Kitobni o'qish: «Жизнь Гюго», sahifa 7

Shrift:

Адель с самого начала видела препятствие: если ее жених такой сторонник приличий, как может он уважать девушку, которая, притворяясь будто шьет, пишет страстные послания и обманывает собственных родителей? Еще хуже, по ее представлениям, было то, что она не разбиралась в поэзии, что ее воспитали для того, чтобы служить украшением. Адель боялась, что никогда не заменит вызывающую уважение Софи Гюго. «Ангельское создание» делало попытки спуститься с пьедестала: «Должна сказать, что ты ошибаешься, ставя меня выше других женщин». «У тебя будет жена, милый Виктор, которая ни на что не годна, кроме одного: она любит тебя. Меня это страшно огорчает, но я не виновата – что ж, тем хуже»211. «Тем хуже», что того же самого желал сам Виктор.

Принято считать, что Адель была права, называя себя бедной девушкой с весьма буржуазными представлениями. Она сомневалась, можно ли девушкам целовать молодых людей до женитьбы, никогда не понимала, почему Виктор не ложится всю ночь, а пишет, и слышала, что «страсть» – это демон, который разрушает семейную гармонию. Виктор выводил этимологию «страсти» от «страдания»: «И ты в самом деле веришь, что в чувствах толпы есть страдание? <…> Нет, духовная любовь вечна… Друг друга любят наши души, а не тела… Заметь, однако, – продолжал он, имея в виду будущее, – ничто не следует доводить до крайности. Я не утверждаю, будто тело не имеет никакого значения в самом важном из чувств, иначе к чему тогда разница между мужчиной и женщиной и кто может помешать двум мужчинам любить друг друга?»212

Оговаривая себя, Адель осмеливалась и робко критиковать взгляды Виктора на брак. Это придает их переписке, которая содержит почти двести писем, некоторую односторонность, как будто за персонажем Джейн Остин ухаживал герой готического романа. Лейтмотивом служила ревность Виктора: чувство, которое, по законам жанра, проявлялось во всех мелочах повседневной жизни, сосредотачивалось на одном предмете, сводило все сомнения и страдания к определенным частям тела и, по мере того, как рос его навык литературного любовника, позволяло вожделеть с более интересной, духовной точки зрения: «Ты не знаешь, моя Адель, как сильно я тебя люблю. Всякий раз, как я вижу, что кто-то приближается к тебе, меня трясет от зависти и раздражения. Мышцы мои сжимаются, грудь вздымается, и требуются все силы и осмотрительность, чтобы сдержаться. Можешь себе представить, как я страдаю, когда вижу, как ты вальсируешь»213.

Даже такая небогатая событиями жизнь, как у Адели, давала поводы для ревности. Обезумевший поклонник ревновал задним числом к ее десятилетнему брату Полю, потому что когда-то Адель спала с ним в одной постели; ревновал к ее дяде Жану Батисту, которого он называл «распутником»; ревновал ко всей ее семье, когда они уезжали в отпуск в Жантийи, потому что «твой дом может загореться, а меня не будет рядом, чтобы вынести тебя прежде других на руках»214.

Казалось, что самую большую угрозу представляет ее дружба с художницей Жюли Дювидаль де Монферье, ученицей Жерара и будущей женой Абеля. Сначала угроза была из-за «ядовитых составляющих, которые постоянно поднимаются тонкой пеленой над красками… и поражают внутренние и внешние органы». Адель стала рисовать карандашом. Виктора забеспокоило само увлечение невесты: «Достаточно женщине принадлежать обществу лишь в одном отношении, чтобы общество поверило, что оно обладает ею во всех отношениях. Более того, можно ли ожидать, что молодая женщина сохранит непорочность и, следовательно, чистоту нравственных принципов, изучая предметы, которые требует живопись? <…> Уместно ли женщине опускаться до уровня художников, окруженных актрисами и танцовщицами?»215

Гюго все время старался хоть издали, хоть мельком увидеть Адель. Латинский квартал невелик. Однажды он заметил, как Адель переходит улицу Сан-Пер, а на следующий вечер поднял щекотливую тему: «Хотелось бы, Адель, чтобы ты меньше боялась запачкать платье, когда идешь по улице… Знаю, что ты просто повинуешься приказу твоей матери – приказу несколько странному, ибо мне кажется, что скромность гораздо драгоценнее платья, хотя многие женщины считают иначе. Не могу передать тебе, любимая, какой пыткой стала для меня мысль, что женщина, которую я почитаю, как самого Бога, стала, сама того не желая и у меня на глазах, объектом нескромных взглядов»216.

