Kitobni o'qish: «Портулан (сборник)»
© Бояшов И. В., 2018
© ООО «Издательство ACT», 2018
Портулан
Своему отцу посвящаю
Какое мне дело
До всех до вас?
А вам до меня!
Песенка Бена из кинофильма «Последний дюйм»
I
Если вы не знаете, что такое портулан, постараюсь объяснить: это… Впрочем, не стоит забегать вперед. Поначалу расскажу о Слушателе. Конечно же, прежде всего хочется поведать вам о моем знакомом, и поведать весьма основательно: так вот, он не был красавчиком. Представьте себе лоб в настоящих лунных кратерах (следы от выдавленных прыщей), глазки, близко посаженные к переносице, которые принято называть поросячьими, и самые что ни на есть стандартные уши. Слушатель имел средней величины раковины с обыкновенными мочками, козелками и противокозелками. Правда, на задней стороне левого уха присутствовал дарвинов бугорок, но в остальном ничего особенного: его банальные aures нельзя было даже сравнивать с великолепными, просвечивающими на солнечном свете, словно кусочки нежнейшей ветчины, оттопыренными лопухами чистопородных англичан. Кстати, о породе: отец и мать этого странного человека были обыкновенными алкоголиками. Тем удивительнее оказались поистине сверхчеловеческие способности Слушателя к математике, подозреваю, не раз наводившие педагогов на мысль о сделке их ученика с дьяволом.
С 1976 по 1986 год мы сидели за одной партой в школе старинного городка, прозябающего на берегах дремотной, затянутой ряской реки. Из окон музыкального кабинета нашей альма-матер одним взглядом можно было охватить все его скверы, бараки и дымящие фабрики. Бедный, несчастный Вейск, заповедник казарм и рюмочных! Своим расплывшимся по улицам, словно лава, доисторическим асфальтом, рассыпающимися домами и заколоченным на радость чертям всех мастей собором, от одного вида которого непременно получил бы инфаркт любой реставратор, он вопиял о невозможности построения коммунизма в одной отдельно взятой стране – правда, местная власть имела на этот счет совершенно иное мнение.
Обозначу скупыми мазками дряхлый парк, в котором буйствовала сирень, и облупленный бюст Тургенева на единственной парковой аллее. Главная площадь – место сбора рабочих колонн и гарнизонных батальонов во время государственных праздников – милосердно развела по сторонам дышащий на ладан дом престарелых и горком партии – уютное большевистское гнездо в трехэтажном особняке. В центре площади попирал мраморный постамент несоразмерно короткими ногами чугунный Ленин – причина вдохновения нашей учительницы пения, древней, как и река, шарообразной скрипачки. На своих уроках эта целеустремленная дама постоянно и без зазрения совести использовала инструмент, от одного вида которого у многих начинали ныть зубы. Всякий раз наши мучения начинались с одного и того же ритуала: скрипачка осторожно вытаскивала из футляра, замки которого по-лакейски услужливо щелкали, деревянную, отливающую лаком коробочку, укладывала драгоценность на учительский стол, заставляя класс вздрагивать в предвкушении зубной боли, и следом с не меньшим материнским чувством доставала смычок. В кармане кофты мучительницы неизменно находился камертон; она отдавала его какому-нибудь ботану, тут же невольный помощник по ее просьбе услужливо будил металлическую загогулину. Прижав ко всем трем своим подбородкам лакированное сокровище и поймав «ля» второй струной, училка ловко настраивала на слух по чистым квинтам остальные струны, извлекала несколько флажолетов и, наконец, царственно кивала.
