Kitobni o'qish: «Туан»

Shrift:

© Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2019

© Перевод. Е. Гунст, наследники, 2019

© Перевод. А. Тетеревникова, наследники, 2019

© Перевод. Е. Любимова, наследники, 2019

© Агентство ФТМ, Лтд., 2019

* * *

Туан
(в переводе Н. Дарузес)

I

Его знали все на десять лье в окружности – дядю Туана, толстяка Туана, Туана-Моя-Водочка, Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, кабатчика из Турневана.

Он прославил и всю деревеньку, приютившуюся в овраге, который спускался к морю, – бедную нормандскую деревеньку из десяти крестьянских домиков, окруженных деревьями и канавами.

Эти домишки прятались в овраге, сплошь заросшем травой и кустами, за поворотом, от которого и сама деревушка получила название Турневан1. Казалось, домики прятались в этой яме, как птицы в грозу прячутся в глубокие борозды, – прятались от морского ветра, от дыхания морских просторов, крепкого и соленого, которое все разъедает, жжет, как огонь, сушит и убивает, как зимние морозы.

А вся деревушка казалась собственностью Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, которого звали также и Туан-Моя-Водочка за то, что он постоянно твердил одно и то же: «Моя водочка – лучшая во всей Франции».

«Водочкой» он называл, конечно, коньяк.

Уж двадцать лет поил он всю округу своей водочкой и жженкой, и каждый раз, когда посетитель его спрашивал: «Чего бы мне выпить, дядя Туан?» – он неизменно отвечал: «Жженки, зятек, она и нутро прогреет и мозги прочистит; уж чего полезней для здоровья».

Еще была у него привычка звать всех и каждого «зятек», хотя ни одной дочери – ни замужней, ни на выданье – он не имел.

Да и кто не знал Туана Жженку, первого толстяка во всем кантоне и даже во всей округе! Его домишко казался до смешного низеньким и тесным для такой туши; и когда его видели на пороге дома, где он, бывало, простаивал целыми днями, то удивлялись, как это он пролезает в дверь. Входил же он всякий раз, когда являлся кто-нибудь из потребителей, потому что Туана-Моя-Водочка все обязательно угощали, какая бы ни ставилась выпивка.

На вывеске его кабачка значилось: «Свидание друзей», и дядя Туан действительно был другом всем и каждому в здешних местах. Из Фекана и Монвилье приходили повидаться с ним и повеселиться, слушая его, потому что этот толстяк рассмешил бы и мертвого. Он умел подшутить над людьми так, что они не сердились, умел так подмигнуть глазом, что все было понятно без слов, умел так хлопнуть себя по ляжке в приливе веселья, что поневоле разбирал смех. Поглядеть, как он пьет, и то было любопытно. Он мог пить сколько угодно и что угодно, лишь бы угощали, и его хитрые глаза светились радостью от двойного удовольствия: во-первых, он угощался, а во-вторых, получал за это самое денежки.

Местные шутники спрашивали его:

– А море ты выпил бы, дядя Туан?

Он отвечал:

– Отчего ж; только две причины мешают: во-первых, оно соленое, а во-вторых, не в бутылки же его разливать; а ведь с моим брюхом из такой чашки не напьешься.

А как он ругался с женой! Это надо было послушать. Такая получалась комедия, что никаких денег не жалко. Тридцать лет они были женаты и все тридцать лет переругивались каждый день. Но дядя Туан шутил, а его старуха злилась. Это была высокая плоскогрудая крестьянка с длинными, худыми, как у цапли, ногами и сердитыми совиными глазами. Она разводила кур во дворе позади кабачка и славилась умением откармливать домашнюю птицу.

Если в Фекане у кого-нибудь из господ обедали гости, то к столу обязательно подавали откормленную мамашей Туан птицу, – без этого и обед был не в обед.

Но характер у нее был скверный: вечно она была не в духе, сердилась на всех вообще, а на своего мужа особенно. За его веселость и за то, что его все любили; за здоровье и за толщину. Она честила его лодырем, потому что деньги ему доставались даром, без всякого труда, и обжорой, потому что он пил и ел за десятерых; дня не проходило, чтобы она не заявляла ему, вне себя от злости:

– Убирался бы ты лучше в свинарник, да и сидел бы там голышом! Глядеть на тебя противно: одно сало.

И кричала ему прямо в лицо:

– Погоди, погоди, вот увидишь, что с тобой будет! Лопнешь, как мешок с зерном, пузырь этакий!

Туан заливался хохотом и отвечал ей, хлопая себя по животу:

– Эх ты, куриная мамаша, жердь сухая, попробуй так откормить свою птицу! Ну-ка, постарайся.

И, засучив рукав на своей толстой руке, говорил:

– Вот это крылышко, мамаша, погляди-ка!

Завсегдатаи кабачка стучали кулаками по столу, корчась от смеха, топали ногами и восторженно сплевывали на пол.

