Kitobni o'qish: «Жизнь Гюго», sahifa 9

Shrift:

Часть вторая

Глава 7. Предатели (1824–1827)

Поэт, который еще совсем недавно «катился в огромную пропасть жизни в бочке, утыканной гвоздями»292, теперь преодолевал тихую реку, почти забыв о том, что ниже по течению грохочет водопад. У него была любящая жена, здоровая дочка, почтенный отец, ежегодный доход в три тысячи франков и прочное место в гостиной французской литературы.

Когда в 1824 году умер Байрон, Гюго, что примечательно, назвал его смерть «домашним бедствием»: «Человек, который посвятил свою жизнь культу букв, ощущает, как вокруг него смыкается круг физического существования, в то время как сфера его интеллектуального существования еще больше расширяется. Немногие любимые существа вызывают его сердечную нежность, а все поэты – мертвые и современные, иностранцы и соотечественники – завладевают его душой. Природа подарила ему одну семью, поэзия снабжает другой»293.

Судя по всему, в смерти собрата-писателя он видел нечто утешительное. Несмотря на устарелый словарь, короткие, рубленые фразы статьи о Байроне падали, как комья земли на крышку гроба. Он изрекал аксиомы, подтверждавшие неизменные сущности и веру в стабильное общество.

Статья о Байроне демонстрирует странное желание противиться тем переменам, которые сам Гюго провозглашал в той же статье и которые уже разделили культурное общество на два противоборствующих лагеря – классицистов и романтиков: «Не поймите меня превратно: немногие скудоумцы напрасно пытаются тащить общую идеологию назад, к скучной литературной системе прошлого века… Невозможно вернуться к мадригалам Дора11 после гильотин Робеспьера»294.

Автор оптимистического некролога – тот самый прекрасно высокомерный херувим с портрета 1825 года кисти Жана Ало: золотая голова Гюго вырастает из черного костюма с безмятежностью возрожденческого Христа; он до конца уверен во всем. У него огромный лоб – безмятежный источник гениальности. Впрочем, описание внешних примет из полицейского досье гораздо грубее. В те дни приметы, написанные рукой обидчивого чиновника, – примерно то же самое, что современный снимок, сделанный в фотоавтомате. В апреле 1825 года у Гюго был «средний лоб», «крупный нос» и «карие глаза». Три месяца спустя – «лоб низкий», «глаза серые», а «нос обычный». К 1834 году, возможно из-за редеющих волос, он приобрел «высокий лоб» и лишние дюйм с четвертью роста295.

У Гюго сложилось впечатление, что он и французская литература пережили изменения. Его собственное творчество неопровержимо доказывало: и он сам, и вся французская литература вошли в новый мир, где перемены стали нормой.

Некролог Байрона появился в робком романтическом преемнике «Литературного консерватора», журнале «Французская муза» (La Muse Française). Самыми молодыми его авторами стали Гюго и Виньи; остальные принадлежали к более старшему поколению и уже стучались в двери Французской академии. На фронтисписе враждебная Медуза революции срывалась с неба в виде молнии, а галльский петух одобрительно смотрел на нее, подняв одну лапку. На обложке любезный Аполлон играл с различными атрибутами средневекового рыцаря, словно предупреждая читателей, чтобы те готовы были встретить пеструю смесь эпох и культур296.

За неимением другого, более бунтарского и задиристого журнала, «Французская муза» обычно называется историками литературы одним из главных органов раннего французского романтизма. Во время своего создания журнал служил рупором реакционного клуба под названием «Общество литераторов» (Société des Bonnes Lettres). Клуб имел своей целью борьбу с подрывными идеями; он собирался пропагандировать «хорошие и здоровые доктрины»297. Пропаганда происходила на публичных встречах, где члены «Об щества» наперебой хвалили друг друга и составляли пресс-релизы для газет, сочувствующих их делу. Так, газета «Пробуждение» (Le Réveil) писала о «неподдельном чувстве», когда «энергичный, эмоциональный и изящный» Виктор Гюго зачитывал свою оду о Людовике XVII: «Каждая строка [их восемьдесят шесть. – Г. Р.] встречалась взрывом аплодисментов»298.