С первой парты я мог разглядеть всё: аппликатуру, позиции, подушечки указательного, среднего, безымянного и мизинца. До сих пор не понимаю, как это трясущееся желе своими пухлыми пальчиками могло производить столь тонкие звуки, однако песня про Ленина сопровождалась скрипичным визгом от начала и до конца:
Он пришё-о-о-ол с весенним цветом,
В но-о-очь морозную ушел…
Всё началось с чертовой скрипки. Четвертый класс, октябрь, те же виды за окнами: фабрики, трубы, бараки, желтое озерцо тургеневского парка и несуразный памятник. Скрипка сопровождала наш жалкий хор, подобно беспощадному конвоиру. После очередного испытания детских глоток (каждая фальшь замечалась, подвергалась разбору, за анализом следовало неизбежное: «А теперь с первого куплета – повторить») скрипачка «на минуточку» вышла. Впрочем, нет – величаво вынесла из класса свое колышущееся тело. Соучастница пыток – чудо с барочным завитком и царапиной в верхней части грифа, которую не задрапировала даже повторно нанесенная лакировка, само воплощение хрупкости и изящества – осталась лежать на столе. Скрипка словно издевалась над нами, выставляя напоказ свою беззащитность. Однако никто из собравшегося в кабинете сброда, включая самых отчаянных, пока сопрано учительницы пения в школьном коридоре за полуоткрытой дверью перемежалось с контральто завучихи, не смел и приблизиться к ней. Никто, кроме моего соседа по парте. Каким-то удивительным, сверхбыстрым образом переместившись к столу, наглец приложил ухо к эфе верхней деки и царапнул пальцем по струнам. Откликнулось мгновенно стихнувшее «ре», не замеченное в коридоре, где сопрано и контральто продолжали составлять несколько возбужденный дуэт. Операция повторилась теперь уже с «соль» малой октавы. Извлекая одинокие звуки, мой сосед вел себя словно дикарь, блаженно припечатывая ухо к корпусу, – только что слюна не стекала. Каждое вырвавшееся «соль», «ре», «ля» вызывало в нем приступы тихого, присущего сумасшедшим восторга, убедительно доказывающего: и школы, и прозябавших в классе собратьев по несчастью, да и всего Вейска со всеми его пивными для экспериментатора более не существует. Пожалуй, впервые тогда я и заметил в нем особенность, которая исключительно раздражала впоследствии. Как только раздавались интересующие Слушателя звуки (неважно, прислушивался ли он к концерту Генделя или к реву простонародной гармоники), этот инопланетянин моментально абстрагировался от собеседника и вытягивался в струнку, всматриваясь в возникающее перед его взором нечто. Он не только терял всякую нить разговора – мы, стоящие рядом, вообще переставали для него существовать, растворялись, отодвигались в иное пространство. По его физиономии расплывался поистине наркотический транс. Что он там разглядывал перед собой? В какие райские долины мгновенно перемещался? Не знаю, не ведаю, не могу вам ответить…
Далее случилось вот что: один из классных бузотеров, откровенный подонок, подкравшись к Слушателю, в очередной раз приложившему «раковину» к источнику музыки, с завидной профессиональностью уличного бойца сгреб в свой кулак его короткий чуб и со всей бесшабашной силой треснул головой этого идиота о струнодержатель. Левое ухо Слушателя с запомнившимся мне на всю жизнь хлюпнувшим звуком впечаталось в инструмент; верхняя дека хрустнула; щелкнула подставка; дуэт в коридоре затих. Секунда – бузотер как ни в чем не бывало оказался за партой, над которой он перед этим столь вдохновенно трудился, выпиливая перочинным ножом очередную зарубку. Влетевший в кабинет воздушный шар наполнился гневом праведным. Однако внимание класса было обращено отнюдь не на даму. Ухо лузера на глазах присутствующих увеличивалось в размерах, подобно раскрывающемуся мясистому тропическому цветку, – зрелище поистине завораживало.