Старомодному молодому Гюго предстояло стать неистощимым источником интереса для Гюго позднего, в чьих путевых записках можно найти немало подробных описаний того, как крестьянки перешагивают лужи или перелезают через заборы. В «Отверженных» порыв ветра задирает платье на Козетте, и Мариус мельком видит замечательно очерченную ногу: «Он был в ярости и раздражен… решительно не одобрял и ревновал к собственной тени»217.

Анализ ревности Гюго – как и других его чувств – кажется чрезмерным, избыточным, если вырвать его из контекста, но в сочетании с героем и сюжетной линией такой анализ представляется на удивление тонким. Союзы вроде «потому что» опускаются; отчасти именно это устранение явных причинных связей объясняет его огромную читательскую аудиторию и его на первый взгляд незаметный юмор: читать его можно на двух уровнях.

Мариус ревнует оттого, что, ухаживая за Козеттой, он разрывается между ненавистью и восхищением перед ее отцом, таким же «луарским разбойником», как и генерал Гюго. Далее его ревность становится в чем-то мазохистской, что свойственно поколению романтиков; он как бы пропускает отцовскую тиранию через себя. В Эжене последнее качество приняло катастрофическую форму разрушения психики. Виктору повезло больше. Отныне он сам будет в ответе за свои «страдания». Но для этого требовалась сообщница, Адель, которую Гюго явно воспринимает как замену своей матери. Повторяющаяся трагедия его жизни очерчена заранее в указаниях будущей невесте; его «я» нуждалось в новых жертвах. Хотя Адель выражала свои мысли по шаблонам своего времени, она все понимала вполне ясно. Ревность Виктора была не признаком мощи и чистоты его страсти, как он утверждал, но признаком ее хрупкости.

Некоторую холодность Гюго, а также его самоуверенность, позволившую ему ухаживать за Аделью вопреки воле матери, можно приписать славе. Даже если бы он не был так уверен в том, кто он такой, ему об этом напомнили бы другие.

Последнее связанное с ним происшествие началось с убийства. 13 февраля 1820 года фанатик-бонапартист заколол кинжалом на ступеньках Оперы герцога Беррийского, сына будущего короля Карла X. В результате «умеренных» отодвинули от власти и возвысили ультрароялистов, которые, естественно, раздували пламя гнева. Отдельный теракт стал поводом для усиления репрессивных мер: введение более строгой цензуры, аресты по подозрению и двойное голосование для некоторых членов электората.

Гюго искренне поддержал ультрароялистов. Его ода «На смерть герцога Беррийского» в марте 1820 года была напечатана на листовках. За ней последовали такие же восторженные оды на рождение и крещение посмертного сына герцога, так называемого «чудесного младенца», которого Гюго провозглашал вторым младенцем Иисусом и окружал всеми мистическими символами, которые когда-то употреблялись применительно к Наполеону: «Тысяча криков, поражающих пылающее облако, поднимаются в воздух от далекого, мерцающего города». Тон оды почти ликующий. Видимо, автор отождествляет себя с принцем, родившимся без отца, и верит, что и он вскоре станет молодым мессией: «Лишенный отцовского глаза, / В муках рожденный, / Утешь долгие страдания / Твоей матери и Франции».

Говорят, что Людовик XVIII плакал, читая оду Гюго, посвященную убийству: «Седовласый монарх, ускорь свой шаг, / Бурбон возвращается в дом своих предков». Королевские слезы вылились в форме подарка в 500 франков, что стало признаком неподдельного одобрения, так как ультрароялисты считались политическими врагами короля.

Сам великий Шатобриан пригласил молодого человека к себе218. После нескольких дней тревожного предвкушения Гюго пришел на улицу Сен-Доминик и ужаснулся, обнаружив «гения, а не человека». Он испытал досаду от равнодушия своего кумира и холодного приема госпожи де Шатобриан, которая снизошла до него лишь во время третьего визита; она попросила его купить шоколад в помощь ее «бедным старым священникам» (Гюго купил три фунта шоколада за 15 франков – достаточно, чтобы досыта питаться двадцать дней). Хозяин дома показал себя человеком, а не гением, лишь один раз, когда он при Гюго приказал слуге снять с него одежду и вычистить.

Шатобриан предложил Гюго работать под его началом в посольстве в Берлине, но Гюго отказался: ему хотелось оставаться поближе к Адели и продолжать литературную карьеру219. Будущие отношения казались ему отдаленными и символическими: Гюго продолжал восхищаться писателем и роялистом Шатобрианом, но два стихотворения, обращенные к нему, пестрят двусмысленностями. В стихотворении «К г-ну де Шатобриану» он сравнивается с самопожирающим вулканическим астероидом, а затем приглашается «исполнить [свое. – Г. Р.] предназначение». В оде 1820 года «Гений» герой сравнивается с альбатросом, птицей, как сообщает Гюго в ссылке, которая способна продолжать свой «благородный полет» даже во сне220.

