Kitobni o'qish: «Зверь дяди Бельома»
© Перевод. Д. Лившиц, наследники, 2019
© Перевод. Н. Немчинова, наследники, 2019
© Перевод. Е. Любимова, наследники, 2019
© Перевод. А. Тетеревникова, наследники, 2019
© Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2019
© Перевод. Е. Шишмарева, наследники, 2019
© Агентство ФТМ, Лтд., 2019
* * *
Новеллы
Два приятеля
(в переводе Д. Лившиц)
Париж был осажден, голодал, задыхался. Воробьи стали редки на крышах, выгребные ямы опустели. Люди ели бог знает что.
В одно ясное январское утро г-н Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, грустно прогуливался по внешнему бульвару, держа руки в карманах форменных брюк и ощущая мучительную пустоту в желудке; внезапно он остановился, встретив собрата по оружию и узнав в нем старого своего приятеля. Это был г-н Соваж, с которым он свел знакомство на рыбной ловле.
До войны, каждое воскресенье, Мориссо с бамбуковой удочкой в руке и с жестяной коробкою за спиной выходил из дому, едва рассветало. Он садился в поезд, направлявшийся в Аржантейль, выходил в Коломбе, затем шел пешком до островка Марант. Достигнув этой обетованной земли, он закидывал удочку и удил до наступления ночи.
Каждое воскресенье он встречал там низенького человечка, полнокровного и жизнерадостного, некоего г-на Соважа, владельца галантерейной лавки на улице Нотр-Дам де Лорет, такого же страстного рыболова, как и он сам. Они часто проводили полдня, сидя рядом с удочками в руках, свесив ноги над водой, и вскоре стали друзьями.
В иные дни они совсем не разговаривали. Порой между ними завязывалась беседа. Но и без слов они прекрасно понимали друг друга, так как у них были общие вкусы и одинаковое восприятие действительности.
Весной, часов около десяти утра, когда обновленное солнце поднимало над тихой рекой легкий пар, уплывавший вместе с водою, и пригревало спины двух ярых рыболовов приятным весенним теплом, Мориссо говорил порой своему соседу: «Как хорошо! А?», на что г-н Соваж отвечал: «Лучше и быть не может». И этого им было довольно, чтобы понимать и уважать друг друга.
Осенью, на склоне дня, когда небо, окрашенное кровью заходящего солнца, роняло в воду отблески багряных облаков, заливало пурпуром всю реку, охватывало пламенем горизонт, озаряло красным светом обоих друзей и золотило листья деревьев, уже успевшие пожелтеть и дрожащие от предчувствия зимних холодов, г-н Соваж с улыбкой смотрел на Мориссо и говорил: «Какая картина!» И восхищенный Мориссо отвечал, не отрывая глаз от своего поплавка: «Да, такой на бульварах не увидишь!»
Теперь, узнав друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при новых и столь необычных обстоятельствах. Г-н Соваж прошептал, вздохнув:
– Вот какие дела!
Мориссо простонал уныло:
– А какова погода! Сегодня первый ясный день в этом году.
Небо действительно было совсем синее, все залитое светом.
Они пошли рядом, задумчивые и печальные. Мориссо заговорил первый:
– А рыбная ловля? Какое прекрасное воспоминание!
Господин Соваж спросил:
– Когда-то мы снова займемся ею?
Они зашли в небольшое кафе и выпили абсента; затем снова зашагали по тротуарам.
Вдруг Мориссо остановился:
– Еще по стаканчику, а?
Господин Соваж согласился:
– С удовольствием.
И они зашли в другой кабачок.
Они вышли оттуда с закружившейся головой, как это бывает с людьми, когда они основательно выпьют на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок овевал их лица.
Господин Соваж, окончательно опьяневший от разлитого в воздухе тепла, остановился.
– А что, если поехать туда?
– Куда это?
– Да на рыбную ловлю!
– Но куда же?
– На наш остров, вот куда. Французские аванпосты стоят у Коломба. Я знаком с полковником Дюмуленом. Нас пропустят.
Мориссо затрепетал от страстного нетерпения.
– Решено. Я согласен.
И они расстались, чтобы взять рыболовные снасти.
Часом позже они шагали рядом по большой дороге, затем добрались до дачи, которую занимал полковник. Выслушав просьбу друзей, он улыбнулся и уступил их причуде. Заручившись паролем, они отправились дальше.
Вскоре они миновали аванпосты, прошли через опустевший Коломб и очутились на краю небольшого виноградника, который спускался к Сене. Было около одиннадцати часов утра.
Городок Аржантейль напротив них казался вымершим. Холмы Оржемона и Саннуа возвышались над всей окрестностью. Доходившая до Нантера широкая равнина с оголенными вишневыми деревьями и серыми полями была пуста, совершенно пуста.
Господин Соваж прошептал, указывая пальцем на вершины холмов:
– Там, наверху, пруссаки!
И при виде этой безлюдной местности друзья остановились, охваченные беспокойством.
Пруссаки! Они еще ни разу их не видели, но вот уже несколько месяцев, как чувствовали их здесь, близко, вокруг Парижа, разоряющих Францию, грабящих, убивающих, несущих с собой голод, невидимых и всемогущих. И какой-то суеверный страх примешивался к ненависти, которую вызывал в них этот незнакомый победивший народ.
– А что, если мы их встретим? – пробормотал Мориссо.
– Что ж, угостим их жареной рыбой, – ответил г-н Соваж с юмором, который не покидает парижанина, несмотря ни на что.
Однако напуганные царившим вокруг безмолвием, они не отваживались двинуться дальше, в глубь полей.
Наконец г-н Соваж решился:
– В путь! Но только осторожно.
И они начали спускаться вдоль виноградника, согнувшись, почти ползком, пользуясь кустарником как прикрытием, оглядываясь по сторонам и напрягая слух.