Итак, скрипка была выведена из строя. Наша радость не поддавалась описанию. Разумеется, никто и слова не пикнул в защиту Слушателя на следствии, затеянном язвенницей-директрисой, безутешной скрипачкой и учителем физкультуры, всеми способами стремящимся к алкоголизму. Попытки «тройки» добиться от нас правды изначально обрекались на провал: нож в кармане классного негодяя являлся отличным аргументом для закупорки истины. Сам обвиняемый предстал перед судьями не менее конченым трусом. Явившийся на процесс его отец, заплетающийся и ногами, и языком, настолько впечатлил педагогов, что вопрос с компенсацией тут же отпал.
Из разбирательств вытанцовывался единственный вывод: прогремевший по всем областным математическим олимпиадам местный Гаусс, виртуозностью своего ума вводящий нашего математика в какое-то подобострастное оцепенение, на уроке пения добровольно, в здравом уме и памяти сам хлопнулся о скрипку головой, желая проверить прочность обечаек. Единственный отголосок этого происшествия – прилепившееся к Слушателю прозвище Большое Ухо, с коим он и влачил свое дальнейшее существование.
II
Еще одна вспышка памяти: наше с ним участие в одном из самых ненавидимых школьниками мероприятий – культпоходе в вейский Драматический.
Театр городка (дорические колонны, протекающая крыша, гипсовая Мельпомена в фойе) являлся традиционным пристанищем целого сонма несостоявшихся Мейерхольдов. Гении прибывали сюда из волшебного далека, и каждый обязательно прихватывал с собой портфель с ворохом грандиозных планов. Однако в отличие от местных скоморохов, мужчин далеко за пятьдесят (пористые физиономии вейских актеров постоянно мелькали то на детских утренниках, то в привокзальном буфете), а также их подруг по цеху, от отчаяния готовых вцепиться в любого мужчину и в любую роль, заезжие режиссеры отличались маниакальной тягой к смене мест, исчезая с такой же очаровательной легкостью. Всякий раз они оставляли после себя гигантские декорации из картона, фанеры, досок, железа и кумача, перемещаемые поначалу в коридор позади зала, а после во двор – на радость сборщикам тряпья, макулатуры и металлолома. Впрочем, Москва насылала на Вейск не только разболтанных самородков, посещали город и симфонические оркестры. Высаживающиеся время от времени на вокзале десанты столичных джентльменов (за ними на перроне обязательно вырастала целая гора из футляров и чемоданов) одним своим появлением прогоняли скуку персонала фешенебельной вейской гостиницы «Баррикада». Вечерами эти посланцы небес в манишках и фраках, похожие на рассевшихся по стульям пингвинов, с помощью Чайковского или Малера заставляли дрожать драмтеатральные стекла. Заглядывали к нам и одинокие гитаристы, и мастера черных и белых клавиш. В случае прибытия последних выкатывался из угла сцены Драматического потрясающий палисандровый «Шрёдер». Чудо-рояль оказался в Вейске благодаря безалаберности революционных комитетов, которые распределяли в двадцатых годах подобные жемчужины по театрам и Домам культуры как бог на душу положит. Местные краеведы, творцы неизбежных мифов, не позволяли аборигенам даже усомниться в закрепившейся за инструментом легенде, будто им некогда владела Матильда Кшесинская.