Слава обеспечила ему и постоянное место в узком кругу поэтов, представлявших парижскую литературную элиту. Почти все эти поэты были на десять лет старше Гюго: Эмиль Дешан, чьи переводы помогли открыть сокровищницу немецкой и английской литературы, и трое членов Тулузской академии: драматург Александр Суме, чей развевающийся тупей придавал ему необходимый «вдохновенный» вид; Жюль де Рессегье, бывший кавалерийский офицер; и Александр Жиро, аристократ с некоторым опытом в делах, который, как вспоминал Гюго, заикался, грыз ногти и «выглядел как помесь дикого кабана и зайца»221. (То была эпоха, когда науки физиогномика и френология придавали некоторое изящество грубым описаниям физических примет.) Жиро больше всего известен своей печальной элегией «Маленький савояр». В наши дни ее невозможно читать из-за ее вязкости, но в свое время она считалась довольно смелой. В ней упоминались такие низменные вещи, как деньги, а самая знаменитая строка была поистине революционной: «Грошик спасает мне жизнь».

Подобно многим стихам членов кружка, которые возвращались к рыцарскому веку патронажа и унаследованных состояний, «Маленький савояр» продавался в благотворительных целях: средство, позволившее поэту оставаться «чистым», одновременно привлекая читателей. Верный своим принципам, Гюго отказывался подлизываться к журналистам, чтобы о нем писали хвалебные рецензии, или, подобно многим своим современникам, писать обзоры собственного творчества.

Участники этого «ностальгического авангарда» собирались в салоне Софи Гэ в благородном Сен-Жерменском предместье. Они пили чай, читали свои сентиментальные стихи, обсуждали, где ставить цезуру, а также вопрос, можно ли употреблять слово mouchoir («носовой платок») вместо tissu («ткань»)222. Подобно новейшим представителям прециозной литературы, они неумеренно восхваляли друг друга. Гюго называли «ангелом Виктором», «надеждой муз Отечества»; Шатобриан дал ему прозвище «возвышенное дитя» (l’enfant sublime), которое сопровождало Гюго до вполне зрелого возраста223.

Эта первая рябь на волне французского романтизма легко была принята Французской академией: прозрачные видения молодых поэтов по-прежнему обладали явной классической анатомией. Они манипулировали крошечным набором фраз и образов, как если бы постоянно переставляли украшения в комнате. Члены клуба, которые встречались в тихом предместье, тогда еще почти деревне, служат подтверждением той точке зрения, что европейский романтизм тесно связан с индустриализацией, так как обе революции (в промышленности и искусстве) произошли во Франции почти на полвека позже, чем в Великобритании и Германии.

Несмотря на утонченную среду, заметно, что некоторые черты характера Гюго уже тогда, что называется, «попадали в тему». Хотя от его бурных од, должно быть, звенели чашки на столе, чуткая жесткость его стиха намекает на натянутую дружбу одинокого ребенка, когда этикет и ритуалы подменяют общие воспоминания и общий условный язык. Когда аббат де Ламеннэ, тогда живший в переулке Фельянтинок, уговаривал Гюго примкнуть к его ультраклерикальному направлению, он получил прекрасный пример того, что собой представляет этот «ангелочек», молодой романтик: «У г-на Виктора Гюго чистейшая и безмятежнейшая душа; более чистой и безмятежной я не встречал в парижской клоаке. Он доверчив и искренен. Впервые он встретил меня в доме, где когда-то жил со своей обожаемой матушкой… Он окрылит католическое движение, которое наши писатели-ханжи часто волочат по улицам и даже по сточным канавам»224.

По той же причине бывшая столица империи в ранних стихах Гюго – город соборов и памятников: широкие камни, положенные для перехода через болото, в котором отверженные роялистской мифологии вынашивали свои революционные идеи и обожествляли Бонапарта. Иными словами, Гюго воспел средневековый Париж, населенный персонажами, списанными с его отца.

Тон этого кружка также угадывается в письмах к Адели. Он неоднократно упоминает о собственной девственности («меня защищала не нехватка возможностей, но мысль о тебе»); называет любовь союзом двух душ, изгнанных с небес; поэзию – «олицетворением добродетели» («прекрасная душа и тонкий поэтический дар почти всегда неразделимы»). По его словам, его истинное призвание заключается в «жизни мирной, спокойной и незаметной, если такое возможно»225.