А разъяренная старуха твердила:

– Погоди, погоди, вот увидишь, что будет: лопнешь, как мешок с зерном!

И уходила в бешенстве под дружный смех гостей.

В самом деле, на Туана нельзя было смотреть без смеха, такой он стал красный и толстый, точно надутый. Над такими толстяками смерть как будто потешается, подкрадываясь к ним исподтишка, хитрит и паясничает, придавая им что-то до крайности смешное своей медленной и разрушительной работой. Вместо того чтобы проявить себя, как на других, не таясь, сединой, худобой, морщинами, угасанием сил, всем, что заставляет говорить с содроганием: «Черт возьми, как он постарел!» – она, негодяйка, забавлялась, наращивая сало, доводя человека до уродливой толщины, раскрашивая его синим и красным, раздувая, как шар, так что вид у него был сверхчеловечески здоровый; она обезобразила дядю Туана, как и все живое, но это безобразие становилось у него не мрачным и зловещим, как у других, а смешным, шутовски забавным.

– Погоди еще, погоди, – твердила мамаша Туан, – вот увидишь, что случится.

II

А случилось то, что дядю Туана хватил удар. Великана уложили на кровать в каморке за перегородкой, чтобы ему было слышно, о чем толкуют в кабачке, и чтобы он мог разговаривать с приятелями; ведь голова у него была по-прежнему светлая, зато тело – громадная туша, такая, что ни поднять, ни повернуть, – было парализовано и оставалось неподвижным. Первое время надеялись, что его толстые ноги будут хоть немного двигаться, но скоро эта надежда пропала, и Туан-Жженка день и ночь лежал в кровати, которую перестилали только раз в неделю, призвав на помощь четверых соседей, и те приподнимали его за руки и за ноги, пока под ним перевертывали тюфяк.

Однако он был весел по-старому, только веселость у него была уже не та: он стал смирнее и боязливее и, как ребенок, боялся жены; а она донимала его целый день:

– Ну вот, достукался, толстый лодырь, лентяй, пьяница негодный! Так тебе и надо, так и надо!

Он уже не отвечал старухе, а только подмигивал у нее за спиной и поворачивался к стене – единственное движение, которое он мог сделать. Это у него называлось «поворот на север» или «поворот на юг».

Главным его развлечением было теперь слушать, о чем толкуют в кабачке, и разговаривать через стенку с приятелями. Когда он узнавал их голоса, то кричал:

– Эй, Селестен, это ты, зятек?

И Селестен Малуазель откликался:

– Я, дядя Туан. Опять, что ли, прыгаешь, жирный кролик?

Туан-Моя-Водочка отвечал:

– Положим, прыгать я пока не прыгаю. Зато и худеть не худею, сундук еще крепкий.

Потом он начал зазывать в каморку близких приятелей, чтоб они составили ему компанию, хотя очень огорчался, глядя, как они пьют без него. Он все твердил:

– Одно плохо, зятек, без моей водочки тоска берет, ей-богу! На все остальное мне плевать, а вот без выпивки – плохо дело.

В окно заглядывала совиная голова мамаши Туан. Старуха поднимала крик:

– Вот поглядите-ка на него, на пузатого лодыря; теперь и корми его, и обмывай, да еще чисти, словно кабана!

Когда старуха уходила, на окно вскакивал рыжий петух, круглым любопытным глазом заглядывал в комнату и громко кукарекал. А не то одна или две курицы подлетали к самой кровати, подбирая с полу хлебные крошки.

Приятели дяди Туана скоро совсем забросили свои места в общей зале и каждый день после обеда собирались потолковать вокруг постели толстяка. Шутник Туан и лежа ухитрялся их развлекать. Этот хитрец самого черта насмешил бы.

Трое завсегдатаев приходили каждый день: Селестен Малуазель, высокий и худой, согнутый, как ствол старой яблони, Проспер Орлавиль, маленький, сухопарый, похожий на хорька, ехидный и хитрый, как лиса, и Сезэр Помель, который всегда молчал, но все-таки веселился.

Со двора приносили доску, клали ее на край постели и садились играть в домино, причем сражались, черт возьми, не на шутку: с двух часов до шести вечера.

Но мамаша Туан была просто невыносима. Она не могла примириться с тем, что ее толстый лодырь развлекается по-прежнему и играет в домино, валяясь в кровати. Только, бывало, старуха увидит, что игра началась, сейчас же ворвется, как бешеная, опрокинет доску, схватит домино и отнесет в кабачок: довольно, мол, с нее и того, что она кормит этого кабана, не желает она больше видеть, как он веселится; нарочно, что ли, он дразнит людей, которые день-деньской работают не покладая рук?

Селестен Малуазель и Сезэр Помель сидели смирно, а Проспер Орлавиль начинал поддразнивать старуху: его забавляло, как она сердится.

Заметив как-то, что она разозлилась сильнее обыкновенного, он ей сказал:

– А знаете, мамаша, что я сделал бы на вашем месте?