Вскоре взрывы аплодисментов перейдут в шквалы оскорблений. Возможно, поэты «Французской музы» и считали себя реакционерами по своим политическим взглядам, но они разжигали революцию в литературе. Их стиль нравился широкой и плохо образованной публике. Они словно распахивали двери перед очередным иностранным вторжением. Первая попытка Гюго разрешить противоречия, в предисловии к сборнику «Новые оды» (Nouvelles Odes) в марте 1824 года, примечательно слаба и попахивает вторичностью. «Современная литература, – провозглашает он, – возможно, и стала результатом революции, не будучи ее выражением».

Ламартин предсказывал, что «Французская муза» какое-то время продержится «за счет глупости ее противников». С высоты сегодняшних дней кажется, что в том и заключалась ее главная цель: вызвать на себя огонь враждебной критики и тем самым помочь романтикам осознать собственную позицию. Слово «романтизм» уже в то время стало эпистемологическим «дырявым ведром», которое можно было определять как угодно. Самые точные определения были одновременно и самыми неясными. Для Гюго романтиком считался писатель, который отказывался подражать: «любой, кто подражает поэту-романтику, непременно превращается в поэта-классика», или, как он писал тридцать лет спустя, «лев, подражающий льву, – обезьяна»299. Кроме того, романтик – творец, который, довольно буквально, сам не ведает, что творит: «Как личность, человек иногда не ведает, что он творит как поэт». Гюго пророчески заметил, что критики не поймут его: раз лишь чувствительность отдельного человека способна судить о произведении искусства, профессиональные критики скоро останутся без работы.

Замешательство критиков, возможно, и было «глупостью», но отражало более динамическое восприятие, чем догматические манифесты романтиков. Примечательно, что самые полезные критические статьи периода романтизма одновременно и самые ругательные: критики, как и поэты, не обязательно понимают истинный смысл своего труда. Отныне нападки на творчество Гюго станут непременной составляющей его искусства. Они сродни последнему злому заклинанию, превращающему его слова в экран, на котором он видел собственную проекцию. Неплохой повод для того, чтобы стремиться к вершинам славы! После выхода каждой новой книги на него набрасывались профессиональные критики… В таких условиях его наивности приходилось бороться за выживание.

Первый удар по литературным иллюзиям Гюго был нанесен из влиятельных кругов. Директор Французской академии Луи-Симон Оже забил тревогу 24 апреля 1824 года. Сорок «бессмертных» дошли до слова «романтический» в своем словаре и пытались придумать подходящее уничижительное определение300. Объяснить, что это значит, взялся сам Оже. На том берегу Рейна зловещая конфедерация вандалов систематически подражала варварским гениям, Шекспиру и Лопе де Вега, роясь в «хаосе старинных хроник или в спутанной массе старых легенд». Первые семена новой «секты» посеяли культурные исследователи, вроде мадам де Сталь; теперь «романтики» угрожали расколоться на бесчисленные «маленькие вторичные ереси», создавая таким образом неуправляемую чуму грамматических ошибок, непонятных фраз и «лихорадочного возбуждения». Франция, известная своей ясностью и точностью (по крайней мере, во Франции), скоро будет плавать «в туманной атмосфере Великобритании или Германии»301.

Подобно многим реакционерам в области культуры, Оже получал удовольствие от собственного невежества и отказывался поверить, что можно изобрести что-нибудь новое, особенно если изобретатель молод. И все же он отчаянно старался преодолеть противоречия, которые вскоре сведут на нет все попытки как-то очертить новое течение. Романтики были бессознательными ханжами – предателями-патриотами, демагогами-аристократами. Они создавали своих меланхоличных персонажей с бодрой надменностью. Иногда они были до отвращения буквальными, иногда преследовали свои зловещие образы до тех пор, пока не теряли из вида то, что собирались описать. До них целых двести лет представители элиты доводили до совершенства язык и горстку литературных жанров. И вот теперь дети революции отдавали все достижения на откуп иностранцам и плебеям.

Речь Оже имела два немедленных результата. Во-первых, в романтизме официально признали врага. Во-вторых, более старые участники «Французской музы» вынуждены были направить удары ее молнии на самих себя. После двенадцатого номера (15 июня 1824 года) газета закрылась. Друг Гюго Александр Суме считал, что заслужил место в академии, и понимал, что вступительным взносом должна стать смерть подрывного органа, основанного не без его помощи и участия. На Гюго надавили. Он отреагировал по-своему – двусмысленно: пообещал не доводить «Музу» до тринадцатого номера, а потом написал в газету письмо, в котором отмежевался от ренегатов.