Совсем скоро появится другой Виктор Гюго. Решающее событие произошло 26 апреля 1820 года. Адель наклонилась, чтобы завязать шнурки, и из-за ее корсажа выпало письмо. Тайна выплыла наружу. Софи Гюго, которой все сообщили, разорвала всякие отношения с семьей Фуше. Несколько месяцев никаких писем не было. Но «возвышенное дитя» нашло новый выход для своей страсти: госпожа Гюго неумышленно помогла революционизировать французский романтизм.

Глава 6. Карлик-демон (1821–1824)

После того как Адели запретили видеться с Виктором, она находила утешение в домашних делах. Но всякий раз, когда она отправлялась на урок рисования, неподалеку пряталась фигура, которая иногда пыталась привлечь ее внимание. Когда она ложилась спать, та же фигура стояла на углу улицы, под окном; однажды она разбудила кошку226; а когда Адель с матерью ходила на исповедь в церковь Сен-Сюльпис, та же фигура пряталась за колоннами. Иногда она быстро шептала несколько слов, «как ангел, который беседует с дьяволом»227. Несколько месяцев спустя Гюго с радостью узнал, что, когда она молилась Богу, божественный лик загораживало его лицо: «Бывают случаи, когда я смею воображать, что стала для тебя всем»228. Таким был «вольтерьянец-роялист», который дразнил дочь праведных родителей, – возможно, Адель читала последний европейский бестселлер того времени, готический роман Льюиса «Монах».

Когда ангел выходил из церкви, дьявол царапал записки на длинных полосках бумаги. Поскольку мать запретила всякое общение с семьей Фуше и поскольку Эжен имел привычку рыться в столе Виктора, влюбленные переписывались шифром:

Dimanche 4 – à 12h 1/2 (récipt)s s sa m. d.l.b.229

Это означало, что Адель видели в воскресенье, 4 февраля 1821 г., в половине первого, об руку с матерью, в церкви Сен-Сюльпис, и она переглянулась с Виктором. Для человека, «в чьей голове теснится двадцать страниц, прежде чем его перо напишет одну строку»230, то была болезненно сжатая форма выражения. Иногда записки перемежались отрывками стихов или загадочными изречениями, которые удивили бы поклонников «ангела Виктора»: «Хотел бы я, чтобы был Бог, тогда я мог бы богохульствовать», «Ограбление старьевщика», «Рандеву у эшафота»231.

Месяц спустя плотину прорвало. Гюго нашел идеальное средство для тайных посланий – роман, действие которого происходит в Норвегии XVII века. Роман назывался «Ган Исландец» (Han d’Islande). Подразумевалось, что его до конца поймет только один человек – не раздосадованный Стендаль, которому пришлось писать отзыв на первое издание (февраль 1823 года) в английской прессе: «Самый необычайный и чрезвычайно ужасный плод больного воображения, какой когда-либо леденил кровь и вызывал бледность у любителей любовных романов»232, – каламбурил он. Для Гюго «Ган Исландец» стал выпускным клапаном, результатом приложения «необходимости, чтобы дать выход определенным мыслям, которые подавляли меня и которые не способен вместить французский стих». «Ган Исландец», как он признавался Адели, – это roman à clé233, «роман с ключом», в котором за условными персонажами угадывались реальные лица. Такой роман может считаться своего рода словесным эквивалентом тайному визиту в ее спальню. Героиня, Этель Шумахер, – это Адель Фуше, а герой, Орденер Гюльденлев, барон де Торвик (зашифрованный «Виктор»), – «не я, какой я есть, но я, каким мне хотелось бы стать».

Как и следовало ожидать, роман в центре повествования был бурным. Отца Этель обвинили в измене, и вице-король Норвегии посадил его в тюрьму. Сын вице-короля Орденер влюбляется в Этель и решает доказать, что ее отец невиновен. Идеализированный Гюго обладает изяществом и цветом лица молодой девушки; серьезный и самоуверенный, он смеется над суевериями, но не вовсе нечувствителен к сверхъестественной ауре дикой природы. Этель, несмотря на частые уверения в собственной заурядности, – возвышенная романтическая фигура в черном крепе и белом газе, меланхоличная, чувственная и аппетитная: «Ее глаза и длинные волосы были черными (очень редкий вид красоты на Севере). Лицо ее, поднятое к небу, казалось, горит исступленным восторгом, а не охвачено раздумьями. Она казалась девственницей с берегов Кипра или полей Тиволи, одетая в причудливые вуали одного из персонажей Оссиана и простертая перед деревянным крестом и каменным алтарем Иисуса Христа»234.

