery across the square, and, besides, she’ll never fit in. A pleasant enough woman, but she has nothing in common with us. Give her two months, and she’ll be back to the city where she belongs. Funny, I never did find out where she was from. Paris, I expect, or maybe even across the border. Her accent is pure, almost too pure for a Frenchwoman, with the clipped vowels of the North, though her eyes suggest Italian or Portuguese descent, and her skin…
Какие же они все дети! Своими вопросами они бесят меня и сводят с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы – отнюдь не покорные, безобидные существа, как в идиллических пасторалях. Это вам любой селянин подтвердит. Овцы хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у снисходительного пастыря нередко дерзки и непокорны. Поэтому я неизменно с ними строг. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сомкнуты, mon pе´re, как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов меня выслушать. На один час я могу скинуть свое бремя. И обнажить свое несовершенство.
У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше – полагаю, вдова – с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть ее к концу недели. Думаю, ее заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживется. Приятная женщина, но с нами у нее нет ничего общего. Не пройдет и двух месяцев, как опять сбежит в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента – пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные отрывистые, как у северян, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа…
But I didn’t really see her. She worked in the bakery all yesterday and today. There is a sheet of orange plastic over the window, and occasionally she or her little wild daughter appears to tip a bucket of dirty water into the gutter, or to talk animatedly with some workman or other. She has an odd facility for acquiring helpers. Though I offered to assist her, I doubted whether she would find many of our villagers willing. And yet I saw Clairmont early this morning, carrying a load of wood, then Pourceau with his ladders. Poitou sent some furniture; I saw him carrying an armchair across the square with the furtive look of a man who does not wish to be seen. Even that ill-tempered backbiter Narcisse, who flatly refused to dig over the churchyard last November, went over there with his tools to tidy up her garden.
Впрочем, я ее почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или ее маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, опорожняют в канаву ведро помоев или дружелюбно перебрасываются парой слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает ее умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клермон несет ей доски, а следом Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил ее кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло и все время озирался, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошел со своим инвентарем облагораживать ее садик, хотя в ноябре, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он сухо отказался.
This morning at about eight-forty a delivery van arrived in front of the shop. Duplessis, who was walking his dog at the usual time, was just passing at that moment, and she called him over to help her unload. I could see he was startled by the request – for a second I was almost certain he would refuse – one hand halfway to his hat. She said something then – I didn’t hear what it was – and I heard her laughter ringing across the cobbles. She laughs a great deal, and makes many extravagant, comical gestures with her arms. Again a city trait, I suppose. We are accustomed to a greater reserve in the people around us, but I expect she means well: A violet scarf was knotted gypsy-fashion around her head, but most of her hair had escaped from beneath it and was streaked with white paint. She didn’t seem to mind. Duplessis could not recall later what she had said to him, but said in his diffident way that the delivery was nothing, only a few boxes, small but quite heavy, and some open crates containing kitchen utensils. He did not ask what was in the boxes, though he doubts such a small supply of anything would go very far in a bakery.
Do not imagine, mon pere, that I spent my day watching the bakery. It is simply that it stands almost immediately opposite my own house – the one which was yours, mon pere, before all this. Throughout the last day and a half there has been nothing but hammering and painting and whitewashing and scrubbing until in spite of myself I cannot help but be curious to see the result. I am not alone in this; I overheard Madame Clairmont gossiping self-importantly to a group of friends outside Poitou’s of her husband’s work; there was talk of red shutters before they noticed me and subsided into sly muttering. As if I cared. The new arrival has certainly provided food for gossip, if nothing else. I find the orange-covered window catches the eye at the strangest times. It looks like a huge bonbon waiting to be unwrapped, like a remaining slice of the carnival. There is something unsettling about its brightness and the way the plastic folds catch the sun; I will be happy when the work is finished and the place is a bakery once more.
Сегодня утром примерно в восемь сорок к ее лавке подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой. Дюплесси оторопел, так и не донеся руку до шляпы, – я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала – я не расслышал – и звонко рассмеялась. Вообще она много смеется и неумеренно, комично жестикулирует. Тоже, видимо, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли общаться сдержаннее, но, надо думать, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы выбились, на них белая краска. Ее это, по-видимому, не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить ее слова – промямлил только, что его это ничуть не затруднило, всего несколько коробок, довольно тяжелых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но в пекарном производстве, считает он, с такими скудными запасами далеко не продвинешься.
Не подумай, mon pе´re, будто я все дни напролет только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она почти напротив моего дома – того самого, mon pе´re, что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего в пекарне стучали молотками, красили, белили и скоблили – даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своем желании. Я слышал, как мадам Клермон самодовольно судачила с приятельницами о мужниной работе возле лавки Пуату. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же притихли, зашептались. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, дает богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик, случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.
The nurse is trying to catch my eye. She thinks I tire you. How can you bear them, with their loud voices and nursery manner? Time for our rest, now, I think. Her archness is jarring, unbearable. And yet she means kindly, your eyes tell me. Forgive them, they know not what they do. I am not kind. I come here for my own relief, not yours. And yet I like to believe my visits give you pleasure, keeping you in touch with the hard edges of a world gone soft and featureless. Television an hour a night, turning five times a day, food through a tube. To be talked over as if you were an object – Can he hear us? Do you think he understands? – your opinions unsought, discarded… To be closed from everything, and yet to feel, to think. This is the truth of hell, stripped of its gaudy mediaevalisms. This loss of contact. And yet I look to you to teach me communication. Teach me hope.
На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, я тебя утомляю. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, воспитательские замашки? «А теперь нам пора отдыхать». Ее игривость раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. «Не сердись на них, они знают, что делают». А вот я не добрый. Я пришел сюда не тебя утешать – самому утешиться. И все же мне хочется верить, что мои визиты радуют тебя, вносят свежую струю в твою жизнь, что превратилась в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор, час в день, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят как о неодушевленном предмете: «Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь?» Твое мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живешь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он, истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. И все же я обращаюсь к тебе: научи, как выйти к людям. Научи надежде.
4
Friday, February 14, St Valentine
The dog-man’s name is guillaume. He helped me with the delivery yesterday and he was my first customer this morning. He had his dog, Charly, with him, and he greeted me with a shy politeness which was almost courtly.
“It looks wonderful,” he said, looking around. “You must have been up all night doing this.”
I laughed.
“It’s quite a transformation,” said Guillaume. “You know, I’m not sure why, but I’d just assumed it was going to be another bakery.”
“What, and ruin poor Monsieur Poitou’s trade? I’m sure he’d thank me for that, with his lumbago playing up the way it is, and his poor wife an invalid and sleeping so badly.”
Guillaume bent to straighten Charly’s collar, but I saw his eyes twinkle.
“I see you’ve met,” he said.
“Yes. I gave him my recipe for bedtime tisane.”
“If it works, he’ll be a friend for life.”
“It works,” I assured him. Then, reaching under the counter I pulled out a small pink box with a silver valentine bow on it. “Here. For you. My first customer.”
4
14 февраля, пятница, День святого Валентина
Мужчину с собакой зовут Гийом. Вчера он помог мне занести в дом багаж, а сегодня утром стал моим первым посетителем. Пришел вместе со своим псом Чарли. Поприветствовал с застенчивой учтивостью, почти по-рыцарски.
– Мило у вас здесь, – сказал он, оглядевшись. – Наверное, всю ночь трудились.
Я рассмеялась.
– Просто чудесное превращение, – добавил Гийом. – Не знаю почему, но я думал, вы собираетесь открыть у нас еще одну пекарню.
– Чтобы пустить по миру беднягу мсье Пуату? С его-то больной поясницей и несчастной женой-инвалидом, которая и по ночам не спит? Уж он был бы мне благодарен по гроб жизни.
Гийом нагнулся, поправляя на Чарли ошейник, но я заметила веселый блеск в его глазах.
– Значит, вы уже познакомились?
– Да. Я дала ему рецепт ячменного отвара от бессонницы.
– Если поможет, он на всю жизнь станет вам добрым другом.
– Поможет, – заверила я. Потом сунула руку под прилавок и вытащила розовую коробочку с серебряным бантиком. – Держите. Это вам. Моему первому посетителю.
Guillaume looked little startled.
“Really, Madame, I—”
“Call me Vianne. And I insist.” I pushed the box into his hands. “You’ll like them. They’re your favourite kind.”
He smiled at that. “How do you know?” he enquired, tucking the box carefully into his coat pocket.
“Oh, I can just tell,” I told him mischievously. “I know everyone’s favourite. Trust me, this is yours.”
The sign wasn’t finished until about noon. Georges Clairmont came to hang it himself then, profusely apologetic at his lateness. The scarlet shutters look beautiful against the new whitewash and Narcisse, grumbling halfheartedly about the late frosts, brought some new geraniums from his nursery to put in my planters. I sent them both away with valentine boxes and similar expressions of bemused pleasure. After that, barring a few schoolchildren, I had few visitors. It is always the case when a new shop opens in such a small village; there is a strict code of behaviour governing such situations and people are reserved, pretending indifference though inwardly they burn with curiosity. An old lady ventured in, wearing the traditional black dress of the country widow. A man with dark, florid features bought three identical boxes without asking what was inside. Then for hours, no-one came. It was what I expected; people need time to adapt to change, and though I caught several sharp glances at my display window, no-one seemed inclined to go in. Behind the studied unconcern however, I sensed a kind of seething, a whispering of speculation, a twitching of curtains, gathering of resolve. When at last they came, it was together; seven or eight women, Caroline Clairmont, wife of the signmaker, amongst them. A ninth, arriving somewhat behind the group, remained outside, her face almost touching the window, and I recognized the woman in the tartan coat.
Гийом, кажется, чуточку перепугался.
– Ну что вы, мадам, я…
– Зовите меня Вианн. И я не приму отказа. – Я сунула коробочку ему в руки. – Вам понравится. Это ваши любимые.
– Откуда вы знаете? – спросил он с улыбкой, осторожно убирая подарок в карман плаща.
– Да вижу, – лукаво сказала я. – Я про всех знаю, кто что любит. Это вам и нужно, поверьте мне.
Вывеска была готова только к полудню. Жорж Клермон, без конца извиняясь за опоздание, собственноручно ее прибивал. Красные ставни изумительно смотрелись на фоне свежей побелки, и Нарсисс, беззлобно сетуя на поздние заморозки, рассадил в моих горшках герань из своей теплицы. Я вручила обоим по нарядной коробочке к Дню святого Валентина и отослала – озадаченных, но счастливых. После толком никто не заходил, не считая нескольких ребятишек. Так оно обычно и бывает с новыми лавками в маленьких городках: действует строгий этикет, и местные сдержанны, якобы равнодушны, хотя в душе сгорают от любопытства. Заглянула пожилая женщина в черном платье – традиционном одеянии местных вдов. Мужчина с красно-коричневым лицом купил три одинаковые коробочки, даже не поинтересовавшись, что в них лежит. Потом несколько часов никого. Как я и ожидала. Нужно время, чтобы привыкнуть к новому. Кое-кто бросал пристальные взгляды на витрину, однако переступить порог не осмелился никто. За напускным равнодушием я улавливала смятение, шепотки, колыхание штор, подготовку к решительному шагу. Наконец они пришли. Сразу целой компанией. Семь-восемь женщин, среди них Каролина Клермон – жена Жоржа Клермона, смастерившего мне вывеску. Девятая, шедшая в хвосте группы, осталась на улице. Я узнала в ней женщину в клетчатом плаще. Она стояла у витрины, почти касаясь лицом стекла.
The ladies eyed everything, giggling like schoolgirls, hesitant, delighting in their collective naughtiness.
“And do you make them all yourself?” asked Cecile, who owns the pharmacy on the main street.
“I should be giving it up for Lent,” commented Caroline, a plump blonde with a fur collar.
“I won’t tell a soul,” I promised. Then, observing the woman in the tartan coat still gazing into the window, “Won’t your friend join us?”
“Oh, she isn’t with us,” replied Joline Drou, a sharp featured woman who works at the local school. She glanced briefly at the square-faced woman at the window. “That’s Josephine Muscat.” There was a kind of pitying contempt in her voice as she pronounced the name. “I doubt she’ll come in.”
As if she had heard, I saw Josephine redden slightly, lowering her head against the breast of her coat. One hand was drawn up against her stomach in an odd, protective gesture. I could see her mouth, perpetually downturned, moving slightly, in the rhythms of prayer or cursing.
Посетительницы жадно рассматривают все, хихикают, мнутся, восторгаются своей проделкой, будто шкодливые школьницы.
– И вы все это сама делаете? – спрашивает Сесиль, хозяйка аптеки на главной улице.
– Надо бы воздержаться, – говорит Каролина, пухлая блондинка в пальто с меховым воротником. – Как-никак Великий пост.
– Я никому не скажу, – обещаю я. Потом, глянув на женщину в клетчатом плаще, которая так и стоит у витрины: – А ваша приятельница почему не заходит?
– Она вовсе не с нами, – отвечает Жолин Дру, женщина с заостренными чертами лица; она преподает в местной школе. – Это Жозефина Мускат, – добавляет она, мельком глянув на квадратное лицо за стеклом. В голосе сквозит презрительная жалость. – Вряд ли она войдет.
Жозефина, будто услышав, чуть покраснела и нагнула голову, зарывшись подбородком в воротник. Она как-то странно прижимала руку к животу, будто оборонялась. Уголки рта навечно опущены; губы шевелились, нашептывая то ли молитву, то ли проклятия.
I served the ladies – a white box, gold ribbon, two paper cornets, a rose, a pink valentine bow – amidst exclamations and laughter. Outside Josephine Muscat muttered and rocked and dug her large ungainly fists into her stomach. Then, just as I was serving the last customer she raised her head in a kind of defiance and walked in. This last order was a large and rather complicated one. Madame wanted just such a selection, in a round box, with ribbons and flowers and golden hearts and a calling card left blank – at this the ladies turned up their eyes in roguish ecstasy, hihihihil – so that I almost missed the moment. The large hands are surprisingly nimble, rough quick hands reddened with housework. One stays lodged in the pit of the stomach, the other flutters briefly at her side like a gunslinger’s swift draw, and the little silver packet with the rose – marked ten francs – has gone from the shelf and into the pocket of her coat.
Nice work. I pretended not to notice until the ladies had left the shop with their parcels. Josephine, left alone in front of the counter, pretended to examine the display, turned over a couple of boxes with nervous, careful fingers. I closed my eyes. The thoughts she sent me were complex, troubling. A rapid series of images flickered through my mind: smoke, a handful of gleaming trinkets, a bloodied knuckle. Behind it all a jittering undercurrent of worry.
Я стала обслуживать женщин – белая коробочка, золотая ленточка, два бумажных рожка, розочка, розовый бантик с сердечком, – а они ахали и смеялись. Жозефина Мускат у витрины что-то бормотала, раскачиваясь и прижимая к животу неуклюжие кулаки. Когда я занялась последней покупательницей, Жозефина вызывающе вскинула голову и вошла. Последний заказ оказался большим и сложным. Мадам желала вот только это, да еще то, то, то и то, да в круглой коробочке, да с ленточками и цветочками, и с золотыми сердечками, и с визитной карточкой, только без надписи – тут остальные дамы в восторге шаловливо закатили глазки – хи-хи-хи-хи! – так что я едва не проглядела самое занимательное. Крупные руки Жозефины удивительно проворны – огрубелые, красные руки, закаленные работой по дому. Одна прижата к животу, вторая молниеносно взлетает, словно оружие в руке опытного стрелка, и серебряный пакетик с розочкой – стоимостью в 10 франков – перемещается с полки в карман ее плаща.
Отличная работа. Я не подаю виду, что заметила кражу, пока дамы со свертками не покинули магазин. Жозефина, теперь одна перед прилавком, с притворным интересом рассматривает товар. Осторожно крутит в нервных пальцах одну коробочку, вторую. Я закрываю глаза. Мысли ее путаные, тревожные. В моем воображении мелькает стремительная череда образов: дым, горсть блестящих безделушек, окровавленный палец. За всем этим кроется трепетный страх.
“Madame Muscat, may I help you?” My voice was soft and pleasant. “Or would you just like to look around?”
She muttered something inaudible, turned as if to leave.
“I think I may have something you’ll like.”
I reached under the counter and brought out a silver packet similar to the one I had seen her take, though this one was larger. A white ribbon secured the package, sewn with tiny yellow flowers. She looked at me, her wide unhappy mouth drooping with a kind of panic. I pushed the packet across the counter towards her.
“On the house, Josephine,” I told her gently. “It’s all right. They’re your favourites.”
Josephine Muscat turned and fled.
5
Saturday, February 15
I know this isn’t my usual day, mon pere but I needed to talk. The bakery opened yesterday. But it isn’t a bakery. When I awoke yesterday morning at six the wrapping was off, the awning and the shutters were in place and the blind was raised in the display window. What was an ordinary, rather drab old house like all the others around it has become a red-and-gold confection on a dazzling white ground. Red geraniums in the window boxes. Crepe-paper garlands twisted around the railings. And above the door a hand-lettered sign in black on oak:
– Мадам Мускат, помочь вам что-нибудь выбрать? – Голос у меня спокойный, любезный. – Или просто посмотреть зашли?
Она бормочет что-то нечленораздельное, поворачивается к дверям.
– По-моему, у меня есть то, что вам понравится.
Я достаю из-под прилавка серебряный пакетик – такой же, какой она украла, только больше, – перетянутый белой лентой с желтыми цветочками. Она глядит испуганно, уголки большого неулыбчивого рта опускаются еще ниже. Я придвигаю к ней пакетик.
– За счет магазина, Жозефина, – ласково говорю я. – Берите, не бойтесь. Это ваши любимые.
Жозефина Мускат поворачивается и выбегает из магазина.
5
15 февраля, суббота
Я знаю, mon pе´re, что пришел не в свой обычный день. Но мне нужно высказаться. Вчера открылась пекарня. Только это не пекарня. Когда я проснулся вчера в шесть, обертку с фасада уже сняли, навес и ставни на месте, над витриной поднят козырек. Некогда обычный невзрачный старый дом, как все дома вокруг, теперь сиял, словно конфетка в красно-золотистом фантике на ослепительно-белом столе. На окнах горшки с красной геранью. Поручни оплетены гирляндами из гофрированной бумаги. А над входом дубовая вывеска с черной надписью:
LA CELESTE PRALINE CHOCOLATERIE ARTISANALE.
Of course it’s ridiculous. Such a shop might well be popular in Marseille or Bordeaux – even in Agen where the tourist trade grows every year. But in Lansquenet-sous-Tannes? And at the beginning of Lent, the traditional season of self-denial? It seems perverse, perhaps deliberately so.
I looked into the display window this morning. On a white marble shelf are aligned innumerable boxes, packages, cornets of silver and gold paper, rosettes, bells, flowers, hearts and long curls of multicoloured ribbon. In glass bells and dishes lie the chocolates, the pralines, Venus’s nipples, truffles, mendiants, candied fruits, hazelnut clusters, chocolate seashells, candied rose-petals, sugared violets.. Protected from the sun by the half-blind which shields them, they gleam darkly, like sunken treasure, Aladdin’s cave of sweet cliches. And in the middle she has built a magnificent centrepiece. A gingerbread house, walls of chocolate-coated pain d’epices with the detail piped on in silver and gold icing, roof tiles of florentines studded with crystallized fruits, strange vines of icing and chocolate growing up the walls, marzipan birds singing in chocolate trees… And the witch herself, dark chocolate from the top of her pointed hat to the hem of her long cloak, half astride a broomstick which is in reality a giant guimauve, the long twisted marshmallows that dangle from the stalls of sweet-vendors on carnival days.