После предательства ненадежных друзей-романтиков Гюго остался окружен своими принципами, словно рыцарь – доспехами. Ответственность за прогресс перешла к Виктору Гюго и его поколению. В том же месяце – в июле 1824 года – он написал одну из своих первых баллад («иностранная» стихотворная форма, восходящая к доклассическим временам): «Фея и пери» (La Fée et la Péri), в которой западная фея и восточная пери состязаются за душу мертвого ребенка. На первый взгляд баллада никак не связана с текущими событиями, но, если рассматривать ее в контексте времени, она обладает силой авангардистского манифеста. В балладе присутствуют все эпитеты, которые Оже называл «германскими» – «туманный», «неясный», «расплывчатый», «дымчатый» и «таинственный». Педанты наверняка заметили бы, что в балладе содержится провокационно странное количество строк (199), но не сумели бы найти логическую связь между готическими храмами, пагодой с красной крышей, пещерой Фингала и двенадцатью слонами Дели.

Гюго как будто нарочно решил проиллюстрировать язвительный вопрос Оже: «Что бы сказали о художнике, который опустил передний план, где все должно быть ясно, и свел пейзажи к дальним задним планам, на которых все туманно, спутанно и неопределимо?» Enfant sublime постепенно превращался в enfant terrible.

За уроком литературных нравов, преподанным трусливым Суме, вскоре последовал еще один урок, преподанный Journal des Débats. Критик по фамилии Хоффман, который подписывал свои статьи буквой Z (не потому ли, что считал, будто последнее слово всегда остается за ним?), написал рецензию на «Новые оды», в которой обвинил Гюго в том, что он – романтик. Последовал обмен язвительными статьями, в ходе которого Гюго открыл, что критики часто кривят душой. Произведения других писателей они используют как предлог для того, чтобы представить себя в выгодном свете, намекают на несуществующие огрехи, такие гнусные, что о них не стоит даже упоминать, и не дают печатать письма с опровержениями.

Откровенно дерзкие ответы Гюго показывали, что он усвоил уроки. Основой его небывалого успеха, который будет продолжаться долгие годы, стало осознание: вместо того, чтобы с помощью литературы вести политические баталии, следует политизировать саму литературу. Борьба классицизма и романтизма, каким бы тщетным ни казалось ее интеллектуальное содержимое, обеспечила полемический фон для его творчества, как абстрактное понятие дружбы обеспечило основу для его отношений с другими писателями. Крупномасштабная манипуляция значительно упростила жизнь. Она все свела воедино под одну крышу и сделала возможным истолковать каждое эмоциональное происшествие как профессиональное событие. Размышляя о нападках критика Z, он писал Виньи в декабре 1824 г.: «Как только я вижу, что за нападками кроются страсти и корысть, все мои идеи куда-то улетучиваются и я побежден. Меня убивают мелкие удары. Я – надеюсь, вы простите дерзкое сравнение – подобен Ахиллу: моим слабым местом является пятка».

Видимо, все остальное (кроме пятки) у него оставалось неуязвимым. Стиль ранних писем Гюго очень типичен; они высокопарны и неубедительны, зато очень занимательны – если предположить, что многочисленные «я» и «мои» относятся к некоему третьему лицу. Гюго создавал свою личину и испытывал ее действие на друзьях. Друзья хороши тем, что их действия легко истолковать как «предательство» дружбы, как у основателей «Французской музы»; а предательство, как было хорошо известно Гюго на примере родителей, – мощное оправдание для целенаправленных действий.

По мере того как Гюго выбирался из лабиринта иллюзий и поднимался на высшую точку поля битвы, он окутывал свою сущность туманом, хотя ранее все было на виду. Туман был цветным, в романтическом духе; по неведению его можно принять за реальность. Так продолжалось следующие несколько десятилетий. В письмах он начал называть свои оды «мечтаниями» и «рапсодиями», намекая, как ни невероятно это покажется, на то, что они – плод праздных размышлений302. Он щеголял своей злободневной «чувствительностью», восхваляя «очаровательную причудливость» вещей303. В письме к Полю, пятнадцатилетнему брату Адели, он обвел контуры листка плюща и набросал свой портрет – портрет образцового романтика: «Пожалуйста, не смейся над беспорядочными линиями, которые я нарисовал, как будто наугад, на обратной стороне листа бумаги. Призови на помощь свое воображение. Скажи себе, что рисунок сделан солнцем и тенью, и ты увидишь нечто очаровательное. Именно так творят безумцы, которых называют поэтами»304.