Между ними и берегом реки оставалась лишь узкая полоса голой земли. Они пустились по ней бегом и, достигнув откоса, спрятались в сухом камыше.
Мориссо приник ухом к земле, прислушиваясь, не ходит ли кто-нибудь поблизости. Он ничего не услышал. Они были одни, совсем одни.
Друзья успокоились и принялись удить рыбу.
Обезлюдевший остров Марант, лежавший напротив, делал их невидимыми для противоположного берега. Маленький ресторанчик с заколоченными ставнями, казалось, был заброшен много лет назад.
Господин Соваж вытащил первого пескаря. Мориссо поймал второго, и они стали наперебой вытаскивать удочки с маленькой серебристой рыбкой, трепетавшей на кончике лесы; это была просто сказочная ловля.
Они бережно складывали рыбу в густую веревочную сетку, мокнувшую у их ног. И упоительное чувство радости проникало в их душу, чувство, всецело охватывающее человека, когда он возвращается к любимому развлечению, которого был лишен долгое время.
Ласковое солнце пригревало им спины, они ничего больше не слышали, ни о чем не думали, позабыли обо всем на свете, – они удили рыбу.
Но внезапно глухой шум, казалось, исходивший откуда-то из глубины, потряс землю: пушки начали грохотать снова.
Мориссо поднял голову и увидел на берегу, налево, высокий силуэт Мон-Валерьена, украшенный теперь белым хохолком – легким облачком дыма, которое он только что выплюнул.
И тотчас же второе облако дыма поднялось над крепостью, а через несколько мгновений прогремел второй залп.
За ним последовали новые и новые залпы, и каждые несколько минут гора выбрасывала теперь свое смертоносное дыхание, выплевывала молочный дымок, медленно уходивший в спокойное небо и повисавший в нем неподвижной тучкой.
Господин Соваж пожал плечами.
– Снова принялись за дело, – сказал он.
Мориссо, с беспокойством следивший за перышком своего поплавка, то и дело нырявшего в воду, вдруг почувствовал гнев – гнев мирного человека, возмущенного этими безумцами, которые вздумали драться.
– Надо же быть такими дураками, чтобы убивать друг друга! – проворчал он.
Господин Соваж подхватил:
– Они хуже, чем дикие звери.
И Мориссо заявил, вытаскивая уклейку:
– Подумать только, что так будет всегда, пока будут существовать правительства.
Господин Соваж остановил его:
– Республика не объявила бы войны…
Но Мориссо прервал приятеля:
– При королях дерутся с чужими, при республике – со своими.
И они принялись спокойно обсуждать важные политические проблемы, высказывая здравые суждения, свойственные добродушным, ограниченным людям, и сходясь на том, что свободы никогда никому не видать.
А Мон-Валерьен непрерывно гремел, разрушая ядрами дома французов, разбивая жизни и уничтожая живые существа, нанося неизлечимые раны – и здесь и в других землях – сердцам матерей, жен, дочерей.
– Такова жизнь, – заявил г-н Соваж.
– Скажите лучше – такова смерть, – с усмешкой возразил Мориссо.
И вдруг приятели вздрогнули от испуга, ясно расслышав у себя за спиной чьи-то шаги; обернувшись, они увидели четырех рослых мужчин, вооруженных и бородатых, одетых в ливреи, точно слуги, и в плоских фуражках. Эти люди целились в них из ружей.
Удочки выскользнули из рук рыболовов и поплыли по течению.
За несколько секунд обоих схватили, связали, бросили в лодку и перевезли на остров.
И позади того самого дома, который казался им заброшенным, они увидели человек двадцать немецких солдат.
Какой-то волосатый колосс, сидевший верхом на стуле и куривший большую фарфоровую трубку, спросил у них на отличном французском языке:
– Ну-с, господа, много ли наловили рыбки?
Тогда один из солдат положил к ногам офицера сетку, полную рыбы, которую не забыл захватить с собой.
Пруссак улыбнулся.
– Ого! Я вижу, улов недурен. Но сейчас речь не об этом. Выслушайте меня внимательно. На мой взгляд, вы – два шпиона, подосланные для того, чтобы выследить меня. Я вас поймал и намерен вас расстрелять. Чтобы лучше скрыть свои намерения, вы делали вид, будто удите рыбу. Вы попались мне в руки, тем хуже для вас, – на то и война. Однако вы прошли через аванпосты, и, разумеется, у вас есть пароль, чтобы пройти обратно. Сообщите мне этот пароль, и я пощажу вас.
Друзья стояли рядом, мертвенно-бледные; руки их дрожали нервной дрожью; они молчали.
– Об этом никто никогда не узнает, – продолжал офицер, – вы вернетесь домой как ни в чем не бывало. Тайна исчезнет вместе с вами. Если же вы откажетесь, вас ждет смерть, и притом немедленно. Выбирайте.
Они по-прежнему стояли неподвижно, не раскрывая рта.
Пруссак все так же спокойно заговорил опять, указывая рукой на Сену:
– Подумайте… Через пять минут вы будете там, на дне реки. Через пять минут! У вас, должно быть, есть родные?
Мон-Валерьен продолжал грохотать.
Два рыболова безмолвно стояли на месте. Немец отдал какое-то приказание на своем языке. Затем он передвинул стул подальше от пленных; двенадцать солдат подошли и выстроились в двадцати шагах, с ружьями к ноге.
Офицер сказал:
– Даю вам одну минуту, ни секунды больше.
Неожиданно он встал, подошел к французам, взял под руку Мориссо, отвел его в сторону и сказал шепотом:
– Живо говорите пароль. Ваш товарищ ничего не узнает. Я притворюсь, что пожалел вас.
Мориссо ничего не ответил.
Тогда пруссак отвел в сторону г-на Соважа и предложил ему то же самое.
Господин Соваж не ответил.