Живая антология, прочно привязанная к Франции 20-х годов XIX века. В «Гане Исландце» сочетаются античность, кельты и христиане. Фон, на котором развиваются события, можно назвать скандинавским Средиземноморьем. В вымышленном Париже, полном темниц и фьордов, Торвик Гюго наконец обретает свой путь: «„Моя обожаемая Этель… скажи, ты любишь меня?“ Он устремил свой пылающий взгляд на ее заплаканное лицо. Ответа девушки не было слышно, ибо Орденер, в порыве страсти, сорвал его с ее губ».

Танец исступленного героя вокруг зрелой девственницы был довольно распространенным приемом, а персонажи скопированы из дешевых романов, которые Гюго жадно поглощал в «кабинете для чтения»; и все же «Ган Исландец», после своего выхода в свет в 1823 году, стал ударом молота в стену, отделявшую французскую литературу от европейского романтизма. Дело в том, что подсознание Гюго добавило к заурядной истории несколько сотен страниц.

Роман весьма многообещающе начинается в морге в Тронхейме. Там найдены разорванные на куски трупы – похоже, что их терзал зверь с длинными когтями. Тем временем где-то на севере, среди ледяных торосов, рыщет странный рыжеволосый карлик, сын ведьмы и последнего потомка Ингульфа Разрушителя. Брошенный в Исландии, ужасный младенец Ган был взят на воспитание праведным епископом (предшественником епископа Мириэля из «Отверженных»). Невосприимчивый к христианскому милосердию, Ган поджигает дворец епископа и, освещенный языками пламени, уплывает на стволе дерева. Явившись в Норвегию, Ган поджигает Тронхеймский собор, воздушные контрфорсы которого после пожара напоминают скелет мамонта. Он вырезает целые полки, наводит ужас на деревни, гасит маяки дыханием, носит каменный топор и ездит на белом медведе, которого называет «Друг». Кроме того, Ган Исландец помогает свести воедино сюжетные нити: он крадет гроб, в котором спрятано доказательство невиновности отца.

Ган Исландец – первый из целой вереницы злобных рыжеволосых карликов Гюго, прототип Квазимодо. Виктор был ниже ростом, чем его старшие братья; возможно, поэтому карлики привлекали его особое внимание235. Но то, что позже любовница ласкательно называла его «Пальчиком» (Le Petit Poucet), не предполагает какой-то необычной чувствительности. Несомненно, его тревожили изменения в собственном организме: никто не проходит период созревания, не боясь, что из него получится чудовище. Виктор, дитя вечно воюющих родителей, вполне вероятно, считал себя уродом. Когда Гюго узнал, что Генрих Гейне прозвал его горбуном, он впал в ярость, взобрался на вершину скалы на Гернси, сорвал с себя всю одежду и спросил своего издателя: «Я горбун?» Издатель великодушно заключил, что, «если бы Небеса не наделили его никаким другим даром, он мог бы зарабатывать себе на жизнь натурщиком»236.

Искать в творчестве Гюго наглядное отражение его физических данных – значит преуменьшать плод его воображения. Реальная сила литературного карлика заключается в его способности вытягивать зло из других. Это не трогательно милое чудовище из «Красавицы и Чудовища», а извращенная фигура Христа, воплощение грехов других людей. Ну а напоминание о том, что у уродов тоже есть душа, предполагает метафизическое совпадение реальности и морали, о которых идет речь. В Гане есть какая-то ницшеанская, аполитичная чистота, которая возносит его над остальными персонажами. Им движет беспримесный человеконенавистнический инстинкт без каких-либо мелких человеческих мотивов. Он с равным наслаждением убивает и калечит солдат-роялистов и мятежных шахтеров. Брызги мозга и пульсирующая плоть, которую он оборачивает вокруг своего тела, как плащ, скрывают на удивление изящный вид Зла. Герой романа не побеждает Гана. Ган убивает себя сам, и до последней битвы дело так и не доходит. Написанный Гюго «роман с ключом» открывал двери, которые вели к другим дверям. В конце концов, вся его сложная натура не вмещалась в изящного Орденера. Не случайно почти половина пестрого списка персонажей помечена «тотемными» буквами из фамилии Гюго: Гормон, Гюльденлев, Гульдон, Гут, Оглипиглап, Оруги, Спиагудри237.