Этот абзац, даже одна фраза «как будто наугад» (comme au hasard) могли бы образовать основу целой главы в истории французской литературы: аналитическая, направленная на себя сущность на первый взгляд спонтанного нового течения, к тому времени давно уже набравшего силу в Великобритании и Германии. Нарочито небрежный набросок Гюго – жест в высшей степени показательный: как бы неуместный поступок со скрытым мотивом.

Представление примерно такого же рода предлагалось и гостям в новом доме семьи Гюго. Весной 1824 года они переехали из дома Фуше в квартиру на втором этаже в доме номер 90 по улице Вожирар: шесть маленьких комнат, комната для прислуги, погреб, дровяной сарай и «исключительное право пользоваться туалетом на площадке»305. Ежегодная рента, за вычетом налога на двери и окна, составляла 625 франков – эту сумму Гюго без труда выплачивал из своих доходов от творчества. В число гостей входили художники, Аший Деверья и Луи Буланже; они иллюстрировали как труды Гюго, так и его семейную жизнь, так как принадлежали к той же самой романтической Вселенной. Поэт Адольф де Сент-Вальри, еще один эмигрант из «Французской музы», наблюдал восхитительную сцену домашней жизни, похожую на «Любовь ангелов» Томаса Мура, только «гораздо поэтичнее». Ссылка на Мура немного иронична, что очень важно: подобно многим молодым парам, Виктор и Адель разыгрывали свой семейный союз на публике и приглашали гостей быть зеркалами их семейного счастья. Редактор новой либеральной газеты «Глобус» (Le Globe) точно знал, чем его просят восхищаться: «В крошечной гостиной над столярной мастерской по улице Вожирар я увидел молодого поэта и молодую мать. Мать баюкала на руках девочку нескольких месяцев от роду; она учила ее складывать ручки в молитве перед гравюрами Рафаэля с изображением Мадонны и Младенца Иисуса. Хотя сцена показалась мне немного натянутой, их наивность и искренность тронули и порадовали меня»306.

Драматург уже сидел за работой; он создавал видимость и предлагал красивые сцены зрителям, которые рады были обманываться.

И только за пределами дома рамка часто не вмещала портрет. Если не упомянуть о трех путешествиях, совершенных в 1825 году, от Гюго того периода не осталось бы почти ничего, кроме списка стихотворений и платежей.

Генерал Гюго пригласил Виктора с семьей навестить его небольшое имение в окрестностях Блуа: «Если ты любишь охоту, ты сможешь настрелять зайцев, куропаток и других созданий, которые гуляют у меня на воле»307. Вечером 24 апреля 1824 года Гюго, Адель и Леопольдина отправились в путь в почтовой карете. Дорожная тряска произвела на него обычное действие. За ночь он написал длинную балладу, «Два лучника» (Les Deux Archers). В среднем одна строка приходилась на каждые два километра: «Был час роковой, когда ночь темна… Когда путник спешит через поляну…»

Он был в веселом расположении духа, в котором легче писать мрачные стихи. Во-первых, его выбрали официальным поэтом на коронации Карла X, которая должна была состояться в Реймсе через несколько недель. Во-вторых, когда они в Париже садились в карету, к ним подбежал посыльный в ливрее с большим запечатанным письмом. Виктору Мари Гюго присвоили звание кавалера Почетного легиона. Обе почести доказывали, что двор прекрасно понимал пропагандистскую ценность романтизма: возвращаясь к средневековым истокам, он укреплял свои позиции в культуре.

В позднейшем отчете Гюго, возможно ради удобства будущих биографов, совместил три события – отъезд в Блуа, орден Почетного легиона и балладу308. Такая натяжка рисует символический автопортрет и подтверждает равенство Гюго с отцом. Он, конечно, не мог знать, что в будущем балладу о двух лучниках, которые богохульствуют рядом с уединенной башней и которых ночью убивает таинственная сверхъестественная сила, назовут сказкой о двух Викторах Гюго, охваченных эдиповым комплексом309.