Их снова поставили рядом.
И офицер отдал команду. Солдаты вскинули ружья.
В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, лежавшую на траве в нескольких шагах от него.
Солнечный луч блестел на кучке рыбок, которые еще трепыхались. И внезапно Мориссо охватила слабость. Как он ни сдерживался, глаза его наполнились слезами.
Он прошептал:
– Прощайте, господин Соваж.
Тот ответил:
– Прощайте, господин Мориссо.
Они пожали друг другу руки; обоих с ног до головы била мелкая непреодолимая дрожь.
Офицер крикнул:
– Пли!
Двенадцать выстрелов слились в один.
Господин Соваж рухнул на землю ничком. Мориссо, более рослый, зашатался, перевернулся и упал на своего товарища, поперек, лицом кверху; по его мундиру, пробитому на груди, потекли струйки крови.
Немец отдал еще несколько приказаний.
Солдаты разошлись и вскоре вернулись с веревками и камнями; камни они привязали к ногам мертвецов, затем отнесли трупы на берег.
Мон-Валерьен не переставал грохотать; над ними стояла теперь целая куча дыма.
Двое солдат взяли Мориссо за голову и за ноги, двое других таким же способом подняли г-на Соважа; потом, сильно раскачав тела, они бросили их далеко в реку; тела описали дугу и стоймя погрузились в воду, так как камни прежде всего потянули вниз ноги.
Вода вспенилась, закипела, забурлила, потом успокоилась, и только мелкие-мелкие волны побежали к берегу.
На поверхности плавало немного крови.
Офицер, по-прежнему невозмутимо спокойный, произнес вполголоса:
– Остальное доделают рыбы.
Затем направился к дому.
И вдруг он заметил в траве сетку с пескарями. Он поднял ее, осмотрел и, улыбаясь, крикнул:
– Вильгельм!
Подбежал солдат в белом фартуке.
И, бросив ему улов двух расстрелянных французов, пруссак приказал:
– Зажарь-ка мне этих рыбешек, да поскорее, пока они еще живые. Это будет замечательно вкусно.
И снова закурил трубку.
Дядюшка Милон
(в переводе Д. Лившиц)
Вот уже месяц, как щедрое солнце льет на поля свое жгучее пламя. Лучезарная жизнь расцветает под этим огненным ливнем; всюду, куда ни кинешь взгляд, зеленеет земля. Небо сине до самых краев горизонта. Нормандские фермы, разбросанные по долине, похожи издали на маленькие рощицы, окаймленные стеной высоких буков. Вблизи же, когда откроешь источенную червем калитку, кажется, будто попал в гигантский сад: старые яблони, напоминающие угловатых старух-крестьянок, стоят в цвету все, как одна. Древние черные стволы, кривые, корявые, вытянулись вдоль двора и с гордостью показывают небу свои сияющие купола, розовые и белые. Нежный аромат цветения смешивается с густым запахом раскрытых хлевов, с испарениями дымящейся навозной кучи, где хлопочут куры.
Полдень. В тени большой груши, растущей у самой двери, сидит за обедом все семейство: отец, мать, четверо детей, две служанки и три работника. Все молчат. Едят суп, затем снимают крышку с миски картофеля, жаренного в свином сале.
Время от времени одна из служанок поднимается с места и идет в погреб, чтобы вновь наполнить опустевший кувшин сидром.
Хозяин, высокий сорокалетний мужчина, долго смотрит на виноградную лозу, совсем еще голую и, как змея, обвившую стену дома под ставнями.
– Нынешний год, – говорит он, – почки рано набухли на лозе старика. Может, дождемся и винограда.
Жена тоже оборачивается и смотрит, не говоря ни слова.
Лозу посадили на том самом месте, где был расстрелян отец.
Это случилось во время войны 1870 года. Пруссаки захватили весь край. Северная армия во главе с генералом Федербом еще оказывала им сопротивление.
Прусский штаб расположился на этой ферме. Старик-крестьянин, которому она принадлежала, дядюшка Милон, по имени Пьер, принял и устроил пруссаков как нельзя лучше.
В течение месяца немецкий авангард оставался в деревне для разведок. Французы находились на расстоянии десяти лье, но не двигались с места, а между тем каждую ночь исчезало несколько улан.
Когда разведчиков посылали в дозор по двое или по трое, никто из них уже не возвращался.
Утром их находили мертвыми где-нибудь в поле, на задах огорода или в овраге. Даже их лошади издыхали на дорогах, зарубленные саблей.
По-видимому, эти убийства совершали одни и те же лица, но никто не мог их обнаружить.
Все население подверглось жестоким преследованиям. На основании малейшего доноса расстреливали мужчин, сажали в тюрьму женщин, угрозами пытались выведать что-нибудь у детей. Все было напрасно.
Но вот однажды утром дядюшку Милона нашли на соломе в конюшне. Лицо его было рассечено сабельным ударом.
А в трех километрах от фермы подобрали двух улан с распоротыми животами. Один из них еще сжимал в руке окровавленную саблю. Очевидно, он дрался, защищался.
Тут же перед домом, во дворе, был немедленно созван военно-полевой суд, на который привели старика.
Ему было шестьдесят восемь лет. Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба. Сквозь волосы, бесцветные, редкие и легкие, как пух утенка, просвечивал лысый череп. На шее, под темной и сморщенной кожей, набухли толстые жилы, уходившие под челюсти и вновь проступавшие на висках. Он слыл в поселке человеком несговорчивым и скупым.
Пять офицеров и полковник уселись во дворе за столом, вынесенным из кухни. Старика под охраной четырех солдат поставили перед ними.
Полковник заговорил по-французски:
– Дядя Милон! С тех пор как мы здесь, мы ни в чем не могли упрекнуть вас. Вы всегда были услужливы и даже предупредительны по отношению к нам. Но вот сейчас над вами тяготеет страшное обвинение, и необходимо пролить свет на это дело. Откуда у вас рана на лице?