Если не считать ссылки на какие-то записные книжки, полные «оригинальности и игры воображения»238 (слово originalité имеет и значение «странности, чудачества»), мнения Адели о «Гане Исландце» не сохранилось, но, скорее всего, оно было таким же, как ее позднейший отзыв еще на один двусмысленный подарок. В загородном доме Фуше в деревне Жантийи, на южной окраине Парижа239, Виктор вручил ей толстый конверт, в котором оказалась живая летучая мышь и устрашающее стихотворение об этой «черной и покрытой шерстью» «сестре похоронной совы», «которая тщетно рыщет в ночи». Неясный, но важный момент в истории французской литературы: первое появление стихов нового типа, не желавших мирно сидеть на странице, как повелел им долг.

В предисловии ко второму изданию «Гана Исландца» Гюго заверял читателей, что он на самом деле вовсе не рыжебородое чудовище, которое пожирает младенцев и никогда не стрижет ногтей. Он даже согласился с Аделью – после того, как ошеломил ее родителей рассуждениями об общественной необходимости палачей, – что человек не должен «осквернять свой рот ужасными и низкими названиями орудий пыток»240. Вместе с тем, очевидно, в нем происходила какая-то перемена. Когда переписка возобновилась, девственник-поклонник Адели превратился в исступленного зверя, который «обнимал свою постель в судорогах страсти», задумывал побег, сетовал, что любимая отвечала на его поцелуи, «как жертва»241. Позже он хвастал, что в первую брачную ночь овладел своей женой девять раз242.

Тайное послание, заключенное в «Гане Исландце», так и осталось нерасшифрованным. Готический фон, который вначале должен был поддерживать сюжет романа, стал продолжением зашифрованных заметок в дневнике. В этих заметках впервые просматривается ночной Гюго, человек, который полюбил рыскать в «земноводных» областях казарм и кладбищ на окраинах Парижа, «где начинаются тротуары и заканчиваются колеи», где казнили Лагори243. Если собрать воедино все воспоминания о пытках и казнях в автобиографической прозе Гюго, выясняется странная вещь: почти все подобные сцены записаны в период его ухаживания за Аделью. Хотя все подобные зрелища якобы случайны, автор предстает потирающим руки знатоком, ценителем, своего рода вампиром, который с удовольствием наблюдает, как убийцу герцога Беррийского ведут на эшафот244; как слугу публично клеймят каленым железом245; как палач отрубает правую руку и голову отцеубийце246. Ища в окружавшей его действительности образы, способные сравниться с ужасами, свидетелем которых он стал в Испании, Гюго еще полон решимости верить в официальное, роялистское правосудие, как будто оно могло осуществить окончательное, непогрешимое суждение о человеческой жизни. «Ган Исландец» облегчил раздумья об этих ужасных крайностях, даже когда Гюго ищет ответы на пока неясные ему самому вопросы. На первый взгляд ужасные картины отражали состояние его души. Глядя на ужасы, Гюго нравоучительно замечает: «Все мы приговорены к смерти с бесконечно отложенным сроком наказания. Странное и болезненное любопытство подталкивает нас наблюдать за несчастными, которые знают, в какой именно миг приговор будет приведен в исполнение»247.

«Ган Исландец» и письма к Адели охватывают два года вожделения без взаимности и образуют шаткий мостик над пропастью, разверзшейся со смертью его матери.

В начале 1821 года семья переехала в соседний квартал, на улицу Мезьер неподалеку от церкви Сен-Сюльпис. У Софи Гюго снова появился садик, но она была так слаба, что не могла за ним ухаживать. 27 июня 1821 года она умерла после долгой болезни, потребовавшей много расходов. Чтобы заплатить за похороны, сыновьям пришлось заложить часы и столовое серебро. Вернувшись с кладбища, Виктор написал отцу примирительное письмо. Он просил генерала по-прежнему присылать сыновьям содержание и обещал, что скоро снимет с него бремя расходов.

Генерал Гюго в ответ болтал о потерянных состояниях, налоге на имущество и счетах за ремонт. Он предложил деликатный компромисс: ему позволят мирно жениться на своей любовнице. В свою очередь, Виктору можно будет жениться на своей любимой – но при одном дополнительном условии: он должен зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать семью. Генерал считал, что подобное условие все же заставит Виктора изучать право.

Гюго воспринял условия отца как полумеры. Еще до того, как отец выдвинул ему ультиматум, его траур принял драматическую, физическую форму. Боясь порывов страсти со стороны охваченного горем Виктора, родители Адели увезли ее к родственникам в Дру на границе с Нормандией. Поездка в карете стоила 25 франков, что было огромной суммой для Виктора в то время, пока он приходил в себя. Неделю спустя, 20 июля 1821 года, Адель с изум лением увидела своего «мужа» в Дру. Гюго прошагал 50 миль пешком, «под палящим солнцем, по дорогам без намека на тень», «бесстыдно» заглядывая в проезжающие кареты и «доказав, что для путешествий можно пользоваться и ногами»248. Искупавшись в реке, он направился в «Отель Паради» и написал осторожное письмо г-ну Фуше, в котором намекал на чрезвычайные обстоятельства. Он случайно оказался в Дру «в поисках друидических памятников».