ШОКОЛАДНАЯ «НЕБЕСНЫЙ МИНДАЛЬ»
Бред, да и только. У подобного заведения, наверное, отбоя бы не было от покупателей в Марселе, в Бордо или даже в Ажене, где с каждым годом все больше туристов. Но в Ланскне-су-Танн? Да еще в первые дни Великого поста, традиционной поры воздержания? Святотатство, быть может преднамеренное.
Утром я рассмотрел витрину. На белой мраморной полке ряды бесчисленных коробочек, пакетиков, серебряных и золотых бумажных рожков, розеток, бубенчиков, цветочков, сердечек, длинных завитков разноцветных лент. В стеклянных колокольчиках и на блюдах – шоколад, жареный миндаль в сахаре, «соски Венеры», трюфели, mendiants, засахаренные фрукты, гроздья лесного ореха, шоколадные ракушки, засахаренные лепестки роз и фиалки… Прячась от солнца за половинчатые жалюзи, они мерцают всеми оттенками темного, будто сокровища в морской пучине, драгоценности в пещере Аладдина. А в самом центре она возвела пышное сооружение – пряничный домик. Сдобные стены облицованы шоколадом, увиты необычными глазированными и шоколадными лозами, лепнина из серебряной и золотой глазури, крыша из вафельной черепицы усеяна засахаренными плодами, в шоколадных деревьях поют марципановые птицы… Там же ведьма собственной персоной – вся из черного шоколада от верхушки колпака до подола длинной накидки – верхом на помеле, которым служит ей гигантский guimauve, длинный корявый стебель алтея, наподобие тех, что свисают с уличных лотков на карнавале…
From my own window I can see hers, like an eye closing in a sly, conspiratorial wink. Caroline Clairmont broke her Lenten vow because of that shop and what it sells. She told me in the confessional yesterday, in that breathless girlish tone which goes so ill with her promises of repentance.
“Oh, mon pere, I feel so dreadful about it! But what could I do when that charming woman was so sweet? I mean, I never even thought about it until it was too late, though if there’s anyone who should give up chocolates… I mean, the way my hips have absolutely ballooned in the last year or two, it makes me want to die—”
“Two Aves.”
God, that woman. Through the grille I can feel her hungry, adoring eyes.
She feigns chagrin at my abruptness. “Of course, mon pere.”
“And remember why we fast for Lent. Not for vanity. Not to impress our friends. Not so that we can fit into next summer’s expensive fashions.”
Из окна я вижу ее витрину – глаз, полуприкрытый в лукавом заговорщицком прищуре. Из-за этого магазина, торгующего соблазнами, Каролина Клермон нарушила Великий пост. Сама призналась мне вчера на исповеди. Слушая ее захлебывающийся писклявый голосок, я не верил, что она готова искренне раскаяться.
– О, mon pе´re, мне так стыдно! Но что я могла поделать? Эта очаровательная женщина так любезна. Я хочу сказать, я даже не понимала, что творю, спохватилась, когда уже было поздно. А ведь если кто и должен отказаться от шоколада… Мои бедра за последние два года растолстели до безобразия, хоть ложись и помирай…
– Две молитвы Деве.
Господи, что за женщина! Ее глаза полнятся обожанием и буквально пожирают меня через решетку.
– Конечно, mon pе´re, – разочарованно тянет она, якобы опечаленная моим резким тоном.
– И помните, почему мы соблюдаем Великий пост. Не для того, чтобы потешить собственное тщеславие или произвести впечатление на друзей. И не ради того, чтобы летом влезть в дорогие модные одежды.
I am deliberately brutal. It is what she wants.
“Yes, I am vain, aren’t I?” A tiny sob, a tear, blotted delicately with the corner of a lawn handkerchief. “Just a vain, foolish woman.”
“Remember Our Lord. His sacrifice. His humility.”
I can smell her perfume, something flowery, too strong in this enclosed darkness. I wonder whether this is temptation. If so, I am stone.
“Four Aves.”
It is a kind of despair. It frets at the soul, reduces it piece by piece, as a cathedral may be levelled over the years by the erosion of flying dust and fragments of sand. I can feel it chipping away at my resolve, my joy, my faith. I should like to lead them through tribulation, through wilderness. Instead, this. This languid procession of liars, cheats, gluttons and pathetic self-deceivers. The battle of good and evil reduced to a fat woman standing in front of a chocolate shop, saying, “Will I? Won’t I?” in pitiful indecision. The devil is a coward; he will not show his face. He is without substance, breaking into a million pieces which worm their evil ways into the blood, into the soul. You and I were born too late, mon pere. The harsh, clean world of the Old Testament calls to me. We knew then where we stood. Satan walked amongst us in flesh. We made difficult decisions; we sacrificed our children in the Lord’s name. We loved God, but we feared Him more.
Я намеренно жесток. Она этого хочет.
– Да, вы правы, я тщеславна. – Она всхлипывает, уголком батистового платка промокает слезинку. – Тщеславная, глупая женщина.
– Помните Господа нашего. Его жертву. Его смирение.
В нос бьет запах ее духов, какой-то цветочный аромат, в темном закутке тесно, запах слишком насыщенный. Может, она пытается ввести меня в искушение? Если так, зря старается: меня не проймешь.
– Четыре молитвы Деве.
Во мне говорит отчаяние. Оно подтачивает душу, разъедает клеточка за клеточкой, как летучая пыль и песок разрушают храм, годами оседая на его камнях. Оно подрывает во мне решимость, отравляет радость, убивает веру. Я хотел бы вести их через испытания, через тернии земного пути. Но с кем я имею дело? День за днем передо мной проходит вялая процессия лжецов, мошенников, чревоугодников, презренных людишек, погрязших в самообмане. Вся борьба добра со злом сведена к толстухе, изводящей себя жалкими сомнениями перед шоколадной лавкой: «Можно? Или нельзя?» Дьявол труслив; он не открывает лица. Не имеет сущности, распылен на миллионы частичек, что коварными червоточинами проникают в кровь и душу. Мы с тобой, mon pе´re, родились слишком поздно. Меня тянет к суровой добродетельной поре Ветхого Завета. Тогда все было просто и ясно. Сатана во плоти ходил среди нас. Мы принимали трудные решения, жертвовали детьми нашими во имя Господа. Мы любили Бога, но еще больше боялись Его.
Don’t think I blame Vianne Rocher. Indeed I hardly think of her at all. She is only one of the influences against which I must fight every day. But the thought of that shop with its carnival awning, a wink against denial, against faith.. Turning from the doorway to receive the congregation I catch a movement from within. Try me. Test me. Taste me. In a lull between the verses of a hymn I hear the delivery-van’s horn as it pulls up in front. During the sermon – the very sermon, mon pere! – I stop mid phrase, certain I hear the rustle of sweet-papers.
I preached with greater severity than usual this morning, though the congregation was small. Tomorrow I’ll make them pay. Tomorrow, Sunday, when the shops are closed.
6
Saturday, February 15
School finished early today. By twelve the street was rampant with cowboys and Indians in bright anoraks and denim jeans, dragging their schoolbags – the older ones dragging on illicit cigarettes, with turned-up collars and half a nonchalant eye to the display window as they pass. I noticed one boy walking alone, very correct in grey overcoat and beret, his school cartable perfectly squared to his small shoulders. For a long moment he stared in at the window of La Celeste Praline, but the light was shining on the glass in such a way that I did not catch his expression. Then a group of four children of Anouk’s age stopped outside, and he moved on. Two noses snubbed briefly against the window, then the children retreated into a cluster as the four emptied pockets and pooled resources. A moment of hesitation as they decided who to send in. I pretended to be occupied with something behind the counter.
Не думай, будто я виню Вианн Роше. На самом деле ей вообще нет места в моих мыслях. Она – лишь одно из проявлений зла, с которыми я должен бороться изо дня в день. Но как подумаю о лавке с нарядным навесом, насмешка над воздержанием, над верой… Встречая прихожан у церкви, я краем глаза ловлю движение за витриной. «Попробуй меня. Отведай. Вкуси». В минуты затишья между псалмами я слышу, как гудит фургон, остановившись перед шоколадной. Читая проповедь – проповедь, mon pе´re! – я замолкаю на полуслове, потому что слышу шуршание фантиков…
Утром моя проповедь была суровее обычного, хотя народу пришло мало. Ничего, завтра они поплатятся. Завтра, в воскресенье, когда все магазины закрыты.
6
15 февраля, суббота
Уроки сегодня закончились рано. К полудню улицу заполонили ковбои и индейцы в ярких куртках и джинсах – маленькие прячут учебники в ранцы или портфели, большие прячут в ладонях сигареты. Проходя мимо лавки, те и другие вроде как равнодушно косятся над поднятыми воротниками на витрину. Я замечаю мальчика в сером пальто и берете – подтянут, собран; школьный ранец идеально ровно сидит на детских плечиках. Мальчик идет один. У «Небесного миндаля» замедляет шаг, разглядывая витрину, но свет от стекла отражается, и я не вижу лица. Рядом останавливаются четверо ребятишек, ровесников Анук, и мальчик спешит удалиться. К витрине прижимаются два носа, потом все четверо пятятся и начинают выворачивать карманы, подсчитывая ресурсы. С минуту решают, кого послать в магазин. Я делаю вид, что занята за прилавком.
“Madame?”
A small, smudgy face peered suspiciously up at me. I recognized the wolf from the Mardi Gras parade.
“Now, I have you down as a peanut brittle man.” I kept my face serious, for this purchase of sweets is serious business. “It’s good value, easy to share, doesn’t melt in your pockets and you can get”– I indicated with hands held apart – “oh, this much at least for five francs. Am I right?”
No answering smile, but a nod, as of one businessman to another. The coin was warm and a little sticky. He took the packet with care.
“I like the little gingerbread house,” he said gravely. “In the window.”
In the doorway the three others nodded shyly, pressing together as if to give themselves courage.
“It’s cool.”
The American word was uttered with a kind of defiance, like smoke from a secret cigarette. I smiled.
– Мадам?
На меня подозрительно таращится чумазое личико. Я узнаю Волка с карнавального шествия.
– Сразу видно, что ты любитель карамели с арахисом, – говорю я серьезно, ибо покупка конфет – серьезное дело. – Хороший выбор. Легко поделиться, в карманах не тает, и стоит вот такой большой набор, – я показываю руками, – всего-то пять франков. Верно?
Вместо улыбки мальчик кивает, как деловой человек деловому человеку. Его монетка теплая и чуть липкая. Он осторожно берет с прилавка пакетик и заявляет важно:
– Мне нравится пряничный домик. Тот, что в витрине.
Его друзья робко кивают от дверей, где стоят, прижимаясь друг к другу для храбрости.
– Круто.
Жаргонное словечко он произносит смачно, с вызовом, словно тайком закуривает.
“Very cool,” I agreed. “If you like, you and your friends can come over and help me eat it where I take it down.”
Eyes widened.
“Cool!”
“Hypercool”
“When?”
I shrugged.
“I’ll tell Anouk to remind you,” I told them. “That’s my little girl.”
“We know. We saw her. She doesn’t go to school.”
This last was uttered with some envy..
“She will on Monday. It’s a pity she doesn’t have any friends yet, because I told her she could ask them over. You know, to help me with the displays.”
Feet shuffled, sticky hands held out, shoving and pushing to be first in line.
“We can”
“I can—”
“I’m Jeannot ”
“Claudine—”
“Lucie.”
I sent them out with a sugar mouse each and watched them fan across the square like dandelion seeds in the wind. A slice of sunlight glanced off their backs one after the other as they ran – red-orange-green-blue – then they were gone. From the shaded arch of St Jeromes I saw the priest, Francis Reynaud, watching them with a look of curiosity and, I thought, disapproval. I felt a moment’s surprise. Why should he disapprove? Since his duty visit on our first day he has not called again, though I have heard of him often from other people. Guillaume speaks of him with respect, Narcisse with temper, Caroline with that archness which I sense she adopts when speaking of any man under fifty. There is little warmth in their speech. He is not a local, I understand. A Paris seminarian, all his learning from books he does not know the land, its needs, its demands. This from Narcisse, who has had a running feud with the priest ever since he refused to attend Mass during the harvesting season. A man who does not suffer fools, says Guillaume, with that small gleam of humour from behind his round spectacles, that is to say so many of us, with our foolish little habits and our unbreakable routines. He pats Charly’s head affectionately as he says it, and the dog gives his single, solemn bark.
– Очень круто, – улыбаюсь я. – Если хочешь, приходи сюда с друзьями, когда я уберу дом с витрины. Поможете мне его съесть.
Он таращит глаза.
– Круто!
– Супер!
– А когда?
Я пожимаю плечами.
– Я скажу Анук, она вам передаст. Анук – моя дочь.
– Мы знаем. Мы ее видели. Она не ходит в школу.
Последняя фраза произнесена с завистью.
– В понедельник пойдет. Жалко, что у нее тут пока нет друзей, – я ей разрешила их пригласить. Помочь мне украсить витрину.
Шаркают подошвы, липкие ладошки тянутся вверх, ребята пихаются и толкаются.
– Мы можем…
– Я могу…
– Я – Жанно…
– Клодин…
– Люси…
На прощание я подарила каждому по сахарной мышке и смотрела, как они рассеялись по площади, словно пушинки одуванчика на ветру. Одна за другой их куртки полыхнули на солнце – красный, оранжевый, зеленый, голубой, – и вот они скрылись из виду. Я заметила в тени арки на площади Святого Иеронима священника Франсиса Рейно. Он наблюдал за детьми с любопытством и, по-моему, с осуждением во взоре. Вот ведь странно. Чем он недоволен? Он не заходил в лавку с тех пор, как засвидетельствовал свое почтение в наш первый день в городе, но я много о нем слышала. Гийом говорил о нем почтительно, Нарсисс – раздраженно, Каролина – кокетливо, с озорным лукавством, к которому, я подозреваю, она обычно прибегает, ведя речь о любом мужчине не старше пятидесяти. Они отзываются о нем без теплоты. Насколько я понимаю, он не местный, выпускник парижской семинарии. Весь его жизненный опыт – из книг, он не знает этого края, его нужд, его потребностей. Это мнение Нарсисса – он враждует со священником с тех самых пор, как отказался посещать службы во время уборочной страды. Он не выносит человеческой глупости, говорит Гийом – глаза насмешливо блестят за круглыми стеклами очков, – то есть фактически весь род людской, ибо у каждого из нас есть глупые привычки и пристрастия, от которых мы не в силах отказаться. Рассуждая, Гийом с любовью треплет Чарли по голове, и пес, будто соглашаясь, важно вторит ему коротким отрывистым лаем.
“He thinks it’s ridiculous to be so devoted to a dog,” said Guillaume ruefully. “He’s far too polite to say so, but he thinks it’s inappropriate. A man of my age…”
Before his retirement Guillaume was a master at the local school. There are only two teachers there now to deal with the falling numbers, though many of the older people still refer to Guillaume as le maitre d’ecole. I watch as he scratches Charly gently behind the ears, and I am sure I sense the sadness I saw in him at the carnival; a furtive look which is almost guilt.
– Он считает, глупо так привязываться к собаке, – с грустью жалуется Гийом. – Как человек тактичный, вслух он этого не говорит, но думает, что я веду себя неподобающе. В моем возрасте…
Гийом, пока не вышел на пенсию, был директором местной школы, где теперь остались всего два учителя, поскольку учеников все меньше, однако многие жители постарше до сих пор называли его maître d’e#cole. Глядя, как он ласково чешет Чарли за ушами, я чувствовала, что его гложет печаль, – я заметила ее еще на карнавале; затаенная скорбь, почти вина.
“A man of any age can choose his friends where he likes,” I interrupted with some heat. “Perhaps monsieur le cure could learn a few things from Charly himself.”
Again that sweet, sad almost-smile.
“Monsieur le cure tries his best,” he told me gently. “We should not expect more.”
I did not answer. In my profession it is a truth quickly learned that the process of giving is without limits. Guillaume left La Praline with a small bag of florentines in his pocket; before he had turned the comer of Avenue des Francs Bourgeois I saw him stoop to offer one to the dog. A pat, a bark, a wagging of the short stubby tail. As I said, some people never have to think about giving.
The village is less strange to me now. Its inhabitants too. I am beginning to know faces, names; the first secret skeins of histories twisting together to form the umbilical which will eventually bind us. It is a more complex place than its geography at first suggests, the Rue Principale forking off into a hand-shaped branch of laterals – Rue des Poetes, Avenue des Francs Bourgeois, Ruelle des Freres de la Revolution – someone amongst the town planners had a fierce republican streak: My own square, Place Saint-Jerome, is the culmination of these reaching fingers, the church standing white and proud in an oblong of linden trees, the square of red shingle where the old men play petanque on fine evenings: Behind it, the hill falls away sharply towards that region of narrow streets collectively called Les Marauds.
– Человек в любом возрасте вправе выбирать друзей по своему усмотрению, – с жаром перебиваю я. – Возможно, monsieur le cure# не мешало бы и самому поучиться у Чарли.
Опять та же добрая грустная полуулыбка.
– Monsieur le cure# старается, как может, – мягко говорит Гийом. – Не надо требовать от него большего.
Я промолчала. Щедрые люди щедры во всем. В моем ремесле быстро постигаешь эту нехитрую истину. Гийом покинул «Небесный миндаль», унося в кармане пакетик вафель в шоколаде. На углу улицы Вольных Граждан он наклонился и угостил вафлей Чарли. Погладил пса; тот гавкнул, вильнул куцым хвостом. Говорю же: некоторые люди щедры, не задумываясь.
Городок уже не кажется мне чужим. Его обитатели тоже. Я начинаю узнавать лица, имена; наматывается клубок первых историй, они сплетаются в пуповину, что однажды свяжет нас. Ланскне сложен, чего поначалу не скажешь по его незатейливой географии: от главной улицы, словно пальцы на руке, расходятся боковые ответвления – проспект Поэтов, улица Вольных Граждан, переулок Революционного Братства; очевидно, кто-то из устроителей города был ярым приверженцем Республики. И все эти пальцы тянутся к площади Святого Иеронима, где поселилась я. Тут среди лип гордо возвышается белая церковь, погожими вечерами старики играют в шары прямо на красных булыжниках. За площадью в низине лежит район с собирательным названием Марод – переплетение узких улочек, скопление глухих, покосившихся деревянно-кирпичных домишек, что пятятся к Танну по неровной мостовой.
This is Lansquenet’s tiny slum, close half-timbered houses staggering down the uneven cobbles towards the Tannes. Even there it is some distance before the houses give way to marshland; some are built on the river itself on platforms of rotting wood, dozens flank the stone embankment, long fingers of damp reaching towards their small high windows from the sluggish water. In a town like Agen, Les Marauds would attract tourists for its quaintness and rustic decay. But here there are no tourists. The people of Les Marauds are scavengers, living from what they can reclaim from the river. Many of their houses are derelict; elder trees grow from the sagging walls.
I closed La Praline for two hours at lunch and Anouk and I went walking down towards the river. A couple of skinny children dabbled in the green mud by the waterside; even in February there was a mellow stink of sewage and rot. It was cold but sunny, and Anouk was wearing her red woollen coat and hat, racing along the stones and shouting to Pantoufle scampering in her wake. I have become so accustomed to Pantouffe – and to the rest of the strange menagerie which she trails in her bright wake – that at such times I can almost see him clearly; Pantoufle with his grey-whiskered face and wise eyes, the world suddenly brightening as if by a strange transference I have become Anouk, seeing with her eyes, following where she travels. At such times I feel I could die for love of her, my little stranger; my heart swelling dangerously so that the only release is to run too, my red coat flapping around my shoulders like wings, my hair a comet’s tail in the patchy blue sky.