Крестьянин ничего не ответил.
– Дядя Милон, – продолжал полковник, – ваше молчание уличает вас. Но все же я требую, чтобы вы ответили мне, слышите? Вы знаете, кто убил двух улан, найденных сегодня утром у распятия на дороге?
Старик отчетливо выговорил:
– Я.
В изумлении полковник замолчал и пристально посмотрел на арестованного. Дядюшка Милон тупо уставился в землю, словно стоял на исповеди перед деревенским кюре. Лишь одно выдавало в нем внутреннее волнение: он часто и с заметным усилием глотал слюну, как будто она застревала у него в горле.
Семья старика – сын его Жан, невестка и двое маленьких внуков – стояла сзади, шагах в десяти, испуганная и растерянная.
– А известно ли вам, – продолжал полковник, – кто убил остальных разведчиков нашей армии, которых в последнее время каждое утро находили мертвыми в поле?
– Я, – ответил старик все с тем же тупым спокойствием.
– Что? Всех?
– Всех, как есть.
– Вы? Один?
– Один.
– Расскажите, как вы это делали.
На этот раз старик, видимо, взволновался; необходимость произнести длинную тираду явно его смущала.
– Почем я знаю? Как приходилось, так и делал.
– Предупреждаю, – продолжал полковник, – что вам придется рассказать все, как было. Поэтому вам же будет лучше, если вы сознаетесь сразу. Расскажите все сначала.
Старик беспокойно оглянулся на свою семью, которая настороженно прислушивалась, стоя за его спиной. Еще с минуту он колебался, потом вдруг заговорил:
– Как-то вечером – было это часов около десяти, на другой день после того, как вы явились к нам, – я шел домой. Вы и ваши солдаты отняли у меня корову, двух баранов, а сена забрали не меньше, как на пятьдесят экю. Я подумал про себя: «Ладно, сколько бы ни брали, я за все расквитаюсь». Я еще и другую обиду держал на сердце – скажу после. Так вот, как-то вечером вижу я: один из ваших кавалеристов сидит за моей ригой, у канавы. Сидит и покуривает трубку. Я снял с крюка косу, тихонечко подкрался к нему сзади, – он ничего не слышал. И вот я отрубил ему голову одним махом, словно колос срезал. Он не успел и ахнуть! Поищите в болоте: он лежит там на дне в мешке из-под угля, на шее – камень из ограды… Я знал, что мне делать. Снял с него мундир, потом сапоги, шапку, все поснимал и спрятал в печи, где мы обжигаем известь. Это в Мартеновой роще, недалеко, за моим двором.
Старик замолчал. Пораженные офицеры смотрели друг на друга. Допрос возобновился, и вот что они узнали…
Совершив свое первое убийство, старик стал жить одной мыслью: убивать немцев! Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота. Как он сказал, «он знал, что ему делать». Он выждал несколько дней.
Ему позволяли свободно разгуливать по деревне, уходить и возвращаться, когда вздумается, – таким смиренным, покорным и услужливым по отношению к победителям он успел себя зарекомендовать.
Каждый вечер дядюшка Милон видел, как уезжают нарочные с донесением; он знал название деревни, куда отправлялись всадники, и выучил, постоянно общаясь с немецкими солдатами, те несколько слов, которые были ему нужны; и вот однажды ночью он решился.
Он вышел со двора, прокрался в лес, дошел до обжигательной печи, проник в глубь длинного подземного коридора, достал мундир убитого им пруссака и надел его.
Затем он начал рыскать по полям, пробираясь то ползком, то прячась за бугорками, беспокойно прислушиваясь к малейшему шуму, словно какой-нибудь браконьер.
Когда, по его мнению, настало время действовать, он подошел ближе к дороге и спрятался в колючем кустарнике. Здесь он подождал еще. Наконец около полуночи раздался конский топот. Старик приник ухом к земле, желая убедиться, что едет только один всадник, затем приготовился.
Улан ехал рысью: он вез депеши. Он приближался, зорко всматриваясь в даль, напрягая слух. Когда он оказался не более чем в десяти шагах, дядюшка Милон выполз на дорогу и застонал: «Hilfe! Hilfe!» («Помогите! Помогите!») Всадник остановился, увидел лежащего на земле немецкого кавалериста, решил, что тот ранен, соскочил с коня, подошел ближе, ничего не подозревая, и в тот момент, когда он нагнулся над неизвестным, длинное кривое лезвие сабли вонзилось прямо ему в живот. Он свалился на землю, как подкошенный, и только вздрогнул несколько раз в предсмертных судорогах.
Тогда, полный радости, немой радости старого крестьянина-нормандца, дядюшка Милон поднялся и для большей верности перерезал мертвому горло. Затем он дотащил труп до оврага и бросил его туда.
Лошадь спокойно ждала своего хозяина. Дядюшка Милон уселся в седло и галопом поскакал по равнинам.
Часом позже он заметил еще двух улан, бок о бок возвращавшихся в деревню. Он поехал прямо на них, крича, как в первый раз: «Hilfe! Hilfe!» Пруссаки, узнав свой мундир, поджидали его без малейшего подозрения. И, как пушечное ядро, промчавшись между ними, старик уложил обоих: одного ударом сабли, а другого выстрелом из револьвера.
Он выпустил кишки их лошадям – немецким лошадям! – тихонько вернулся назад, к обжигательной печи, и спрятал лошадь первого улана в глубине темного коридора. Здесь он снял мундир, снова облачился в свое нищенское тряпье и, добравшись до постели, проспал до утра.