«С моей стороны будет нечестно, если я не признаюсь, что нежданная встреча с вашей дочерью доставила мне огромную радость. Я не боюсь говорить открыто: я люблю ее всем сердцем, и в моем полном одиночестве и глубоком горе только мысль о ней еще способна доставить мне счастье.

Вам известно, с какой искренностью и полной преданностью я имею честь оставаться

Вашим покорным слугой

Виктором М. Гюго»249.

Фуше, надо отдать ему должное, был глубоко тронут: для человека, который провел большую часть жизни в кресле, пеший путь в 50 миль – огромное расстояние. Впоследствии Виктору позволят жить в летнем доме, который снимала семья Фуше в Жантийи. Как того требовали приличия, его поселили в самой живописной части имения – в башне XV века, откуда открывался вид на окрестности во всех направлениях. Хозяйка имения нанимала работников из близлежащего сумасшедшего дома, Бисетра. И вот, пока какой-то замкнутый безумец переворачивал дерн в саду, Гюго сидел наверху, в своей башне, и сочинял готические оды. «В башне, нависшей над горными пиками, живет Вертиго, / Жестокий и любопытный карлик… / Он бросает бедных путников хищникам в пропасть»250.

Переписка с Аделью перешла в новую фазу: оба планировали неофициальный, не допускающий перемен брачный контракт, который предшествует письменному соглашению. Адель беспокоилась из-за его неопытности и, следовательно, будущей неверности. Поводом для битвы стал еще не остывший труп госпожи Гюго: Адель еще страдала от ее нескрываемого презрения, и Виктор признавал, что мать пыталась отговорить его от брака с любимой и «отравить» его «радостями тщеславия» и «искушенными развлечениями», забывая «– бедная мама! – что она сама посеяла в моем сердце презрение к миру и насмешку над ложной гордостью»251. Едва помирившись, они снова ссорились. Виктор обвинял Адель в том, что ее чувства сродни «своего рода состраданию», «привычке, может быть, даже дружбе, но не любви»252. Она в ответ указывала на его собственную непредсказуемую холодность. Влюбленность понемногу проходила, но Гюго уже наслаждался мыслями о близости семейной жизни и о том, как будет посвящен в «маленькие тайны» Адели. Он будет лелеять ее во время ее ежемесячного «нездоровья»: «Я буду сжимать тебя в объятиях, согревать поцелуями и ласками, и моя любовь станет щитом, который убережет тебя от боли»253.

Хотя в одной из своих од он описал Кошмар «сидящим на [его. – Г. Р.] вздымающейся груди»254, «сирота» как будто вырвался из хватки горя. Смерть матери расчистила путь к семейному блаженству, а тиран отец сильно сдал. Из-за эгоизма генерала легко было победить, хотя его слегка непристойные ссылки на молодую девицу приводили Виктора в ярость. Тревога возникала в неожиданно деликатных формах. Его чувства отказывались повиноваться разуму. Когда он случайно наткнулся в Париже на «сожительницу» генерала, как ни странно, его голова не лопнула: «Злой гений всей благородной жизни моей матери и нашего детства, – говорил он Фуше, – посмел заговорить со мной, и самое удивительное, что я слушал ее голос, а кровь не стыла у меня в жилах»255.

Препятствия практического толка стали желанным способом отвлечься. Позже Гюго, возможно, даже решит, что создавал трудности сам именно с такой целью. Во-первых, госпожа Фуше неожиданно забеременела в сорок три года и потребовала, чтобы Адель оставалась дома и ухаживала за ней: «Мама сказала… что дети могут и поскучать ради родителей»256. Расположить к себе самого Фуше не составило труда. Он радовался, когда ему привозили последние произведения из «Англии» – Вальтера Скотта и Саути, – и беспокоился только об одном: что Виктор сделается орудием какой-нибудь политической партии или даже станет мучеником. Гюго хвастал, что получил стихотворение с угрозами, где антироялисты грозили ему гильотиной257, – первая из нескольких угроз смерти. Подобная угроза польстила ему больше, чем хвалебная рецензия.