Целых три недели генерал Гюго и его младший сын вели себя как старые друзья. Поскольку в имении была жена генерала, а разговоры в основном вращались вокруг малышки, щекотливых тем вроде политики, Эжена и первой госпожи Гюго легко можно было избежать. Генерал увлекся поиском сокровищ и пригласил Виктора посетить раскопки. Виктор увлекся римскими и галльскими древностями; позже он начнет общенациональную кампанию по сохранению старины. Они посетили величественный, разрушающийся остов замка Шамбор, в котором Гюго увидел пример более старого подхода к древним памятникам. «Все виды волшебства, поэзии и даже безумия представлены в восхитительном беспорядке этого дворца рыцарей и фей, – признавался он в письме Сент-Вальри, употребляя все свои любимые слова. – Я вырезал свое имя на верхушке самой высокой башни и забрал с собой на память замшелый камешек и щепку от оконной рамы, на которой Франциск I нацарапал строки: Souvent femme varie/Bien fol est qui s’y fie!»12310 Неплохой довод в поддержку Гюго. Он считал, что печатное слово положило конец более старой форме письма, архитектуре.

Самое яркое событие той поездки в Блуа проскользнуло между трещинами более крупных событий 1825 года. Однажды вечером, сидя на террасе загородного имения генерала и глядя на пустоши и тополя, поэт, которому вскоре предстояло восславить восшествие монарха на престол, написал странно невыразительное стихотворение о захваченном восточном городе: «Восточный гимн»311. То было первое стихотворение будущего сборника «Восточные мотивы» (Les Orientales) и одно из очень немногих написанных им стихотворений, которое как будто не призвано запечатлеть какое-то общественное или частное событие, хотя оно было написано в тот день, когда его официально приняли в орден Почетного легиона.

«Восточный гимн» легко принять за сцену современной войны и защиту французского империализма; и все же умирающие обитатели безымянного города всего лишь предлоги для красивого описания языков пламени, которые весело вздымаются над местом трагедии. И вот, когда картины становятся поистине ужасными, когда топят зарезанных священников, Гюго вдруг взрывается аллитерациями, которые возмутили бы членов Французской ака демии:

Les prêtres qui priaient ont péri par l’épée13.

И «крошечные дети, раздавленные булыжниками брусчатки» (любопытный образ для любящего отца) умирают роскошной, долгой смертью в дерзкой романтической строке с анжамбеманом14.

Кровожадность Гюго тем удивительнее, что на данном этапе жизни его едва ли можно назвать плодовитым поэтом. С 1824 по 1827 год он в среднем писал всего по две строки в день. Общий размер его трудов и продолжительность жизни предполагают постоянный и регулярный труд. Как иначе мог он сотворить такую груду рукописей? При ближайшем рассмотрении становятся заметны огромные промежутки, в течение которых его мозг как будто повторно переваривает все то, что он придумал. В 1826 году Гюго создал всего одно стихотворение. Периодичность его стихов часто зависит от контрактов с издателями. «Восточный гимн» принадлежит к сочинениям другого рода, созданным не для печати. Постепенно, по мере того как Гюго учился управлять неожиданными «завихрениями» своего разума, такие стихи становятся неотличимыми от «товара, предназначенного для продажи».

Захваченная в миг своего творения, восточная фантазия из долины Луары – ключ к тому направлению, какое приняли его мысли. В «Восточной фантазии» он не только отпускает слова на волю, позволяя им резвиться по их желанию. Здесь впервые равнодушный властитель видится глазами масс. Явление, вскоре удивившее друзей-роялистов Гюго, вначале проявилось в стихах, на том уровне, где политические убеждения едва ли существуют и где всем управляют различные формы жизни: «Слова знают тайну этого сфинкса, человеческого мозга». «Мрачные орды приходят и уходят». «От их дыхания… неясная громада медленно роняет свои листья»312.

Напрашивается догадка, что при создании стихов Гюго слушал другой голос, другой разум, противоречивший ему самому. Догадку можно проверить с помощью одного статистического опыта. Если посчитать количество совпадающих звуков в каждой рифмованной строфе, получатся в среднем такие результаты, с интервалом в три года15:

1816—2,14;

1819—2,23;

1822—2,58;

1825—2,67.