Трущобы Ланскне. Они подступают к самому болоту. Некоторые дома стоят прямо на реке, на гниющих деревянных платформах. Десятки других теснятся вдоль каменной набережной; длинные щупальца сырого смрада тянутся от стоячей воды к окошкам под самыми крышами. В городах вроде Ажена такой вот причудливый, по-деревенски неказистый, разлагающийся Марод стал бы местом паломничества туристов. Но в Ланскне туристов нет. Обитатели Марода – мусорщики, они живут на то, что удается выудить из реки. Здесь почти все дома заброшены; из просевших стен прорастают старые деревья.
В обед я на два часа закрыла «Небесный миндаль», и мы с Анук отправились к реке. У самой воды барахтались в зеленой грязи двое тощих ребятишек. Здесь даже в феврале стоит сочная сладковатая вонь гнили и нечистот. День выдался холодный, но солнечный. Анук, в красном шерстяном плаще и шапке, носилась по камням, громко беседуя с Пантуфлем, скачущим за ней по пятам. Я уже настолько привыкла к Пантуфлю – как, впрочем, и к другим сказочным бродяжкам, следующим за Анук незримыми тенями, – что порой мне кажется, я почти вижу его – странное существо с серыми усами и мудрыми глазами, и дивная метаморфоза неожиданно расцвечивает мир, и я превращаюсь в Анук – смотрю ее глазами, хожу там, где ходит она. В такие минуты я чувствую, что могу умереть от любви к ней, моей маленькой скиталице. Мое сердце разбухает, едва не лопается, и я, чтоб и впрямь не умереть от избытка чувств, тоже бегу со всех ног, и мой красный плащ развевается за плечами, будто крылья, волосы струятся за спиной, как хвост кометы в клочковатом синем небе.
A black cat crossed my path and I stopped to dance around it widdershins and to sing the rhyme:
Ou va-t-i, mistigri?
Passe sans faire de mal ici.
Anouk joined in and the cat purred, rolling over into the dust to be stroked. I bent down and saw a tiny old woman watching me curiously from the angle of a house. Black skirt, black coat, grey hair coiled and plaited into a neat, complex bun. Her eyes were sharp and black as a bird’s. I nodded to her.
“You’re from the chocolaterie,” she said.
Despite her age which I took to be eighty, maybe more – her voice was brisk and strongly accented with the rough lilt of the Midi.
“Yes, I am.”
I gave my name.
“Armande Voizin,” she said. “That’s my house over there.” She nodded towards one of the river-houses, this one in better repair than the rest, freshly whitewashed and with scarlet geraniums in the window boxes. Then, with a smile which worked her apple-doll face into a million wrinkles, she said, “I’ve seen your shop. Pretty enough, I’ll grant you that, but no good to folks like us. Much too fancy.” There was no disapproval in her voice as she spoke, but a half laughing fatalism. “I hear our m’sieur le cure already has it in for you,” she added maliciously. “I suppose he thinks a chocolate shop is inappropriate in his square.” She gave me another of those quizzical, mocking glances. “Does he know you’re a witch?” she asked.
Дорогу мне перебежал черный кот. Я остановилась и затанцевала вокруг него против часовой стрелки, напевая:
Ou-ti-i, mistigri?
Passe sans faire de mal ici.
Анук подпевала мне, кот с урчанием повалился в пыль и перевернулся на спину, требуя, чтобы его погладили. Я наклонилась к нему и заметила щуплую старушку – она с любопытством наблюдала за мной из-за угла. Черная юбка, черный плащ, заплетенные в косу седые волосы уложены на голове в аккуратный сложный узел, глаза внимательные и черные, как у птицы. Я кивнула ей.
– Ты – хозяйка chocolaterie, – сказала она.
Несмотря на возраст – лет восемьдесят, должно быть, если не больше, – у нее звучный, резкий и оживленный голос южанки.
– Да, верно.
Я назвала себя.
– Арманда Вуазен, – представилась старушка. – А вон мой дом. – Она кивком показала на один из домиков у реки – опрятнее остальных, со свежей побелкой и алой геранью в ящиках за окнами. Потом улыбнулась, отчего ее розовое кукольное личико собралось в миллионы морщинок. – Я видела твой магазин. Симпатичный. Это ты молодец, постаралась. Только он не про нас. Чересчур броский. – В ее тоне не было неодобрения – только ироничная обреченность. – Я слышала наш m’sieur le cure# уже против тебя ополчился, – язвительно добавила она. – Надо полагать, он считает, что шоколадной не подобает стоять на его площади. – Вновь посмотрела насмешливо, вопросительно: – Ему известно, что ты ведьма?
Witch, witch. It’s the wrong word, but I knew what she meant.
“What makes you think that?”
“Oh, it’s obvious. Takes one to know one, I expect,” and she laughed, a sound like violins gone wild. “M’sieur le Cure doesn’t believe in magic,” she said. “Tell you the truth, I wouldn’t be so sure he even believes in God.” There was indulgent contempt in her voice. “He has a lot to learn, that man, even if he has got a degree in theology. And my silly daughter too. You don’t get degrees in life, do you?”
I agreed that you didn’t, and enquired whether I knew her daughter.
“I expect so. Caro Clairmont. The most empty-headed piece of foolishness in all of Lansquenet. Talk, talk, talk, and not a particle of sense.”
Ведьма, ведьма. Слово неверное, но я поняла, о чем она.
– Почему вы так решили?
– О, это же очевидно. Рыбак рыбака видит издалека. – Смех – точно какофония взбесившихся скрипок. – M’sieur le cure# не верит в чудеса, – сказала она. – По правде говоря, я подозреваю, что он и в Бога не верит. – Ее голос полон снисходительного презрения. – Хоть и имеет диплом богослова, а ему еще учиться и учиться. И моей глупой дочери тоже. В институтах ведь жизни не учат, а?
Я согласилась и спросила, знаю ли ее дочь.
– Да уж думаю. Каро Клермон. Безмозглая финтифлюшка, глупее не сыскать во всем Ланскне. Говорит, говорит, говорит – и хоть бы слово разумное сказала.
She saw my smile and nodded cheerily.
“Don’t worry, dear, at my age nothing much ends me any more. And she takes after her father, you know. That’s a great consolation.” She looked at me quizzically. “You don’t get much entertainment around here,” she observed. “Especially if you’re old.” She paused and peered at me again. “But with you I think maybe we’re in for a ‘ little amusement.”
Her hand brushed mine like a cool breath. I tried to catch her thoughts, to see if she was making fun of me, but ail I felt was humour and kindness.
“It’s only a chocolate shop,” I said with a smile.
Armande Voizin chuckled.
“You really must think I was born yesterday,” she observed.
“Really, Madame Voizin—”
“Call me Armande.” The black eyes snapped with amusement. “It makes me feel young.”
“All right. But I really don’t see why—”
“I know what wind you blew in on,” said Armande keenly. “I felt it. Mardi Gras, carnival day. Les Marauds was full of carnival people; gypsies, Spaniards, tinkers, pieds-noirs and undesirables. I knew you at once, you and your little girl what are you calling yourselves this time?”
“Vianne Rocher.” I smiled. “And this is Anouk.”
“Anouk,” repeated Armande softly. “And the little grey friend – my eyes aren’t as good as they used to be – what is it? A cat? A squirrel?”
Увидев, что я улыбаюсь, она весело кивнула.
– Не беспокойся, дорогая, меня в моем возрасте уже ничем не оскорбить. А она вся в отца. Великое утешение. – Старушка вгляделась в меня. – Здесь мало чем можно поразвлечься, – заметила она. – Особенно в старости. – Она помолчала, всмотрелась пристальнее. – Но пожалуй, с тобой мы все же позабавимся.
Ее голова коснулась моей, и меня словно обдало свежим дыханием. Я попыталась уловить ее мысли, понять, не издевается ли она, но поймала только доброту и веселье.
– Я просто торгую шоколадом, – с улыбкой сказала я.
Арманда Вуазен фыркнула.
– Да ты, я вижу, и впрямь решила, будто я только вчера родилась.
– В самом деле, мадам Вуазен…
– Зови меня Армандой. – Черные глаза заискрились смехом. – Так я чувствую себя моложе.
– Хорошо. Но я в самом деле не понимаю…
– Я знаю, каким ветром тебя занесло, – перебила она. – Сразу почувствовала. Ты пришла с карнавалом. В Мароде полно карнавальных: цыгане, испанцы, бродячие ремесленники, выходцы из Алжира, прочий сброд. Я вас сразу узнала – тебя и твою малышку. Как теперь вы себя называете?
– Вианн Роше, – улыбнулась я. – А это – Анук.
– Анук, – ласково повторила Арманда. – А твой серенький дружок – зрение у меня теперь не такое острое, как прежде, – кто он? Кот? Бельчонок?
Anouk shook her curly head. “He’s a rabbit,” she said with cheery scorn. “Called Pantoufle.”
“Oh, a rabbit. Of course.” Armande gave me a sly wink. “You see, I know what wind you blew in on. I’ve felt it myself once or twice. I may be old, but no-one can pull the wool over my eyes. No-one at all.”
I nodded.
“Maybe that’s true,” I said. “Come over to La Praline one day; I know everyone’s favourite. I’ll treat you to a big box of yours.”
Armande laughed.
“Oh, I’m not allowed chocolate. Caro and that idiot doctor won’t allow it. Or anything else I might enjoy,” she added wryly. “First smoking, then alcohol, now this… God knows, if I gave up breathing perhaps I might live for ever.” She gave a snort of laughter, but it had a tired sound, and I saw her raise a hand to her chest in a clutching gesture eerily reminiscent of Josephine Muscat. “I’m not blaming them, exactly,” she said. “It’s just their way. Protection – from everything. From life. From death.” She gave a grin which was suddenly very gamine in spite of the wrinkles. “I might call in to see you anyway,” she said. “If only to annoy the cure.”
I pondered her last remark for some time after she disappeared behind the angle of the whitewashed house. Some distance away Anouk was throwing stones onto the mud flats at the riverbank.
Анук качнула кудрявой головой и с бодрым пренебрежением доложила:
– Это кролик. И зовут его Пантуфль.
– Ах, кролик. Ну конечно же. – Арманда лукаво подмигнула мне. – Видишь, я знаю, каким ветром вас занесло. Я и сама пару раз ощущала его дыхание. Может, я и стара, но меня никому не одурачить. Никому.
Я кивнула.
– Может, и так. Приходите как-нибудь в «Миндаль». Я знаю, кто какие лакомства любит. И вас угощу вашими любимыми. Получите большую коробку.
Арманда рассмеялась.
– О, шоколад мне нельзя. Каро и этот врач-недоумок запрещают. Как, впрочем, и все остальное, что меня радует, – усмехнулась она. – Сначала запретили курить, потом пить, теперь это… Бог знает, наверное, еще надо бы перестать дышать, тогда, глядишь, буду жить вечно. – Она хохотнула, но как-то устало, прижала руку к груди – и мне стало жутко: я вспомнила Жозефину Мускат. – Я их не виню, – продолжала Арманда. – Они так живут. От всего защищаются. От жизни. От смерти. – Она улыбнулась и вдруг стала похожа на проказливого сорванца, несмотря на морщины. – Пожалуй, я к тебе все равно зайду, – сказала она. – Хотя бы для того, чтоб досадить кюре.
Она скрылась за углом своего беленого дома, а я задумалась над ее последней фразой. Анук неподалеку швыряла камни на обнажившийся берег у самой кромки воды.
The cure. It seemed his name was never far from the lip’s. For a moment I considered Francis Reynaud.
In a place like Lansquenet it sometimes happens that one person – schoolteacher, cafe proprietor, or priest forms the lynchpin of the community. That this single individual is the essential core of the machinery which turns lives, like the central pin of a clock mechanism, sending wheels to turn wheels, hammers to strike, needles to point the hour. If the pin slips or is damaged, the clock stops. Lansquenet is like that clock, needles perpetually frozen at a minute to midnight, wheels and cogs turning uselessly behind the bland blank face. Set a church clock wrong to fool the devil, my mother always told me. But in this case I suspect the devil is not fooled.
Not for a minute.
7
Sunday, February 16
My mother was a witch. at least, that’s what she called herself, falling so many times into the game of believing herself that at the end there was no telling fake from fact. Armande Voizin reminds me of her in some ways; the bright, wicked eyes, the long hair which must have been glossy black in her youth, the– blend of wistfulness and cynicism. From her I learned what shaped me. The art of turning bad luck into good. The forking of the fingers to divert the path of malchance. The sewing of a sachet, brewing of a draught, the conviction that a spider brings good luck before midnight and bad luck after. Most of all she gave me her love of new places, the gypsy wanderlust which took us all over Europe and further; a year in Budapest, another in Prague, six months in Rome, four in Athens, then across the Alps to Monaco, along the coast, Cannes, Marseille, Barcelona… By my eighteenth year I had lost count of the cities in which we had lived, the languages we had spoken. Jobs were as varied; waitressing, interpreting, car repair. Sometimes we escaped from the windows of cheap overnight hotels without paying the bill. We rode trains without tickets, forged work permits, crossed borders illicitly. We were deported countless times. Twice my mother was arrested, but released without charge. Our names changed as we moved, drifting from one regional variant to another; Yanne, Jeanne, Johanne, Giovanna, Anne, Anouchka. Like thieves we were perpetually on the run, converting the unwieldy ballast of life into francs, pounds, kroner, dollars, as we fled where the wind took us.
Кюре. Кажется, я только о нем и слышу. Я стала размышлять о Франсисе Рейно.
Так уж порой случается, что в городках вроде Ланскне тон всему обществу задает один человек – школьный учитель, владелец кафе или священник. Человек этот – сердцевина механизма, вращающего ход жизни. Как пружина в часах приводит в движение колесики, что крутят другие колесики, заставляют стучать молоточки и перемещают стрелки. Если пружина соскочит или сломается, часы остановятся. Ланскне – как сломанные часы: стрелки неизменно показывают без минуты полночь, колесики и зубчики вхолостую вращаются за угодливым никчемным циферблатом. Поставь на церковных часах неправильное время, если хочешь провести дьявола, говорила моя мама. Но тут, я подозревала, дьявол не поддался обману.
Ни на минуту.
7
16 февраля, воскресенье
Моя мать была ведьмой. По крайней мере, называла себя ведьмой, а частенько искренне в это верила, так что в конце концов уже нельзя было определить, притворяется она или колдует по-настоящему. Арманда Вуазен чем-то напоминала ее: блестящие коварные глаза, длинные волосы, некогда, вероятно, иссиня-черные и блестящие, мечтательность вкупе с цинизмом. От матери я научилась всему, из чего я создана. Искусству обращать поражение в успех, вытягивать вилкой пальцы, дабы отвратить беду, шить саше, варить зелье, верить в то, что встреча с пауком до полуночи приносит удачу, после – несчастье… Но главное, она передала мне свою любовь к перемене мест, цыганскую непоседливость, что гнала нас скитаться по всей Европе и за ее пределами: год в Будапеште, следующий – в Праге, полгода в Риме, четыре года – в Афинах, затем через Альпы в Монако и вдоль побережья – Канны, Марсель, Барселона… К восемнадцати годам я потеряла счет городам, в которых мы жили, и языкам, на которых говорили. На жизнь мы тоже зарабатывали по-всякому: нанимались официантками, переводчиками, ремонтировали машины. Иногда покидали дешевые отели, где останавливались на одну ночь, через окно, не оплатив счет. Ездили на поездах без билетов, подделывали разрешения на работу, нелегально пересекали границы. Нас депортировали бессчетное число раз. Мать дважды арестовывали, но отпускали, не предъявив обвинения. И имена мы переиначивали на ходу, подстраиваясь под местные традиции: Янна, Жанна, Джоанн, Джованна, Анна, Анну#шка… Гонимые ветром, мы, словно преступники, постоянно находились в бегах, переводя громоздкий жизненный багаж в франки, фунты, кроны, доллары…
Don’t think I suffered; life was a fine adventure for those years. We had each other, my mother and I. I never felt the need for a father. My friends were countless. And yet it must have preyed upon her sometimes, the lack of permanence, the need always to contrive. Still we raced faster as the years wore on, staying a month, two at the most, then moving on like fugitives racing the sunset. It took me some years to understand that it was death we fled.
Не думайте, будто я страдала; в те годы жизнь была чудесным приключением. Нам было хорошо, мне и маме. В отце я никогда не нуждалась. У меня было много друзей. И все же, видимо, эта неустроенность – вечные скитания, необходимость постоянно экономить – порой угнетала ее. Но мы продолжали мерить дороги, с годами все быстрее – задерживались в одном месте на месяц, в крайнем случае на два, а потом вновь пускались в путь, точно изгнанники в погоне за последними лучами солнца. Лишь через много лет я поняла, что убегали мы от смерти.
She was forty. It was cancer. She’d known for some time, she told me, but recently… No, there was to be no hospital. No hospital, did I understand? There were months, years left in her and she wanted to see America: New York, the Florida Everglades. We were moving almost every day now, Mother reading the cards at night when she thought I was asleep. We boarded a cruiser from Lisbon, both of us working in the kitchens. Finishing at two or three every morning, we rose at dawn. Every night the cards, slippery to the touch with age and respectful handling, were laid out on the bunk beside her. She whispered their names to herself, sinking deeper every day into the mazy confusion which would eventually claim her altogether.
Ten of Swords, death. Three of Swords, death. Two of Swords, death. The Chariot. Death.
The Chariot turned out to be a New York cab one summer evening as we shopped for groceries in the busy Chinatown streets. It was better than cancer, in any case.
Ей было сорок. Она умирала от рака. Она уже давно знает, призналась она, но в последнее время… Нет, в больницу она не ляжет. Никаких больниц, ясно? Ей осталось жить считаные годы, может, месяцы, а она еще хочет посмотреть Америку: Нью-Йорк, флоридский парк Эверглейдс… Теперь мы почти каждый день проводили в дороге. Мать по ночам, думая, что я сплю, гадала на картах. В Лиссабоне мы сели на пароход – нанялись работницами на кухню. Освобождались в два-три часа ночи, поднимались с рассветом. И что ни ночь – карты. Засаленные от времени и почтительного прикосновения пальцев, они ложились на койку. Мама тихо бубнила себе под нос их названия, день ото дня все глубже погружаясь в пучину путаного бреда, который в конечном итоге завладел ею полностью.
«Десятка мечей, смерть. Тройка мечей, смерть. Двойка мечей, смерть. Колесница. Смерть».
Колесницей оказалось нью-йоркское такси, когда однажды летним вечером мы закупали продукты на запруженных улочках китайского квартала. Уж лучше такси, чем рак.
When my daughter was born nine months later I called her after both of us. It seemed appropriate. Her father never knew her – nor am I sure which one he was in the wilting daisy-chain of my brief encounters. It doesn’t matter. I could have peeled an apple at midnight and thrown the rind over my shoulder to know his initial, but I never cared enough to do it. Too much ballast slows us down.
And yet… Since I left New York, haven’t the winds blown less hard, less often? Hasn’t there been a kind of wrench every time we leave a place, a kind of regret? I think there has. Twenty-five years, and at last the spring has begun to grow tired, just as my mother grew tired in the final years. I find myself looking at the sun and wondering what it would be like to see it rise above the same horizon for five – maybe ten, maybe twenty – years: The thought fills me with a strange dizziness, a feeling of fear and longing. And Anouk, my little stranger? I see the brave adventure we lived for so long in a different light now that I am the mother. I see myself as I was, the brown girl with the long uncombed hair, wearing cast-off charity-shop clothing, learning maths the hard way, geography the hard way. How much bread for two francs? How far will a fifty-mark rail ticket take us? – and I do not want it for her. Perhaps this is why we have stayed in France for the last five years. For the first time in my life, I have a bank account. I have a trade.