Она замолчала, в недоумении уставившись на него своими совиными глазами.

Проспер объяснил:

– Он у вас горячий, как печка, муженек-то ваш, и с кровати не встает. Так вот, я бы его высиживать яйца заставил.

Она остолбенела, вперившись взглядом в хитрую физиономию крестьянина, думая, что он над ней смеется. А тот продолжал:

– Я бы ему положил по пятку яиц под мышку и с одной и с другой стороны в тот самый день, как наседка сядет на яйца. А когда цыплята вылупятся, я бы их отнес к наседке, пускай выхаживает. Вот бы развелось у вас кур, мамаша!

Старуха растерянно спросила:

– А разве это можно?

Тот отвечал:

– Можно. А почему же нельзя? Выводят же цыплят в теплой коробке – значит, и в постели можно вывести.

Она была поражена таким доводом, сразу стихла и ушла, задумавшись.

Неделей позже она принесла Туану полный фартук яиц и сказала:

– Я посадила желтуху на десяток яиц. А вот и тебе десяток. Смотри не раздави.

Туан не понял ее и спросил:

– Чего тебе надо?

Она отвечала:

– Надо, чтобы ты цыплят высиживал, дармоед.

Сначала Туан засмеялся, но старуха настаивала; он рассердился, заупрямился и наотрез отказался подложить куриные зародыши себе под мышку.

Но разъяренная старуха объявила:

– Пока не возьмешь яйца, никакой еды не получишь. А там видно будет.

Встревоженный Туан промолчал.

Когда часы пробили двенадцать, он позвал ее:

– Эй, мамаша! Суп сварился?

Старуха отозвалась из кухни:

– Нет тебе супа, толстый лентяй.

Он подумал, что жена шутит, и подождал немного, потом стал просить, умолять, ругаться, в отчаянии ворочался то на север, то на юг, стучал кулаком в стенку, но в конце концов покорился судьбе и позволил подложить себе пяток яиц под левый бок. После этого ему дали похлебки. Когда пришли его друзья, они подумали, что ему совсем плохо, такой у него был странный и стесненный вид.

Потом начали, как всегда, играть в домино. Но дяде Туану это, видимо, не доставляло никакого удовольствия, и рукой он двигал еле-еле, с большой осторожностью.

– Рука у тебя привязана, что ли? – спросил Орлавиль.

Туан ответил:

– Да, в плече словно тяжесть какая.

Вдруг в кабачок кто-то вошел. Игроки замолчали.

Это был мэр со своим помощником. Они спросили по рюмочке коньяку и стали разговаривать о местных делах. Они говорили вполголоса. Туан хотел было приложиться ухом к стене и, сделав быстрый поворот на север, устроил себе в постели яичницу.

Он громко выругался; на крик прибежала мамаша Туан и, угадав, что случилось, сдернула с него одеяло. Сначала при виде желтой припарки, облепившей весь бок ее мужа, она остановилась от негодования как вкопанная, не находя слов. Потом, вся дрожа от ярости, она бросилась на паралитика и принялась колотить его по животу изо всей силы, как бьют вальком белье на пруду. Она молотила кулаками быстро-быстро, с глухим стуком, словно заяц по барабану.

Трое приятелей Туана смеялись до упаду, кашляли, чихали, охали, а толстяк осторожно защищался от наскоков жены, боясь раздавить яйца, лежавшие с другого бока.

III

Наконец Туан сдался. Ему пришлось высиживать яйца, отказавшись от игры в домино, от всяких движений, потому что за каждое раздавленное яйцо злая старуха морила его голодом.

Он неподвижно лежал на спине, уставившись глазами в потолок, растопырив руки, как крылья, согревая своим телом куриные зародыши в белой скорлупе.

Теперь он говорил всегда шепотом, словно боялся не то что двигаться, а даже шуметь, и все беспокоился о желтой наседке, которая в курятнике несла ту же повинность, что и он.

Он спрашивал у жены:

– Покормили желтуху с вечера?

А старуха переходила от кур к мужу и от мужа к курам, вся поглощенная мыслями о будущих цыплятах, которые высиживались и в постели, и в курятнике.

Соседи, которые знали об этой истории, с любопытством заходили в кабачок и степенно справлялись о Туане. Они входили к нему на цыпочках, как к больному, и с участием спрашивали:

– Ну, как дела? Подвигается, что ли?

Туан отвечал:

– Подвигаться-то подвигается, только что-то меня все в жар бросает. И по всему телу мурашки бегают.

Но вот как-то утром старуха вошла к нему в большом волнении и объявила:

– У желтухи семь штук вывелось. Остальные три болтуны.

У Туана забилось сердце. Сколько-то окажется у него?

– А скоро это будет? – спросил он с тревогой, словно женщина, которая собирается родить.

Старуха, боясь неудачи, сердито ответила:

– Надо думать, скоро!

Они стали ждать. Собрались и приятели Туана, которые знали, что срок подходит, и тоже беспокоились.