Он не выходил четверо суток, ожидая конца дознания; однако на пятую ночь он отправился снова и убил еще двух солдат с помощью такого же маневра. С той поры он не пропускал ни одного случая. Призрачный улан, охотник на людей, каждую ночь он бродил, он рыскал по окрестностям, убивая пруссаков, где только мог, галопом носясь по безлюдным, залитым лунным светом полям. Выполнив свою задачу, оставив позади, на дорогах, трупы врагов, старый всадник возвращался к обжигательной печи и прятал там лошадь и мундир.
Среди дня он с безмятежным видом относил овса и воды своему коню, остававшемуся в глубине подземного коридора, и кормил его вволю, так как требовал от него нелегкой работы.
Но вот в последнюю ночь один из пруссаков, на которых напал дядюшка Милон, не растерялся и рассек ему лицо саблей.
Тем не менее старик убил обоих. У него еще хватило сил доехать до печи, спрятать лошадь и надеть свое крестьянское платье, но на обратном пути он так ослабел, что не смог дойти до дома и едва дотащился до конюшни.
Здесь его и нашли, окровавленного, на соломе…
Окончив свой рассказ, дядюшка Милон внезапно поднял голову и с гордостью взглянул на прусских офицеров.
Полковник спросил его, теребя ус:
– Вам больше нечего сказать?
– Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек – ни больше и ни меньше.
– Известно вам, что вы должны умереть?
– Я, кажется, не просил у вас пощады.
– Вы когда-нибудь служили в солдатах?
– Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.
Офицеры переглянулись.
– Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, – продолжал старик. – Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.
И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.
Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.
Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милону, сказал, понизив голос:
– Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты…
Но старик не стал его слушать. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.
Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.
Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.
Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.
Помешанная
(в переводе Д. Лившиц)
Роберу де Боньеру
– Послушайте, – сказал Матье д’Эндолен, – бекасы напоминают мне очень мрачный эпизод из времен войны.
Вы знаете мое имение в предместье Кормейля. Когда пришли пруссаки, я как раз жил там.
Моей соседкой в то время была одна помешанная; рассудок ее помутился под ударами судьбы. В молодости, когда ей было двадцать пять лет, она сразу, в один месяц, потеряла отца, мужа и новорожденного ребенка.
Если смерть однажды вошла в дом, она почти всегда спешит вернуться туда, словно по проторенной дорожке.
Несчастная молодая женщина, сраженная горем, слегла и в течение шести недель была без памяти. Затем этот бурный приступ сменился периодом тихого изнеможения. Больная по целым дням лежала не двигаясь, почти не принимая пищи, только вскидывая и опуская веки. Каждый раз, когда хотели поднять ее с постели, она начинала кричать так, словно ее убивали. И ее оставили в покое, приподнимая только для того, чтобы переменить белье или перевернуть тюфяки.
При ней находилась старая служанка, которая насильно заставляла больную выпить чего-нибудь или проглотить кусочек холодного мяса. Что происходило в ее душе, исполненной отчаяния? Этого не знал никто, так как она не произносила теперь ни одного слова. Думала ли она об умерших? Или тосковала о чем-то без каких-либо отчетливых воспоминаний? А быть может, ее угасшая мысль застыла, как стоячая вода?
Она провела так пятнадцать лет – без людей, без движения.
Началась война. И вот в первых числах декабря пруссаки вошли в Кормейль.
Я помню все, точно это было вчера. Стояли трескучие морозы; я лежал в кресле, прикованный к месту подагрой, как вдруг услыхал тяжелый и мерный звук их шагов. Из окна мне было видно, как они проходили.
Они шли бесконечной вереницей, все на одно лицо, с характерными для них механическими движениями картонных паяцев. Затем командиры разместили своих людей по квартирам. Мне досталось семнадцать человек. У соседки, той самой, помешанной, поселились двенадцать и среди них один офицер, настоящий солдафон, жестокий, угрюмый.
В первые дни все шло благополучно. Кто-то сказал офицеру, что его хозяйка больна, и он больше не интересовался ею. Но вскоре эта женщина, которую никто никогда не видел, начала его раздражать. Он осведомился о ее болезни; ему ответили, что больная пережила когда-то большое горе и уже пятнадцать лет лежит пластом. Видимо, он этому не поверил и решил, что бедная помешанная не встает с постели из гордости, чтобы не видеть пруссаков, не разговаривать с ними, не иметь с ними ничего общего.
Он потребовал, чтобы она приняла его; его ввели к ней в спальню. Он грубо сказал: «Я буду просить вас, сударыня, вставать и спускаться вниз, чтобы все могли вас видеть».
Она взглянула на него своим туманным, своим бессмысленным взглядом и ничего не ответила.
Он продолжал: «Я не потерплю дерзости. Если вы не будете вставать добровольно, я сумею найти такой средство, который заставит вас прогуляться без всякий помощник».
Она не сделала ни одного движения, не пошевелилась и, казалось, даже не заметила его присутствия.
Он кипел, принимая это спокойное молчание за проявление величайшего презрения. «Если вы не будете сходить вниз завтра…» – повторил он и вышел.
На другой день старуха служанка, страшно напуганная, хотела было одеть ее, но помешанная начала отбиваться, испуская дикие вопли. Офицер взбежал наверх. Служанка бросилась перед ним на колени с криком: «Она не хочет, сударь, она не хочет. Простите ее, она такая несчастная».
Офицер стоял в смущении, не решаясь, несмотря на всю ярость, приказать своим людям стащить ее с постели. Но вдруг он захохотал и отдал какое-то приказание по-немецки.
И вскоре из дому вышел небольшой отряд, который нес на руках тюфяк, словно носилки с раненым. На этом ложе, оставшемся нетронутым, больная, как всегда безмолвная, лежала совершенно спокойно, равнодушная ко всему, что делается вокруг, лишь бы ее не заставляли встать. Один из солдат шел сзади, неся узел женского платья.
И офицер сказал, потирая руки: «Теперь мы будем увидеть, действительно ли вы не может сами одеться и сделать маленькая прогулка».