Спустя девять месяцев родилась моя дочь, и я назвала ее в честь себя и матери. Сочла, что это самое подходящее имя. Ее отец о ней даже не подозревал, да я и сама точно не знаю, от которого из увядшего венка любовников я зачала. Но это не имело значения. Можно было бы очистить яблоко в полночь и, бросив кожуру через плечо, выяснить инициалы отца моей дочери, но меня это никогда не интересовало. Лишний балласт только тормозит.
И все же… Разве не ослабли ветры, не стали дуть реже, с тех пор как я покинула Нью-Йорк? Разве не щемит сердце, разве не сожалею я смутно всякий раз, когда мы вновь срываемся с места? Да, пожалуй. Двадцать пять лет скитаний, и вот наконец пружина во мне начала изнашиваться, я теряю задор, как мать растеряла в последние годы. Иногда я ловлю себя на том, что смотрю на солнце и пытаюсь представить, каково это – наблюдать восход над одним и тем же горизонтом пять лет, или десять, или двадцать. При этой мысли у меня странно кружится голова, мною овладевают страх и тоска. А Анук, моя маленькая бродяжка? Теперь, когда я сама мать, наша жизнь, полная рискованных приключений, видится мне в несколько ином свете. Я вспоминаю себя в детстве: смуглая девочка с длинными растрепанными волосами, в обносках из магазинов для бедных, на своей шкуре постигала математику, постигала географию – сколько хлеба дадут на два франка? как далеко уедешь на поезде, заплатив за билет пятьдесят марок? – и понимаю, что не хочу для Анук такой судьбы. Может, поэтому последние пять лет мы не покидаем Франции. Впервые в жизни у меня появился счет в банке. Появилось собственное дело.
My mother would have despised all this. And yet perhaps she would have envied me too. Forget yourself if you can, she would have told me. Forget who you are. For as long as you am bear it. But one day, my girl, one day it will catch you. I know.
I opened as usual today. For the morning only – I’11 allow myself a half-day with Anouk this afternoon – but it’s Mass this morning and there will be people in the square. February has reasserted its drab self and now it is raining; a freezing, gritty rain which slicks the paving and colours the sky the shade of old pewter. Anouk reads a book of nursery rhymes behind the counter and keeps an eye on the door for me as I prepare a batch of mendiants in the kitchen. These are my own favourites – thus named because they were sold by beggars and gypsies years ago biscuit-sized discs of dark, milk or white chocolate upon which have been scattered lemon-rind, almonds and plump Malaga raisins. Anouk likes the white ones, though I prefer the dark, made with the finest 70 per cent couverture… Bitter-smooth on the tongue with the taste of the secret tropics. My mother would have despised this, too. And yet this is also a kind of magic.
Since Friday I have fitted a set of bar stools next to the counter of La Praline. Now it looks a little like the diners we used to visit in New York, red -leather seats and chrome stems, cheerily kitsch. The walls are a bright daffodil colour. Poitou’s old orange armchair lolls cheerily in one corner. A menu stands to the left, hand-lettered and coloured by Anouk in shades of orange and red:
Моя мать презирала бы меня за это. Но, наверное, и завидовала бы. Отрешись от себя, если можешь, сказала бы она мне. Забудь, кто ты есть. Не вспоминай, пока хватает сил. Но однажды, девочка моя, однажды оно тебя настигнет. Уж я-то знаю.
Сегодня шоколадная открыта, как всегда. Только до обеда – вторую половину дня проведу с Анук, – но утром в церкви служба, и на площади будет народ. Вновь воцарился унылый февраль: холодная морось выкрасила мостовые и небо в цвет старой оловянной тарелки. Анук за прилавком читает книжку с детскими стишками, следя за дверью вместо меня, пока я готовлю на кухне mendiants – «нищих»; они так называются потому, что в стародавние времена ими торговали на улицах бедняки и цыгане. Это мое любимое лакомство – кружочки черного, молочного или белого шоколада, а сверху тертая лимонная цедра, миндаль и пухлые ягоды изюма сорта малага. Анук любит белые mendiants, а я предпочитаю черные, из лучшей семидесятипроцентной шоколадной глазури… Приятная горечь неведомых тропиков. Моя мать и это бы презирала. И все-таки я тоже творила волшебство.
За те два дня, что прошли с пятницы, я купила и поставила у прилавка высокие табуреты, и теперь интерьер «Миндаля» смахивает на дешевые кафе, куда мы частенько наведывались в Нью-Йорке, – веселенький китч. Красные кожаные сиденья, хромированные ножки, стены цвета нарциссов, из угла весело подмигивает старое оранжевое кресло Пуату. Слева – меню. Анук сама написала и раскрасила в оранжевый и красный.
chocolat chaud 5f
chocolat cake 10f
I baked a cake last night, and the hot chocolate is standing in a pot on the hob, awaiting my first customer. I make sure that a similar menu is visible from the window and I wait.
Mass comes and goes. I watch the passers-by, morose beneath the freezing drizzle. My door, slightly open, emits a hot scent of baking and sweetness. I catch a number of longing glances at the source of this, but a flick of the eye backwards, a shrugging of the shoulders, a twist of the mouth which may be resolve or simply temper, and they are gone, leaning into the wind with rounded, miserable shoulders, as if an angel with a flaming sword were standing at the door to bar their entry.
Time, I tell myself. This kind of thing takes time.
But all the same, a kind of impatience, almost anger, penetrates me. What is wrong with these people? Why do they not come? Ten o’clock sounds, then eleven. I can see people going into the bakery opposite and coming out again with loaves tucked under their arms. The rain stops, though the sky remains grim. Eleven-thirty. The few people who still linger in the square turn homewards to prepare the Sunday meal. A boy with a dog skirts the corner of the church, carefully avoiding the dripping guttering. He walks past with barely a glance.
Горячий шоколад – 5 франков
Шоколадный пирог – 10 франков (кусок)
Пирог я испекла вечером, котелок горячего шоколада в печи дожидается первого посетителя. Такое же меню я повесила в витрине – чтобы видно было с улицы. Я жду.
Служба в церкви началась и окончилась. Я смотрю, как прихожане угрюмо бредут под холодной моросью. Дверь в шоколадную чуть приоткрыта, на улицу струится жаркий запах выпечки и сластей. Кое-кто бросают тоскливые взгляды на источник аромата, но тут же украдкой глядят на церковь, пожимают плечами, кривят губы – то ли решимость, то ли просто раздражение – и спешат мимо, сутуля на ветру понурые плечи, будто вход в шоколадную им преграждает ангел с огненным мечом.
Время, говорю я себе. На это нужно время.
И все же накатывает нетерпение, почти гнев. Что на этих людей нашло? Почему не заходят? Часы бьют десять, одиннадцать. Через площадь я вижу, как люди исчезают в дверях булочной и спустя несколько минут вновь появляются с батонами под мышками. Дождь прекратился, но небо по-прежнему серое. Половина двенадцатого. Те немногие, кто задержался на площади, расходятся по домам готовить воскресный обед. Мальчик с собакой огибает церковь, старательно уклоняясь от капель из желобов. Проходит мимо, едва удостоив взглядом витрину.
Damn them. Just when I thought I was beginning to get through. Why do they not come? Can they not see, not smell? What else do I have to do?
Anouk, always sensitive to my moods, comes to hug me.
“Maman, don’t cry.”
I am not crying. I never cry. Her hair tickles my face, and I feel suddenly dizzy with the fear that one day I might lose her.
“It isn’t your fault. We tried. We did everything right.”
True enough. Even to the red ribbons around the door, the sachets of cedar and lavender to repel bad influences. I kiss her head. There is moisture on my face. Something, perhaps the bittersweet aroma of the chocolate vapour, stings my eyes.
“It’s all right, Cherie. What they do shouldn’t affect us. We can at least have a drink to cheer ourselves up.”
We perch on our stools like New York barflies, a cup of chocolate each. Anouk has hers with creme Chantillyand chocolate curls; I drink mine hot and black, stronger than espresso. We close our eyes in the fragrant steam and see them coming – two; three, a dozen at a time, their faces lighting up, sitting beside us, their hard, indifferent faces melting into expressions of welcome and delight. I open my eyes quickly and Anouk is standing by the door. For a second I can see Pantoufle perched on her shoulder, whiskers twitching. The light behind her seems warmer somehow; altered. Alluring.
Будь они все прокляты. А я-то уже поверила, что начинаю приживаться здесь. Почему они не заходят? Ослепли, что ли? Или, может, у них носы заложило? Что еще мне сделать?
Анук всегда улавливает мое настроение. Подходит, обнимает меня.
– Не плачь, maman.
Я не плачу. Я никогда не плачу. Ее волосы щекочут мне лицо, и у меня неожиданно темнеет в глазах от страха, что однажды я могу ее потерять.
– Ты не виновата. Мы ведь старались. Все сделали как надо.
Совершенно верно. Вплоть до красных лент на двери и саше с кедром и лавандой – отвратить зло. Я целую ее в голову. На моем лице влага. Что-то – должно быть, горьковато-сладкие пары шоколада – жжет мне глаза.
– Все в порядке, cherie. Пусть живут как знают, нам нет до них дела. Давай лучше побалуем себя.
Мы налили себе по чашке шоколада и по примеру завсегдатаев нью-йоркских баров взгромоздились на табуреты у прилавка. Анук пьет шоколад со взбитыми сливками и шоколадной стружкой, я – горячий, черный, крепче эспрессо. Из чашек поднимается ароматный дымок, мы закрываем глаза и видим, как они заходят – по двое, по трое, по десять человек сразу; улыбаясь, они садятся рядом, суровая бесстрастность их лиц тает, они светятся гостеприимством и радостью. Я вздрагиваю, открываю глаза. Анук стоит у двери. Мгновение я вижу Пантуфля у нее на плече, он шевелит усами. Свет у нее за спиной будто смягчился, потеплел. Манит.
I jump to my feet.
“Please. Don’t do that.”
She gives me one of her darkling glances.
“I was only trying to help…”
“Please.”
For a second she faces me out, her face set stubbornly. Glamours swim between us like golden smoke. It would be so easy, she tells me with her eyes, so easy, like invisible fingers stroking, inaudible voices coaxing the people in…
“We can’t. We shouldn’t.” I try to explain to her.
It sets us apart. It makes us different. If we are to stay we must be as like them as possible. Pantoufle looks up at me in appeal, a whiskery blur against the golden shadows. Deliberately I close my eyes against him, and when I open them again, he is gone.
“It’s all right,” I tell Anouk firmly. “We’ll be all right. We can wait.”
And finally, at twelve-thirty, someone comes.
Anouk saw him first —
“Maman!” but I was on my feet at once. It was Reynaud, one hand shielding his face from the dripping canvas of the awning, the other hesitating at the door handle. His pale face was serene, but there was something in his eyes… a furtive satisfaction. I somehow understood he was not a customer. The bell tangled as he entered, but he did not walk up to the counter. Instead he remained in the doorway, the wind blowing the folds of his soutane into the shop like the wings of a black bird.
Я соскакиваю с табурета.
– Не надо, прошу тебя.
Взгляд у нее темнеет.
– Я же хочу помочь…
– Прошу тебя.
Она выдерживает мой взгляд, лицо упрямо застыло. Мы обе во власти чар, они окутывают нас золотистой дымкой. Это ведь так легко, проще простого, говорят ее глаза, словно невидимые пальцы ласкают, словно беззвучные голоса зазывают посетителей…
– Нельзя. Мы не должны так делать, – пытаюсь объяснить я.
Это выделяет нас. Делает иными. Если мы хотим остаться, нужно быть как они. Пантуфль – расплывчатый усатый силуэт на фоне золотистых теней – молча умоляет меня. Я зажмуриваюсь, заслоняюсь от него, а когда вновь открываю глаза, он уже исчез.
– Ничего страшного не происходит, – твердо говорю я. – У нас все будет хорошо. Можем и подождать.
И наконец в половине первого наше терпение вознаграждено.
Анук первая заметила посетителя.
«Maman!» – но я уже на ногах. Это Рейно. Одна ладонь прикрывает голову от капель с навеса, вторая зависает над дверной ручкой. Бледное лицо покойно, однако в глазах что-то мерцает – затаенное удовлетворение. Я догадываюсь, что он пришел не за сладостями. Звякает колокольчик. Рейно переступает порог, но к прилавку не идет. Остается в дверях, и на ветру полы его сутаны влетают в магазин крыльями черной птицы.
“Monsieur.” I saw him eye the red ribbons with mistrust. “Can I help you? I’m sure I know your favourites.”
I lapsed into my sales banter automatically, but it is untrue. I have no idea of this man’s tastes. He is a complete blank to me, a man-shaped darkness cut into the air. I feel no point of contact with him, and my smile broke on him like a wave on a rock. Reynaud gave me a narrow look of contempt.
“I doubt that.”
His voice was low and pleasant, but I sensed dislike behind the professional tones. I recalled Armande Voizin’s words – I hear our M’sieur le Cure already has it in for you. Why? An instinctive mistrust of unbelievers? Or can there be more? Beneath the counter I forked my fingers at him in secret.
“I wasn’t expecting you to be open today.”
He is more sure of himself now he thinks he knows us. His small, tight smile is like an oyster, milky-white at the edges and sharp as a razor.
“On a Sunday, you mean?”
I was at my most innocent.
– Мсье? – Он с подозрением смотрит на красные ленты. – Чем могу служить? Поверьте, я знаю, что вам нужно.
Добродушно-шутливым тоном я автоматически бросаю стандартные фразы, с которых обычно начинаю разговор с покупателями, но на сей раз лгу. Мне неведомы вкусы этого человека. Он для меня – загадка, темная человекообразная брешь в воздухе. Я не нахожу точек соприкосновения с ним, моя улыбка разбивается об него, как волна о камень. Он меряет меня презрительным взглядом.
– Сомневаюсь.
Говорит он тихо, вкрадчиво, как и подобает священнику, но в голосе я слышу неприязнь. Мне сразу вспоминаются слова Арманды Вуазен: «Я слышала, наш m’sieur le cure уже против тебя ополчился». Интересно, почему? Инстинктивное недоверие к безбожникам? Или что-то еще? Тайком под прилавком я вытягиваю пальцы вилкой, защищаясь от него.
– Вообще-то я не ожидал, что вы будете работать сегодня.
Теперь он увереннее – думает, что разгадал нас. Крохотная улыбка – точно устрица, губы молочно-белые по краям и тонкие как бритва.
– То есть в воскресенье?
Я – само простодушие.
“I thought I might catch the rush at the end of Mass:”
The tiny gibe failed to sting him.
“On the first Sunday of Lent?”
He sounded amused, but beneath the amusement, there was disdain. “I shouldn’t think so. Lansquenet folk are simple folk, Madame Rocher,” he told me. “Devout folk.” He stressed the word gently, politely.
“It’s Mademoiselle Rocher.”
Small victory, but enough to break his stride. His eyes flicked towards Anouk who was still sitting at the counter with the tall chocolate-glass in one hand. Her mouth was smeared with frothy chocolate, and I felt it again like the sudden sting of a concealed nettle – the panic, the irrational terror of losing her. But to whom? I shook the thought with growing anger. To him? Let him try.
“Of course,” he replied smoothly. “Mademoiselle Rocher. I do apologize.”
I smiled sweetly at his disapproval. Something in me continued to court it, perversely; my voice, a shade too loud, took on a ring of vulgar self-confidence to hide my fear.
“It’s so nice to meet someone in these rural parts who understands.”
I flashed him my hardest, brightest smile.
“I mean, in the city, where we used to live, no-one gave us a thought. But here…”
I managed to look contrite and unrepentant at the same time.
– Я надеялась перехватить ваших прихожан, когда они толпой повалят из церкви.
Он не отреагировал на мою маленькую колкость.
– В первое воскресенье Великого поста?
Он удивлен, но за удивлением кроется презрение. – Я бы на это не рассчитывал. Жители Ланскне – простые люди, мадам Роше. Благочестивые, – мягко, учтиво подчеркивает он.
– Я – мадемуазель Роше.
Крошечная победа, но этого достаточно, чтобы сбить с него спесь. Его взгляд метнулся к Анук – она так и сидит за прилавком с высоким бокалом шоколада, рот испачкан шоколадной пеной. И снова меня будто крапива ужалила: паника, безрассудный ужас оттого, что я могу потерять дочь. Но кто посмеет ее отнять? Нарастает гнев; я отмахиваюсь от этой мысли. Может, этот? Пусть только попробует.
– Разумеется. – Он невозмутим. – Прошу прощения, мадемуазель Роше.
Я мило улыбаюсь, догадываясь, что еще ниже пала в его глазах. Из чувства противоречия пестую его негодование; чтобы скрыть страх, говорю громче, в голосе вульгарная самоуверенность.
– Вы даже не представляете, как я рада, что встретила в этом сельском краю понимающего человека.
Я одариваю его ослепительной, чарующей улыбкой.
– Видите ли, в большом городе, где мы жили, до нас никому не было дела. Но здесь…
Вид у меня удрученный, но ничуть не виноватый.
“I mean, it’s absolutely lovely here, and the people have been so helpful… so quaint.. But it isn’t Paris, is it?”
Reynaud agreed – with the tiniest of sneers – that it wasn’t.
“It’s quite true what they say about village communities,” I went on. “Everyone wants to know your business! I expect it comes of having so little entertainment,” I explained kindly. “Three shops and a church. I mean—” I broke off with a giggle. “But of course you know all that.”
Reynaud nodded gravely.
“Perhaps you could explain to me, Mademoiselle…”
“Oh, do call me Vianne,” I interrupted.
“… why you decided to move to Lansquenet?” His tone was silken with dislike, his thin mouth more like a closed oyster than ever. “As you say, it’s a little different to Paris: His eyes made it clear that it was a difference entirely in Lansquenet’s favour. ‘A boutique like this’– an elegant hand indicated the shop and its contents with languid indifference – “surely such a specialist shop would be more successful – more appropriate – in a city? I’m sure that in Toulouse or even Agen…”
I knew now why no customers had dared to come this morning. That word – appropriate held all the glacial condemnation of a prophet’s curse.
– Такой чудесный городок, и люди такие услужливые, такие самобытные… Но ведь это не Париж, верно?
С едва уловимой ухмылкой Рейно соглашается.
– На мой взгляд, о провинциальном обществе говорят абсолютно справедливо, – продолжаю я. – Здесь каждому есть до тебя дело. Полагаю, это от недостатка развлечений, – любезно объясняю я. – Всего-то три лавки и церковь. Я хочу сказать… – Я рассмеялась. – Впрочем, что я вам рассказываю? Вы лучше меня все знаете.
Рейно серьезно кивнул.
– В таком случае объясните мне, пожалуйста, мадемуазель…
– О, зовите меня Вианн, – вставляю я.
– …почему вы решили перебраться в Ланскне? – Его елейный тон пропитан неприязнью, тонкие губы еще больше напоминают закрытую устрицу. – Как вы верно заметили, это не Париж. – Он взглядом дает мне понять, что Ланскне во всех отношениях, безусловно, достойнее столицы. – Вам не кажется, что такой стильный, – изящной рукой он с вялым безразличием обвел интерьер шоколадной, – магазин пользовался бы бóльшим успехом – смотрелся бы более подобающе – в большом городе? Уверен, в Тулузе и даже в Ажене…
Теперь я понимаю, почему никто из жителей не осмелился зайти сегодня. Слово «подобающе» обдает ледяным холодом, как проклятие пророка.
I forked at him again, savagely, under the counter. Reynaud slapped at the back of his neck, as if an insect had stung him there.
“I don’t think the cities have the franchise on enjoyment,” I snapped. “Everyone needs a little luxury, a little self indulgence from time to time.”
Reynaud did not reply. I suppose he disagreed. I said as much.
“I expect you preached exactly the opposite doctrine in your sermon this morning?” I ventured boldly. Then, as he still did not answer, “Still, I’m sure there’s room enough in this town for both of us. Free enterprise, isn’t that right?”