По всей деревне только об этом и судачили, то и дело бегали справляться у соседей.

Часам к трем Туан задремал. Теперь он спал половину дня. Вдруг его разбудило непривычное щекотание под правым боком. Он протянул туда левую руку, и что-то живое, все в желтом пуху, зашевелилось у него под пальцами.

Он так взволновался, что закричал и выпустил цыпленка, а тот побежал по его груди. В кабачке было полно народу. Все бросились к двери, набились в каморку, окружили кровать Туана, словно палатку фокусника, а прибежавшая старуха осторожно высвободила птенца, который запутался в бороде ее мужа.

Все молчали. День был жаркий, апрельский. В открытое окно было слышно, как желтая наседка клохтаньем сзывала своих новорожденных цыплят.

Туан, весь потный от волнения, тревоги и ожидания, прошептал:

– У меня еще один вот сейчас вывелся, под левым боком.

Жена засунула в постель длинную костлявую руку и вытащила второго цыпленка с ловкостью и осторожностью повивальной бабки.

Соседям захотелось поглядеть на него. Цыпленка передавали из рук в руки, разглядывали его, словно какое-то чудо.

В следующие двадцать минут не вывелось ни одного цыпленка, зато потом сразу вылупилось четыре.

Зрители зашумели. А Туан улыбался, радуясь такой удаче, и начинал гордиться своим необыкновенным отцовством. Ну еще бы, такие, как он, конечно, редкость! Вот уж, правда, выдумщик!

Он объявил:

– Шестеро! Вот так крестины, ей-богу!

Зрители громко расхохотались. В кабачок набились новые посетители. Остальные дожидались своей очереди перед дверьми. Все спрашивали друг у друга:

– Сколько там у него?

– Шесть штук.

Старуха отнесла наседке это новое прибавление семейства, и та отчаянно клохтала, взъерошив перья и растопырив крылья, чтобы укрыть всех своих цыплят.

– Еще один! – закричал Туан.

Однако он ошибся: их оказалось трое! Вот это было торжество! Самый последний вылупился из скорлупы в семь часов вечера. Все яйца оказались хорошие! И Туан, с ума сходя от радости, торжествующе целовал в спинку слабенького птенчика, чуть не задушив его своими губами. Охваченный материнской нежностью к крохотному существу, которому дал жизнь, он хотел было оставить этого цыпленка до завтра у себя в кровати, но старуха и этого отнесла к наседке, не слушая никаких просьб своего мужа.

Восхищенные зрители стали расходиться, обсуждая это событие; один только Орлавиль задержался и, оставшись последним, заметил:

– Послушай-ка, дядя Туан, ты меня первого должен угостить жареными цыплятами.

При мысли о жареном лицо Туана просияло, и толстяк ответил:

– Ну, само собой, угощу, зятек!

Приятель Пасьянс
(в переводе Е. Гунста)

– А что сталось с Лереми?

– Он капитан шестого драгунского полка.

– А Пенсон?

– Помощник префекта.

– А Раколле?

– Умер.

Мы припоминали еще и другие имена, возрождавшие в нашей памяти молодые лица под кепи с золотым галуном. Некоторых из наших товарищей мы встречали впоследствии бородатыми, плешивыми, женатыми, отцами нескольких детей, и эти встречи и перемены вызывали в нас содрогание, доказывая нам, что жизнь коротка, что все проходит, что все меняется.

Мой друг спросил:

– А Пасьянс, толстяк Пасьянс?

Я чуть не взвыл:

– О-о, послушай-ка, что я тебе расскажу про него! Лет пять тому назад я был в инспекционной командировке в Лиможе. Сидя за столом перед большим кафе на Театральной площади, я ждал обеденного времени и порядком скучал. Входили коммерсанты по двое, по трое, по четверо, выпить абсента или вермута, громко толковали о своих и чужих делах, дико хохотали или, понизив голос, сообщали друг другу важные и щекотливые новости.

Я думал: «Чем бы заняться после обеда?» И мне представился долгий вечер в этом провинциальном городке, медленная и унылая прогулка по незнакомым улицам, удручающая тоска, охватывающая одинокого путешественника, когда мимо него проходят люди, чуждые ему всем, решительно всем – провинциальным фасоном пиджака, шляпы и брюк, местными привычками и говором, – непреодолимая тоска, исходящая также от домов, от лавок, от странных экипажей, от повседневных, но непривычных звуков; мучительная тоска, которая заставляет вас ускорять шаг, словно вы заблудились в опасном месте, которая гнетет, внушает желание поскорей добраться до гостиницы. Но в номерах этой отвратительной гостиницы застоялось множество подозрительных запахов, постель вызывает чувство недоверия, а на дне умывального таза присох вместе с грязью чей-то волос.

Я думал обо всем этом, глядя, как зажигают газ, и чувствуя, что тоска одиночества растет во мне с наступлением сумерек. Чем мне заняться после обеда? Я был один, совсем один, затерян среди чужих.