Процессия двинулась дальше, по направлению к Имовильскому лесу.
А через два часа солдаты вернулись без своей ноши.
С тех пор никто больше не видел помешанной. Что они с ней сделали? Куда отнесли ее? Этого так и не узнали.
Снег шел теперь и днем и ночью, погребая равнину и леса под мшистым ледяным саваном. Волки выли у порогов наших домов.
Мысль об исчезнувшей женщине преследовала меня неотступно; я неоднократно обращался к прусским властям, пытаясь добиться от них каких-нибудь сведений. Меня чуть было не расстреляли.
Вновь пришла весна. Оккупационная армия покинула наши края. Дом соседки стоял запертый. Густая трава выросла на аллеях сада.
Старуха служанка умерла еще зимой. Никто не интересовался больше этим происшествием, один только я не переставал о нем думать.
Что они сделали с бедной женщиной? Убежала ли она из лесу? Быть может, кто-нибудь подобрал ее и, не сумев добиться от нее пояснений, поместил в больницу? Все эти мучительные вопросы так и оставались неразрешенными, но мало-помалу время утишило мою душевную тревогу.
И вот на следующую осень прилетело множество бекасов. Воспользовавшись короткой передышкой, которую мне подарила болезнь, я кое-как дотащился до леса. Я убил уже пять или шесть долгоносых птиц, как вдруг один из подстреленных бекасов упал в овраг, заваленный сухими ветками. Чтобы подобрать добычу, мне пришлось спуститься на самое дно. Я нашел ее рядом с чьим-то черепом. И внезапно, словно меня ударили кулаком в грудь, я вспомнил о помешанной. Быть может, много людей погибло в этих лесах за тот зловещий год, но, не знаю почему, я был уверен, вы понимаете, уверен, что передо мной лежит череп несчастной больной.
И вдруг я понял все, решительно все. Они бросили ее на тюфяке в холодном безлюдном лесу; и, верная своей навязчивой идее, она так и умерла под густым и легким пухом снегов, не пошевельнув ни рукой, ни ногой.
Потом волки растерзали ее труп.
А птицы свили гнезда из клочьев ее разодранной постели.
Я сохранил у себя эти печальные останки, и самое большое мое желание – чтобы нашим сыновьям никогда не пришлось увидеть войну.
Хозяйка
(в переводе Н. Немчиновой)
Доктору Барадюк
– Я жил тогда, – начал Жорж Кервелен, – в меблированных комнатах на улице Святых отцов.
Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:
– Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.
Тогда решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.
Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить полностью в свое удовольствие.
Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, госпожу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.
Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.
Госпоже Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.
Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем – готовили и ели; в четвертом и пятом – жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.
Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки госпожа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.
Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других – право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.
Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, – потому что госпожа Кергаран установила для нас предельным сроком двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:
– Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.
Я ответил настойчиво:
– По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это – мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.
Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.
Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива ко мне, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была для меня неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее, исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:
– Ах, каналья, я вам это припомню!
Мы стали с нею настоящими друзьями.
Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.
Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни – в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень – не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.
На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.
Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Госпожа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.
Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.
День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она уже ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала. Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!»
Раза два-три я повторял Эмме:
– Главное, не шумите на лестнице.
Она рассмеялась:
– Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?
– Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.
Вот и улица Святых отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.
Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!
Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.
И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась госпожа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.
Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?
Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:
– Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.
Я пролепетал:
– Что вы, госпожа Кергаран. Мадемуазель – только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая.
Толстуха продолжала:
– Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.
Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:
– Помогите мадемуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.
Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и, подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а госпожа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.
Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:
– Мадемуазель, мадемуазель…
Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:
– Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…
И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.
Я повернулся. На площадке второго этажа стояла госпожа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.
Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:
– Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен.
Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.
– Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!
Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:
– Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.
Она ответила:
– Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…
Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.
А я – мужчина действительно животное! – вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, – упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?… необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении… прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.
А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, – вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.
Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.
А госпожа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.
Я пробормотал:
– Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…
И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.
Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычное:
– Ах, каналья… каналья… ка…
Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!
Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…
В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.
Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:
– Ах, каналья… каналья!..
Лунный свет
(в переводе Н. Немчиновой)
Аббату Мариньяну очень подходила его воинственная фамилия, – у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг Господа Бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.
Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем Бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место Бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель Божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».
Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни – чтобы созревали нивы, дожди – чтобы орошать поля, вечера – для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи – для мирного сна.
Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.
Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя», о котором говорит поэт.
Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.
Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.
Он был убежден, что Бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.
Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него – на их пастыря.
Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.
У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.
Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.
Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о Боге, о своем Боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:
– Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.
И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, – он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.
И вот однажды утром жена пономаря – домоправительница аббата Мариньяна – осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель. У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, – он как раз брился в это время.
Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:
– Быть не может! Вы лжете, Мелани!
Но крестьянка прижала руку к сердцу:
– Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.
Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался – от носа до самого уха.
Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.
После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.
Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.
И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.
В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.
Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.
Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.
Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь Богу в его творениях.
Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.
Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.
И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.
Зачем Бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?
Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?
Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?
Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?
И аббат не находил ответа.
Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.
Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.
Аббат едва стоял на ногах, – так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза, воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней, крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.
И аббат подумал: «Быть может, Бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».
И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле Божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.
И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему запрещено было вступать.
В пути
(в переводе Е. Любимовой)
Гюставу Тудузу
I
В Канне вагон наполнился, и попутчики разговорились: все они были знакомы друг с другом. Когда проехали Тараскон, кто-то заметил:
– Вот где отправляют на тот свет!
И все заговорили о таинственном и неуловимом убийце, который вот уже два года время от времени нападает на пассажиров. Каждый высказывал свои предположения, каждый делился с другими своим мнением, женщины, дрожа от ужаса, вглядывались в темную ночь за окном и ждали внезапного появления неведомого злодея. Начались страшные рассказы о неприятных встречах, о поездках наедине с сумасшедшим в купе курьерского поезда, о целых часах, проведенных с глазу на глаз с подозрительным типом.