Looking at his expression I could see he understood the challenge. For a moment I held his gaze, making myself brazen, hateful. Reynaud flinched back from my smile as if I had spat in his face.
Softly,
“Of course.”
Oh, I know his type. We saw them enough, Mother and I, on our chase around Europe. The same polite smiles, the disdain, the indifference. A small coin dropped from the plump hand of a woman outside Rheims’ crowded cathedral; admonishing looks from a group of nuns as a young Vianne leaps to grab it, bare knees scuffing the dusty floor. A black-frocked man in angry, earnest conversation with my mother; she running white-faced from the shadow of the church; squeezing my hand until it hurt… Later I learned she had tried to confess to him. What prompted her to do it? Loneliness, perhaps; the need to talk, to confide in someone who was not a lover. Someone with an understanding face. But didn’t she see? His face, now not so understanding, contorted in angry frustration. It was sin, mortal sin… She should leave the child in the care of good people. If she loved little – what was her name? Anne? If she loved her she must – must make this sacrifice. He knew a convent where she could be cared for. He took her hand, crushing her fingers. Didn’t she love her child? Didn’t she want to be saved? Didn’t she? Didn’t she?
Я опять под прилавком выкидываю вилкой пальцы – с яростью. Рейно, будто ужаленный, шлепает себя по шее.
– По-вашему, удовольствия – это привилегия больших городов? – огрызаюсь я. – Любому необходимо иногда расслабиться, побаловать себя роскошью.
Рейно молчит. Очевидно, не согласен. Так ему и говорю.
– Полагаю, утром в церкви вы проповедовали строго противоположные принципы? – храбро осведомляюсь я. Не дождавшись ответа, прибавляю: – И все-таки я убеждена, что в этом городе хватит места для нас обоих. У нас свобода предпринимательства, не так ли?
По его лицу вижу: он понял, что я бросила ему вызов. Я не отвожу глаза, набираюсь дерзости, набираюсь злости. Рейно отшатывается, будто я плюнула ему в лицо.
Произносит тихо:
– Разумеется.
О, подобный тип людей мне хорошо знаком. Мы с мамой вдоволь насмотрелись на них за годы скитаний по Европе. Те же любезные улыбки, презрение, равнодушие. Монетка, выпавшая из пухлой руки женщины у стен переполненного Реймcского собора; молодые монахини с осуждением взирают, как маленькая Вианн – голые коленки на пыльном полу – бросилась ее подбирать. Мужчина в черном в чем-то гневно, горячо убеждает мою мать; она выскочила из церкви бледная, как полотно, сжимая мою руку так, что мне больно… Позже я узнала, что она пыталась ему исповедаться. Что ее подвигло? Возможно, одиночество; потребность высказаться, довериться кому-нибудь, но не любовнику. Человеку с понимающим лицом. Она что, не видела? Его лицо, теперь уже отнюдь не понимающее, искажено злобным негодованием. Это грех, смертный грех… Пускай оставит ребенка на попечение добрых людей. Если она любит свою маленькую – как ее зовут? Анна? – если она любит Анну, она должна – обязана – пойти на эту жертву. Он знает монастырь, где о ребенке позаботятся. Он знает… он схватил ее за руку, сдавил пальцы. Она что, не любит свое дитя? Не мечтает о спасении? Неужели не любит? Неужели не желает спасения?
That night my mother wept, rocking me to and fro in her arms. We left Rheims in the morning, more like thieves than ever, she carrying me close like stolen treasure, her eyes hot and furtive.
I understood he had almost convinced her to leave me behind. After that she often asked me if I was happy with her, whether I missed having friends, a home… But however often I told her yes, no, no, however often I kissed her and said I regretted nothing, nothing, a little of the poison remained. For years we ran from the priest, the Black Man, and when his face returned time and again in the cards it would be time to run once more, time to hide from the darkness he had opened in her heart.
And here he is again, just as I thought we had found our place at last, Anouk and I. Standing at the door like the angel at the gate.
В ту ночь мать плакала, укачивая меня на руках. А утром мы покинули Реймс, тайком, озираясь, – хуже, чем воры. Мать крепко прижимала меня к себе, будто украденное сокровище, а у самой глаза воспаленные, взгляд как у загнанного зверя.
Я поняла, что он почти уговорил ее отказаться от меня. После она часто спрашивала, счастлива ли я с ней, не страдаю ли без друзей, без своего дома… «Да, нет, нет», – раз за разом отвечала я, целуя и убеждая ее, что не жалею ни о чем, ни о чем, однако ядовитое семя пустило корни. Многие годы бежали мы от священника, от Черного Человека, и когда лицо его временами всплывало в картах, мы вновь пускались в бега, пытаясь укрыться от черной бездны, которую он разверз в ее сердце.
И вот он опять, когда я уже думала, что мы, я и Анук, наконец-то нашли свое место под солнцем. Стоит в дверях, словно ангел у ворот.
Well, this time, I swear I will not run. Whatever he does. However he turns the people of this place against me. His face is as smooth and certain as the turn of an evil card. And he has declared himself my enemy – and I his as clearly as if we had both spoken aloud.
“I’m so glad we understand each other.” My voice is bright and cold.
“And I.”
Something in his eyes, some light where there was none before, alerts me. Amazingly, he is enjoying this, this closing of two enemies for battle; nowhere in his armoured certainty is there room for the thought that he might not win.
He turns to go, very correct, with just the right inclination of the head. Just so. Polite contempt. The barbed and poisonous weapon of the righteous.
“M’sieur le Cure!” For a second he turns back, and I press a small beribboned packet into his hands. “For you. On the house.”
My smile brooks no refusal, and he takes the packet with bemused embarrassment.
“My pleasure.”
He frowns slightly, as if the thought of my pleasure pains him.
“But I don’t really like —”
“Nonsense.” The tone is brisk, unaswerable. “I’m sure you’ll like these. They just remind me so much of you.”
Behind his calm exterior I think he looks startled. Then he is gone, the little packet white in his hand, into the grey rain. I notice that he does not run for shelter but walks with the same measured tread, not indifferent but with the look of one who relishes even that small discomfort.
Что ж, на этот раз, клянусь, я не побегу. Что бы он ни делал. Как бы ни настраивал против меня людей. Лицо его словно рубашка карты, предвещающей зло, – бесстрастное, категоричное. Ясно, что мы объявили друг другу войну, хоть вслух это и не высказано.
– Я так рада, что мы нашли общий язык, – говорю я звонко и холодно.
– Я тоже.
В его глазах мерцает огонек, которого я раньше не замечала. Я настораживаюсь. Вот оно что. Он доволен, радуется, что мы столкнулись лбами. Уверен, что застрахован от поражения, ни на секунду не допускает, что может проиграть.
Он поворачивается к двери. Спину держит прямо, едва заметно кивает на прощание. Ни единого лишнего жеста. Вежливое презрение. Колючее ядовитое оружие праведника.
– M’sieur le cure#! – Он оборачивается, и я вкладываю ему в ладони пакетик с лентами. – Это вам. За счет заведения.
Улыбкой даю понять, что не потерплю отказа. Он смущенно принимает подарок.
– Я очень рада.
Он чуть хмурится, словно досадуя на то, что меня порадовал.
– Право, я не любитель…
– Чепуха, – живо, безапелляционно перебиваю я. – Эти вам понравятся, я просто уверена. Они напоминают мне вас.
Внешне он спокоен, но в душе, я думаю, вздрогнул. Потом с белым пакетиком в руке вышел под унылые струи дождя. Я смотрела ему вслед. Он не побежал в укрытие. Зашагал под дождем, все так же размеренно, не бесстрастно, а всем видом показывая, что смакует даже это крошечное неудобство.
I like to think he will eat the chocolates. More probably he will give them away, but I like to think he will at least open them and look… Surely he can spare one glance for the sake of curiosity.
They remind me so much of you.
A dozen of my best huitres de Saint-Malo, those small flat pralines shaped to look like tightly closed oysters.
8
Tuesday, February 18
Fifteen customers yesterday. today, thirty-four. Guillaume was among them; he bought a cornet of florentines and a cup of chocolate. Charly was with him, curling obediently beneath a stool while, from time to time, Guillaume dropped a piece of brown sugar into his expectant, insatiable jaws.
It takes time, Guillaume tells me, for a newcomer to be accepted in Lansquenet. Last Sunday, he says, Cure Reynaud preached such a virulent sermon on the topic of abstinence that the opening of La Celeste Praline that very morning had seemed a direct affront against the Church. Caroline Clairmont – who is beginning another of her diets was especially cutting, saying loudly to her friends in the congregation that it was “Quite shocking, just like stories of Roman decadence, my dears, and if that woman thinks she can just shimmy into town like the Queen of Sheba disgusting the way she flaunts that illegitimate child of hers as if – oh, the chocolates? Nothing special, my dears, and far too pricey.” The general conclusion amongst the ladies was that ‘it’– whatever it was – wouldn’t last. I would be out of town within a fortnight. And yet, the number of my customers has doubled since yesterday, amongst them a number of Madame Clairmont’s cronies, bright-eyed if a little shameful, telling each other it was curiosity, that was all, that all they wanted was to see for themselves.
Мне хочется думать, что он съест конфеты. Хотя, скорее всего, кому-нибудь отдаст. И все же, надеюсь, он заглянет в пакетик… Одним глазком, из любопытства.
«Они напоминают мне вас».
Дюжина лучших моих huоtres de Saint-Malo – крошечные плоские пралине в форме захлопнутых устриц.
8
18 февраля, вторник
Вчера – пятнадцать покупателей. Сегодня – тридцать четыре. В том числе Гийом. Он купил кулек вафель в шоколаде и чашку жидкого шоколада. Чарли, как всегда, с ним – лежит покорно под табуретом, свернувшись клубочком. Гийом время от времени наклоняется и вкладывает в его ненасытную, жаждущую угощения пасть кусочек коричневого сахара.
Нужно время, говорит мне Гийом, чтобы Ланскне принял чужака. В минувшее воскресенье, рассказывает он, кюре Рейно произнес суровейшую проповедь о воздержании, и потому многие, увидев в то утро, что «Небесный миндаль» открылся как ни в чем не бывало, сочли это оскорблением церкви. Особенно громко негодовала Каролина Клермон, в очередной раз севшая на диету. «Это возмутительно, мои дорогие, – во всеуслышание верещала она, обращаясь к своим приятельницам из церковной общины, – прямо римские оргии времен заката империи, а эта женщина бог весть что о себе возомнила, прискакала в город, как царица Савская, бесстыдно щеголяет своим незаконнорожденным ребенком, будто… А шоколад? Ничего особенного, мои дорогие, и вовсе не стоит тех денег…» В результате дамы заключили, что «это» – чем бы оно ни было – долго не продлится и через две недели меня уже не будет в городе. Но число покупателей по сравнению с минувшим днем удвоилось. Среди них – несколько закадычных подружек мадам Клермон. Немного сконфуженные, с жадным блеском в глазах, они твердят друг другу, что им просто любопытно, только и всего, просто захотелось увидеть своими глазами.
I know all their favourites. It’s a knack, a professional secret like a fortune-teller reading palms: My mother would have laughed at this waste of my skills, but I have no desire to probe further into their lives than this. I do not want their secrets or their innermost thoughts. Nor do I want their fears or gratitude. A tame alchemist, she would have called me with kindly contempt, working domestic magic when I could have wielded marvels. But I like these people. I like their small and introverted concerns. I can read their eyes, their mouths, so easily: this one with its hint of bitterness will relish my zesty orange twists; this sweet-smiling one the soft-centred apricot hearts; this girl with the windblown hair will love the mendiants; this brisk, cheery woman the chocolate brazils. For Guillaume, the florentines, eaten neatly over a saucer in his tidy bachelor’s house. Narcisse’s appetite for double-chocolate truffles reveals the gentle heart beneath the gruff exterior. Caroline Clairmont will dream of cinder toffee tonight and wake hungry and irritable. And the children… Chocolate curls, white buttons with coloured vermicelli, pains d’epices with gilded edging, marzipan fruits in their nests of ruffled paper, peanut brittle, clusters, cracknels, assorted misshapes in half-kilo boxes… I sell dreams, small comforts, sweet harmless temptations to bring down a multitude of saints crash-crash-crashing amongst the hazels and nougatines.
Я знаю все их любимые лакомства. Определяю их так же верно, как гадалка читает судьбу по ладони. Моя маленькая хитрость, профессиональная тайна. Мать посмеялась бы надо мной, сказала бы, что я впустую растрачиваю талант, но я не желаю выяснять их подноготную. Мне не нужны их секреты и сокровенные мысли. Не нужны их страхи и благодарность. Ручной алхимик, сказала бы мать со снисходительным презрением. Показывает никчемные фокусы, а ведь могла бы творить чудеса. Но мне нравятся эти люди. Нравятся их мелкие заботы и переживания. Я с легкостью читаю по их глазам и губам: этой, с затаенной горечью в чертах, придутся по вкусу мои пикантные апельсиновые трубочки; вон той, с милой улыбкой, – абрикосовые сердечки с мягкой начинкой; лохматая девушка по достоинству оценит mendiants; а эта бодрая веселая женщина – бразильский орех в шоколаде. Для Гийома – вафли в шоколаде; он их аккуратно съест над блюдцем в своем опрятном холостяцком доме. Нарсисс любит трюфели с двойным содержанием шоколада, а значит, за его суровой внешностью кроется доброе сердце. Каролина Клермон сегодня вечером будет грезить о жженых ирисках и утром проснется голодной и раздраженной. А дети… Шоколадные шишечки, крендельки, пряники с золоченой окантовкой, марципаны в гнездышках из гофрированной бумаги, арахисовые леденцы, шоколадные гроздья, сухое печенье, наборы бесформенных вкусностей в коробочках на полкило… Я продаю мечты, маленькие удовольствия, сладкие безвредные соблазны, низвергающие сонм святых в ворох орешков и нуги…
Is that so bad? Cure Reynaud thinks so, apparently.
“Here, Charly. Here boy.”
Guillaume’s voice is warm when he speaks to his dog, but always a little sad. He bought the animal when his father died, he tells me. That was eighteen years ago. But a dog’s life is shorter than a man’s, and they grew old together.
“It’s here.” He brings my attention to a growth under Charly’s chin. It is about the size of a hen’s egg, gnarled like an elm burr. “It’s growing.” A pause during which the dog stretches luxuriously, one leg pedalling as, his master scratches his belly. “The vet says there’s nothing to be done.”
Это что, так плохо? Кюре Рейно, во всяком случае, не одобряет.
– Держи, Чарли. Ешь, старина.
Голос Гийома неизменно теплеет, когда он обращается к своему питомцу, и всегда пронизан печалью. Пса он купил сразу же после смерти отца, рассказал Гийом. Восемнадцать лет назад. Однако собачий век короче людского, и они состарились одновременно.
– Это здесь. – Он показывает мне опухоль под челюстью Чарли. Размером с куриное яйцо, торчит, как нарост на дереве. – Все время растет. – Он умолкает, почесывая пса по животу. Тот с наслаждением потягивается, дрыгая лапой. – Ветеринар говорит, ничего сделать нельзя.
I begin to understand the look of guilt and love I see in Guillaume’s eyes.
“You wouldn’t put an old man to sleep,” he tells me earnestly. “Not if he still had”– he struggles for words “some quality of life. Charly doesn’t suffer. Not really.”
I nod, aware he is trying to convince himself.
“The drugs keep it under control.”
For the moment. The words ring out unspoken.
“When the time comes, I’ll know.” His eyes are soft and horrified. “I’ll know what to do. I won’t be afraid.”
I top up his chocolate-glass without a word and sprinkle the froth with cocoa powder, but Guillaume is too busy with his dog to see. Charly rolls onto his back, head lolling.
“M’sieur le Cure says animals don’t have souls,” says Guillaume softly. “He says I should put Charly out of his misery.”
“Everything has a soul,” I answer. “That’s what my mother used to tell me. Everything.”
He nods, alone in his circle of fear and guilt.
“What would I do without him?” he asks, face still turned towards the dog, and I understand he has forgotten my presence. “What would I do without you?”
Behind the counter I clench my fist in silent rage. I know that look – fear, guilt, covetousness – I know it well. It is the look on my mother’s face the night of the Black Man. His words – What would I do without you? – are the words she whispered to me all through that miserable night. As I glance into my mirror last thing in the evening, as I awake with the growing fear – knowledge, certainty – that my own daughter is slipping away from me, that I am losing her, that I will lose her if I do not find The Place… it is the look on my own.
Теперь мне ясно, откуда в его глазах любовь и вина.
– Ведь старого человека не усыпляют? – с жаром говорит он. – Нет, пока в нем… – он подыскивает слова, – не угасло стремление к жизни. Чарли не страдает. Вовсе нет.
Я киваю, понимая, что он сам себя уговаривает.
– Лекарства убивают боль.
«Пока», – беззвучным эхом звенит непроизнесенное слово.
– Я пойму, когда настанет час. – В его добрых глазах ужас. – И буду знать, как поступить. Я не испугаюсь.
Я молча наливаю ему бокал шоколада и посыпаю пену шоколадной пудрой, но Гийом, занятый своим питомцем, не видит. Чарли переворачивается на спину, вертит головой.
– M’sieur le cure# говорит, у животных нет души, – тихо молвит Гийом. – Говорит, я должен избавить Чарли от мучений.
– У всего есть душа, – возражаю я. – Так говорила моя мать. У всего, что существует.
Гийом кивает, замкнувшись в кругу страха и вины.
– Как я буду без него жить? – спрашивает он. Его взгляд по-прежнему обращен к собаке, и я понимаю, что он забыл про меня. – Что я буду без тебя делать?
Я за прилавком сжимаю кулак в немой ярости. Мне знакомо это выражение – страх, угрызения совести, неутолимая жажда, – хорошо знакомо. Такое же лицо было у матери в ночь после встречи с Черным Человеком. И слова, произнесенные Гийомом «Что я буду делать без тебя?» – я тоже слышала. Их шептала мне мать всю ту ужасную ночь. Я гляжу в зеркало перед сном, проснувшись утром в нарастающем страхе – уверенности, – сознании, что моя дочь ускользает от меня, что я теряю ее, потеряю наверняка, если не найду заветного Прибежища… и вижу, что у меня такое же лицо.
I put my arms around Guillaume. For a second he tenses, unused to female contact. Then he relaxes. I can feel the strength of his distress coming from him in waves.
“Vianne,” he says softly. “Vianne.”
“It’s all right to feel this way,” I tell him firmly. “It’s allowed.”
Beneath us, Charly barks his indignation.
We made close to three hundred francs today. For the first time, enough to break even. I told Anouk when she came home from school, but she looked distracted, her bright face unusually still. Her eyes were heavy, dark as the cloudline of an oncoming storm.
I asked her what was wrong.
“It’s Jeannot.” Her voice was toneless. “His mother says he can’t play with me any more.”
I remembered Jeannot as Wolf Suit in the Mardi Gras carnival, a lanky seven-year-old with shaggy hair and a suspicious expression. He and Anouk played together in the square last night, running and shouting arcane war cries, until the light failed. His mother is Joline Drou, one of the two primary teachers, a crony of Caroline Clairmont.
Я обнимаю Гийома. Непривычный к женскому прикосновению, он на секунду напряженно застывает, потом расслабляется. Я чувствую, как волнами выплескивается из него жгучая боль неминуемой утраты.
– Вианн, – тихо произносит он. – Вианн.
– Это естественно – так чувствовать, – твердо говорю я. – Это не запрещено.
Чарли из-под табурета лаем выражает свое возмущение.
Сегодня мы выручили почти триста франков. Впервые без убытков. Я сообщила об этом Анук, когда та вернулась из школы. Однако дочь глядела рассеянно, оживленное личико необычайно серьезно. Глаза – темные, мрачные, как небо перед грозой.