В тот краткий зимний день программа вещала о Шопене и Рахманинове; рояль попрощался с чехлом; желторотые птенцы, занимающие кресла с энергией гуннов, разбавлены были кучкой полупомешанных меломанок-старух в шляпках-тазиках, которые еще помнили 1812 год. О неуверенности пианиста свидетельствовало слишком уж сосредоточенное лицо – подобные физиономии бывают у сдающих экзамен зубрил – и сорвавшаяся попытка стаккато начать шопеновский Полонез № 6 ля-бемоль мажор. Основательно треснув по клавиатуре безотказного «Шрёдера» сухими ломкими пальцами, гастролер сразу же отдернул их, словно испугавшись исторических клавиш. Пальцы маэстро вынуждены были вновь начать свой бег. Впрочем, его конфуз подавляющее большинство сосунков, занятое болтовней, сморканием и разжевыванием бумаги для последующей стрельбы из трубочек, пропустило с великодушной рассеянностью. Нельзя сказать, что школяров не пытались настроить на музыку: сопроводительница бурсы, разбитная тридцатилетняя Мэри Поппинс, чем-то неуловимо похожая на разнаряженную цокающую лошадку, орала до момента появления маэстро на сцене. Этой дамочке, которая, потратив по дороге внушительную порцию своих нервных клеток, в очередной раз доставила нас до зала, долгое время удавалось прикрываться должностью завуча по внеклассной работе. О ее способности находить себе кавалеров даже во время невинных школьных походов на утренники в сарай, называемый кинотеатром «Заря», не ведало, пожалуй, только начальство, поэтому мы не сомневались, чем все закончится. Предчувствия не обманули – в конце концов завучиха затерялась во вселенной театральных гримерок с одинаковой надписью на дверях «Посторонним вход запрещен» (подобные ей воспитатели всегда оставляли нас «на минуточку», а затем хватались за голову). Результатом ее отсутствия явилось бегство от мазурок и вальсов подавляющей массы пришедших. Фойе мгновенно заполнилось любителями газированной воды, которой не спеша делились два почтенных автомата. Оккупировавшие кафе школьные платьица и костюмчики за каких-нибудь пять минут подняли выручку продавщицы до гималайских высот. В зале, в котором уже скорбно зазвучал Рахманинов, кроме меломанок прятался в кресле всего лишь один человечек, но его отсутствия в очереди за мороженым никто и не заметил.
Перед тем как выскользнуть за большинством, я бросил взгляд на оставшихся. Электрический свет (на подобных концертах всегда торжествуют мириады ламп), как и следовало ожидать, был беспощаден к шляпкам с торчащими из атласных роз нитками, морщинам на столетних шеях, восковым мочкам, стоически выдерживающим тяжесть серег, и завиткам старушечьих волос, свисавшим подобно белым синтетическим нитям.
Посреди этой завороженной Рахманиновым дряхлости, которая внимала Прелюдии № 10, соч. 32 си минор с дрожанием челюстей и постоянным мельканием подносимых к глазам скомканных носовых платочков, оказался Большое Ухо. Он переместился уже почти к самой сцене. Задрав голову (воротник рубашки свидетельствовал об отсутствии в его доме даже самого ничтожного куска мыла), Слушатель сидел, как поросенок под дубом. К его лицу намертво приклеилось то самое выражение идиотского восторга, которое я имел счастье наблюдать годом ранее в истории со скрипкой. Он чуть ли не пускал пузыри. За стеной, в театральном кафе и возле автоматов с газировкой, не просто резвилась – тотально торжествовала «младая», полная иных звуков, красок и впечатлений жизнь. Здесь же, щурясь от света люстр, словно от направляемых прямо в глаза ламп следователей, кухаркин сын всем существом приник к не перестающему разливать скорбь роялю. Весьма странной выглядела эта оставшаяся в зале компания – представитель вейской черни, зачатый в окраинном бараке, и готовые описаться от восторга, словно спаниели при виде хозяина, доисторические интеллигентки (о происхождении старух свидетельствовали их гренадерская осанка, жемчуг в ушах, перешептывание nous avons admirablement passe le temps или Je le trouve superbe и влажные взгляды, устремленные сквозь рояль, пианиста, очередную неразобранную декорацию, партийный лозунг за нею в какие-то невообразимые, полные облаков с туманами дали).