Мужчины наперебой рассказывали о разных приключениях, которые возвышали их в глазах слушателей, – каждому удалось в обстоятельствах, из ряду вон выходящих, запугать, повалить и связать по рукам и ногам какого-нибудь злоумышленника, обнаружив при этом поразительную находчивость и отвагу. Доктору, который неизменно проводил зиму на юге, тоже захотелось вспомнить одну историю.
– По правде говоря, – начал он, – мне лично ни разу не пришлось показать свою храбрость в такого рода передрягах, но я знал ныне покойную женщину – это была одна из моих пациенток, – с которой произошла неслыханная, необыкновенно таинственная и необыкновенно трогательная история.
Это была русская графиня Мария Баранова, знатная дама поразительной красоты. Вы знаете, как красивы русские женщины, – во всяком случае, какими красивыми они кажутся нам, – с их тонко очерченным носом, мягким рисунком рта, близко поставленными глазами не поддающегося определению цвета – серо-голубыми, что ли, – с их холодной, отчасти даже суровой грацией! В них есть нечто злое и вместе с тем обворожительное, в них сочетаются высокомерие и доброта, мягкость и строгость, и все это совершенно околдовывает француза. А может быть, дело тут в том, что это другая национальность и другой тип женщины, – вот почему я вижу в русских женщинах столько прелести.
Несколько лет назад лечащий врач графини обнаружил, что у нее плохо с легкими; он пытался уговорить ее поехать на юг Франции, но она упорно отказывалась расстаться с Петербургом. Наконец, прошлой осенью, врач решил, что она безнадежна, и предупредил мужа; тот заставил жену немедленно выехать в Ментону.
Она заняла отдельное купе; в другом купе ехали ее слуги. С легкой грустью смотрела графиня на проплывавшие за окном поля и деревни; она чувствовала себя одинокой и всеми покинутой; детей у нее не было, родственников почти не было, а муж, любовь которого угасла, послал ее на край света одну, как посылают в больницу заболевшего лакея.
На каждой остановке к ней приходил ее слуга Иван и спрашивал, не нужно ли барыне чего-нибудь. Это был старый, преданный своим господам слуга, готовый выполнить все, что бы она ему ни приказала.
Спустилась ночь; поезд мчался на всех парах. Графиня не могла заснуть: ее нервное напряжение достигло предела. И тут она решила пересчитать деньги – французское золото, которое дал ей муж в последнюю минуту перед отъездом. Она открыла сумочку, и искрометная золотая волна хлынула ей на колени.
Внезапно в лицо ей ударила струя холодного воздуха. Она с удивлением подняла голову. Дверь была открыта. Графиня испугалась, набросила шаль на деньги, рассыпанные у нее на коленях, и замерла в ожидании. Через несколько секунд в дверях показался запыхавшийся человек, раненный в руку, с непокрытой головой, в вечернем костюме. Захлопнув дверь, он сел, сверкнул глазами на свою соседку и принялся перевязывать носовым платком кровоточащую кисть правой руки.
От страха графиня была близка к обмороку. Уж конечно, этот человек видел, как она считала золото, и явился сюда, чтобы ограбить ее и убить.
Лицо незнакомца было искажено; он задыхался, он не сводил с нее глаз; конечно, он вот-вот бросится на нее.
Неожиданно он заговорил:
– Сударыня, не бойтесь!
Она не в силах была вымолвить ни слова; сердце у нос колотилось, в ушах шумело.
– Я не грабитель, сударыня, – продолжал он.
Она опять промолчала, но внезапно сделала резкое движение, и золото хлынуло на коврик, как вода из водосточной трубы.
Сначала незнакомец с изумлением глядел на этот поток, затем вдруг наклонился и начал подбирать золотые.
В смертельном страхе она вскочила, роняя на пол все свое состояние, и ринулась к дверям – она хотела выпрыгнуть из поезда. Он все понял, кинулся к ней, обхватил ее, силой усадил на место и, держа ее за руки, сказал:
– Выслушайте меня, сударыня. Я не грабитель, и вот доказательство: сейчас я соберу ваши деньги и отдам их вам. Но если вы не поможете мне перебраться через границу, я пропал, я погиб. Больше я ничего не могу вам сказать. Через час мы будем на последней русской станции, через час двадцать минут мы переедем границу. Если вы мне не поможете, я погиб. И все же клянусь вам, сударыня, что я не убил, не украл и вообще ничем не запятнал свою честь. Больше я ничего не могу вам сказать.
С этими словами он опустился на колени и принялся подбирать золотые, заглядывая под сиденья и во все темные закоулки купе. Когда кожаная сумочка снова была полна, он, не проронив ни единого слова, протянул ее своей спутнице и уселся в противоположном углу купе.
Ни он, ни она больше не пошевельнулись. Графиня сидела неподвижно, молча, – она все еще не могла прийти в себя от того, что ей пришлось пережить; впрочем, мало-помалу она начала успокаиваться. Он же выпрямился и замер, застыл, уставившись в одну точку, бледный, как мертвец. Время от времени графиня бросала на него быстрый взгляд, но тут же отводила глаза. Это был человек лет тридцати, очень красивый и, судя по всему, дворянин.
Поезд мчался в темноте, бросая в ночь душераздирающие призывы, порой он замедлял свой бег, порой вновь мчался на всех парах. Внезапно он убавил ход, несколько раз свистнул и, наконец, остановился.
В дверях показался Иван, он пришел узнать, не прикажет ли чего-нибудь барыня.
Графиня Мария еще раз внимательно посмотрела на своего странного спутника и дрожащим голосом, но властно сказала слуге:
– Иван! Возвращайся к графу; мне ты больше не нужен.