Я спросила, почему она расстроена.
– Из-за Жанно. – Голос у нее бесцветный. – Его мама запретила ему играть со мной.
Я вспомнила Жанно в костюме Волка на карнавальном шествии. Тощий семилетний мальчик с косматой головой и подозрительным взглядом. Вчера вечером он играл с Анук на площади. Они с воинственными криками гонялись друг за другом, пока не стемнело. Его мать, Жолин Дру, одна из двух учительниц начальной школы, дружит с Каролиной Клермон.
“Oh?” Neutrally. “What does she say?”
“She says I’m a bad influence.” She flicked a dark glance at me. “Because we don’t go to church. Because you opened on Sunday.”
You opened on Sunday.
I looked at her. I wanted to take her in my arms, but her rigid, hostile stance alarmed me. I made my voice very calm.
“And what does Jeannot think?” I asked gently.
“He can’t do anything. She’s always there. Watching.” Anouk’s voice rose shrilly and I guessed she was close to tears. “Why does this always have to happen?” she demanded. “Why don’t I ever—”
She broke off with an effort, her thin chest hitching.
“You have other friends.”
It was true; there had been four or five of them last night, the square ringing with their catcalls and laughter.
“Jeannot’s friends.”
I saw what she meant. Louis Clairmont. Lise Poitou. Hisfriends. Without Jeannot the group would soon disperse. I felt a sudden pang for my daughter, surrounding herself with invisible friends to people the spaces around her. Selfish, to imagine that a mother could fill that space completely. Selfish and blind.
– Вот как? – сдержанно. – И что же она говорит?
– Что я дурно влияю. – Она глянула на меня исподлобья. – Потому что мы не ходим в церковь. Потому что ты открыла магазин в воскресенье.
Ты открыла.
Я смотрю на дочь. Мне хочется ее обнять, но меня настораживает этот неприступный, враждебный вид.
– А сам Жанно что думает? – мягко спрашиваю я.
– А что ему делать? Она всегда рядом. Наблюдает. – Голос громче, пронзительнее; похоже, она вот-вот расплачется. – Почему с нами каждый раз так? – вопрошает она. – Почему я никогда…
Она заставляет себя умолкнуть; ее худенькая грудь сотрясается.
– У тебя есть другие друзья.
Это правда: вчера вечером я видела с ней человек пять детворы; площадь звенела от их визга и смеха.
– Это друзья Жанно.
Логично. Луи Клермон. Лиз Пуату. Они – его друзья. Без Жанно компания скоро распадется. Мне вдруг невыносимо больно за дочь: выдумывает невидимых друзей, населяет пространство вокруг себя. Какой эгоизм – вообразить, будто одна мать способна это пространство заполнить. Эгоизм и слепота.
“We could go to church, if that’s what you want.” My voice was gentle. “But you know it wouldn’t change anything.”
Accusingly, “Why not? They don’t believe. They don’t care about God. They just go.”
I smiled then, not without some bitterness. Six years old, and she still manages to surprise me with the depth of her occasional perception.
“That may be true,” I said. “But do you want to be like that?”
A shrug, cynical and indifferent. She shifted her weight from one foot to the other, as if in fear of a lecture. I searched for the words to explain. But all I could think of was the image of my mother’s stricken face as she rocked me and murmured, almost fiercely, What would I do without you? What would I do?
Oh, I taught her all of this long ago; the hypocrisy of the Church, the witch-hunts, the persecution of travellers and people of other faiths. She understands. But the knowledge does not transpose well to everyday life, to the reality of loneliness, to the loss of a friend.
“It’s not fair.”
Her voice was still rebellious, the hostility subdued but not entirely.
Neither was the sack of the Holy Land, nor the burning of Joan of Arc, nor the Spanish Inquisition. But I knew better than to say so. Her features were pinched; intense; any sign of weakness and she would have turned on me.
– Мы можем посещать церковь, если ты хочешь, – ласково говорю я. – Но ты же сама понимаешь: это ничего не изменит.
– Почему? – с упреком. – Они ведь не верят. Им плевать на Бога. Они просто ходят в церковь.
Я улыбнулась, не без горечи. Ей всего шесть, но порой она поражает меня своей проницательностью.
– Может, и так, – отвечаю я, – но ты что, хочешь быть как они?
Она пожимает плечами – цинично и равнодушно. Переминается с ноги на ногу, словно боится, что я начну читать нотацию. Я ищу подходящие слова, чтобы объяснить ей, а в мыслях – только мать с обезумевшим лицом: укачивает меня, нашептывая почти с яростью: «Что я буду делать без тебя? Что буду делать?»
Вообще-то я все уже давно объяснила – лицемерие церкви, охота на ведьм, преследование бродяг и людей иной веры. Она понимает. Только усвоенные понятия плохо переносятся в повседневность, не примиряют с одиночеством, с утратой друга.
– Это несправедливо.
Тон по-прежнему бунтарский; враждебность пригасла, но не потухла совсем.
Равно как и разграбление Святой земли, сожжение Жанны д’Арк, испанская инквизиция. Но я не напоминаю об этом. Страдальческое лицо напряжено. Стоит мне дать слабину, и она отвернется от меня.
“You’ll find other friends.”
A weak and comfortless answer. Anouk looked at me with disdain.
“But I wanted this one.”
Her tone was strangely adult, strangely weary as she turned away. Tears swelled her eyelids, but she made no move to come to me for comfort. With a sudden overwhelming clarity I saw her then, the child, the adolescent, the adult, the stranger she would one day become, and I almost cried out in loss and terror, as if our positions had somehow been reversed, she the adult, I the child.
Please! What would I do without you?
But I let her go without a word, aching to hold her but too aware of the wall of privacy slamming down between us. Children are born wild, I know. The best I can hope for is a little tenderness, a seeming docility. Beneath the surface the wildness remains, stark, savage and alien.
She remained virtually silent for the rest of the evening. When I put her to bed she refused her story but stayed awake for hours after I had put out my own light. I heard her from the darkness of my room, walking to and fro, occasionally talking to herself – or to Pantoufle – in fierce staccato bursts too low for me to hear. Much later, when I was sure she was asleep, I crept into her room to switch off the light and found her, curled at the end of her bed, one arm flung wide, head turned at an awkward but absurdly touching angle that tore at my heart. In one hand she clutched a small Plasticine figure. I removed it as I straightened the bedclothes, meaning to return it to Anouk’s toybox. It was still warm from her hand, releasing an unmistakable scent of primary school, of secrets whispered, of poster paint and newsprint and half-forgotten friends.
– Найдешь других друзей.
Неубедительный, неутешительный ответ. Анук глядит с презрением.
– А мне нужен был этот.
Пугающе взрослый, пугающе усталый голос. Она отводит взгляд. Веки набухли слезами, но она не кидается ко мне за утешением. Неожиданно я с ужасающей ясностью вижу ее, ребенка, подростка, взрослую, совершенно незнакомую мне, какой она однажды станет, и едва не кричу в страхе и растерянности. Будто мы с ней поменялись местами: она – взрослая, я – ребенок…
«Пожалуйста, не уходи! Что я буду делать без тебя?»
Но я отпускаю ее без единого слова, как ни велико во мне желание обнять ее: слишком остро ощущаю стену отчуждения. Я знаю, люди рождаются дикарями. Я могу надеяться разве что на капельку ласки, на видимость послушания. В глубине пребывает дикость – необузданная, неприрученная, непредсказуемая.
Весь вечер она хранила молчание. Когда я укладывала ее спать, она отказалась от сказки, но заснула лишь спустя несколько часов после того, как я погасила свет у себя. Лежа в темноте, я слышала, как она меряет шагами комнату, время от времени разражаясь яростными отрывистыми тирадами, обращенными то ли к самой себе, то ли к Пантуфлю, слишком тихими – слов не разобрать. Позже, уверившись, что она спит, я на цыпочках пробралась в ее комнату, чтобы выключить свет. Свернувшись клубочком, она лежала на краю кровати, выкинув в сторону руку и так трогательно и неловко вывернув голову, что у меня от жалости защемило сердце. В ладони она сжимала пластилиновую фигурку. Расправляя простыни, я эту фигурку забрала, намереваясь положить в коробку для игрушек. Пластилин еще хранил тепло детской ручки и пах начальной школой, нашептанными секретами, типографской краской и полузабытыми друзьями.
Six inches long, a stick figure painstakingly rendered, eyes and mouth scratched on with a pin, red thread wound about the waist and something – twigs or dried grass – stuck into the scalp to suggest shaggy brown hair.
There was a letter scratched into the Plasticine-boy’s body, just above the heart; a neat capital J. Beneath it and just close enough to overlap, a letter A.
I replaced the figure softly on the pillow beside her head and left, putting out the light. Some time before dawn she crept into bed with me as she often had when she was a child, and through soft layers of sleep I heard her whisper,
“It’s all right, Maman. I’ll never leave you.” She smelt of salt and baby soap, her hug fierce and warm in the enclosing dark. I rocked her, rocked myself, in sweetness, hugged us both in relief so intense that it was almost pain. “I love you, Maman. I’ll always love you for ever. Don’t cry.”
I wasn’t crying. I never cry.
Липкая шестидюймовая фигурка, старательно вылепленная детскими пальчиками. Глаза и рот процарапаны булавкой, вокруг пояса – красная нитка и что-то – веточки либо сухая трава – воткнуто в голову, обозначая косматые каштановые волосы…
На туловище пластилинового мальчика выцарапаны буквы: прямо над сердцем – аккуратная заглавная «Ж», чуть ниже, почти залезшая на нее, – «А».
Я осторожно положила фигурку на подушку рядом с головой Анук и вышла, потушив свет. Незадолго до рассвета Анук забралась ко мне в постель, как она это часто делала, когда была еще совсем малышкой, и я из мягких глубин дремоты услышала ее шепот:
– Не сердись, maman. Я тебя никогда не брошу. – От нее пахло солью и детским мылом. В темноте она крепко сжимала меня в теплых объятиях. Счастливая, я укачивала ее, укачивала себя, обнимала нас обеих, и облегчение мое было пронзительным, как боль. – Я люблю тебя, maman. И всегда буду любить тебя навечно. Не плачь.
Я не плакала. Я никогда не плачу.
I slept poorly inside a kaleidoscope of dreams; awoke at dawn with Anouk’s arm across my face and a dreadful, panicky urge to run, to take Anouk and keep on running. How can we live here, how could we have been foolish enough to think he wouldn’t find us even here? The Black Man has many faces, all of them unforgiving, hard and strangely envious. Run, Vianne. Run, Anouk. Forget your small sweet dream and run.
But not this time. We have run too far already, Anouk and I, Mother and I, too far from ourselves.
This is one dream I mean to cling to.
9
Wednesday, February 19
This is our rest day. school is closed and, while Anouk plays by Les Marauds, I will receive deliveries and work on this week’s batch of items.
This is an art I can enjoy. There is a kind of sorcery in all cooking: in the choosing of ingredients, the process of mixing, grating, melting, infusing and flavouring, the recipes taken from ancient books, the traditional utensils – the pestle and mortar with which my mother made her incense turned to a more homely purpose, her spices and aromatics, giving up their subtleties to a baser, more sensual magic. And it is partly the transience of it that delights me; so much loving preparation, so much art and experience put into a pleasure which can last only a moment, and which only a few will ever fully appreciate.
Я плохо спала посреди калейдоскопа снов и пробудилась на рассвете – на моем лице рука Анук, в душе – отвратительное паническое желание схватить дочь в охапку и вновь пуститься в бега. Как нам жить здесь? Какая глупость – решить, будто он не настигнет нас даже в этом городе? У Черного Человека множество лиц, и все неумолимы, суровы и почему-то завистливы. «Беги, Вианн. Беги, Анук. Забудьте свою маленькую сладостную мечту и бегите».
Но нет, на этот раз мы не убежим. Мы и так убежали слишком далеко. Анук и я. Мама и я. Слишком далеко от самих себя.
За эту мечту я намерена цепляться.
9
19 февраля, среда
Сегодня у нас выходной. Школа закрыта, и пока Анук играет возле Марода, я получу заказанный товар и приготовлю партию лакомств на неделю.
Стряпаю я с удовольствием. Кулинарное искусство сродни волшебству: я словно ворожу, выбирая ингредиенты, смешивая их, измельчая, заваривая, настаивая, приправляя специями по рецептам из древних кулинарных книг. Традиционные предметы утвари – ступа и пест, которые мать использовала, готовя благовония, – теперь служат обыденности, а мамины пряности и амбра добавляют тонкости чудесам простым и чувственным. Мимолетность – вот что отчасти восхищает меня. Столько труда, любви, искусного мастерства вкладывается в удовольствие, которое длится всего-то мгновение и которое лишь немногие способны по-настоящему оценить.
My mother always viewed my interest with indulgent contempt. To her, food was no pleasure but a tiresome necessity to be worried over, a tax on the price of our freedom. I stole menus from restaurants and looked longingly into patisserie windows. I must have been ten years old – maybe older – before I first tasted real chocolate. But still the fascination endured. I carried recipes in my head like maps. All kinds of recipes; torn from abandoned magazines in busy railway stations, wheedled from people on the road, strange marriages of my own confection. Mother with her cards, her divinations directed our mad course across Europe. Cookery cards anchored us, placed landmarks on the bleak borders. Paris smells of baking bread and croissants; Marseille of bouillabaisse and grilled garlic. Berlin was Eisbrei with Sauerkraut and Kartoffelsalat, Rome was the ice-cream I ate without paying in a tiny restaurant beside the river.
Mother had no time for landmarks: All her maps were inside, all places the same. Even then we were different. Oh, she taught me what she could. How to see to the core of things, of people, to see their thoughts, their longings. The driver who stopped to give us a lift, who drove ten kilometres out of his way to take us to Lyon, the grocers who refused payment, the policemen who turned a blind eye. Not every time, of course. Sometimes it failed for no reason we could understand. Some people are unreadable, unreachable. Francis Reynaud is one of these. And even when it did not, the casual intrusion disturbed me. It was all too easy. Now making chocolate is a different matter. Oh, some skill is required. A certain lightness of touch, speed, a patience my mother would never have had. But the formula remains the same every time. It is safe. Harmless. And I do not have to look into their hearts and take what I need; these are wishes which can be granted simply, for the asking.
Моя мать всегда снисходительно презирала мое увлечение. Она не умела наслаждаться едой, воспринимала ее как утомительную необходимость, налог на нашу свободу. Я крала меню из ресторанов и с тоской смотрела на витрины кондитерских, а настоящий шоколад впервые попробовала, когда мне было лет десять, а может, и больше. Но интерес к кулинарии не угасал. Рецепты я помнила наизусть, хранила в голове, как дорожные маршруты. Всевозможные рецепты – выдранные из брошенных журналов на переполненных вокзалах, выведанные у случайных попутчиков, дикие произведения моего собственного сочинения. Ворожба и гадания вычерчивали наш безумный маршрут по Европе. А карточки с рецептами размечали вехами унылые границы, бросали якоря. Париж пах свежим хлебом и рогаликами, Марсель – буайесом и жареным чесноком, Берлин – ледяной кашей с квашеной капустой и картофельным салатом, Рим – мороженым, которое я съела, не заплатив, в ресторанчике у реки.
У матери не было времени на вехи. Все географические карты в голове, все города одинаковы. Уже тогда мы по-разному смотрели на жизнь. Нет, она научила меня всему, что умела. Как проникать в суть вещей, разбираться в людях, читать их мысли и сокровенные желания. Водитель согласился подвезти нас и дал крюк в десять километров, чтобы доставить в Лион; торговцы отказывались брать с нас плату; полицейский не обращал на нас внимания. Конечно, нам везло не всегда. Порой удача отворачивалась – непонятно почему. Есть люди, которых не прочтешь, до которых не достучишься. Например, Франсис Рейно. И даже когда у нас получалось, это вторжение смущало меня. Слишком уж легко. А вот шоколад – другое дело. Да, чтобы его приготовить, нужно мастерство. Легкая рука, сноровка, терпение, каким никогда не обладала мать. Но формула неизменна. Это безопасно. Безвредно. И не нужно заглядывать в чужие сердца, брать, что хочу; я просто исполняю желания, делаю то, о чем просят.
Guy, my confectioner, has known me for a long time. We worked together after Anouk was born and he helped me to start my first business, a tiny pattisserie-chocolaterie in the outskirts of Nice. Now he is based in Marseille, importing the raw chocolate liquor direct from South America and converting it to chocolate of various grades in his factory.
I only use the best. The blocks of couverture are slightly larger than house bricks, one box of each per delivery, and I use all three types: the dark, the milk and the white. It has to be tempered to bring it to its crystalline state, ensuring a hard, brittle surface and a good shine. Some confectioners buy their supplies already tempered, but I like to do it myself. There is an endless fascination in handling the raw dullish blocks of couverture, in grating them by hand – I never use electrical mixers – into the large ceramic pans, then melting, stirring, testing each painstaking step with the sugar thermometer until just the right amount of heat has been applied to make the change.
Ги, мой кондитер, знает меня с давних времен. Мы работали вместе, когда родилась Анук; Ги помог мне организовать мое первое заведение – маленькую кондитерскую на окраине Ниццы. Теперь он живет в Марселе – импортирует натуральное тертое какао из Южной Америки и на своей фабрике перерабатывает в различные сорта шоколада.
Я использую только лучшее. Брикеты шоколадной глазури чуть больше обычного кирпича, каждую неделю по ящику трех видов – черной, молочной и белой. Шоколад доводится до кристаллического состояния – поверхность хрупкая и блестит. Некоторые кондитеры покупают не брикеты, а шоколадную массу, но я люблю готовить смесь своими руками. Возня с необработанными тусклыми блоками шоколадной глазури беспредельно завораживает: дробишь их вручную – я никогда не пользуюсь электрическими миксерами, – ссыпаешь в большие керамические чаны, плавишь, помешиваешь, то и дело старательно измеряешь температуру специальным термометром: пока смесь не получит достаточно тепла, чтобы случилось превращение.
There is a kind of alchemy in the transformation of base chocolate into this wise fool’s gold; a layman’s magic which even my mother might have relished. As I work I clear my mind, breathing deeply. The windows are open, and the through draught would be cold if it were not for the heat of the stoves, the copper pans, the rising vapour from the melting couverture. The mingled scents of chocolate, vanilla, heated copper and cinnamon are intoxicating, powerfully suggestive; the raw and earthy tang of the Americas, the hot and resinous perfume of the rainforest. This is how I travel now, as the Aztecs did in their sacred rituals. Mexico, Venezuela, – Colombia. The court of Montezuma. Cortez and Columbus. The food of the gods, bubbling and frothing in ceremonial goblets. The bitter elixir of life.
Perhaps this is what Reynaud senses in my little shop; a throwback to times when the world was a wider, wilder place. Before Christ – before Adonis was born in Bethlehem or Osiris sacrificed at Easter – the cocoa bean was revered. Magical properties were attributed to it. Its brew was sipped on the steps of sacrificial temples; its ecstasies were fierce and terrible. Is this what he fears? Corruption by pleasure, the subtle transubstantiation of the flesh into a vessel for debauch? Not for him the orgies of the Aztec priesthood. And yet, in the vapours of the melting chocolate something begins to coalesce – a vision, my mother would have said – a smoky finger of perception which points… points…
Алхимия своего рода – преобразование шоколадного сырья в лакомое «золото дураков»; любительская алхимия, которую, наверное, даже мама бы оценила. Работая, я дышу полной грудью и ни о чем не думаю. Окна распахнуты настежь, гуляют сквозняки – было бы холодно, если б не жар печей и медных чанов, если б не горячие пары тающей шоколадной глазури. В нос бьет одуряющая, пьянящая смесь запахов шоколада, ванили, раскаленных котлов и корицы – терпкий, грубоватый дух Америки, острый смолистый аромат тропических лесов. Вот так я теперь путешествую – как ацтеки в своих священных ритуалах. Мексика, Венесуэла, Колумбия. Двор Монтесумы. Кортес и Колумб. Пища богов пузырится и пенится в ритуальных чашах. Горький эликсир жизни.