III
Бог с ним, с культпоходом! В классе седьмом я столкнулся со Слушателем на улице. Именно с подобной неожиданностью влетаешь в бешено мчащегося велосипедиста или попадаешь на зуб разъяренной собаке, когда, ни о чем не подозревая, в самом прекрасном настроении и замечательном самочувствии сворачиваешь за угол. Сразу замечу: я никоим образом не желал общаться с Большим Ухом вне школы и тем более с ним приятельствовать. Ничто не связывало меня с чудаком, который жил своей обособленной, исключительно странной жизнью, игнорируя все уроки, кроме уроков алгебры, и отрешаясь от мира при первых же звуках гарнизонной трубы. Я просто-напросто влетел в него. Теплым сентябрьским деньком, когда в садах то и дело шлепались о землю яблоки, а на вейском рынке ордами ползали по спелым плодам в стельку пьяные от подгнивающих груш и забродившего арбузного сока осы, траектория моего движения по центральной улице, именуемой у нас проспектом (все тот же чередующийся с миргородскими лужами лавообразный асфальт; дома, стены которых словно избороздило когтями пакостное чудовище; осыпавшаяся от его мифических когтей штукатурка; старые липы; ворохи листьев, которые так весело поддевать ботинком; отпущенные в город солдаты, все как один лопоухие и нелепые в своей парадной форме; обыватели, снующие там и сям), пересеклась с еще одной траекторией. Слушатель прижимал к себе некий завернутый в газету плоский предмет – как мне показалось вначале, небольшой лист фанеры. Вне всякого сомнения, я явился для Большого Уха нежданным подарком – его радость полыхнула порохом; он ухватился за соломинку, моментально что-то просчитав в своей голове.
– Послушай, – сказал он в упор (вообще-то подобным образом в упор стреляют, а не говорят), – послушай, дома у тебя есть проигрыватель.
Да, дома у меня был проигрыватель – настоящий волшебный ящик с чудесными проводками и лампами внутри. О, радиола «Дайна»! Дивная «Дайна»! Божественная «Дайна»! С каким волнением еще малолеткой я подбирался к ней. С каким восторгом до нее дотрагивался. Когда я поворачивал ручку громкости всего лишь до четверти мощности, динамики радиолы начинали дышать с такой силой, что ходила ходуном сетка, закрывающая их круглые темные рты. В «Дайне» роились станции и обитали разноязыкие голоса. Она создавала все эти переливающиеся, потрескивающие «волны». Из нее по утрам трубила ненавистная «Пионерская зорька», и под государственный гимн из нее моя семья укладывалась спать. А литературные чтения! А радиоспектакли! Бесстрастная информаторша, она была чужда всяческих идеологий, она стояла выше философии Ротшильдов и цитат Мао. С одинаковой отстраненностью она делилась и плохими, и хорошими новостями. Космополитизм «Дайны» зашкаливал. Именно благодаря этому свойству, наряду с патриотическими мелодиями, радиола время от времени потчевала нас нью-орлеанским джазом, фанфары побед совмещала с торжественно-скорбными объявлениями о кончинах партийных работников, щедро делилась сводками с полей и тут же подпитывала кухонное диссидентство моего отца сладким ядом радиостанции «Голос Америки». Но главное, главное в ней – откидная крышка и матово поблескивающий «блин», готовый в любой момент к тому, чтобы на его центральный шпиндель насадили пластинку. Вращение «блина» поистине завораживало. В раннем детстве, восторженный и взволнованный до бисеринок пота на лбу, я готов был наблюдать за этим действом часами и сутками и визжал от счастья, когда родители подносили меня к ожившему «кругу» и позволяли трогать его пальчиками, тогда еще совсем безобидными. Немного повзрослев, я сам научился оперировать хранящейся у нас небольшой музыкальной коллекцией, поочередно нанизывая на шпиндель Утесова, Лемешева, Шаляпина и ансамбль песни и пляски Советской армии имени Александрова. Подводя за лапку тонарм к самому краю очередной виниловой «тарелки», опуская корпус головки, прислушиваясь к потрескиванию иглы, прежде чем краснознаменный хор не перекрывал его своим многоголосным ревом, я переключал затем скорости и заходился счастливым смехом, когда на семидесяти восьми оборотах тенора и басы начинали дробно и быстро блеять.