Ошеломленный лакей широко раскрыл глаза.
– Барыня!.. Да как же это? – пролепетал он.
– Я передумала, ты со мной не поедешь, – продолжала она. – Я хочу, чтобы ты вернулся в Россию. Вот тебе деньги на дорогу. И отдай мне свою шапку и пальто.
Старый слуга растерянно протянул ей пальто и шапку, повинуясь, как всегда, беспрекословно: он привык к внезапным прихотям, капризам и упрямству своих господ. Ушел он со слезами на глазах.
Поезд тронулся; граница приближалась.
Тут графиня Мария сказала своему спутнику:
– Эти вещи – для вас, сударь; теперь вы мой лакей Иван. Но с одним условием: вы никогда не заговорите со мной, вы не скажете мне ни одного слова – ни для того, чтобы поблагодарить меня, ни по какому-либо другому поводу.
Незнакомец молча поклонился.
Вскоре поезд снова остановился, и по вагонам пошли чиновники в вицмундирах. Графиня протянула им свои бумаги и, указывая на человека, сидевшего в углу купе, сказала:
– Это мой слуга Иван; вот его паспорт.
Поезд тронулся.
Всю ночь они провели наедине, и ни один из них не нарушил молчания.
Когда настало утро и поезд остановился в каком-то немецком городке, незнакомец направился было к выходу, но задержался в дверях.
– Сударыня! Простите, что я не сдержал свое слово, – сказал он, – но я лишил вас слуги и обязан его заменить. Не нужно ли вам чего-нибудь?
Она холодно проговорила:
– Позовите мою горничную.
Он позвал горничную и исчез.
Но всякий раз, когда графиня выходила на перрон, она видела, что незнакомец издали провожает ее глазами.
Наконец они прибыли в Ментону.
II
Помолчав с минуту, доктор продолжал свой рассказ.
– Я принимал пациентов у себя на дому, и вот однажды ко мне явился высокий молодой человек и сказал:
– Доктор! Я пришел спросить вас о здоровье графини Марии Барановой. С ней самой я не знаком, но я друг ее мужа.
Я ответил:
– Она безнадежна. В Россию она уже не вернется.
Молодой человек зарыдал, поднялся и, шатаясь, как пьяный, вышел.
В тот же вечер я сказал графине, что какой-то иностранец приходил ко мне и спрашивал, как ее здоровье. По-видимому, это взволновало ее, и тут-то я и услышал от нее историю, которую только что рассказал вам.
– Этот человек, – закончила она свою повесть, – с которым я так и не познакомилась, ходит теперь за мной, как тень; я встречаю его всякий раз, когда выхожу из дому, он очень странно смотрит на меня, но ни разу со мной не заговорил.
Графиня задумалась.
– Знаете, – прибавила она, – я готова биться об заклад, что он и сейчас стоит у меня под окнами.
Она поднялась с кушетки, отвернула занавеску, и я действительно увидал того человека, который заходил ко мне: он сидел на скамейке в сквере и глядел на окна гостиницы. Заметив нас, он встал и ушел, ни разу не обернувшись.
Итак, на моих глазах происходило нечто поразительное и трагичное: я наблюдал безмолвную любовь мужчины и женщины, которые даже не были знакомы друг с другом.
Он любил ее, как любит человека спасенное им животное, которое сохраняет благодарность и преданность на всю жизнь. Понимая, что я обо всем догадался, он приходил ко мне каждый день и спрашивал: «Как она себя чувствует?» И горько плакал, видя, что она слабеет и бледнеет с каждым днем.
– Я разговаривала с этим странным человеком раз в жизни, а мне кажется, что я знаю его двадцать лет, – сказала она мне.
При встречах с ним она отвечала на его поклон печальной и ласковой улыбкой. Я чувствовал, что эта женщина, всеми покинутая и знавшая, что дни ее сочтены, счастлива, я чувствовал, что она счастлива от сознания, что она так горячо любима – такой почтительной, такой неизменной любовью, такой возвышенной и поэтичной, и видит такую безграничную преданность. И все же она упорно цеплялась за свою сумасбродную, навязчивую мысль и категорически отказывалась принять этого человека, узнать, как его зовут, поговорить с ним.
– Нет, нет, – говорила она, – это испортит нашу необычную дружбу. Мы должны оставаться чужими друг другу.
Ну, а он, разумеется, тоже был в своем роде Дон Кихотом: ведь он шагу не сделал для того, чтобы сблизиться с ней. Он хотел свято выполнить нелепое обещание, которое он дал ей в поезде, и никогда не заговаривал с ней.
В долгие часы, когда ее одолевали приступы болезни, она нередко вставала с кушетки, приподнимала гардину и смотрела, тут ли он, стоит ли он под окном. И при виде его, – он всегда неподвижно сидел на скамейке, – на лице у нее появлялась улыбка, и она снова ложилась.
Умерла она около десяти часов утра. Когда я выходил из гостиницы, он подошел ко мне с искаженным лицом: он уже знал о случившемся.
– Я хотел бы хоть на секунду увидеть ее в вашем присутствии, – сказал он.
Я взял его под руку, и мы вошли в гостиницу.
Подойдя к смертному одру графини Марии, он схватил ее руку, надолго прильнул к ней устами и, как безумный, выбежал из комнаты.
Доктор опять помолчал.
– Это, конечно, самая странная встреча на железной дороге из всех, о которых мне известно. Очевидно, есть еще на свете такие вот смешные безумцы, – закончил он свою повесть.
– Они вовсе не такие уж сумасшедшие, как вы думаете… – прошептала одна женщина. – Они были… Они были…
Она умолкла: слезы душили ее. Спутники, чтобы успокоить ее, переменили тему разговора, и никто так и не узнал, что она хотела сказать.
Bepul matn qismi tugad.