Возможно, это и чувствует Рейно в моей лавке – дух далеких времен, когда мир был огромен и дик. Какао-бобам поклонялись еще до пришествия Христа – до того, как родился в Вифлееме Адонис и принесен был в жертву на Пасху Осирис. Какао-бобам приписывались магические свойства. Напиток из них потягивали на ступеньках жертвенных храмов; какао-бобы даровали исступленное блаженство, повергали в неистовый экстаз. Вот чего он боится? Растления через наслаждение, незаметного пресуществления плоти в сосуд разгула. Оргии ацтекского жречества не для него. И все же в пара#х тающего шоколада что-то проступает – видение, сказала бы моя мать, – дымчатый палец постижения, указующий… указующий…
There. For a second I almost had it. Across the glossy surface a vaporous ripple forms. Then another, filmy and pale, half-hiding, half-revealing. For a moment I almost saw the answer, the secret which he hides – even from himself – with such fearful calculation, the key which will set all of us into motion.
Scrying with chocolate is a difficult business. The visions are unclear, troubled by rising perfumes which cloud the mind. And I am not my mother, who retained until the day of her death a power of augury so great that the two of us ran before it in wild and growing disarray. But before the vision dissipates I am sure I see something a room, a bed, an old man lying on the bed, his eyes raw holes in his white face… And fire. Fire.
Is this what I was meant to see?
Is this the Black Man’s secret?
I need to know his secret if we are to stay, here. And I do need to stay. Whatever it takes.
Есть! На секунду я почти ухватила его. Блестящая поверхность пошла дымчатой рябью. И снова – неясно, тонко и бледно, прячется, является… На мгновение я почти увидела ответ, тайну, которую он скрывает – даже от себя – тщательно, с пугающей расчетливостью; ключ, который даст ход всем нам, запустит в движение механизм.
Гадать на шоколаде трудно. Видения расплываются, клубятся в пара#х, что туманят мозг. И я – не моя мать, до самой смерти сохранявшая столь могучий дар прорицания, что мы в одичалом смятении бежали впереди него. И все же, прежде чем видение рассеялось, мне кажется, я успела кое-что рассмотреть – комнату, кровать, на ней старика с воспаленными запавшими глазами на белом лице… И огонь. Огонь.
Вот что я должна была увидеть?
Вот какова тайна Черного Человека?
Мне нужно знать его секрет, если мы хотим здесь остаться. А я намерена остаться. Чего бы это ни стоило.
10
Wednesday, February 19
A week, Mon pere. That’s all it’s been. One week. But it seems longer. Why she should disturb me so is beyond me; it’s clear what she is. I went to see her the other day, to reason with her about her Sunday morning opening time. The place is transformed; the air perfumed with bewildering scents of ginger and spices. I tried not to look at the shelves of sweets: boxes, ribbons, bows in pastel colours, sugared almonds in gold-silver drifts, sugared violets and chocolate rose leaves. There is more than a suspicion of the boudoir about the place, an intimate look, a scent of rose and vanilla. My mother’s room had just such a look; all crepe and gauze and cut-glass twinkling in the muted light, the ranks of bottles and jars on her dressing-table an army of genies awaiting release. There is something unwholesome about such a concentration of sweetness. A promise, half-fulfilled, of the forbidden. I try not to look, not to smell.
She greeted me politely enough. I saw her more clearly now; long black hair twisted back into a knot, eyes so dark they seem pupilless. Her eyebrows are perfectly straight, giving her a stern look belied by the comic twist to her mouth. Hands square and functional; nails clipped short. She wears no make-up, and yet there is something slightly indecent about that face. Perhaps it is the directness of her look, the way her eyes linger appraisingly, that permanent crease of irony about the mouth. And she is tall, too tall for a woman, my own height. She stares at me eye to eye, with thrown-back shoulders and defiant chin. She wears a long, flared, flame-coloured skirt and a tight black sweater. This colouring looks dangerous, like a snake or a stinging insect, a warning to enemies.
10
19 февраля, среда
Неделя, mon pе´re. Всего-навсего. Прошла одна неделя. А кажется, гораздо больше. Сам не понимаю, почему она так тревожит мой покой, – мне ведь абсолютно ясно, что это за женщина. Я заходил к ней на днях, пытался убедить, что не стоит открывать магазин в воскресное утро. Бывшая пекарня преобразилась, меня смущали ароматы имбиря и специй. Я старался не смотреть на полки со сладостями – коробочки, ленточки, пастельные бантики, золотисто-серебристые горки засахаренного миндаля, сахарные фиалки, шоколадные лепестки роз. Намек на будуар более чем ясен – так интимно, так пахнет розами и ванилью. Похоже на комнату моей матери – сплошь креп и кисея, мерцание хрусталя в приглушенном свете, ряды флакончиков и склянок на туалетном столике – сонм джиннов, ожидающих избавления из плена. Есть что-то нездоровое в столь обильном средоточии изысканности. Отчасти исполненное обещание запретного блаженства. Я старался не смотреть, не нюхать.
Она вежливо поздоровалась. Теперь я увидел яснее: длинные черные волосы собраны в узел, глаза темные, будто без зрачков. Идеально прямые брови придают ее облику суровость, смягченную ироничным изгибом губ. Ладони квадратные, ногти коротко острижены – руки профессионала. Никакой косметики, и все равно в лице сквозит что-то непристойное. Возможно, открытый оценивающий взгляд, неизменно ироничные губы. К тому же она высока, слишком высока для женщины, она ростом с меня. Смотрит мне прямо в глаза – плечи расправлены, подбородок дерзко вскинут. На ней длинная расклешенная юбка, огненная, и облегающий черный свитер. Опасная расцветка – точно змея, ядовитое насекомое, предостережение врагам.
And she is my enemy. I feel it immediately. I sense her hostility and suspicion though her voice remains low pitched and pleasant throughout. I feel she has lured me here to taunt me, that she knows some secret that even I– But this is nonsense. What can she know? What can she do? It is merely my sense of order which is offended, as a conscientious gardener might take offence at a patch of seeding dandelions. The seed of discord is everywhere, mon pere. And it spreads. It spreads.
I know. I am losing my perspective. But we must be vigilant all the same, you and I. Remember Les Marauds, and the gypsies we ousted from the banks of the Tannes. Remember how long it took, how many fruitless months of complaints and letter-writing until we took the matter into our own hands. Remember the sermons I preached! Door after door was closed against them. Some shopkeepers co-operated at once. They remembered the gypsies from the last time, and the sickness, the thieving and the whoring. They were on our side. I recall we had to pressure Narcisse, who, typically, would have offered them summer employment in his fields. But at last, we uprooted them all: the sullen men and their bold-eyed slatterns, their foul-mouthed barefooted children, their scrawny dogs. They left, and volunteers cleaned up the filth they left behind them. A single dandelions seed, mon pere, would be enough to bring them back. You know that as well as I. And if she is that seed…
А она – мой враг. Я это сразу почувствовал. Ее враждебность, ее подозрительность; меня не обманывает ее тихий приятный голос. Нарочно завлекает меня в лавку, хочет посмеяться надо мной. Ей будто известно такое, что даже я… Впрочем, ерунда. Что она может знать? Что может сделать? Естественный порядок нарушен, и я негодую, как добросовестный садовник вознегодовал бы при виде одуванчиков в саду. Семена разброда всюду дают всходы, mon pе´re. И разброд ширится. Ширится.
Я понимаю. Я теряю перспективу. Но мы, ты и я, все равно должны бдить. Помнишь Марод и цыган, которых мы изгнали с берегов Танна? Помнишь, сколько времени и сил ушло на это, сколько бесплодных месяцев потрачено на жалобы и ходатайства, пока мы не взяли дело в свои руки? Помнишь мои проповеди? Одна за другой перед ними захлопывались двери. Некоторые лавочники сразу встали на нашу сторону. Не забыли последнего нашествия цыган, принесших в город болезни, воровство, проституцию. А вот на Нарсисса пришлось надавить: он, по своему обыкновению, готов был предложить бродягам работу на своих полях в летнюю страду. Но мы в конце концов выселили весь табор – угрюмых мужчин, их неряшливых потаскушек с наглыми глазами, их босоногих детей-сквернословов, их тощих собак. После ухода цыган люди бесплатно убрали после них мусор и грязь. Одно семечко одуванчика, mon pе´re, – и они вернутся. Ты это понимаешь не хуже меня. И если она – это семечко…
I spoke to Joline Drou yesterday. Anouk Rocher has joined the primary school. A pert child, black hair like her mother’s and a bright, insolent smile. Apparently Joline found her son Jean, among others, playing some kind of game with the child in the schoolyard. A corrupting influence, I gather, divination or some such nonsense, bones and beads in a bag scattered in the dirt. I told you I knew their kind. Joline has forbidden Jean to play with her again, but the lad has a stubborn streak in him and turned sullen. At that age nothing answers but the strictest discipline. I offered to give the boy a talking-to myself, but the mother won’t agree.
That’s what they’re like, mon pere… Weak. Weak. I wonder how many of them have already broken their Lenten vows. I wonder how many ever intended to keep them. For myself, I feel that fasting cleanses me. The sight of the butcher’s window appals; scents are heightened to a point of intensity that makes my head reel. Suddenly the morning odour of baking from Poitou’s is more than I can bear; the smell of hot fat from the rotisserie in the Place des Beaux-Arts a shaft from hell. I myself have touched neither meat nor fish nor eggs for over a week, subsisting on bread, soups, salads and a single glass of wine on Sunday, and I am cleansed, pere, cleansed. I only wish I could do more. This is not suffering. This is not penance. I sometimes feel that if I could only show them the right example, if it could be me on that cross bleeding, suffering…
Вчера я разговаривал с Жолин Дру. Анук Роше поступила в начальную школу. Развязная девчонка с такими же черными волосами, как у ее матери, и радужной нахальной улыбкой. Судя по всему, Жолин заметила, что ее сын Жан в числе других детей играет с этой девочкой в какую-то непотребную игру на школьном дворе. Они вытряхивали в грязь из мешочка бусины и кости. Видимо, гадали или еще какой ерундой занимались. Дурное влияние… Говорю же, я знаю эту породу. Жолин запретила Жану играть с Анук, но парень упрям, тут же надулся. Дети в этом возрасте понимают только язык строгой дисциплины. Я вызвался серьезно поговорить с мальчиком, но мать не согласилась.
Вот что это за люди, mon pе´re. Слабые. Слабые. Интересно, сколько из них уже нарушили Великий пост? Сколько вообще намеревались его соблюдать? Меня же пост очищает от скверны. Витрина лавки мясника приводит меня в ужас; обоняние так обострилось, что даже кружится голова. Я вдруг совершенно перестал выносить аромат свежей выпечки из пекарни Пуату по утрам; харчевня на площади Изящных Искусств смердит жареным жиром, будто адское пекло. Сам я вот уже больше недели не прикасаюсь ни к мясу, ни к рыбе, ни к яйцам. Живу на хлебе, супах, салатах да в воскресенье позволяю себе бокал вина. И я очистился, pе´re, очистился… Жаль только, что не могу сделать больше. Это – не му#ка. Это – не наказание. Порой я думаю: вот если бы стать для них примером, если бы это я страдал, истекая кровью на кресте…
That witch Voizin mocks me as she goes by with her basket of groceries. Alone in that family of good churchgoers she scorns the Church, grinning at me as she hobbles past, her straw hat tied around her head with a red scarf and her stick rapping the flags at her feet. I bear with her only because of her age, mon pere, and the pleas of her family. Stubbornly denying treatment, denying comfort; she thinks she’ll live for ever. But she’ll break one day. They always do. And I’ll give her absolution in all humility; I’ll grieve in spite of her many aberrations, her pride and her defiance. I’ll have her in the end, mon pere. In the end, won’t I have them all?
11
Thursday, February 20
I was waiting for her. Tartan coat, hair scraped back in an unflattering style, hands deft and nervous as a gunslinger’s. Josephine Muscat, the lady from the carnival. She waited until my regulars – Guillaume, Georges and Narcisse – had left before she came in, hands thrust deeply into her pockets.
Эта ведьма Вуазен насмехается надо мной, шагая мимо с корзиной продуктов. Она единственная в семье благочестивых прихожан презирает церковь, ухмыляется мне, ковыляя мимо в соломенной шляпке с красным шарфом, идет, стучит палкой по плитам и склабится… Я терплю ее только из уважения к ее возрасту, mon pе´re, и из жалости к ее родным. Упрямо отказывается от лечения, от утешения и поддержки, думает, что будет жить вечно. Но в один прекрасный день она сломается. Когда-нибудь они все ломаются. И я безропотно отпущу ей грехи. Буду скорбеть о ней, несмотря на все ее заблуждения, гордыню, заносчивость. В итоге она падет к моим ногам, mon pе´re. В итоге все они падут, правда же?
11
20 февраля, четверг
Я ждала ее. Клетчатый плащ, волосы зализаны назад, руки проворные и нервные, как у опытного стрелка. Жозефина Мускат, женщина с карнавала. Она дождалась, когда мои завсегдатаи – Гийом, Жорж и Нарсисс – покинули шоколадную, и вошла, держа руки глубоко в карманах.
“Hot chocolate, please.” She sat down uncomfortably at the counter, speaking down into the empty glasses I had not yet had time to clear.
“Of course.”
I did not ask her how she liked her drink but brought it to her with chocolate curls and Chantilly, decorated with two coffee creams at the side. For a moment she looked at the glass with narrowed eyes, then touched it tentatively.
“The other day,” she said, with forced casualness. “I forgot to pay for something.” She has long fingers, oddly delicate in spite of the calluses on the fingertips. In repose her face seems to lose some of its dismayed expression, becoming almost attractive. Her hair is a soft brown, her eyes golden. “I’m sorry.”
She threw the ten-franc piece onto the counter with a kind of defiance.
“That’s OK.” I made my voice casual, disinterested. “It happens all the time.”
Josephine looked at me for a second, suspiciously, then sensing no malice, relaxed a little.
“This is good.” Sipping the chocolate. “Really good.”
“I make it myself,” I explained. “From the chocolate liquor before the fat is added to make it solidify. This is exactly how the Aztecs drank chocolate, centuries ago.”
– Горячий шоколад, пожалуйста, – заказала она, уставившись на пустые бокалы, которые я не успела убрать, и неловко села на табурет за прилавком.
– Сию минуту.
Я не стала уточнять, как приготовить, – подала с шоколадной стружкой и взбитыми сливками, положив на край блюдца две кофейные помадки. С минуту она, прищурившись, смотрела на бокал, потом робко прикоснулась к нему.
– Я тут на днях, – заговорила она неестественно беспечным тоном, – была у вас и забыла заплатить. – Пальцы у нее длинные и, как ни странно, изящные, несмотря на мозолистые подушечки. Лицо слегка расслабилось, затравленная тревога отпустила его, и теперь оно почти красиво. Волосы мягкого каштанового оттенка, золотистые глаза. – Прошу прощения.
Она почти с вызовом бросила на прилавок монету в десять франков.
– Ничего страшного. – Голос у меня беззаботный, безразличный. – С кем не бывает.
Жозефина подозрительно взглянула на меня и, убедившись, что я не рассержена, чуть успокоилась.
– Вкусно, – похвалила она, глотнув из бокала. – Очень вкусно.
– Я сама готовлю, – объяснила я. – Из тертого какао, еще без какао-масла – его добавляют, чтобы масса затвердела. Ацтеки столетия назад именно так шоколад и пили.
She shot me another quick, suspicious glance.
“Thank you for the present,” she said at last. “Chocolate almonds. My favourite.” Then, quickly, the words rushing out of her in desperate, ungainly haste, “I never took it on purpose. They’ll have spoken about me, I know. But I don’t steal. It’s them”– contemptuous now, her mouth turned down in rage and self-hatred – “the Clairmont bitch and her cronies. Liars.” She looked at me again, almost defiantly. “I heard you don’t go to church.”
Her voice was brittle, too loud for the small room and the two of us.
I smiled.
“That’s right. I don’t.”
“You won’t last long here if you don’t,” said Josephine in the same high, glassy voice. “They’ll have you out of here the way they do everyone they don’t approve of. You’ll see. All this”– a vague, jerking gesture at the shelves, the boxes, the display window with its pieces montees – “none of this will help you. I’ve heard them talking. I’ve heard the things they say.”
“So have I.” I poured myself a cup of chocolate from the silver pot. Small and black, like espresso, with a chocolate spoon to stir it. My voice was gentle. “But I don’t have to listen.” A pause while I sipped. “And neither do you.”
Josephine laughed.
The silence revolved between us. Five seconds. Ten.
“They say you’re a witch.” That word again. She lifted her head defiantly. “Are you?”
Жозефина вновь глянула подозрительно.
– Спасибо за подарок, – наконец произнесла она. – Миндаль в шоколаде. Мои любимые конфеты. – И вдруг заговорила быстро, отчаянно, захлебываясь словами: – Я не нарочно. Просто они обсуждали меня, я знаю. Но я не воровка. Это все из-за них… – теперь тон презрительный, уголки губ опущены в гневе и самобичевании, – из-за стервы Клермон и ее подружек. Лгуньи. – Она опять посмотрела на меня, дерзко, почти вызывающе. – Говорят, ты не ходишь в церковь.
Голос звенящий, слишком громкий для крошечной шоколадной, оглушает нас обеих.
Я улыбнулась.
– Совершенно верно. Не хожу.
– Значит, долго здесь не протянешь. – Голос сорвался, по-прежнему ломкий. – Они выживут тебя отсюда, прогонят, как прогоняют всех, кто им не нравится. Вот увидишь. Все это… – Она нервно обвела рукой полки, коробочки, витрину. – Ничто тебя не спасет. Я слышала их болтовню. Слышала, что они говорили.
– Я тоже. – Из серебряного чайника я налила себе маленькую чашку шоколада – черного, как эспрессо, – и помешала ложечкой. – Но я не обязана слушать, – спокойно сказала я и, отпив из чашки, добавила: – И ты тоже.
Жозефина рассмеялась.
Мы обе замолчали. Пять секунд. Десять.
– Говорят, ты ведьма. – Опять это слово. Она с вызовом посмотрела мне в лицо. – Это так?
I shrugged, drank.
“Who says?”
“Joline Drou. Caroline Clairmont. Cure Reynaud’s bible groupies. I heard them talking outside St Jerome ‘s. Your daughter was telling the other children. Something about spirits.” There was curiosity in her voice and an underlying, reluctant hostility I did not understand. “Spirits!” she hooted.
I traced the dim outline of a spiral against the yellow mouth of my cup.
“I thought you didn’t care what those people had to say.”
“I’m curious:” That defiance again, like a fear of being liked. “And you were talking to Armande the other day. No-one talks to Armande. Except me.”
Armande Voizin. The old lady from Les Marauds.
“I like her,” I said simply. “Why shouldn’t I talk to her?”
Josephine clenched her fists against the counter. She seemed agitated, her voice cracking like frostbitten glass.
“Because she’s mad, that’s why!” She waved her fingers at her temple in a vague indicative gesture. “Mad, mad, mad.” She lowered her voice for a moment. “I’ll tell you something,” she said. “There’s a line across Lansquenet”– demonstrating on the counter with a callused finger – “and if you cross it, if you don’t go to confession, if you don’t respect your husband, if you don’t cook three meals a day and sit by the fire thinking decent thoughts and waiting for him to come home, if you don’t have children – and you don’t bring flowers to your friends’ funerals or vacuum the parlour or – dig -the – flowerbeds!” She was red-faced with the effort of speaking. Her rage was intense, enormous. “Then you’re crazy!” she spat. “You’re crazy, you’re abnormal and people – talk– about – you behind your back and – and – and—”
Я пожала плечами, глотнула шоколада.