Количество рифм неуклонно растет. Начиная с 1822 года их становится больше, чем в стихах любого другого поэта. Такого еще не было во французской поэзии, тем более до периода классицизма. Цифры отражают стремление отпустить слова на волю, позволить им диктовать значение стиха, сводить смысл к звуку. Кроме того, они раскрывают жизненную связь между стихом Гюго и его восприятием реальности.

Когда французская армия в 1823 году приняла участие в гражданской войне в Испании, чтобы посадить на трон короля из дина стии Бурбонов, Гюго воспользовался экспедицией как предлогом для оды, посвященной отцу. В ней он довольно искусственно сравнивал разрушителя Бургоса с роялистами:

 
Отец, иногда я грежу, что беру твой меч,
И, исполнившись рвения,
Иду за нашим славным войском в страну Эль Сида.
 

Почему же этот образец милитаризма привлек награды, полученные в Академии флоралий, и добился, чтобы его освободили от военной службы?313 Почему он не поехал в Испанию, как Альфред де Виньи? Его замысел кажется крайне неубедительным, как с личной, так и с политической точки зрения.

В своем наименее правдоподобном стихотворении среднее количество рифм просто зашкаливает: 2,81. Хотя на первый взгляд это незаметно, ода стала одним из самых богато рифмованных стихотворений во французской литературе. Когда он сталкивает в сознании две противоборствующие армии – короля и своего отца, наполеоновскую Испанию и Испанию Бурбонов, на первый взгляд произвольные совпадения звуков перестают играть чисто декоративную роль и вторгаются в самую структуру стиха. Критики оказались правы: непонятность – или вообще совершенно другой вид смысла – пожирала риторику.

Как ни странно, генерал Гюго сыграл решающую роль в поэтической революции, начало которой положил «Восточный гимн»; его роль оказывается куда более важной, чем какое-либо политическое влияние. Перед тем как к нему приехали сын с невесткой, он предложил Виктору «надежное средство» от простуды: отвар опиумного мака, смешанный с молоком и медом314. Если Виктор регулярно принимал отцовское лекарство в Блуа, возможно, оно возымело нужное действие. Вот откуда чувство всесильности, растворение личности рассказчика, догадка о непереводимости знаков, даже склонность ко всему восточному. Налицо все признаки литературы, созданной под действием опиума315. Во всяком случае, некоторые фантазии Гюго очень похожи на записанные галлюцинации. Кажется, ему очень нравятся необычно подробные фосфены (зрительные ощущения, возникающие без воздействия света на глаз)316, а также необычайно сильное желание культивировать их, например, с помощью Прометеевой привычки смотреть прямо на солнце317. Возможно, этим объясняются темные пятна перед глазами, на что он неоднократно жаловался. Из-за них некий студентмедик в 1828 году предсказал ему неминуемую слепоту. По этому случаю Гюго вспомнил о Гомере и Мильтоне и «начал надеяться, что, может быть, когда-нибудь я ослепну»318.

Независимо от того, помогло или нет лекарственное средство, предложенное генералом, изменить курс французского романтизма, Гюго попал под влияние посильнее любого наркотика: он подружился с Шарлем Нодье319. Проведя три недели в Блуа, Гюго оставил Адель со свекром, а сам поехал к Нодье в Париж. Оттуда они отправились на коронацию в Реймс. Дорогу по такому случаю специально посыпали песком.

Нодье был на двадцать два года старше Гюго и успел добиться всего, кроме написания главного шедевра. Раньше он был ботаником, энтомологом, изучал трилобитов и ракообразных, экспериментировал с опиумом, был азартным игроком и теоретиком романтизма еще до того, как французский романтизм заявил о своем существовании. Кроме того, он был библиографом со страстью к точности и со склонностью к мистификации (как ни странно, такое сочетание встречается довольно часто). В 1802 году, когда Гюго родился в Безансоне, Нодье, сын тамошнего судьи, только что вернулся туда из Парижа лечить гонорею. Его заслуженно считали анархистом. В двадцать лет он написал автобиографию «Я сам» (Moi-Même). Одна глава состояла исключительно из знаков препинания. Его апокрифические мемуары даже в наши дни иногда принимают за подлинный исторический документ. Кроме того, Нодье анонимно издал «Историю тайных обществ в армии», которую можно было бы считать одним из первых французских исторических романов, если бы не цель автора: кратко изложить историю всех антинаполеоновских заговоров. В числе прочих в книге описывается неудачная засада, одним из устроителей которой был сам Нодье. В изданной им книге афоризмов «Изречения Шекспира» (Pensées de Shakespeare) многие изречения принадлежат ему самому. Затем он выпустил словарь звукоподражаний, пожалуй один из наиболее удобочитаемых словарей из всех написанных. Его труд должен был стать противоядием к откровенно запретительному Словарю Французской академии320. Поработав у сэра Герберта Крофта, соратника С. Джонсона, он увез жену и дочь в Иллирию, в Лайбах (ныне Любляна), где редактировал газету, выходившую на четырех языках, и собирал местные легенды о вампирах. По его уверениям, однажды он даже встретился с настоящим вампиром, что сообщило его «готическим» произведениям дух небывалой точности.