Но вернусь к тому моменту, когда, столкнувшись, мы со Слушателем посмотрели друг другу в глаза. Кажется, ранее я ляпнул ему что-то насчет того, что у меня стоит в гостиной на тумбочке, обронил неаккуратно несколько слов о радиоле, похвастался благосостоянием, самодовольный кретин. Впрочем, несмотря на его вопрос-выстрел, более похожий на завуалированный приказ, можно было тотчас же и откреститься, отбрыкаться, проскользнуть мимо…
До сих пор не понимаю, почему я его привел к себе, почему позволил распахнуть перед этим любителем ковыряться в носу свое трехкомнатное гнездо, в котором он ни разу не взглянул ни на книги, ни на секретеры, ни на фамильное кресло, ни на пианино, ни на коллекцию оловянных солдатиков. Моя мать (ее преподавание французского языка, получившее в городе репутацию «блестящего», растянулось в медицинском училище на десятилетия) была не просто шокирована – я впервые увидел ее ошеломленной. Не здороваясь и не снимая кед, больше похожих на разношенные лапти, Большое Ухо сразу бросился к «Дайне», каким-то невероятным образом вычислив угол, в котором она находилась. Он уже шуршал в том углу, разворачивая газету с явным возбуждением, но в то же время и с деликатной аккуратностью, словно имел дело с гранатой. «Вот, – сказал Большое Ухо, – вот!» Наконец-то предмет, который он ранее так бережно прижимал к себе, был распакован и предстал перед моими глазами. Я до сих пор помню обложку диска, своим нехорошим желтым цветом подобную цветам в руках булгаковской Маргариты. Пластинка называлась The Complete Works Of Edgard Vares Volume 1. Всклокоченная эйнштейновская голова композитора на задней стороне конверта предупреждала, с кем придется иметь дело. Я так и не смог впоследствии сообразить, каким же образом представитель самого лютого музыкального андеграунда оказался в потных руках маленького нищего, ибо явление Эдгара Вареза в патриархальном Вейске было сродни явлению марсианина. Однако это был именно он, ниспровергатель божественных сфер, враг темперированной системы, окопавшийся в Америке маргинал, фрондер, предтеча музыкального апокалипсиса, человек, который всю свою жизнь добивался того, чтобы гармонию пугали его именем, и, надо заметить, в этом желании более чем преуспел.
Видели бы вы, с каким придыханием вытаскивал Слушатель из двух оболочек – картонной и бумажной – пластинку, с каким дрожанием, не дыша, какое-то время держал винил между ладонями, словно усыпанную бриллиантами корону. Я с некоторым усилием забрал диск из его рук. Недоверие и страх, что я не донесу Вареза до проигрывателя, слишком явно отпечатались на глуповатом лице одноклассника, вызвав мою невольную ухмылку.
Пространство всех наших комнат заполнили булькающие и квакающие звуки. Большое Ухо сразу же впал в транс. Глаза его вперились в подрагивающую сетку, за которой дышали динамики. Возвращать Слушателя к этому свету, пока скрежетали звуки того, не имело никакого смысла. Во время пьесы Integrales я все еще за его спиной ухмылялся, однако, когда дело дошло до Ionisation – шестиминутной пытки с участием тринадцати перкуссионистов, – стало не до смеха. Он прослушал Ionisation раз пятнадцать, вызвав тихое бешенство моего отсиживающегося в спальне отца, и попытался вернуться к не менее тошнотворной Integrales. Вот здесь-то я был начеку. Схватив Слушателя за плечи и хорошенько встряхнув, я вывел его из задумчивости и возвратил в реальность. Решительно снятая мною со шпинделя пластинка была передана гостю, который и не собирался прятать разочарования. Тем не менее я твердо отказал Большому Уху в дальнейшем прослушивании, подстегнутый страхом, что Ionisation зазвучит вновь. Для конверта нашлась новенькая хрустящая газета, и Слушатель был выставлен.