211.CF, I, 200, 198.
212.CF, I, 196.
213.CF, I, 82. Об ужасах вальсирования см.: Larousse.
214.CF, I, 411.
215.CF, I, 289.
216.CF, I, 323. «Француженки показывали ноги… охотнее, чем пачкали подолы в грязи»: Hazlitt, 130–131.
217.Les Misérables, III, 6, 8.
218.VHR, 333–337; Choses Vues, OC, XI, 697–698.
219.CF, I, 140.
220.На самом деле альбатрос спит на воде.
221.VHR, 354–355.
222.Суме – Жиро, 5 июля 1820. См. в: Séché (1908), 41–42. Mouchoir («носовой платок») впервые появился во французской литературе в стихотворном переводе Виньи трагедии Шекспира «Отелло, венецианский мавр» (1829), III, 15: Vigny (1926), 109. Французское слово обладало недостатком, так как привлекало внимание к действию, производимому платком (se moucher – «сморкаться»).
223.Сотни страниц посвящены вопросу, называл Шатобриан Гюго l’enfant sublime или нет. В 1820-х гг. история была широкоизвестна и считалась правдивой. Позже Шатобриан отрицал, что говорил нечто подобное, но в салоне мадам Рекамье и в то время (1841 г.), когда Гюго считался ренегатом. Сент-Бев указывает, что Шатобриан был вполне способен забыть слова, о которых он жалел. Возможно, он также забыл, например, что плакал, прочитав оду Гюго о Кибероне (Corr., I, 322, с другим текстом, но тем же редактором. См.: Daubray (1947), 26–27). См.: Barbou, 60; Biré (1883), 223–227; Dumas (1966), 172; Giraud (1926); Legay, 61–63; R. Lesclide, 178; Loménie, 148; Sainte-Beuve (1831), 40; Séché (1912), 51–55; Venzac, Origines Religieuses, 650–653; Trollope, I, 152; VHR, 333.
224.Письмо к неизвестному адресату, август (?) 1821: Lamennais, II, 190.
225.CF, I, 98, 195–196, 211, 233.
226.CF, I, 212.
227.CF, I, 148.
228.CF, I, 220.
229.CF, I, 751: récipt = réciproquement («взаимно, обоюдно»); d.l.b. = donnant le bras («дающий руку»).
230.CF, I, 475.
231.CF, I, 757, 749, 751.
232.New Monthly Magazine, апрель 1823: Hooker, 18.
233.CF, I, 308; см. также 452.
234.Han d’Islande, гл. 5: переводы (исправленные) с издания: Hugo, Hans of Iceland (1825, 1897).
235.Рост Гюго составлял 5 футов 7 или 8 дюймов (около 1,72 м). В 1843 г. средний рост парижанина составлял 5 футов 6 дюймов. Legoyt, 345; Pouchain и Sabourin, 342.
236.Heine, 54–55; отчет Hetzel см.: Parménie, 271–274.
237.Об обилии «Г» у Гюго см.: Bellet.
238.CF, I, 321. Возможно, в записных книжках содержались первые главы «Гана Исландца».
239.VHR, 360–361, Pierre Foucher, 201–202. О доме см.: Miquel, 155–161.
240.CF, I, 230–231. Гюго читал Жозефа де Местра. См.: Savey-Casard, 21–26.
241.CF, I, 278, 473, 452.
242.См. письмо Жюльетте ниже. Девять кажется общеупотребительным неопределенным числом. Ср. неопытного любовника у Бодлера в Sed non Satiata: «Я не Стикс, чтобы обнять тебя девять раз».
243.Les Misérables, III, 1, 5, также III, 8, 10.
244.Choses Vues, OC, XI, 708, 917. См. также AP, OC, X, 464; Le Dernier Jour d’un Condamné; Bug-Jargal, гл. 12.
245.Faits et Croyances, OC, XIV, 128; AP, OC, X, 544. Клеймение было вновь введено в практику при Наполеоне и отменено лишь 28 апреля 1832 г. Воров клеймили буквой «В» («Вор»).
246.VHR, 441–442; R. Lesclide, 279–280.
247.Han d’Islande, 48.
248.Письмо Виньи 20 июля 1821: Corr., I, 327.
249.20 июля 1821: CF, I, 162–163.
250.‘La Chauve-souris’, Odes et Ballades.
251.CF, I, 366.
252.CF, I, 470.
253.CF, I, 430.
254.‘Le Cauchemar’, Odes et Ballades, возможно вдохновленное Fuseli.
255.CF, I, 169.
256.CF, I, 348.
257.CF, I, 167.
78 323,96 soʻm
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
17 yanvar 2017
Tarjima qilingan sana:
2016
Yozilgan sana:
1997
Hajm:
854 Sahifa 7 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-227-05847-8
Mualliflik huquqi egasi:
Центрполиграф
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Ushbu kitob bilan o'qiladi