Когда Гюго с ним познакомился, Нодье только что назначили библиотекарем второй библиотеки во Франции, библиотеки Арсенала. В его квартире, где пахло домашним печеньем госпожи Нодье и которую вскоре украсят бюстом Виктора Гюго, собирались литераторы из «Французской музы»321. То был единственный открытый салон в Париже. Постоянные его участники образовали объединение, которое называлось «Сенакль». Написанное с заглавной буквы, это слово обычно означает место Тайной вечери. В наши дни, говоря «Сенакль», обычно вспоминают Гюго и его учеников.

Итак, поздней весной 1825 года Гюго и Нодье вместе поехали на коронацию в Реймс. У Нодье созрел еще один замечательный замысел. Он предложил министру искусств, чтобы его, Нодье, назначили официальным историографом коронации. Он предлагал написать официальный отчет – к слову, обещание осталось невыполненным, – где назовет коронацию «позитивным окончанием катастрофического века революции» (отныне преемственность королевской власти гарантирована)322.

Нодье получил соответствующее назначение и предложил Гюго несуществующий пост официального поэта. Гюго не хотелось, чтобы его считали попрошайкой, который ищет покровительства. В письме де Виньи он предложил свою версию событий: «Прежде чем ты услышишь об этом от кого-то еще, должен сказать тебе, дорогой Альфред, о неожиданных милостях, которые нашли меня в убежище моего отца. Король присвоил мне Крест [Почетного. – Г. Р.] легиона и приглашает на коронацию».

Еще одному другу, Жану Батисту Сулье, он пишет письмо, переполненное личными местоимениями: «Я заверяю тебя, что радость, которую эта новость тебе принесет, значительно увеличит мое удовлетворение»323.

На самом же деле Гюго действительно просил о награде324; судя по письму от тестя, он также попросил разрешения присоединиться к Нодье в Реймсе325. Такой карьерный скачок в будущем гарантировал безусловное внимание ко всему, что бы он ни написал.

Сама коронация принесла разочарование и откровение326. Перед собором в Реймсе соорудили картонную декорацию, которая призвана была символизировать шаткость режима, но декорация была, по крайней мере, готической. «В таком виде, – сообщал Гюго Адели, – декорации – еще один признак развития идей романтизма. Еще полгода назад старинную франкскую церковь превратили бы в греческий храм»327. Над фасадом декорации возвышались средневековые скульптуры; их обрубили, чтобы они не упали на короля. Гюго подобрал голову Христа. Позже он уверял, что именно в тот день стал социалистом328. Самое большое впечатление от коронации, какое у него осталось, – запущенность собора. Все остальное – отсечение головы Иисуса Христа с фасада собора и спасение отсеченной головы – еще долго не давало Гюго покоя.

В то время больше всего Гюго беспокоила стоимость костюма – штанов, чулок, туфель с пряжками, шляпы с перьями и меча – и цена еды: в его записной книжке значатся два обеда стоимостью 15 франков каждый329. Он досадовал на то, что вынужден снимать комнату в доме, занятом актрисой (он считал, что представительницы этого ремесла отличаются неразборчивостью в связях)330, и стоял под дождем у собора в Реймсе, читая закапанные слезами письма от Адели. Жена генерала оказалась холодной и нечуткой. Адель часами сидела одна в своей комнате и жалела себя. Она льнула к малышке и тешила себя мыслью о том, что вскоре она снова соединится с «величайшим поэтом эпохи, самым обожаемым и любящим из всех мужчин!»331. После отъезда Виктора обстановка в доме тестя стала напряженной. Впоследствии ее отношения с генералом будут сводиться к очень вежливым письмам и изъявлениям преданности, рассчитанным исключительно на публику.