За соседний столик уселся толстый мужчина и крикнул громовым голосом:

– Гарсон, мою водку!

«Мою» прозвучало, как пушечный выстрел. Я тотчас понял, что все в жизни принадлежит этому человеку, именно ему, а не другому, что у него, черт возьми, свой нрав, свой аппетит, свои штаны, все свое – в точном, абсолютном и более полном, чем у кого бы то ни было, смысле слова. Затем он с удовольствием огляделся вокруг. Ему подали «его» водку, а он крикнул:

– Мою газету!

Я подумал: «Какая же газета может быть его газетой?» Название изобличит, конечно, его мнения, взгляды, принципы, предрассудки, наивные упования.

Ему принесли «Тан». Я удивился. Почему «Тан» – газету серьезную, однообразную, доктринерскую, уравновешенную?

«Значит, это человек рассудительный, строгих нравов, с установившимися привычками – словом, истинный буржуа», – подумал я.

Он надел на нос золотые очки, уселся поудобнее и, прежде чем приняться за чтение, снова бросил взгляд на окружающих. Он заметил меня и принялся разглядывать так упорно, что мне стало не по себе. Я уже хотел было спросить у него о причине такого внимания, как вдруг он закричал, не сходя с места:

– Черт побери, да ведь это же Гонтран Лардуа!

Я ответил.

– Да, вы не ошиблись.

Он вскочил и бросился ко мне с распростертыми объятиями:

– Старина! Как поживаешь?

Я был очень смущен, так как не узнавал его. Я пробормотал:

– Очень хорошо, благодарю вас.

Он расхохотался:

– Бьюсь об заклад, что ты меня не узнаешь!

– Да, не совсем… Однако… мне кажется…

Он хлопнул меня по плечу:

– Ну ничего, ничего! Я – Пасьянс, Робер Пасьянс, твой товарищ, твой однокашник.

Тут я узнал его. Да, Робер Пасьянс, мой школьный товарищ. Верно! Я пожал протянутую руку.

– А ты хорошо живешь?

– Я – превосходно!

Его улыбка сияла торжеством. Он спросил:

– Ты зачем сюда?

Я объяснил, что нахожусь в командировке в качестве податного инспектора.

Он сказал, указывая на мой орден:

– Значит, преуспеваешь?

Я ответил:

– Да, недурно. А ты?

– О, я – великолепно!

– Чем занимаешься?

– Делами.

– Деньгу зашибаешь?

– И немалую. Я разбогател. Да приходи ко мне завтра, в полдень, на улицу Поющего Петуха, дом семнадцать. Посмотришь, как я живу, а затем вместе позавтракаем.

Он замялся на мгновение, потом добавил:

– Ты все такой же славный малый, как прежде?

– Да… надеюсь по крайней мере.

– Не женат, не правда ли?

– Не женат.

– Тем лучше. И по-прежнему любишь веселье и картошку?

Он начинал казаться мне удручающе пошлым. Тем не менее я ответил:

– Ну да.

– И хорошеньких девочек?

– Что касается этого, безусловно, да!

Он засмеялся добродушным, довольным смехом.

– Тем лучше, тем лучше. Помнишь наше первое похождение в Бордо, когда мы отправились ужинать в кабачок Рупи? Вот кутеж-то закатили!

Этот «кутеж» я хорошо помнил; воспоминание о нем меня развеселило. За этим случаем пришли на память многие другие; мы говорили:

– А помнишь, как мы заперли классного наставника в подвале дядюшки Латока?

Пасьянс хохотал, колотил кулаком по столу, поддакивал:

– Да, да, да… А помнишь, какую рожу скорчил учитель географии Марен, когда мы запустили петарду в карту полушарий, пока он разглагольствовал о вулканах?

Вдруг мне пришло в голову спросить:

– А ты-то женат?

Он завопил:

– Женат, уж целых десять лет женат, дорогой мой, и у меня четверо детей, чудесные малыши! Но ты сам увидишь и ребят и мать.

Мы разговаривали громко; соседи оборачивались и с удивлением разглядывали нас.

Вдруг мой приятель вынул часы, хронометр величиною с тыкву, и вскричал:

– Черт побери! Очень досадно, а все-таки нужно расстаться: у меня дело.

Он встал, взял меня за руки, потряс их так, словно хотел совсем оторвать, и сказал:

– Значит, завтра в двенадцать! Решено?

– Решено.

Утро я провел за работой у главного департаментского казначея. Он оставлял меня завтракать, но я ответил, что приглашен к товарищу. Ему тоже надо было куда-то пойти, и мы вышли вместе.

Я спросил у него:

– Не знаете ли, где улица Поющего Петуха?

Он ответил:

– Недалеко, минут пять отсюда. Мне не к спеху, я вас провожу.

И мы двинулись в путь.