– Кто говорит-то?
– Жолин Дру. Каролина Клермон. Приспешницы кюре Рейно. Я слышала, как они болтали у церкви. И дочь твоя что-то рассказывала детям. Про духов. – В голосе любопытство и скрытая, невольная враждебность – ее природы я не понимала. – Надо же, духи! – хохотнула Жозефина.
Я провела пальцем по золотому ободку чашки.
– Я думала, тебе плевать на то, что болтают все эти люди.
– Мне просто любопытно. – Опять с вызовом, словно боится пробудить к себе симпатию. – И ты на днях говорила с Армандой. А с Армандой никто не разговаривает. Кроме меня.
Арманда Вуазен. Старушка из Марода.
– Она мне нравится, – просто сказала я. – Почему бы мне с ней не поговорить?
Жозефина стиснула кулаки на прилавке. Волнуется, голос трещит, как стекло на морозе.
– Потому что она сумасшедшая, вот почему! – Она неопределенно покрутила пальцем у виска. – Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая. – Она понизила голос. – Я вот что тебе скажу. В Ланскне существует граница, – мозолистым пальцем она провела на прилавке черту, – и если ты ее переступаешь, если не исповедуешься, не уважаешь мужа, не готовишь три раза в день, не ждешь возвращения мужа, сидя у камина с пристойными мыслями в голове, если у тебя нет… детей… и ты не ходишь с цветами на похороны друзей, и не пылесосишь свою гостиную, и… не… вскапываешь… цветочные грядки! – Жозефина раскраснелась от напряжения, от клокотавшего внутри безудержного гнева. – Значит, ты – чокнутая! – выпалила она. – Чокнутая, ненормальная. И люди… шепчутся… за… твоей спиной и… и… и…
She broke off, the agonized expression slipping from her face. I could see her looking beyond me through i1e window, but the reflection against the glass was enough to obscure what she might be seeing. It was as if a shutter had descended over her features; blank and sly and hopeless.
“Sorry. I got a bit carried away for a moment.” She swallowed a last mouthful of chocolate. “I shouldn’t talk to you. You shouldn’t talk to me. It’s going to be bad enough already.”
“Is that what Armande says?” I asked gently.
“I have to go.” Her clenched fists dug into her breastbone again in the recriminatory gesture which seemed so characteristic of her. “I have to go.”
The look of dismay was back on her face, her mouth turning downwards in a panicked rictus so that she looked almost dull witted. And yet the angry, tormented woman who had spoken to me a moment ago was far from that. What whom – had she seen to make her react in that way? As she left La Praline, head pushed down into an imaginary blizzard, I moved to the window to watch her. No-one approached her. No-one seemed to be looking, in her direction. It was then that I noticed Reynaud standing by the arch of the church door. Reynaud and a balding man I did not recognize. Both were staring fixedly at the window of La Praline.
Она умолкла, и боль уже не искажала ее черты. Я заметила, что взгляд ее устремлен мимо меня за окно, но отражение в стекле заслонило то, на что она смотрела. Будто занавес опустился на ее лицо – плотный, непроницаемый, безнадежный.
– Извини. Меня чуть-чуть занесло. – Она допила шоколад. – Мне нельзя с тобой общаться. Да и тебе со мной. И так уже не жди ничего хорошего.
– Это Арманда так думает? – мягко полюбопытствовала я.
– Мне пора. – Словно казня себя, она опять вдавила в грудь стиснутые кулаки. – Мне пора.
Вновь смятение в глазах, губы искривились панически, и от этого лицо – почти отупевшее… Однако разгневанная, возмущенная женщина, что говорила со мной минуту назад, была далеко не глупа. Что – или кого – она увидела, отчего так резко изменилась в лице? Едва она ступила за порог и, горбясь под порывами воображаемого ураганного ветра, зашагала прочь, я приблизилась к окну, глядя ей вслед. К ней никто не подошел. Вроде бы никто на нее не смотрел. И тут я заметила Рейно. Он стоял у входа в церковь, в арочном проеме. Рядом с ним – незнакомый лысеющий мужчина. Взгляды обоих прикованы к витрине «Небесного миндаля».
Reynaud? Could he be the source of her fear? I felt a prick of annoyance at the thought that he might be the one who had warned Josephine against me. And yet she had seemed scornful, not afraid, when she mentioned him earlier. The second man was short but powerful; checked shirt rolled up over shiny red forearms, small intellectual’s glasses oddly at variance with the thick, fleshy features. A look of unfocused hostility hung about him, and at last I realized I had seen him before. In a white beard and red robe, flinging sweets into the crowd. At the carnival. Santa Claus, throwing bonbons to the crowd as if he hoped he might take out someone’s eye. At that moment a group of children came up to the window and I was unable to see more, but I thought I knew now why Josephine had fled in such haste.
“Lucie, do you see that man in the square? The one in the red shirt? Who is he?”
The child pulls a face. White chocolate mice are her special weakness; five for ten francs. I slip a couple of extra ones into the paper cornet.
“You know him, don’t you?”
She nods.
“Monsieur Muscat. From the cafe.”
I know it; a drab little place down at the end of the Avenue des Francs Bourgeois. Half-a-dozen metal tables on the pavement, a faded Orangina parasol. An ancient sign identifies it; Cafe de la Republique. Clutching her cornet of sweets the small girl turns to go, reconsiders, turns again.
Рейно? Может, он – источник ее страха? Меня кольнуло раздражение при мысли, что, возможно, священник настраивает Жозефину против меня. Помнится, она говорила о нем скорее с пренебрежением, чем со страхом. Собеседник Рейно – коренастый мужчина. Завернутые рукава клетчатой рубашки обнажают лоснящиеся красные руки, интеллигентские очочки несуразны на крупном мясистом лице. Во всем облике невнятная враждебность, и я наконец узнаю# его. Я уже встречала его прежде – с белой бородой, в красном халате. Он бросал сладости в толпу. На карнавале. Санта-Клаус. Швырял конфеты с такой злостью, будто надеялся выбить кому-нибудь глаз. В этот момент у витрины остановились дети. Мужчин у церкви я теперь не видела, но, думаю, разгадала причину поспешного бегства Жозефины.
– Люси, видишь того человека на площади? В красной рубашке? Кто это?
Девочка скорчила рожицу. Ее любимое лакомство – белые шоколадные мышки, пять штук за десять франков. Я добавила ей в бумажный кулек еще две.
– Ты ведь его знаешь, верно?
Люси кивнула:
– Мсье Мускат. Хозяин кафе.
Я знаю – невзрачная забегаловка в конце улицы Вольных Граждан. С полдесятка металлических столиков на тротуаре, выцветший навес с эмблемой «Оранжины». Старая вывеска – «Кафе «Республика». Сжимая кулек со сладостями, девочка отходит от прилавка, собираясь выскочить на улицу, но потом, передумав, вновь поворачивается.
“You won’t ever guess his favourite,” she says. “He hasn’t got one.”
“I find that difficult to believe,” I smile. “Everyone has a favourite. Even Monsieur Muscat.”
Lucie considers this for a moment.
“Maybe his favourite is the one he takes from someone else,” she tells me limpidly. Then she is gone, with a little wave through the display window. “Tell Anouk we’re off to Les Marauds after school!”
“I will.”
Les Marauds. I wonder what they find there to amuse them. The river with its brown, stinking banks. The narrow streets drifted with litter. An oasis for children. Dens, flat stones flick-flacking across the stagnant water. Secrets whispered, stick swords and shields made of rhubarb leaves. Warfare amongst the blackberry tangle, tunnels, explorers, stray dogs, rumours, purloined treasures… Anouk came from school yesterday with a new jauntiness in her step and a picture she had drawn to show me.
“That’s me.” A figure in red overalls topped with a scribble of black hair. “Pantoufle.” The rabbit is sitting on her shoulder like a parrot, ears cocked. “And Jeannot.”
A boy figure in green, one hand outstretched. Both children are smiling. It seems mothers – even schoolteacher mothers – are not allowed in Les Marauds. The Plasticine figure still sits beside Anouk’s bed, and she has stuck the picture to the wall above it.
– А вот какие его любимые лакомства, вы никогда не догадаетесь, – сказала она. – Потому что он ничего не любит.
– В это трудно поверить, – улыбнулась я. – Каждый человек что-нибудь да любит.
Люси поразмыслила с минуту.
– Ну, может, только то, что забирает у других, – звонко объявила она и ушла, махнув мне на прощание через витрину. – Передайте Анук, что после школы мы идем в Марод!
– Обязательно.
Марод. Интересно, чем он их прельщает. Речка с вонючими коричневыми берегами. Узкие улочки, по которым гуляет мусор. Оазис для детей. Укрытия, плоские камешки, которые хорошо скачут по стоячей воде. Секреты шепотом, мечи из палок, щиты из листьев ревеня. Военные действия в зарослях ежевики, тоннели, первопроходцы, бродячие собаки, слухи, похищенные сокровища… Вчера Анук вернулась из школы, вышагивая упруго, и показала мне свой новый рисунок.
– Это я. – Фигурка в красном комбинезоне с взъерошенными черными волосами. – Пантуфль. – На ее плече сидит, как попугай, кролик с навостренными ушами. – И Жанно.
Мальчик в зеленом вытянул руку. Оба ребенка улыбаются. Судя по всему, матерям – даже матерям-учительницам – вход в Марод заказан. Анук повесила рисунок на стену над пластилиновой фигуркой, которая до сих пор сидит у кровати.
“Pantoufle told me what to do.”
She scoops him up in a casual embrace. In this light I can see him quite clearly, like a whiskered child. I sometimes tell myself I should discourage this pretence of hers, but cannot bear to inflict such loneliness upon her. Maybe, if we can stay here, Pantoufle can give way to more substantial playmates.
“I’m glad you managed to stay friends,” I told her, kissing the top of her curly head. “Ask Jeannot if he wants to come here some day soon, to help takedown the display. You can bring your other friends too.”
“The gingerbread house?” Her eyes were sunlight-on-water. “Oh yes!” Skipping across the room with sudden exuberance, almost knocking over a stool, skirting an imaginary obstacle with a giant leap, then up the stairs three at a time – “Race you, Pantoufle!”
A thump as she slammed, the door against the wall – bam-bam! A sudden stabbing sweetness of love for her, taking me off guard as it always does. My little stranger. Never still, never silent.
I poured myself another cup of chocolate, turning as I heard the door-chimes jangle. For a second I saw his face unguarded, the appraising look, chin thrust out, shoulders squared, the veins popping out on the bare shiny forearms. Then he smiled, a thin smile without warmth.
– Пантуфль сказал мне, что делать.
Она мимоходом сгребла его в объятия. В этом свете я вижу его довольно отчетливо – он похож на усатого ребенка. Порой я спрашиваю себя: может, надо как-то запретить ей этот самообман; но знаю, что у меня не хватит мужества обречь свое дитя на одиночество. Может, если мы останемся здесь, Пантуфль со временем уступит место более реальным друзьям.
– Я рада, что вам удалось остаться друзьями, – говорю я, целуя ее в кудрявую макушку. – Передай Жанно, если хочет, пусть приходит сюда на днях. Поможете мне разобрать витрину. И остальных друзей тоже зови.
– Пряничный домик? – Ее глаза засияли, как вода на солнце. – Ура! – В приливе радости она заплясала по комнате, едва не опрокинула табурет, огромным прыжком обогнула воображаемое препятствие и кинулась на лестницу, перескакивая через три ступеньки. – Пантуфль, догоняй!
Бам-бам! – Анук грохнула дверью о стену. Меня внезапно, как всегда, захлестнула волна любви к дочери. Моя маленькая странница. Вечно в движении, ни минуты не молчит.
Я налила себе еще шоколада и обернулась на трезвон колокольчиков. На секунду я застала его врасплох: он не контролировал своего лица – взгляд оценивающий, подбородок выпячен. Плечи расправлены, на лоснящихся оголенных руках вздулись вены. Потом он улыбнулся – скупо, без тепла.
“Monsieur Muscat, isn’t it?”
I wondered what he wanted. He looked out of place, glancing, head lowered, at the displays… His gaze fell short of my face, flicking casually to my breasts; once, twice.
“What did she want?” His voice was soft but heavily accented. He shook his head once, as if in disbelief. “What the hell did she want in a place like this?” He indicated a tray of sugared almonds at fifty francs a packet. “This sort of thing, he?” He appealed to me, hands spread. “Weddings and christenings. What’s she want with wedding and christening stuff?” He smiled again. Wheedling now, trying for charm and failing. “What did she buy?”
“I take it you mean Josephine.”
“My wife.” He gave the words an odd intonation, a kind of flat finality. “That’s women for you. Work yourself senseless to earn money to live on and what do they do, hi? Waste it all on—” Another gesture at the ranks of chocolate gems, marzipan fruit garlands, silver paper, silk flowers. “What was it, a present?” There was suspicion in his voice. “Who’s she buying presents for? Herself?”
He gave a short laugh, as if the thought was ludicrous.
– Мсье Мускат, если не ошибаюсь?
Интересно, что ему нужно? Здесь он совсем не к месту. Набычившись, он рассматривал товар, его взгляд подкрался к моему лицу, опустился к моей груди – один раз, второй.
– Что ей здесь понадобилось? – отчеканил он, не повышая голоса, и мотнул головой, словно в недоумении. – Что, черт побери, ей может быть нужно в этой лавке? – Он показал на поднос с засахаренным миндалем – пятьдесят франков за пакетик. – Это, что ли, э? – обращается он ко мне, разводя руками. – Кому чего подарить на свадьбу или на крестины. На что ей подарки? – Он опять улыбнулся: старается подольститься – не выходит. – Что она купила?
– Насколько я понимаю, речь идет о Жозефине?
– Да, это моя жена. – Странно он это сказал – будто отрубил. – Вот они, женщины. Пашешь как проклятый, чтоб заработать на прожитье, а они что делают, э? Тратят все на… – Он вновь обвел рукой шоколадные жемчужины, марципановые гирлянды, серебряную фольгу, шелковые цветы. – Так она что, подарок купила? – В голосе подозрительность. – Кому это она подарки покупает? Себе, что ль?
Он хохотнул, словно эта мысль нелепа.
I didn’t see what business it was of his. But there was a kind of aggression in his manner, a nervousness around the eyes and the gesticulating hands, that made me careful. Not for myself – I learned enough ways to take care of myself in the long years with Mother – but for her. Before I could prevent it an image leaped out from him towards me; a bloodied knuckle etched in smoke. I closed my fists under the counter. There was nothing in this man I wanted to see.
“I think you may have misunderstood,” I told him. “I asked Josephine in for a cup of chocolate. As a friend.”
“Oh.” He seemed taken aback for a moment. Then he gave that barking laugh again. It was almost genuine now, real amusement touched with contempt. “You want to be friends with Josephine?”
Again the look of appraisal. I felt him comparing us, his hot eyes flicking to my breasts over the counter. When he spoke again it was with a caress in the voice, a crooning note of what he imagined to be seduction.
“You’re new here, aren’t you?”
I nodded.
“Perhaps we could get together some time. You know. Get to know each other.”
“Perhaps.” I was at my most casual. “Maybe you could ask your wife to come too,” I added smoothly.
A beat of time. He looked at me again, this time a measuring glance of sly suspicion.
Непонятно, какое ему дело. Но меня настораживали его агрессивный тон, нездоровый блеск в глазах, нервная жестикуляция. Я боялась не за себя – за годы, проведенные с матерью, я научилась себя защищать, – я боялась за Жозефину. Не успела я отгородиться, от него передался образ: окровавленный палец в дыму. Я сжала под прилавком кулаки, ибо изнанку души этого человека видеть вовсе не хотела.
– Думаю, вы что-то не так поняли, – сказала я. – Я сама пригласила Жозефину на чашку шоколада. По дружбе.
– О! – Он на мгновение оторопел. Потом вновь усмехнулся – будто гавкнул. На сей раз почти искренне; его презрение отдает неподдельным удивлением. – Вы хотите подружиться с Жозефиной?
Вновь глядит оценивающе. Я видела, что он сравнивает нас, то и дело похотливо стреляя глазками на мою грудь. Вновь открыв рот, он вкрадчиво замурлыкал – очевидно, в его представлении таков тон обольстителя:
– Ты ведь здесь новенькая, верно?
Я кивнула.
– Пожалуй, мы могли бы как-нибудь встретиться. Познакомились бы, получше узнали друг друга.
– Пожалуй, – беспечно ответила я и добавила невозмутимо: – Может, вы заодно и жену пригласите?
Пауза. Он вновь смерил меня взглядом, сощурился подозрительно.
“She’s not been saying anything, has she?”
Blankly: “What kind of thing?”
A quick shake of the head.
“Nothing. Nothing. She talks, that’s all. She’s all talk. Doesn’t do anything but, he? Day in, day out.” Again, the short, mirthless laugh. “You’ll find that out soon enough,” he added with sour satisfaction.
I murmured something non-committal. Then, on impulse, I brought out a small packet of chocolate almonds from beneath the counter and handed them to him.
“Perhaps you could give these to Josephine for me,” I said lightly. “I was going to give them to her, but I forgot.”
He looked at me, but did not move.
“Give them to her?” he repeated.
“Free. On the house.” I gave my most winning smile. “A present.”
His smile broadened. He took the chocolates in their pretty silver sachet.
“I’ll see she gets them,” he said, cramming the packet into his jeans’ pocket.
“They’re her favourites,” I told him.
“You won’t go far in this job if you keep giving out freebies,” he said, indulgently. “You’ll be out of business in a month.”
Again the hard, greedy look, as if I too were a chocolate he couldn’t wait to unwrap.
– Она ж ничего такого не сболтнула, э?
– Чего, например? – уточнила я.
Он мотнул головой.
– Ничего. Ничего. Просто у нее язык как помело, вот и все. Рот не закрывается. Ничего не делает, э! Болтает и болтает сутки напролет. – Опять короткий безжалостный смешок. – Сама скоро увидишь, – добавил он с мрачным удовлетворением.
Я пробормотала что-то уклончивое. Затем, поддавшись порыву, достала из-под прилавка пакетик миндаля в шоколаде и протянула ему. Сказала непринужденно:
– Будьте добры, передайте это от меня Жозефине. Я для нее приготовила, а отдать забыла.
Он в оцепенении уставился на меня. Повторил тупо:
– Передать?
– Бесплатно. За счет магазина. – Я одарила его обворожительной улыбкой. – Это подарок.
Он широко улыбнулся, взял симпатичный серебряный мешочек и, смяв, сунул в карман джинсов.
– Конечно, передам. Не сомневайся.
– Это ее любимые конфеты, – объяснила я.
– Много не наработаешь, если будешь угощать всех подряд, – снисходительно заявляет он. – Месяца не пройдет, как разоришься.
И снова пристальный голодный взгляд, будто я – шоколадная конфета, которую ему не терпится развернуть.
“We’ll see,” I said blandly, and watched him leave the shop and begin the road home, shoulders slouched in a thickset James Dean swagger. He didn’t even wait to be out of sight before I saw him take out Josephine’s chocolates and open the packet. Perhaps he guessed I might be watching. One, two, three, his hand went to his mouth with lazy regularity, and before he had crossed the square the silver wrapping was already balled in a square fist, the chocolates gone. I imagined him cramming them in like a greedy dog who wants to finish his own food before robbing another’s plate. Passing the baker’s he popped the silver ball at the bin outside but missed, bouncing it off the rim and onto the stones. Then he continued on his way past the church and down the Avenue des francs Bourgeois without looking back, his engineer boots kicking sparks from the smooth cobbles underfoot.
Bepul matn qismi tugad.