292.Corr., I, 338.
293.Littérature et Philosophie Mêlées, OC, XII, 155.
11.Клод Жозеф Дора (1734–1780) – легкомысленный поэт и мушкетер.
294.Littérature et Philosophie Mêlées, OC, XII, 157.
295.CF, I, 632, 704; II, 173.
296.Séché (1908), 305. У фигуры были усохшие груди и голова змей; следовательно, она не Люцифер. Ср.: Séché (1908), 67.
297.Peoples, 2.
298.Le Réveil, 11 декабря 1822; CF, I, 499, № 3.
299.Philosophie Prose, OC, XIV, 75.
300.В пятом издании (1798) romantique называется приложимой «к местам и пейзажам, которые напоминают описания в стихах и романах». В шестом издании (1835) сделано тенденциозное добавление: «О некоторых писателях, которые стремятся освободиться от правил сочинения и стиля, установленных на примере классических авторов; также применимо к произведениям таких писателей».
301.Auger.
302.CF, I, 587, 588.
303.Corr., I, 399, 402, 403.
304.CF, I, 646.
305.CF, I, 633; VHR, 372.
306.Guimbaud (1928), 10.
307.CF, I, 580.
308.AP, OC, X, 691.
309.R. Grant.
12.«Женщины часто непостоянны,/Доверять им – безумие!» Использовано в «Король забавляется» (1832) и в либретто к опере Верди «Риголетто» (La donna e mobile…)
310.Corr., I, 402.
311.Odes et Ballades (1826); перенесено в Les Orientales и названо ‘La Ville Prise’.
13.«Молящиеся священники погибли от меча».
14.Несовпадение синтаксической и формообразующей цезур (на конце стиха, полустрофы, строфы); стилистический прием для преодоления ритмической монотонии стиховой формы и для интонационного или смыслового выделения отсеченных стихоразделом отрезков формы. (Примеч. пер.)
312.‘Suite’, Les Contemplations, I.
15.Рифмы во французском языке основаны на количестве сочетаемых фонем. Рифму называют «бедной», если совпадает только одна фонема (vin – libertin), «достаточной», если совпадают две фонемы (vérité – beauté) и «богатой», если совпадают три или более фонем (Adèle – fidèle).
313.См. General Hugo (1825), 37, о «мудром законе, согласно которому все молодые французы обязаны служить королю и, таким образом, отечеству».
314.CF, I, 621. Редакторы CF поправляют Barthou: ‘eau de navets’ (капустный отвар) вместо ‘eau de pavots’.
315.См.: Hayter. Действие культуры и химикалий неразделимо. Многие видения отражают ожидания опиумных наркоманов. M. H. Abrams проводит важное различие между действием отдельной дозы и более ярких симптомов отмены.
316.Les Misérables, IV, 14, I; Dieu (Fragments), OC, XV, 490; Mangeront-Ils?, I, 6; Dernière Gerbe, 39.
317.Rossetti, 53 (1 апреля 1871); этот «неблагоразумный» поступок упомянут в Notre-Dame de Paris, VIII, 4.
318.‘Du Génie, OC, XII, 563.
319.Биография Нодье на английском языке: см. A. R. Oliver.
320.Nodier (1808). Слова, которые Нодье считает звукоподражательными: asthme (астма), canard (канарейка), fanfare (фанфары), horreur (ужас), loup (волк), violon (скрипка), whist (молчать).
321.Ancelot, 124–125; ‘Cécile L.’ (Сент-Бев узнал в ней Адель) в L’Événement, 9, 1849: VHR, 641–646, и Hugo – Nodier, 177–184.
322.Baldensperger, 165.
323.Corr., I, 399.
324.Baldensperger, 168–169 (19 апреля 1825).
325.CF, I, 639.
326.VHR, 379–383; письма в CF, I.
327.CF, I, 677.
328.William Shakespeare (Reliquat), OC, XV, 1006.
329.CF, I, 768.
330.Carnets, OC, XIII, 1190.
331.CF, I, 659.
78 323,96 soʻm
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
17 yanvar 2017
Tarjima qilingan sana:
2016
Yozilgan sana:
1997
Hajm:
854 Sahifa 7 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-227-05847-8
Mualliflik huquqi egasi:
Центрполиграф
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Ushbu kitob bilan o'qiladi