Вскоре мы дошли до улицы, которую я искал. Улица была широкая, довольно красивая; за нею начинались поля. Я посмотрел на дома и сразу заметил № 17. Это был своего рода особняк, окруженный садом. Фасад, разукрашенный фресками в итальянском духе, показался мне аляповатым. Виднелись склоненные над урнами богини; прелести некоторых из них были прикрыты облачками. Два каменных амура поддерживали дощечку с номером дома.

Я сказал казначею:

– Мне сюда.

И протянул ему на прощание руку. Он сделал какое-то странное, порывистое движение, однако ничего не сказал и пожал мне руку.

Я позвонил. Появилась горничная. Я спросил:

– Здесь живет господин Пасьянс?

Она ответила:

– Здесь, сударь… Вы желаете видеть его самого?

– Ну разумеется.

Прихожая тоже была расписана; живопись, по-видимому, принадлежала кисти какого-нибудь местного художника. Поль и Виржини обнимались под сенью пальм, залитых розовым светом. Под потолком висел отвратительный восточный фонарь. В прихожую выходило несколько дверей, замаскированных яркими драпировками.

Но что меня особенно поразило – так это запах. Какой-то тошнотворный запах духов, напоминавший и рисовую пудру и плесень погреба. Тяжелый воздух, пропитанный этим неописуемым запахом, дурманил, как в бане, где все полно испарениями человеческих тел. Я поднялся вслед за горничной по мраморной лестнице, устланной ковром в восточном вкусе; меня ввели в роскошную гостиную.

Оставшись один, я огляделся вокруг.

Комната была обставлена богато, но с претензиями распутного выскочки. Гравюры минувшего века, довольно, впрочем, хорошие, изображали женщин с высокими напудренными прическами, полуголых и застигнутых мужчинами в пикантных позах. Одна женщина, нежась на широкой измятой постели, играла ножкою с собачонкой, утопавшей в одеялах; другая нехотя сопротивлялась своему возлюбленному, рука которого прокралась к ней под юбки. На одном из рисунков были изображены четыре ноги, и по их положению легко было догадаться о позах людей, скрытых занавесом. Вся просторная комната, уставленная мягкими диванами, была насквозь пропитана тем расслабляющим, приторным запахом, который поразил меня внизу. Чем-то двусмысленным веяло от стен, от материй, от преувеличенной роскоши – от всего решительно.

Я заметил за окном деревья и подошел, чтобы взглянуть на сад. Сад был большой, тенистый, великолепный. Широкая дорожка огибала лужайку с фонтаном, рассыпавшим в воздухе водяные брызги, потом пряталась среди деревьев, потом появлялась дальше. И вдруг вдали, в самой глубине сада, меж рядов кустарника, показались три женщины. Они были одеты в длинные белые капоты, пышно отделанные кружевами, и медленно шли, взявшись за руки. Две из них были блондинки, третья – брюнетка. Мгновение спустя они скрылись за деревьями. Я замер в волнении, в восторге перед этим мимолетным, восхитительным явлением, оживившим во мне целый мир поэзии. Они едва мелькнули среди листвы в эффектном освещении в глубине таинственного, чарующего парка. Предо мною вдруг предстали прекрасные дамы минувшего века, гуляющие под сенью листвы, те прекрасные дамы, непринужденную любовь которых изображали развешанные по стенам галантные гравюры. И я задумался о счастливой, цветущей, остроумной и милой эпохе, когда нравы были так легки, а губы так уступчивы.

Громкий голос заставил меня подскочить на месте. Вошел Пасьянс, сияя и протягивая мне руки.

Он заглянул мне в глаза с тем таинственным видом, с каким обычно сообщают любовные секреты, и широким, округлым жестом – наполеоновским жестом – указал на свою роскошную гостиную, на парк, на трех женщин, снова показавшихся вдали, и торжествующим голосом, в котором звучала гордость, сказал:

– И подумать только, с какой малости я начал… с жены да свояченицы.

Приданое
(в переводе Е. Гунста)

Никто не удивился женитьбе мэтра Симона Лебрюмана на мадемуазель Жанне Кордье. Мэтр Лебрюман только что купил нотариальную контору Папийона; для покупки, разумеется, требовались деньги, а у мадемуазель Кордье было триста тысяч франков наличными в банковых билетах и в ценных бумагах на предъявителя.

Мэтр Лебрюман был красавец мужчина и обладал известным шиком, шиком нотариуса, шиком провинциальным, но, как бы то ни было, шиком, а это редкость в Бутиньи-ле-Ребур.

Мадемуазель Кордье отличалась грацией и свежестью, грацией немного топорной и свежестью немного грубоватой, но, в общем, она была красивая девушка, предмет вожделений и поклонения. Их свадьба перевернула вверх дном весь Бутиньи. Все восторгались новобрачными; они же поспешили укрыть свое счастье под супружеским кровом, решив просто-напросто совершить небольшое путешествие в Париж после нескольких дней уединения.

Это уединение было очаровательно: мэтр Лебрюман проявил на первых порах удивительную ловкость, деликатность и чуткость по отношению к жене. «Умение выжидать – лучший путь к цели» – таков был его девиз. Он сумел быть одновременно и терпеливым и решительным. Успех был быстрый и полный.

Четыре дня спустя г-жа Лебрюман уже обожала своего мужа. Она не могла более обходиться без него, ей необходимо было весь день держать его подле себя, ласкать его, целовать, теребить за руки, за бороду, за нос и так далее. Она садилась к нему на колени и, взяв его за уши, говорила: «Открой рот и закрой глаза». Он доверчиво открывал рот, прикрывал глаза и получал отменно нежный, отменно долгий поцелуй, от которого у него по спине пробегали мурашки. И ему тоже не хватало ласк, не хватало губ, не хватало рук, не хватало всего себя, чтобы выражать жене свои чувства с утра до вечера и с вечера до утра.

Когда миновала первая неделя, он сказал своей юной подруге:

– Если хочешь, поедем в Париж во вторник. Мы будем вести себя, как любовники, а не как супруги: будем ходить по ресторанам, по театрам, кафешантанам – всюду, всюду.

Она запрыгала от радости:

– Да! Да! Поедем как можно скорее!

Он добавил:

– Кстати, не надо забывать о делах; предупреди своего отца, пусть он держит приданое наготове: я захвачу его с собою и заодно расплачусь с мэтром Папийоном.

Она ответила:

– Я скажу ему завтра утром.

И он сжал ее в объятиях, возобновляя ту нежную игру, которая так полюбилась ей за истекшую неделю.

В следующий вторник тесть и теща провожали на станции дочь и зятя, уезжавших в столицу. Тесть говорил:

– Уверяю вас: это неосторожно – везти столько денег в портфеле.

Но молодой нотариус улыбался:

– Не беспокойтесь, папаша, я к этому привык. Сами понимаете, при моей профессии приходится иногда держать при себе чуть не миллион. Благодаря этому мы по крайней мере избегаем множества формальностей и проволочек. Не беспокойтесь.

Станционный служащий объявил:

– Пассажиры на Париж! Занимайте места!

Они бросились в вагон; там оказались две пожилые дамы. Лебрюман прошептал жене на ухо:

– Какая досада, не придется покурить!

Она отозвалась чуть слышно:

– Мне тоже очень досадно, только по другой причине.

Поезд засвистел и тронулся. Переезд длился час, но супруги разговаривали мало, так как старушки не спали.

Как только они очутились на площади вокзала Сен-Лазар, мэтр Лебрюман сказал жене:

– Если хочешь, дорогая, съездим сначала на бульвар позавтракать, а потом не спеша вернемся на вокзал за багажом и отправимся в гостиницу.

Она тотчас же согласилась:

– Конечно, поедем завтракать в ресторан! Это далеко?

– Да, довольно далеко, но мы сядем в омнибус.

Она удивилась:

– А почему не взять фиакр?

Он стал шутливо журить ее:

– Так-то ты экономишь? Фиакр на пять минут, по шести су за минуту – какая широкая натура!

– Правда! – сказала она, немного смутившись.

Приближался большой омнибус, запряженный тремя лошадьми. Лебрюман закричал:

– Кондуктор! Эй, кондуктор!

Тяжелая карета остановилась. И молодой нотариус, подсаживая жену, сказал ей скороговоркой:

– Входи внутрь, а я заберусь наверх, хоть одну папироску выкурю до завтрака.

Она не успела ответить; кондуктор взял ее под руку, помог подняться на ступеньку, втолкнул внутрь, и она, растерявшись, повалилась на скамью, с недоумением глядя в заднее окошко на ноги мужа, карабкавшегося на империал.

Потом она замерла между толстым господином, пахнувшим табаком, и старушкой, пахнувшей псиной.

Все остальные пассажиры, молча сидевшие в ряд, – лавочник, работница, сержант-пехотинец, господин в золотых очках и шелковом цилиндре с огромными полями, загнутыми в виде водосточных желобов, две хмурые и важные дамы, которые всем своим видом словно говорили: «Мы, правда, находимся здесь, но заслуживаем лучшего общества», – две сестры милосердия, девушка без шляпки и факельщик – все они казались собранием карикатур, музеем гротесков, вереницей шаржей на человеческие лица и напоминали шеренгу тех смешных паяцев, по которым стреляют в ярмарочных тирах.

Толчки омнибуса слегка встряхивали их, раскачивали им головы, отчего их дряблые щеки дрожали; грохот колес их одурманивал, и они казались придурковатыми, сонными.

Молодая женщина была подавлена.

«Почему он не сел со мною вместе?» – думала она.

Ее томила смутная грусть. Право, он мог бы отказаться от своей папироски.

Сестры милосердия знаком попросили остановиться, затем вышли одна за другой, распространяя затхлый запах старых юбок.

Поехали дальше, потом снова остановились. Вошла багровая, запыхавшаяся кухарка. Она уселась и поставила себе на колени корзинку с провизией. В омнибусе запахло кухонными отбросами.

«Однако это дальше, чем я предполагала», – подумала Жанна.

Факельщик вылез, и его заменил кучер, благоухавший конюшней. Девушку без шляпки сменил рассыльный, от ног которого исходил аромат его беготни.

Жене нотариуса было не по себе, ее мутило, она готова была расплакаться, сама не зная почему.

Еще несколько человек слезло, несколько вошло. Омнибус все катил по бесконечным улицам, останавливался в определенных местах, отправлялся дальше.

«Как далеко! – думалось Жанне. – Только бы он не пропустил остановки, не заснул бы! Он очень устал за последние дни».

Постепенно вышли все пассажиры. Она осталась одна, совсем одна. Кондуктор крикнул:

– Вожирар!

Так как она не двинулась с места, он повторил:

– Вожирар!

Она взглянула на него, поняв, что возглас относится к ней, раз кругом больше никого нет. Кондуктор в третий раз сказал:

– Вожирар!

Тогда она спросила:

– Где мы?

Он сердито ответил:

– Да в Вожираре, черт побери! Я уже раз двадцать кричал вам.

– Это далеко от бульвара? – спросила она.

– Какого бульвара?

– Ну, от Итальянского.

– Давно проехали!

– Ах! Скажите об этом, пожалуйста, моему мужу.

– Мужу? А где он?

– На империале.

– На империале? Да там давным-давно ни души нет.

Она всплеснула руками.

– Как так? Не может быть! Он сел вместе со мной. Посмотрите получше, он, конечно, там.

Кондуктор начал фамильярничать:

– Ну, крошка, довольно болтать; один потерялся – десяток других найдется. Проваливайте. Хватит. На улице сыщете нового.

У нее выступили на глазах слезы; она настаивала:

– Вы ошибаетесь, уверяю вас, вы ошибаетесь. У него под мышкой был толстый портфель.

Кондуктор расхохотался:

– Толстый портфель? Да, верно! Он сошел возле Мадлен. Нечего сказать, ловко он от вас отделался. Хо! Хо! Хо!

Карета остановилась. Она вышла и невольно, инстинктивно бросила взгляд на крышу омнибуса. Там было совершенно пусто.

Тогда она громко расплакалась и, не думая о том, что ее слышат и смотрят на нее, пролепетала:

– Что теперь со мною будет?

Подошел контролер:

– Что случилось?

Кондуктор ответил с насмешкой:

– Да вот дамочку супруг бросил по дороге.

Тот ответил:

– Ладно, пустяки. Займитесь своим делом.

И отошел.

Она побрела куда глаза глядят; от волнения, от испуга она не могла понять, что с нею стряслось. Куда идти? Что делать? Что с ним случилось? Чем объяснить такую оплошность, такую забывчивость, такое недоразумение, такую невероятную рассеянность?

В кармане у нее было два франка. К кому обратиться? И вдруг ей вспомнился ее кузен Барраль, столоначальник морского министерства.

Денег хватало как раз на фиакр, и она велела везти себя к кузену. Она встретила его у подъезда; он отправлялся на службу. Так же, как и у Лебрюмана, у него под мышкой был толстый портфель. Она выскочила из экипажа.

– Анри! – воскликнула она.

Он в недоумении остановился.

– Жанна?.. Здесь?.. Одна?.. Что с вами, откуда вы?

Глаза ее были полны слез, она пролепетала:

– Мой муж пропал.

– Пропал? Где же?

– Только что, в омнибусе.

– В омнибусе? О-о!

И она, плача, рассказала ему о случившемся. Он выслушал ее в раздумье, потом спросил:

– А утром он был вполне в здравом уме?

– Да.

– Так! Много было при нем денег?

– Да. Он вез с собою мое приданое.

– Приданое?.. Целиком?

– Целиком… чтобы уплатить за контору.

– Ну, дорогая кузина, значит, ваш муж в настоящую минуту катит по направлению к Бельгии.

Она бормотала, все еще не понимая:

– Мой муж… Как вы сказали?

– Я говорю, что он украл ваше… ваш капитал… вот и все.

Она еле выговорила, задыхаясь:

– Значит… значит… он негодяй?

Не помня себя от потрясения, она припала к жилетке кузена и зарыдала.

Прохожие стали останавливаться, глазея на них, поэтому он тихонько провел ее к парадному и, поддерживая за талию, помог ей подняться наверх. Когда изумленная горничная открыла дверь, он распорядился:

– Софи, сбегайте в ресторан, принесите завтрак на двоих. На службу я сегодня не пойду.

1.Турневан (Tournevent) – дословно «поворот ветра».

Bepul matn qismi tugad.

14 601,77 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
06 avgust 2019
Yozilgan sana:
1886
Hajm:
110 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-4467-0920-5
Mualliflik huquqi egasi:
ФТМ
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar