Kitobni o'qish: «Падение кумиров»

Shrift:

© М. Ю. Коренева, перевод, 1993

© С. А. Степанов, перевод стихотворений, 1993

© В. Л. Топоров (наследник), перевод стихотворений, 1993

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

Веселая наука
(«La Gaya Scienza»)

Из книги «Ecce Homo»

«Утренняя заря» – книга утверждающая, в ней есть глубина, но вместе с тем – свет и добро. То же самое, но с еще большим основанием можно сказать и о «Gaya scienza»: почти в каждой ее фразе глубина мысли сочетается с шаловливой легкостью – мудрость и резвость идут рука об руку как нежные друзья. Стихи, исполненные чувства благодарности к самому прекрасному месяцу – январю (вся книга его подарок), открывают те самые глубины, в которых рождается та искрящаяся радость, что делает «науку» веселой:

 
Пламенным копьем разбивший
Горный лед души моей,
В бурный путь ее пустивший
К чаяньям среди скорбей,
Пленный дух, в былом кошмаре
Претерпевший долгий гнет,
Величает Януарий
Твой торжественный приход!1
 

Сбудутся ли те чаяния, о которых говорится здесь, – в этом может сомневаться лишь тот, кто не заметил, как засверкала в конце четвертой книги алмазная красота слов, сказанных Заратустрой в самом ее начале! Кто пропустил гранитные строки в конце третьей книги, из которых впервые сложились формулы, способные вместить в себя судьбу всех времен? Песни принца Фогельфрая, большая часть которых была написана на Сицилии, призваны напомнить о понятии, родившемся в Провансе, – о «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которое отличало чудесную раннюю культуру провансальцев от всех прочих двусмысленных культур; взять хотя бы стихотворение «К Мистралю», представляющее собой настоящую плясовую, необузданная стихия которой увлекает прочь от морали, заставляя – уж извините – просто забыть о ней, – вот совершенный образец провансальского духа.

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
1

Эта книга требует, вероятно, нескольких предисловий, но и тогда нельзя быть уверенным в том, что все эти предисловия могут хоть как-то облегчить понимание тех мыслей, чувств, которые вложены в нее, если человек сам не пережил нечто похожее. Она словно написана языком весеннего ветра: в ней есть высокомерие, беспокойство, противоречия, апрельская тревожность, когда все еще напоминает о близости зимы, но в то же время уже чудятся предвестникипобедынад зимой, победы, которая уже не за горами, она придет, непременно придет, а может быть, уже пришла… Нескончаемы благодарственные излияния, как будто только что произошло нечто совершенно неожиданное, благодарность выздоравливающего – ибо именно выздоровлениеи было той ошеломляющей неожиданностью. «Веселая наука»: это сатурналии духа, который терпеливо переносил невыносимо долгий гнет, – терпеливо, строго, хладнокровно, не сдаваясь, но и не лелея больших надежд, – и вот теперь в мгновенье ока преобразился, почувствовав прилив надежды, надежды на окончательное выздоровление, почувствовав пьянящий вкусвыздоровления. И нет ничего удивительного в том, что тут встречаются какие-нибудь сумасбродные проделки и милые дурачества, ибо много здесь и шаловливой нежности, которая достается даже тем проблемам, которые не любят близко подпускать к себе и ощетинившись встречают любую попытку приласкать и приручить их. Вся эта книга и есть не что иное, как веселое развлечение после долгого воздержания, бессилия, ликование возвращающейся силы, очнувшейся ото сна веры в завтра и послезавтра, острого чувства будущего, предчувствия его, предчувствия грядущих приключений, и распахивающихся морских просторов, и новых целей, которые теперь дозволены, в которые теперь снова можно верить. А сколько всего у меня позади – эта жизнь как в пустыне, изнеможение, неверие, оцепенение в расцвете юношеских сил, эта противоестественная преждевременная дряхлость, эта тирания боли и еще более жестокая тирания гордости, которая восстала против непременных спутниковболи – против утешений, – это радикальное одиночество как средство самозащиты от мизантропии, превратившейся в нечто болезненно-пророческое, эта исключительная сконцентрированность на всем том, что есть в познании горького, терпкого, причиняющего боль, как того требует настоящее отвращение, берущее свое начало в той неосмотрительной духовной диете и изнеженности, именуемой обыкновенно романтикой, – о, кто мог бы еще вынести такое! Но если бы нашелся такой человек, он сумел бы увидеть в этой книге не только озорные глупости, проказы шутника, «веселую науку», он оценил бы по достоинству, к примеру, ту горстку песен, что на сей раз предпосланы этой книге, – песен, в которых поэт безбожно потешается над поэтами. Ах, не только на поэтов и их прекрасные «лирические чувства» этот воскресший из праха вития должен излить свою злость: кто знает, какие жертвы ищет он себе, какая чудовищная пародия созреет в скором времени в его воображении? «Incipit tragaedia»2, – говорится в конце этой озабоченно-беззаботной книги: но надо держать ухо востро! Намечается нечто из ряда вон скверное и злое: incipit parodia3, в этом нет никакого сомнения…

2

Но оставим в покое господина Ницше, какое нам дело до того, что господин Ницше снова стал здоровым?.. Для психолога нет более интересного вопроса, чем вопрос о соотношении здоровья и философии, и если случается так, что он сам заболевает, то весь свой научный пыл он обращает на свою болезнь. Ведь всякая личность, при условии, конечно, что она действительно является таковой, нуждается в философии личности, – правда, при этом имеется одно весьма существенное различие. Один философствует от нищеты и немощи, другой – от богатства и переизбытка силы. Для первого такая философия – насущнаянеобходимость, не важно, какую роль она играет – поддержки, успокоительного средства, лекарства, избавления, возвеличивания, самоотчуждения; для второго – это всего-навсего приятная роскошь, в лучшем случае наслаждение торжествующей благодарности, которая в довершение ко всему непременно хочет увековечить себя космическими прописными буквами на небосклоне понятий. Обычно же, однако, движущей силой философии становится беда, несчастье, как это имеет место у всех больных философов – а в истории философии больные мыслители, наверное, составляют подавляющее большинство, – но во что превращается мысль, рожденная под гнетомболезни? Это вопрос, который касается психологов: и здесь возможен эксперимент. Подобно тому как человек, который утром собирается отправиться в путешествие, настраивает себя на определенный час, когда ему нужно встать, и после этого преспокойно отдается сну, мы, философы, должны на некоторое время – конечно, только если мы действительно больны – отдаться душой и телом болезни, – мы должны как бы закрывать глаза на самих себя. И точно так же, как тот путешественник знает, что есть в нем некая сила, которая не дремлет, которая отсчитывает часы, чтобы вовремя разбудить его, так и мы знаем, что в нужный момент мы очнемся – что неведомая сила сумеет вовремя поймать с поличнымдух, я бы сказал точнее – уличить его в слабости, измене, или покорности, или закоснелости, или помрачении, – словом, как ни называй, но все это болезненные состояния духа, которым обыкновенно, когда речь не идет о болезни, противостоит гордостьдуха (как говорится в старинном стишке, «гордый дух, павлин и конь, три гордых зверя, их не тронь»). Такой пристрастный самоанализ, такое самоискушение воспитывают большую проницательность, позволяющую смотреть на все то, что было нафилософствовано до сих пор, совсем другими глазами; уже без всякого труда ты можешь уловить тот момент, когда мысль стремится непроизвольно ускользнуть, пойти в обход, спокойно отдохнуть, понежиться на солнышке – только страждущих философов прельщает такой путь, о котором они с вожделением мечтают именно в силу своего бессилия; теперь понятно, куда больное тело и его немощь толкают, гонят и влекут дух – к солнцу, тишине, покою, терпению, лекарствам, бальзамам, не важно, в каком смысле. Любая философия, которая выше ставит мир, а не войну, любая этика, которая толкует понятие счастья как отрицательное явление, любая метафизика и физика, которые признают только один финал, только один вид конечного состояния, любое стремление, как правило эстетическое или религиозное в своих основах, к чему-то постороннему, потустороннему, запредельному, беспредельному – позволяют задать вопрос: а не является ли именно болезнь тем началом, которое вдохновляло философов? Бессознательное желание скрыть свои психологические потребности под покровом объективного, идеального, чисто духовного пугает своими далеко идущими последствиями, – я сам уже не один раз задавал себе вопрос, а не была ли вся философия, по большому счету, простым лишь толкованием тела, причем неверным толкованием тела.За самыми высокими ценностями, которые до сих пор имели определяющее значение для всей истории человеческой мысли, скрывается некая физическая ущербность – не важно, идет ли речь об отдельном человеке, о целом сословии или расе. Вполне возможно, все те отчаянные глупости метафизики, в особенности вопрос о ценностибытия, следовало бы рассматривать прежде всего как симптомы определенного физического состояния; и даже если ни в одной из этих жизнеутверждающих или жизнеотрицающих концепций с научной точки зрения не будет и крупицы здравого смысла, для историка и философа они будут представлять несомненную ценность прежде всего как симптомы определенного физического состояния тела, о которых уже говорилось выше, как показатели его совершенства и несовершенства, его полноценности, мощи, самообладания в исторической перспективе или же, наоборот, как признаки его скованности, усталости, бессилия, предчувствия близкой смерти, его воли к смерти. Я все еще не потерял надежды, что явится когда-нибудь философ-врач, в исключительном смысле этого слова, – тот, кто сможет заняться изучением проблемы общего здоровья народа, эпохи, расы, человечества, – и у него достанет мужества найти доказательства того, о чем я только смутно догадывался, и сформулировать это как окончательный вывод: не «истина» была до сих пор предметом философствования, а нечто совсем другое – скажем, здоровье, будущее, рост, власть, жизнь…

3

Можно догадаться, что я не без благодарности хочу распрощаться с тем временем, когда меня мучил тяжелый недуг, хотя и по сей день я еще не исчерпал все преимущества этого состояния: я твердо убежден, что мое шаткое здоровье дает мне несомненные преимущества перед всеми теми, кто так пышет здоровым духом. Философ, который проходит, не думая останавливаться, через множество видов здоровья, проходит через такое же множество философий: ему не остается ничего другого, как всякий раз переводить свое состояние в самую одухотворенную форму, увлекая его в самые одухотворенные дали, – это искусство трансфигурации и есть философия. Мы, философы, не можем по своему усмотрению провести границу между душой и телом, как это делает простой народ, и еще труднее нам провести границу между душой и духом. Мы ведь не какие-нибудь думающие лягушки, не объективирующие-регистрирующие аппараты, у которых внутри холодная бездушная пустота, мы вынуждены постоянно рожать наши мысли из боли и вкладывать в них всю нашу кровь, душу, огонь, радость, страсть, муку, совесть, судьбу и рок, как делают все матери, – для нас это означает постоянно превращать все то, что составляет нашу сущность, в свет и пламя; а также все то, с чем мы соприкасаемся, – мы ведь неможеминаче. А что касается болезни, то мы едва ли сумели удержаться от того, чтобы не задать вопрос: можем ли мы вообще обойтись без нее? Только великое страдание является последним освободителем духа, учителем, который ловко сам умеет втирать очки, доказывая, будто то, что нам кажется белым, – на самом деле черное, а то, что кажется понятным, – на самом деле непонятно. Та самая долгая, медленная боль, которая никуда не спешит, которая сжигает нас, как будто на медленном огне, и заставляет нас, философов, погрузиться в наши глубочайшие глубины, отринув все то доверчивое, добродушное, неявное, кроткое, невыразительное, что было до сих пор, наверное, воплощением нашей человечности. Я сомневаюсь в том, что такая боль «улучшает», – но я твердо знаю, что она углубляет.И не важно, учимся ли мы противопоставлять ей нашу гордость, нашу язвительность, нашу силу воли и поступаем так же, как индеец, которому нипочем самые жестокие мучения, ибо он с лихвой расплачивается со своим мучителем смертоубийственною силой своего злого языка; или мы бежим от боли в то восточное «ничто» – его называют нирваной, – в ту немую, неподвижную, глухую самопогруженность, в самозабвение, самоугасание: после таких упорных, опасных упражнений, приучающих владеть собою, мы выходим совсем другими, у нас уже несколько больше вопросов, но главное – неукротимое желаниеспрашивать прежде всего больше, глубже, строже, жестче, злее, тише, чем мы это делали до сих пор. Исчезло доверие к жизни: сама жизнь превратилась в проблему.Только не надо думать, что от этого всякийнепременно рискует стать угрюмым букой! Даже любовь к жизни еще вполне возможна – только любовь будет иная. Это любовь к женщине, которая пробуждает в нас сомнения…Радость от соприкосновения со всем проблематичным и ликование по поводу любого неизвестного «X» у таких высокодуховных, высокоодухотворенных людей столь велики, что их яркое пламя затмевает все трудности, которые сулят проблемы, все те опасности, которые таятся в неизвестном, и даже ревность любящего. Мы знаем, что такое новое счастье…

4

И наконец, чтобы не забыть сказать о самом существенном: из таких глубоких пропастей, из таких тяжелых недугов, из недуга тяжелого подозрения, например, выбираешься какзаново рожденный– без старой кожи, более чувствительный ко всяким раздражениям, более злой, с более тонким вкусом к наслаждениям, с более мягкими суждениями о разных предметах, которые того заслуживают, с более веселыми чувствами, с вновь обретенной привычкой еще более невинно, еще более отчаянно предаваться радости, еще более ребячливей и в то же время во сто крат опытней, чем когда бы то ни было. О, какое отвращение должен теперь испытывать ты при виде старого наслаждения, этого грубого, угрюмого, коричневого наслаждения, как его обыкновенно понимают сами наслаждающиеся, наши «образованные», наши богачи, власть имущие! Как злит нас весь этот несусветный базарный гвалт, который подняли «образованные» люди и обитатели больших городов, позволяющие себя насиловать искусством, книгами, музыкой во имя «духовных наслаждений», при помощи духовных напитков! Как режут нам теперь слух эти театральные вопли страсти, сколь противно нашему вкусу все это романтическое смятение и волнение чувств, которое так любит образованная чернь, со всем ее честолюбивым стремлением к возвышенному, приподнятому, вычурному! Нет, если нам, выздоравливающим, и нужно искусство, то совсем другое– насмешливое, легкое, изящное, божественно безнаказанное, божественно искусное искусство, которое ярким пламенем взвивается к безоблачным небесам! И главное: искусство для художников и только для художников! Мы тогда лучше понимаем то, что для этогонужно прежде всего, – веселость, разнообразнаявеселость, любезные друзья! Теперь нам нужно это понять уже как художникам! – я хотел бы это доказать. Есть вещи, которые мы сейчас знаем слишком хорошо, мы, знающие: художники, отныне мы должны так же хорошо все забыть, так же хорошо незнать! И что касается нашего будущего, то мы едва ли будем следовать примеру тех египетских юношей, которые ночами пробираются в храм, обнимают изваяния, сгорая от желания сорвать покров, открыть, явить миру все то, что не без основания сокрыто от посторонних глаз. Нет, этот дурной вкус, эта воля к истине, к «истине любой ценой», эта юношеская неистовость в любви к истине – вызывают у нас отвращение: для этого мы слишком уж опытные, слишком серьезные, слишком веселые, слишком прожженные… Мы уже больше не верим в то, что истина остается истиной, если с нее снят покров неизвестности; мы достаточно пожили на свете, чтобы верить в это. Теперь это для нас только вопрос приличия, и мы отнюдь не стремимся видеть все в обнаженном виде, везде присутствовать, все понимать, все знать. «А правда, что Господь Бог везде-везде? – спросила одна маленькая девочка свою маму. – Но ведь это же неприлично!» Намек философам! Следовало бы с большим почтением относиться к стыдливостиприроды, которая спряталась в загадках, укрывшись пестрым покровом неизведанного. Быть может, истина – всего лишь женщина, у которой есть все основания не выставлять себя напоказ до самого основания? Быть может, ее имя Баубо, если говорить по-гречески?.. О, эти греки! Вот кто умел жить: для этого нужно мужественно держаться на поверхности, за любую складку, за кожу, боготворить иллюзию, верить в формы, звуки, слова, в Олимп иллюзий! Эти греки были слишком неглубокими – от глубины! И не возвращаемся ли мы снова к тому же, мы, отчаянные смельчаки духа, мы, которые взошли на самые высокие, на самые опасные вершины современной мысли и уже оттуда по-новому взглянули на себя, мы, которые с вершины посмотрели вниз? Не являемся ли мы именно в этом – греками? Поклонниками форм, звуков, слов? И потому – художниками?

Рута под Генуей.
Осень 1886

Смех, месть и хитрость, пролог в немецких виршах

1. ПРИГЛАШЕНИЕ
 
Всех за стол зову, гурманы!
Нынче яства слишком пряны,
Завтра будут в самый раз.
Послезавтра, разохотясь,
Снова в гости соберетесь —
Я припас для вас припас.
 
2. МОЕ ПОНИМАНИЕ СЧАСТЬЯ
 
Искать – всегда немудрено,
Найти – куда труднее.
По ветру плыть не суждено —
Плыви еще быстрее!
 
3. НЕПРЕКЛОННОСТЬ
 
В землю вройся! Вниз и вглубь
Острою лопатой!
Хоть грозит земная глубь
Бездной бесноватой…
 
4. БЕСЕДА
 
А.: Болен был я? Стал здоров?
Обойдясь без докторов?
Я забыл, как дело было…
 
 
Б.: Ты здоров без лишних слов:
Боль здоровье позабыло.
 
5. ИСПОЛНЕННЫМ ДОБРОДЕТЕЛИ
 
У добродетелей наших шаги как у строчек Гомера:
Явятся к нам – и хромать незамедлительно прочь.
 
6. ВСЯ МУДРОСТЬ МИРА
 
Сплошная грязь в болоте,
А в небе только басни —
И лишь в полуполете
Наш мир всего прекрасней!
 
7. ПОДРАЖАНЬЕ – ПОРАЖЕНЬЕ
 
Спеша за мною по пятам,
Со мной сравняться хочешь сам?
Чтоб не остаться позади,
Своей дорогою иди!
 
8. В ТРЕТИЙ РАЗ МЕНЯЯ КОЖУ
 
Зашевелилось все во мне,
На мне – зашелушилось.
На пир змее сойдет вполне
Земля, земная милость.
 
 
Уже, голодный, я ползу
По кручам и равнинам
И землю истово грызу
На пиршестве змеином!
 
9. МОИ РОЗЫ
 
Счастье! Счастье в свой черед
Непреклонно настает!
Розы кто мои сорвет?
 
 
Кто, пройдя сквозь дождь и град,
Кто, попав под камнепад,
Ощутит их аромат?
 
 
Ибо счастье – это ад!
Ибо счастье – это гнет!
Розы кто мои сорвет?
 
10. ГОРДЕЦ
 
Слишком многое отринув,
Гордецом слыву… Бедняги!
Как напиться из кувшинов,
Не разлив, не опрокинув,
Не пролив ни капли влаги?
 
11. ИЗРЕЧЕНИЕ
 
Я прекрасен, безобразен,
Груб и нежен, чист и грязен,
Мудр и глуп, хитер и прост.
Я – в своем единстве – разен:
Крылья у меня – и хвост!
 
12. ЛЮБИТЕЛЮ ВНЕШНЕГО БЛЕСКА
 
С солнца ты не сводишь взора?
Значит, ты ослепнешь скоро.
 
13. ЛЮБИТЕЛЮ ТАНЦЕВ
 
Твой оплот —
Скользкий лед,
Если танец – не полет.
 
14. ГОРДОСТЬ
 
Не склеить дружбу никогда.
Уж лучше – целая вражда.
 
15. РЖАВЧИНА
 
У ржавого – к заточенным кинжалам
Претензия: почет – вещам бывалым!
 
16. ПОДЪЕМ
 
В чем суть удачных восхождений?
Вперед и вверх без размышлений!
 
17. КРЕДО ХИЩНИКА
 
Не проси у доброхота.
Отбери – и вся работа!
 
18. УБОГИЕ ДУШИ
 
Убогие души нельзя не оплакать:
Ни зла, ни добра в них, а сырость и слякоть.
 
19. СОБЛАЗНИТЕЛЬ ПОНЕВОЛЕ
 
Пускаешь шутки, ни в кого не метя?
Родятся дети – ты за них в ответе!
 
20. ПОВОД ДЛЯ РАЗМЫШЛЕНИЙ
 
Два горя – много легче одного я
Перенесу. Откуда взять второе?
 
21. МЕЧТАТЕЛЮ
 
Тебя надули, как воздушный шар.
Укол тебя убьет, а не удар!
 
22. МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА
 
– Возьму ее – и верх возьму над нею!
– Своей уступкой верх возьму вернее!
 
23. ИСТОЛКОВАНИЕ
 
Себя не истолкую – истолку
В труху свою надежду и тоску.
Мой помысл истолкует только тот,
Кто все перетолковывать начнет.
 
24. СРЕДСТВО ПРОТИВ ПЕССИМИЗМА
 
Ничто не вкусно, говоришь?
Клянешь талант своей стряпухи?
В твоей похлебке вечно мухи?
Ты в нужник, чуть поев, спешишь?
Послушай, друг мой! Коли так,
Во что я, правда, верю слабо, —
Зажмурь глаза и слопай жабу,
Да пожирней, чтоб самый смак!
 
25. ПРОСЬБА
 
Я мысль чужую повторяю:
Я знаю всех, себя не знаю.
Мои глаза – мои глаза:
Самих себя узреть нельзя.
В сторонку б отошел я, чтобы
Увидеть блеск своей особы, – Но не в такую даль, как враг, —
Ведь даже друг далек – и как!
А вот меж ним и мной – середка…
Туда попасть прошу я кротко…
 
26. МОЯ КРУТОСТЬ
 
Иду по тысяче ступенек,
Кричит вослед мне современник:
«Ты крут, тебе сам черт не брат!»
Иду по тысяче ступенек,
Ступенькой быть – никто не рад.
 
27. ПУТНИК
 
Тропе конец! Внизу разверзлась бездна!
Ее ль ты ждал? Она ль тебе любезна?
Ее я ждал! Она любезна мне!
В опасность верю, в гибель – не вполне.
 
28. УТЕШЕНИЕ ДЕЛАЮЩЕМУ ПЕРВЫЕ ШАГИ
 
Злые свиньи ждут поживы —
И младенец на пути.
Что ж, ребеночек сопливый,
Не пора ль тебе пойти?
 
 
Если хныкать перестанешь
И ворочаться в траве,
Сразу на ноги ты встанешь —
И пойдешь на голове!
 
29. ОТКАЗ ОТ НЕБА
 
Когда бы не катил я бочку —
Без устали и в одиночку, —
Пришлось бы в небо воспарить
И крылья в пламени спалить.
 
30. БЛИЖНИЙ
 
Вблизи – я ближнему не рад.
Пусть в рай отправится, пусть в ад!
Ведь нет любви, где нет преград!
 
31. СВЯТОЙ В СУТАНЕ
 
Чтобы не дразнить нас светом,
Ходишь в черное одетым,
Словно служка Сатаны.
Тщетно!.. Вопреки приметам,
Взоры – благости полны!
 
32. НЕСВОБОДНЫЙ
 
А.: Стоит он, слушает, не дышит,
А на щеках – волненье пышет,
А на челе – витает страх…
 
 
Б.: Как все, кто хаживал в цепях,
Он звон цепей повсюду слышит.
 
33. ОДИНОКИЙ
 
Не жду от вас ни брани, ни оваций.
Мне править лень – и лень повиноваться.
Себе не страшен – никому не страшен,
Лишь Страшному – возможно поклоняться!
Тоска традиций и тоска новаций…
Не лучше ли в пустыне затеряться?
Сродниться со зверями – и сровняться?
Вернуться, как на родину, из смуты,
Где счет ведут на частые минуты, —
Найти себя, с самим собой спознаться?
 
34. СЕНЕКА И ЕМУ ПОДОБНЫЕ
 
Необозримый
Перечень событий
Вы не ведите!
Вы их – объясните!
 
35. ЛЕД
 
Заготавливаю лед —
Ваши блюда охлаждаю, —
Да напрасно угождаю,
Раз еда не лезет в рот!
 
36. НАД ЮНОШЕСКИМИ ЗАМЕТКАМИ
 
Как умен я был! О да,
Как умен я был тогда!
 
 
Лишь потом пришли беда,
Горе, слабость и нужда…
Но читаю – без стыда…
 
37. ПРИЗЫВ К ОСТОРОЖНОСТИ
 
Опасны здесь места, нехороши,
Непроходимы для живой души.
Здесь духи бесприютные живут —
Они тебя на части разорвут!
 
38. СПОР С ВЕРУЮЩИМ
 
– Бог создал нас и любит нас!
– Бог создан нами, – отвечаем, —
Мы в нем поэтому не чаем
Души! – И спор наш нескончаем,
А черт хромает возле нас.
 
39. ЛЕТНЕЙ ПОРОЙ
 
Велит нам Вера есть наш хлеб
В поту лица и тела.
– Обычай, – врач изрек, – нелеп,
И есть в поту не дело.
Под знаком Пса в ночи темно,
Не жди, чтоб заалело!
Мы будем пить свое вино
В поту лица и тела!
 
40. НЕ ВЕДАЯ ЗАВИСТИ
 
Он зависти, он алчности лишен —
И потому вас восхищает он?
Опомнитесь! Он вас в упор не видит!
Он к звездам выйдет – и в созвездья внидет!
 
41. В ДУХЕ ГЕРАКЛИТА
 
Есть на свете счастье —
Это смертный бой.
Рви врага на части,
Стой одной стеной!
 
 
Счастьем насладиться
Рать встает на рать.
Равенство – сразиться,
Братство – умирать!
 
42. ПРАВИЛО ЧЕРЕСЧУР ДЕЛИКАТНЫХ
 
На цыпочках лучше,
Чем на четвереньках,
В замочную скважину
Лучше, чем в двери!
 
43. СОВЕТ
 
Ты жаждешь славы? Если да —
И жаждать славы вправе, —
Изволь рассчитывать тогда
На полное бесславье!
 
44. ГЛУБОКИЙ УМ
 
Исследователь я? А ну,
Ответик вам вверну:
Я погружаюсь в глубину,
Но я иду ко дну!
 
45. НАВСЕГДА
 
– Прийти мне хочется сюда! —
Вот и приходит навсегда.
А может, поздно? Может, рано?
Не срок, а цель ему желанна.
 
46. ПРИГОВОР УСТАЛОСТИ
 
Не тянет их к самосожженью,
Им и деревья любы – тенью!
 
47. НИСХОЖДЕНИЕ
 
Он падает – кричат они, хохочут.
А он всего лишь – к ним спуститься хочет.
 
 
Он слишком счастлив был с самим собой.
Он – слишком свет, чтоб не пойти за тьмой.
 
48. ПРОТИВ ЗАКОНОВ
 
Итак, с сегодняшнего дня
Не существует для меня
Настольных и ручных часов,
Колоколов и петухов
И времени с его всегдашним
Наказом пленникам домашним,
А где остановило ход,
Там и законы все – не в счет!
 
49. ПРИЗНАНИЕ МУДРЕЦА
 
Народу чужд, но заодно с народом —
Под синим, под кромешным небосводом,
Погодам вопреки и непогодам!
 
50. ПОТЕРЯЛ ГОЛОВУ
 
Она умна – а дурою слыла.
Из-за нее, такие вот дела,
Сошел с ума умнейший обожатель.
А ум его – ей кстати ли, не кстати ль?
 
51. ПРАВЕДНЫЕ НАДЕЖДЫ
 
«Если б не было ключей,
А замки остались,
Те, чей лом потяжелей,
К власти бы прорвались!»
И, поигрывая ломом,
Он обходит дом за домом.
 
52. ПИСАТЬ НОГОЙ
 
Устал я вам писать рукой.
Писать ногой – вот выбор мой!
Скользит нога, полна отваги,
То по земле, то по бумаге!
 
53. О КНИГЕ
 
Печально-робко в прошлое заглянешь.
О будущее, ты ли не настанешь?
О книга, ты мне лжешь или права?
О птица, ты орел или сова?
 
54. МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ
 
Тебе потребны зубы и желудок,
Чтоб проглотить – и сохранить рассудок.
А если переваришь мысль мою,
Возьму тебя в голодную семью!
 
55. ХУДОЖНИК-РЕАЛИСТ
 
Природе верен? Как это понять?
Посмел бы ты природе изменять!
Природа проявляется во всем,
А если ты рисуешь все кругом,
То просто не умеешь рисовать!
 
56. ПОЭТИЧЕСКОЕ ТЩЕСЛАВЬЕ
 
Что мне надобно? Веревка!
А уж сук я сам найду:
Зарифмую их неловко
И из петли упаду.
 
57. ВЫБОР С РАЗБОРОМ
 
Сделать выбор будь я вправе,
Сделать выбор был бы рад: Я примкнул бы к Божьей славе
И воссел у райских врат!
 
58. КРИВОЙ НОС
 
Обманчив нос, обманчив вид,
Которым нос мой знаменит.
В тебе, безрогий носорог,
Усматриваю мой порок.
Ношу клеймо, покуда жив:
Я духом прям, а носом крив.
 
59. СКРИПИТ ПЕРО
 
Скрипит перо: «Живешь в аду!»
Скрипит перо мое все пуще —
И все решительней веду
Я линию мою, все гуще.
В чернильнице не видно дна!
Все больше страсти в оборотах!
А непонятны письмена —
Не все равно ли? Кто ж прочтет их?
 
60. ЛЮДИ НАВЕРХУ
 
Тот вверх взлетел – хвала ему!
А тот – с верхов сошел во тьму!
Над похвалой поднялся третий.
Четвертый – выше всех на свете!
 
61. РЕЧЬ СКЕПТИКА
 
Да ты уже полумертвец.
Душа твоя давным-давно устала.
Она предвидит твой конец,
Не ведая, чего весь век искала.
 
 
Да ты уже полумертвец.
Вся жизнь твоя была полна кручины.
Чего ж искал ты в ней, глупец?
Искал причину, тень искал причины!
 
62. СЕ ЧЕЛОВЕК
 
Что меня родило? Пламя!
Ненасытная, веками
Ум и душу жгла тоска.
Свет – вот все, что расточаю!
Прах – вот все, что оставляю!
Пламя я! Наверняка!
 
63. ЗВЕЗДНАЯ МОРАЛЬ
 
Твой путь, звезда, от нас далек —
От нашей тьмы и тьмы тревог.
 
 
И время наше – что тебе
До времени в его борьбе?
 
 
Твой свет ласкает высота.
Тебе не жаль нас – ты свята.
 
 
Завет единый: будь чиста!
 

Книга первая

1

Учительствующие о цели бытия.Когда бы я ни обращал свой взор к людям – независимо от того, смотрю ли я на них по-доброму или с неприязнью, – я неизменно застаю их за одними тем же занятием, они занимаются им все вместе и каждый в отдельности: все их усилия направлены на то, чтобы сохранить род человеческий. И делают они это отнюдь не из чувства любви, ими движет скорее инстинкт – тот самый древний, мощный, неумолимый, неодолимый инстинкт, который составляет сущностьнашего биологического вида, нашего стада, именуемого человечеством. Обыкновенно мы со свойственной человеку недальновидностью не задумываясь разделяем ближних своих на полезных и бесполезных, добрых и злых, но если вдумчиво проанализировать все в целом, то начинаешь сомневаться, целесообразно ли подобное разделение и не лучше ли оставить все как есть, ведь и самый бесполезный человек может оказаться как раз самым полезным с точки зрения сохранения вида – ибо он сохраняет в себе или пробуждает в других те инстинкты, без которых человечество уже давно бы захирело и сгнило. Ненависть, злорадство, хищность, властолюбие и все прочее, что мы считаем злым, – все это удивительным образом и составляет основу той экономии, которая обеспечивает сохранение вида, и какой бы неразумной, расточительной и, в сущности, нелепой ни была эта экономия, несомненно, что именно онаподдерживала и сохраняла до сих пор наш род человеческий. И я не знаю теперь, в состояниили ты, любезный мой собрат, мой ближний, жить не во благо своего рода, то есть быть «неразумным» и «плохим»; ведь то, что могло бы причинить вред всему виду, уже давным-давно вымерло и вряд ли вернется, даже будь на то воля Божья. Следуй своим страстным желаниям – будь они самые хорошие или самые плохие, а главное: погибни! И в том, и в другом случае ты, наверное, так или иначе все еще действуешь во благо и на пользу человечеству и потому вполне можешь рассчитывать впредь на то, что тебя будут превозносить до небес – и насмехаться над тобой. Но ты никогда не найдешь того, кто сумел бы высмеять твои лучшие побуждения, присущие только тебе как отдельной особи, высмеять так, чтобы от них не осталось камня на камне; не найдешь того, кто сумел бы в строгом соответствии с истиной показать тебе твое убожество, убожество мухи или лягушки, затронув самое сокровенное в твоем сердце! Посмеяться над самим собой – как смеются лишь те, кто обладает истинным знанием, – на это не способны лучшие из лучших и одареннейшие из одаренных, ибо у первых нет этого знания, а вторым не хватает гениальности! Возможно, и у смеха есть свое будущее! Это случится тогда, когда человечество прочно усвоит лозунг: «Вид – это все, индивидуум – ничто», и всякий в любой момент сможет подойти к этому последнему освобождению и скинуть с себя бремя ответственности. И может быть, тогда смех соединится с мудростью и тогда останется только «веселая наука». Но пока еще все по-другому, пока еще комедия бытия «не осознала» самое себя – пока еще царит время трагедии, время разной морали и разных религий. Появляются все новые основоположники разных систем морали, разных религий, появляются те, кто ведет борьбу за нравственные ценности, появляются учителя, что пробуждают в нас угрызения совести и толкают к религиозным войнам, – что значит все это? Что значат все эти герои на этой сцене? Ведь они были не более чем герои этой сцены, и все остальное – то единственное, что доступно восприятию и у всех на виду, – всего лишь подспорье для них – механизмы, приводящие в движение сцену, кулисы, за которыми можно укрыться, второстепенные персонажи – какие-нибудь наперсники или камердинеры (поэты, к примеру, всегда были камердинерами какой-нибудь морали). Само собой разумеется, и эти трагики трудятся в интересах вида, хотя и думают, что делают это в интересах Бога и как посланцы Божьи. И они содействуют жизни рода человеческого, ибо укрепляют веру в жизнь.«Жизнь стоит того, чтобы жить! – провозглашают они. – Есть что-то в этой жизни, что-то скрывается за ней, под ней, берегитесь!» Тот самый инстинкт, который равно властвует в человеке высшего порядка и в человеке низком, – инстинкт сохранения рода прорывается порой в виде разума или страсти духа; он предстает тогда в сопровождении блестящей свиты всевозможных аргументов и силою стремится предать забвению то, что он, в сущности, всего-навсего инстинкт, внутренний позыв, лишенный разума и не поддающийся какому бы то ни было обоснованию. Жизнь должно любить, ибо!.. Человек должен заботиться о себе сам и помогать ближнему, ибо!.. И сколько еще таких разных «нужно» и «должно», сколько разных «ибо» и сколько их будет в будущем! И для того чтобы все то, что неизбежно и всегда происходило само по себе, без всякой определенной цели, обрело некую видимость целесообразности и предстало перед человеком как проявление разума, как последняя заповедь, – появляется учитель, знаток этики, обосновывающий «цель бытия»; для этого он измышляет второе бытие, отличное от нашего старого, и это старое бытие он переворачивает с ног на голову при помощи своих новых уловок и ухищрений. О да! Он вовсе не хочет, чтобы мы смеялисьнад бытием или – еще хуже – над собой – или над ним! Для него индивидуумвсегда остается индивидуумом, началом и концом всего, чем-то необъятным и огромным, для него не существует ни вида, ни совокупности единиц, ни нулей. И все же, как бы глупы и беспочвенны ни были его измышления и оценки, сколь глубоко бы он ни ошибался в истолковании хода вещей и связей природы – ведь этические учения испокон веков были до такой степени глупы и противоестественны, что человечество погибло бы! – и тем не менее всякий раз, когда «герой» выходил на сцену, рождалось нечто новое, жуткое, то, что прямо противоположно смеху, то глубочайшее потрясение, которое испытывал каждый индивидуум в отдельности при мысли: «Да, жизнь – стоит того, чтобы жить!» и «Я, пожалуй, стою того, чтобы жить!» – жизнь, и я, и ты, и мы все вместе стали вдруг на некоторое время интереснымидля нас самих. Но совершенно очевидно, что, в сущности, именно смех, разум и природа властвовали над всеми великими учителями, определяющими цель бытия: короткая трагедия в конце концов всегда переходила в вечную комедию бытия, и даже величайшему из этих трагических героев не дано устоять перед «шквалом нескончаемого смеха», говоря словами Эсхила. И все же, несмотря на смех, способный как-то поправить положение, это постоянное явление учителей, определяющих цель бытия, в целом изменило природу человека – у него родилась еще одна потребность, а именно: потребность в явлении таких учителей и учений о «цели». Человек постепенно превратился в некое фантастическое животное, которому, в отличие от всех прочих животных, необходимо еще одно непременное условие существования: он должен время от времени твердо верить в то, что знает, для чегосуществует, его род не может развиваться и процветать, не испытывая такого периодического доверия к жизни! Не может обойтись без веры в разумное устройство жизни! И неизменно род человеческий будет возвращаться к утверждению: «Есть нечто, над чем не должно смеяться никогда!» А самый осторожный из всех осторожных друзей человечества добавит: не только смех и веселая мудрость, но и трагическое с его возвышенной неразумностью относится к средствам и необходимым условиям, которые направлены на сохранение рода! А следовательно! Следовательно! Следовательно! Понимаете ли вы меня, братья мои? Понимаете ли вы этот новый закон приливов и отливов? Настанет и наш черед!

2

Интеллектуальная совесть.Я сделал одно наблюдение, в истинности которого я убеждаюсь снова и снова, как бы я ни противился этому, – я просто не желаю этому верить, – хотя это столь очевидно, что становится чуть ли не осязаемым: у большинства людей отсутствует интеллектуальная совесть.Нередко мне казалось, что всякий, кто жаждет найти ее, просто бродит по многолюдному огромному городу в полном одиночестве, будто вокруг простирается пустыня. Всяк смотрит на тебя отчужденно и продолжает заниматься своими весами, при помощи которых он определяет, что хорошо, что плохо; и не зальется краской стыда тот, кому ты укажешь – ваши весы неисправны, и никто не возмутится: быть может, над тобой только посмеются. Я хочу сказать: для большинстванет ничего унизительного в том, чтобы просто верить во что-нибудь и жить сообразно этому, не задумываясь особо об исходных причинах, не взвешивая все за и против, не утруждая себя поиском каких бы то ни было аргументов, – и даже самые одаренные мужчины и самые благородные женщины относятся к этому «большинству». Что дает добросердечие, изысканность, гениальность, коли человек, наделенный этими добродетелями, смиряется с тем, что все чувства его притуплены, и в этой душевной дряхлости растворяются и вера, и разум его, если стремление к истинене становится внутренней, глубочайшей потребностью, насущной необходимостью – тем, что как раз и отличает человека высшего порядка от человека низкого! Нередко мне случалось видеть, как набожные, благочестивые люди ненавидят разум, и я радовался, видя эти проблески злой интеллектуальной совести! Но находиться среди этой rerum concordia discors4, всего этого чудесного неведения и многозначности бытия и не вопрошать, не трепетать от нестерпимого желания засыпать все и вся вопросами, даже не испытывать ненависть к тому, кто спрашивает, и, чего доброго, еще и слегка подтрунивать над ним – вот это мне кажется поистине унизительным и достойным презрения, и я пытаюсь найти хоть в ком-нибудь сходное чувство – и, быть может, это сумасбродная затея, но я убежден – что-то подсказывает мне, – в каждом человеке живет подобное чувство, если он человек. Быть может, я несправедлив, но таково мое твердое убеждение!

3

Благородство и низость.Всякое проявление высоких, благородных чувств кажется натурам низким чем-то нецелесообразным и оттого странным и диким: случится им услышать о таком – они хитро подмигивают, будто хотят сказать: «Наверное, здесь есть какая-нибудь выгода, кто его разберет»; с подозрением, недоверчиво глядят они на человека благородного, будто тот скрывает что-то, будто ищет выгоду свою где-то по темным углам. Убедившись, однако, что нет здесь никакого корыстного умысла и скрытой выгоды, они потешаются над благородством, считая все это глупостью и придурью: они презирают человека благородного, видя, как он радуется, как блестят его глаза: «Как же можно радоваться тому, что оказался в убытке, как можно самому себе желать дурного?! Наверное, это такая особая болезнь разума, которая проявляется в подобных приступах благородства!» – полагают они и при этом снисходительно посматривают на этих безумцев: носятся все время со своими маниакальными идеями, да еще и радуются им – разве можно на них смотреть иначе? Натуры низкие отличаются тем, что никогда не упускают своей выгоды, именно выгода составляет суть всех их помыслов и чаяний, которые в них сильнее самых сильных инстинктов: главная их задача – не поддаться силе этих инстинктов и уберечься от безрассудств, – вот вся их мудрость, вот что лежит в основе их чувства собственного достоинства. По сравнению с ними натуры благородные менее разумны: ведь человек благородный, великодушный, готовый к самопожертвованию, в действительности подчиняется лишь своим инстинктам, и в те лучшие мгновения жизни его разум умолкает.Зверь, защищающий свое потомство с риском для жизни, или, например, зверь, неотрывно следующий в период течки за своей самкой, не покидающий ее даже в минуту смертельной опасности, не думает ни об опасности, ни о смерти, его разум также умолкает, ибо он весь во власти своего инстинкта сохранения рода, им движет влечение к самке и страх лишиться этого удовольствия; он как будто становится глупее, чем обычно, и то же происходит с людьми благородными и великодушными. Они руководствуются лишь чувством, в основе которого – желание или нежелание, и сила этих чувств такова, что интеллект умолкает или полностью подчиняется им: его сердце в таком случае как бы заменяет разум, и это принято называть «страстью». (Правда, иногда встречается и полная противоположность «страсти», так сказать «страсть наизнанку», – вспомним, к примеру, Фонтенеля, которому когда-то кто-то сказал, положив ему руку на сердце: «Вы думаете, у вас здесь сердце, любезный друг? Нет, ошибаетесь – это мозг».) Именно это безрассудство или, точнее, сумасбродство страсти и презирает человек низкий в человеке благородном. Особенно в тех случаях, когда чувства эти направлены на объекты, ценность которых представляется ему совершенно мифической и весьма условной. Его раздражают те, кем движет лишь одна страсть – набить себе брюхо, хотя он вполне понимает всю деспотическую прелесть этой страсти; но он не понимает зато, как можно во имя страсти к познанию поставить на карту свое здоровье и свою честь. Вкус человека возвышенного ориентируется на исключения, на вещи, которые оставляют обыкновенно равнодушными, ибо кажутся какими-то пресными, без изюминки; его критерий ценности весьма своеобычен. Но он-то, как правило, твердо верует в то, что избирательность его вкуса никак не связана с неординарностью его критерия ценности; и более того – пытается свои собственные представления о том, что ценно, а что нет, выставить как общеизвестные и оттого уже и вовсе теряет всякое понимание действительности и связь с практической реальностью. Крайне редко у человека благородного хватает разума на то, чтобы просто понять, что перед ним самый обыкновенный обыватель, и найти с ним общий язык; чаще всего он уверен, что страсть, которая присуща ему лично, в скрытом виде присутствует во всяком и каждом, он твердо верит в это и изо всех сил старается убедить в этом других. Если даже такие исключительные люди не чувствуют своей собственной исключительности, то где уж им понять человека заурядного и по справедливости оценить какое бы то ни было правило! И вот они принимаются рассуждать о глупости, неразумности и нелепости человечества, изумляясь, отчего это мир погряз в безумствах и почему не хочет осознать и открыто заявить о том, что «ему нужно». Вот она вечная неблагодарность благородных.

4

Забота о сохранении вида.Своим развитием человечество обязано прежде всего умам сильным и злым: именно они, самые сильные и самые злые, всегда пробуждали дремлющие страсти – ведь всякий порядок в обществе действует на страсть усыпляюще, – они вызывают к жизни дух сомнения и противоречия, пробуждают жажду чего-то нового, неведомого, неизведанного, они принуждают людей сталкивать разные мнения, разные представления об абсолютных ценностях. Достигается это разными средствами: в основном оружием, нарушением границ, дерзостным оскорблением признанных авторитетов – но и новыми религиями и новой моралью! Каждому учителю, каждому проповеднику новогоприсуща та же самая «злость», которая любому завоевателю принесла бы дурную славу, но здесь эта «злость» находит такие неприметные формы выражения, что внешне она ничем себя не проявляет – ни один мускул не дрогнет, – и потому дурная слава тут не страшна. Ведь добрыми во все века считаются именно те люди, которые старые мысли закапывают как можно глубже и ждут появления плодов, они – пахари духа. Но придет время, и эту землю начнут осваивать, и тогда не спастись ей уже от острого лемеха зла. Ныне существует совершенно ошибочное учение о морали, которое особо приветствуется в Англии. Согласно этому учению, оценки «хорошо» – «плохо» по существу представляют собой лишь отражение накопленного опыта, оперирующего понятиями «целесообразно» – «нецелесообразно»; по этому же учению хорошо лишь то, что направлено на сохранение рода, плохо – то, что причиняет вред роду. В действительности же дурные инстинкты столь же целесообразны, столь же полезны для сохранения вида, что и хорошие: разница лишь в функциях.

5

Непреложные обязанности.Все люди, которые не могут обойтись без речей, составленных из самых сильных слов и выражений, к тому же подкрепленных самыми убедительными жестами, все эти революционеры, политики, проповедники во Христе и без него, призывающие к покаянию, которые хотят добиться своего, не останавливаясь на полпути, – все они говорят об «обязанностях», причем о таких обязанностях, которые требуют неукоснительного исполнения, то есть о некоем высоком долге, ведь иначе весь их пафос был бы ничем не оправдан: и это они твердо знают! Именно поэтому они ищут спасения в разных философиях морали, которые проповедуют очередной категорический императив, или, нимало не смущаясь, возьмут за основу ту или иную религию и строят на ней свои рассуждения, как это сделал, к примеру, Мадзини. И оттого что они страстно желают, чтобы им непременно доверяли, им прежде всего необходимо доверие к самим себе, вот они и обретают его, найдя ту последнюю, неоспоримую, возвышающую душу заповедь, которой они ревностно служат, подчиняя ей все свои действия и помыслы. В данном случае мы имеем дело с самыми ярыми противниками морального просвещения и скепсиса, пользующимися, как правило, весьма сильным влиянием, однако встречаются они достаточно редко. Более многочислен этот класс противников там, где корысть проповедует идея подчинения, тогда как представление о чести и достоинстве как будто бы эту идею исключают. Тому, кто чувствует себя униженным при мысли о том, что он всего-навсего орудиев руках монарха или какой-нибудь партии, секты или денежных тузов, будучи, например, потомком древнего благородного рода, и вместе с тем изо всех сил стремится стать именно таким орудием или вынужден им стать перед самим собой и в глазах общественности, – тому жизненно необходимы патетические принципы, которыми он может в любой момент прикрыться: принципы долженствования с оттенком неукоснительного исполнения – им можно подчиняться без тени смущения, не стесняясь демонстрировать свою готовность подчиниться. Они предпочитают более утонченные формы раболепства, твердо придерживаются категорического императива и объявляют смертельную войну всякому, кто посягнул на понятие долга, всякому, кто пытается лишить «обязанность» ее высокого смысла, заключенного в том самом оттенке «неукоснительного исполнения»: этого требуют от них приличия, и не только приличия.

6

Потеря достоинства.Умение размышлять уже давно перестало считаться достоинством; вся та неторопливость и некоторая церемонность, которые свойственны человеку, погруженному в размышления, все его торжественные жесты сделались ныне предметом насмешек, и вряд ли найдется кто-нибудь, кто способен вынести такого мудреца старого фасона. Мы думаем слишком уж торопливо, походя, везде – идем ли мы по улице, занимаемся ли делами, даже когда мы обдумываем весьма серьезные проблемы, мы все же делаем это как-то поспешно; мы не слишком уж готовимся к решению этих проблем, нам даже не нужна тишина – порою кажется, будто в нашей голове мы носим некий механизм, который работает, не останавливаясь ни на секунду, работает даже в самых неблагоприятных условиях. В прежние времена, посмотрев на человека, всегда можно было определить тот момент, когда он решил задуматься (такое случалось редко и было скорее исключением!). По нему было видно, что вот сейчас он захотел стать чуточку мудрее и потому сосредоточился на какой-то одной мысли: для этого он придавал своему лицу такое выражение, какое бывает во время молитвы, и замедлял шаг; подумать только, человек, к которому «пришла мысль» – на одной или двух ногах, – мог часами стоять на улице, не сходя с места. Вот с каким почтением относились раньше к этому «занятию»!

7

Несколько слов трудолюбивым.Перед тем, кто намерен посвятить себя изучению морали, открывается необозримое поле деятельности. Необходимо проанализировать все виды страстей и увлечений, все по отдельности, в разное время, у разных народов, большие и малые, выявить меру их разумности, систему оценок и отношение к вещам – все это нужно вытащить на свет Божий! Ведь до сих пор все то, что придавало бытию цвет и краски, не имело своей истории: ибо где история любви, алчности, зависти, совести, пиетета, жестокости? Так же как не написана до сих пор сравнительная история права или хотя бы только наказания. Исследовал ли хоть кто-нибудь то, как членится день, каковы последствия регулярного чередования работы, отдыха и праздников? Изучено ли влияние на мораль продуктов питания? Существует ли философия питания? (То, что до сих пор не утихают споры о достоинствах и недостатках вегетарианства, свидетельствует лишь о том, что такой философии еще нет!) Обобщен ли опыт совместной жизни разных людей, что могло бы быть сделано, к примеру, на материале монастырской жизни? Кто разработал диалектику супружества и дружбы? А нравы и обычаи ученых, торговцев, художников, артистов, ремесленников – разве они нашли уже своего исследователя? Здесь есть о чем подумать! Все то, что до сих пор считалось «условиями существования», и все, что есть в этом мнении разумного, эмоционального, предвзятого, – разве все это уже изучено в полной мере? Только наблюдения за теми изменениями, которые затрагивали человеческие инстинкты и внутренние порывы в зависимости от различного морального климата, а также анализ гипотетически возможных изменений в этой области дадут неисчерпаемый материал человеку трудолюбивому; понадобятся целые поколения ученых, работающих в тесном взаимодействии, методично и планомерно, чтобы разработать все возможные версии и исчерпать весь материал. То же самое относится к попыткам установить причины отличий того или иного морального климата («Отчегоздесь светит одно солнце – один критерий моральной оценки, одна мера вещей, – а там другой?») – и здесь снова открывается новое поле деятельности: определить ошибочность всех этих аргументов и вскрыть сущность критерия моральной оценки, действующего до сих пор. Предположим, все это будет сделано, но тогда возникает еще один вопрос – самый щекотливый из всех, – а в состоянии ли наука датьцелеустановку действию, после того как она докажет, что может не только выявить ее, но и уничтожить, и тогда настанет час экспериментирования, которое принесет удовлетворение всякому проявлению героизма, эксперимент длиною в тысячелетия, эксперимент, который смог бы затмить все великие свершения, все жертвы нынешней истории. До сих пор еще наука не сумела возвести такие циклоповы сооружения, но и этому еще придет свой черед!

8

Неосознанные добродетели.Все свойства человека, которые известны ему самому, то есть те, которые в равной мере, как он предполагает, явственны и очевидны его окружению, – развиваются совершенно иначе, чем те его свойства, которые ему неизвестны или малоизвестны; эти свойства настолько сложны и трудноуловимы, что ускользают даже от взгляда внимательного наблюдателя, они так умело скрываются, что кажется, будто их просто нет. Это напоминает тончайшие узоры на коже рептилий: было бы ошибкой считать, что они служат просто для украшения или призваны выполнять отпугивающую функцию. Ведь они видны только под микроскопом, то есть при помощи искусственных средств, как бы обостряющих до предела зрение, – но таким острым зрением, однако, не обладают те животные, которых эти узоры призваны привлекать или отпугивать! Наши очевидные моральные качества, то есть те, которые мы считаемявными, развиваются по своему пути – а скрытые качества, имеющие, впрочем, те же самые названия, те качества, которые служат отнюдь не для украшения или устрашения, если мы их сопоставим с прочими свойствами человека, они тоже развиваются по-своему, и путь этот будет совершенно иным, и будут тут свои линии, и фигуры, и узоры, которые вполне могли бы усладить взор какого-нибудь бога, созерцающего их в свой божественный микроскоп. У нас есть, к примеру, трудолюбие, тщеславие, проницательность: это известно всему свету, – но, вероятно, мы все имеем еще и другое трудолюбие – свое собственное, и своетщеславие, и своюпроницательность: но для этих наших змеиных узоров еще не изобретен тот микроскоп! Вот здесь, наверное, друзья инстинктивной морали радостно воскликнут: «Браво! Браво! По крайней мере, он допускает существование неосознанных добродетелей! Вот и хорошо, нам этого вполне достаточно!» Как мало же вам надо!

9

Наши извержения.Бесчисленное множество свойств, каковые человечество обрело еще на ранней ступени своего развития, – правда, это были лишь некие зачатки этих свойств, и проявлялись они настолько слабо, что едва ли кто-нибудь мог подозревать об их существовании, – теперь, много лет спустя, быть может даже много веков спустя, начинают постепенно пробиваться к свету: они уже окрепли и созрели. Есть эпохи, которым явно недостает того или иного таланта, той или иной добродетели, как недостает их и некоторым людям: но надо только дождаться появления внуков и правнуков, если только есть время ждать, – они-то и выявят то, что было скрыто в их дедушках, ту внутреннюю сущность, о которой дедушки сами ничего не знали. Нередко уже сын предает своего отца: он понимает себя самого лучше, с тех пор как у него появился свой сын. Мы все носим в себе сокрытые сады и растения, и мы все, если употребить здесь другое сравнение, подобны дремлющим вулканам, для которых еще настанет час своего извержения. Но когда это произойдет – скоро ли или нет, – этого никто не знает, даже сам «Господь Бог».

10

Об одном виде атавизма.Глядя на самобытных людей самых разных времен, я склоняюсь к тому, что они – пришедшие к нам нежданно-негаданно потомки прошлых культур, несущие в себе энергию тех культур, то есть своеобразный атавизм определенного народа и его цивилизации, – только так их еще хоть как-то можно понять! Ныне такие люди кажутся чужими, непонятными, необычными; но тот, кто чувствует в себе энергию прошлой культуры, тот будет оберегать ее от враждебного, чужого мира, защищать, лелеять и холить, и тогда он станет либо великим человеком, либо безумцем и чудаком, если только до этого он не погибнет. Некогда эти редкие качества не были чем-то исключительным и потому считались весьма обычными: обладающий ими человек ничем не выделялся. Быть может, такие свойства воспитывались в каждом, они были обязательными для всех, и потому наличие данных свойств не создавало предпосылок к возвеличиванию отдельного человека и можно было не бояться того, что они приведут к безумию или одиночеству. Лишь те родовые гнезда и касты отдельного народа сохраняют себя от поколения к поколению, в которых еще проявляются отзвуки этих древних свойств; в тех же случаях, когда расы, привычки, оценки меняются слишком быстро, вероятность появления такого атавизма весьма незначительна. Ибо для сил, лежащих в основе развития отдельных народов, темп столь же значим, как и для музыки; в нашем случае нам необходим темп «анданте» – это темп страстного и неторопливого духа: а ведь именно таковдух консервативных поколений.

11

Сознание.Способность осознавать себя появилась лишь на последней стадии развития органического мира; по времени возникновения она самая поздняя и оттого самая несовершенная и слабая. Именно эта способность является причиной иных ошибок и промахов, которые приводят к тому, что животные и люди гибнут раньше отмеренного срока вопреки судьбе, как говорил Гомер. Но велика мощь инстинктов, объединившихся в единый охранительный союз, который выполняет роль своеобразного регулятора; не будь его, все эти перевернутые представления, наивное фантазирование, легкомысленность и доверчивость, то есть в конечном счете именно само сознание, – все это привело бы человечество к погибели, вернее – без этого союза инстинктов уже давно бы не было никакого человечества! Пока в организме идет формирование и созревание той или иной функции, она представляет для него большую опасность: хорошо, если найдутся силы, способные все это время держать ее в крепкой узде. Так сковывается и всякая свобода самого сознания – не без содействия безмерной гордости, которая как раз самосознание и сделала предметом своей страсти! Ведь люди думают: вот ядрочеловека, то, что дано ему раз и навсегда, вечное, последнее, исконное начало! Они полагают, что самосознание – величина неизменная! Отрицают его развитие, его переменчивость! Считают его «единицей организма». В таком нелепом преувеличенном восхвалении самосознания, сочетающемся, вместе с тем, с его недооценкой, есть и весьма важный положительный момент: все это препятствуетслишком быстрому его развитию. Поскольку люди полагают, что вполне осознают себя, они не слишком-то стараются добиться этого – так дело обстоит и поныне! Перед человеком начинает брезжить новая, еле различимая задача – обрести знания, которые вошли бы в плоть и кровь, стали почти что инстинктом, – эта задача открывается лишь тем, кто понял, что до сих пор мы впитывали только наши заблужденияи заблуждения становились нашей плотью и кровью, и все наше самосознание сформировано тоже заблуждениями!

12

О целях науки.Как же так? Нам говорят, что высшая цель науки – доставить человеку как можно больше удовольствий и как можно меньше неприятностей. Неужели удовольствие и неприятности связаны так прочно, что если кому-то очень хочетсяодного, то он обязательнополучит и другое, и неужели тот, кто пребывает в «небесном восхищении», должен непременно думать и о «смертной скорби»? Наверное, так оно и есть! Во всяком случае, стоики верили в это и были последовательны, когда требовали от жизни малого, дабы не пришлось много терять. (Известная сентенция: «Добродетельный человек – самый счастливый на земле» – была не только прописной истиной для масс, в ней был сокрыт тончайший казуистический смысл, понятный только умам утонченным.) Но и сегодня вы еще можете выбирать: либо вы хотите иметь как можно меньше неприятностей, то есть чтобы все протекало безболезненно – честно говоря, социалистам и политикам любых направлений следовало бы обещать своим сторонникам нечто большее, – либо вы хотите иметь как можно больше неприятностейкак плату за возможность испытать во всей полноте все самые утонченные, доселе неизведанные удовольствия и радости! Если вы решитесь избрать первый путь, то есть захотите свести к минимуму болезненную восприимчивость людей, то вам придется одновременно изжить и подавить в себе способность наслаждаться.В действительности же при помощи наукиможно добиться достижения обеих целей! Быть может, ныне эта наука более известна благодаря своей способности лишить человека наслаждений, сделать его более холодным, уравновешенным, спокойным, но, кроме того, в ней могут быть открыты и иные возможности – например, способность причинять страшную боль, – но именно это, быть может, позволит обнаружить ее противоположность – ее невероятную способность открывать новые звездные миры неземной радости!

13

К учению о чувстве власти.Всякое благодеяние, равно как и всякое действие, влекущее за собой чужие страдания, есть проявление нашей власти – и только! Страдания мы причиняем для того, чтобы человек, никак от нас доселе не зависимый, непременно почувствовал нашу власть, и боль в этом смысле гораздо более действенное средство, чем удовольствие, ибо боль всегда пытается найти причину, ответить на вопросы «за что?» и «почему?», в то время как наслаждение, как правило, довольно тем, что есть, и, не желая докапываться до причин, предпочитает безоглядность. Наши благодеяния и доброжелательность направлены большей частью на тех, кто от нас уже так или иначе зависит (то есть на тех, кто привык считать нас некоей первопричиной); мы стремимся к тому, чтобы приумножить их силу и власть, ибо тем самым мы приумножаем собственную силу и власть, или мы стараемся доказать, как выгодно им быть в нашей власти, – осознав это, они будут еще более довольны своим положением и с еще большей силой возненавидят врагов, посягающих на нашувласть, и потому всегда будут готовы дать им решительный отпор. И не важно, приносим ли мы жертвы, совершая благодеяния или причиняя страдания, – высший смысл наших действий от этого не меняется; даже если мы приносим в жертву свою собственную жизнь, подобно мученикам, во имя веры – это либо жертва, принесенная на алтарь нашеговластолюбия, либо жертва, смысл которой в сохранении нашего стремления к власти. Ибо тот, кто про себя может сказать: «Я владею истиной», готов пожертвовать всем, чем владеет, лишь бы сохранить это ощущение! Чего только не выкинет он за борт, лишь бы остаться «наверху» – это значит «над» всеми, у кого нет этой «истины»! Конечно, когда мы причиняем кому-то боль, наше состояние редко бывает таким приятным, ничем не омраченным, как то, в котором мы творим добро, – это знак того, что у нас еще не достаточно власти, и этот недостаток вызывает у нас досаду, он несет с собой угрозу и ощущение ненадежности той власти, которой мы уже владеем, и вот уже сгущаются на горизонте мрачные тучи мести, насмешек, наказания, неудач. Только самым раздражительным и нетерпеливым властолюбцам доставляет удовольствие показать свою власть всякому, кто сопротивляется; таким людям тягостен и скучен вид побежденного (каковым сразу же становится объект благодеяний). Речь идет только о том, кто к какой жизни привык – пресной или пряной, кому по вкусу медленный, но надежный рост власти, а кому – стремительный и рискованный, – в зависимости от темперамента выбирают себе ту или иную приправу. В легкой добыче натуры гордые видят нечто недостойное; они испытывают удовлетворение лишь при виде человека несломленного, который может быть достойным врагом, такое же удовлетворение они испытывают при виде недосягаемых сокровищ; по отношению к человеку страждущему они часто бывают жестокими, потому что он недостоин их устремлений, их гордости. Но тем любезнее они по отношению к тем, кого считают равными: борьба с ними в любом случае принесла бы честь и славу, если бы судьбе было угодно предоставить им такой случай. Испытывая внутреннее удовлетворение от возможности подобнойперспективы, люди рыцарского сословия выработали по отношению друг к другу самую изысканную вежливость. Сострадание же приятно лишь тем, кто недостаточно горд, кто не надеется на большие свершения, – они находят прелесть в легкой добыче, и всякий страждущий служит для них добычей. Превозносить до небес сострадание – все равно что славить добродетель публичных женщин.

14

Что принято называть любовью?Алчность и любовь – какие разные чувства пробуждает в нас каждое из этих слов, и тем не менее вполне возможно, что мы имеем дело с одним и тем же влечением, получившим лишь два разных названия; первое никуда не годится с точки зрения тех, кто уже владеет некоей собственностью, – в таких людях само влечение уже утратило свою остроту, единственное, что их беспокоит, – страх за эту самую «собственность»; второе – придумано людьми неудовлетворенными, жаждущими и потому прославляющими его как нечто «хорошее». Наша любовь к ближнему – не есть ли это стремление к собственности? Равно как и наша любовь к знанию, к истине? да и вообще всякое стремление к новому? Мы рано или поздно пресыщаемся всем старым, тем, чем владели давно, и жадно тянемся к новому; даже самый прекрасный пейзаж, которым мы любуемся три месяца кряду, не может рассчитывать на наше постоянство, ибо наступает момент, когда какой-нибудь неведомый берег начинает манить нас, возбуждая нашу алчность: потребность обладания, как правило, уменьшается по мере ее удовлетворения. Наш интерес к самим себе поддерживается только благодаря тому, что он постоянно отыскивает что-то новое и представляет насв этом новом свете – это и значит владеть собственностью. Пресытиться обладанием – значит пресытиться самим собою. (Можно страдать и от избытка собственности, а стремление поскорее избавиться от этого и все раздать может присвоить себе почтенное имя «любви».) Если мы видим, как кто-нибудь страдает, то мы непременно пользуемся предоставившейся возможностью обратить его в свою собственность; так поступает, например, какой-нибудь благодетель, движимый состраданием, ведь и он называет пробудившуюся в нем жажду обладания «любовью», испытывая при этом то же наслаждение, что и при мысли о легкой победе. Отчетливее всего эта жажда обладания проявляется в любви полов: влюбленный стремится к единоличному обладанию тем, кто стал предметом его вожделений, он хочет безраздельно властвовать не только над душой, но и над телом, он хочет, чтобы любили только его одного, хочет войти в чужую душу и занять там главенствующее место и царствовать, как владыка. Но если вдуматься – ведь это значит, что драгоценнейшее сокровище, счастье, наслаждение оказываются недосягаемымидля всего остального мира; это значит, что влюбленный стремится лишить этих удовольствий всех прочих претендентов, он берет на себя роль дракона, охраняющего клад, превращаясь в самого оголтелого, беспощадного, себялюбивого из всех «завоевателей», попирающих чужие права; и наконец, это значит, что для влюбленного весь мир утратил какой бы то ни было интерес, он кажется ему блеклым, бледным, не представляющим ни малейшей ценности, и он готов пойти на любые жертвы, разрушить любой порядок, поступиться любыми интересами: если вдуматься в это, воистину изумишься, что столь дикие чувства, как необузданная жажда собственности и неравноправие в половой любви, во все века воспевались и обожествлялись без меры, и даже дошло до того, что эта самая любовь превратилась в понятие, противопоставляемое эгоизму, тогда как по существу нет ничего более эгоистичного, чем такая «любовь». Здесь явно поработали те, кто не имеет собственности, но страстно мечтает об этом, – таких всегда было немало на свете – они-то и придумали такое значение этого слова. Те же, кто в этом смысле не был обделен судьбою, чья жажда собственности вполне нашла свое удовлетворение, – были не прочь как бы невзначай слегка лягнуть «бешеного демона», как это делал, например, Софокл, тот самый достопочтенный афинянин, снискавший всеобщую любовь и уважение; но Эрос всегда только потешался над этими хулителями, они-то как раз и были его любимцами. Но на земле еще встречается своеобразное продолжение любви, когда та жадная потребность двух людей друг в друге уступает место новому, более высокому стремлению, обоюдному страстному желанию – обладать высоким идеалом. Но кому известна такая любовь? Кто испытал ее? Ее настоящее имя – дружба.

15

Издалека.Высокая гора, как бы подчиняющая себе все вокруг, придает окружающей местности особую прелесть и значительность: после того как мы скажем себе это тысячу раз, мы проникаемся к этой горе такой неразумной благодарностью, что начинаем верить, будто она, источник всей прелести и красоты, сама по себе является здесь самым привлекательным и красивым, – и вот мы поднимаемся на вершину, и нас постигает разочарование. Неожиданно и гора, и все вокруг нас, и простирающиеся внизу красоты природы – все будто в один миг теряет свое волшебное очарование. Мы забываем, что порой величие, равно как и красота, требует некоторой дистанции, причем смотреть следует только снизу, а не сверху, – только тогда можно ощутить их воздействие.Наверное, ты знаешь в своем кругу таких людей, которым для того, чтобы поверить, что они не хуже других, поверить в свою собственную привлекательность, в свои собственные силы, обязательно нужна некоторая дистанция; самопознание ему противопоказано.

16

Тропинка.В общении с людьми, которые стыдятся своих чувств, нужно уметь притворяться; они могут неожиданно возненавидеть того, кто застигнет их в тот момент, когда они испытывают нежные, возвышенные чувства, как будто в этом есть что-то тайное и постыдное. Чтобы вывести их из этого состояния, нужно попытаться рассмешить их или сказать холодным и бесстрастным тоном какую-нибудь колкость: они охладят свой пыл и снова будут в состоянии владеть собой. Впрочем, мои рассуждения напоминают мораль, которая предшествует самой басне. Когда-то наша жизнь была устроена так, что мы были все очень близки друг другу, казалось, будто ничто не препятствует истинной дружбе и братству, нас разделяла лишь узенькая тропинка. И в тот момент, когда ты решил перейти через нее, я спросил тебя: «Ты хочешь перейти через тропинку ко мне?» – но у тебя уже пропало желание, и когда я спросил тебя снова, ты промолчал в ответ. С тех пор между нами встали горы; пролегли ревущие потоки, и много еще всяческих препятствий разделяют нас, делая нас чужими друг другу, и даже если бы потом мы захотели соединиться, мы не смогли бы этого сделать! И если вспомнишь теперь ты эту тропинку, то не найдешь больше слов – тебе останется только рыдать и удивляться.

17

Обоснование собственной бедности.Никакими ухищрениями и уловками нам не добиться того, чтобы какая-нибудь жалкая, худосочная добродетель превратилась в богатую и полнокровную, но нам ничего не стоит доказать необходимость существования именно такой жалкой добродетели, так что вид ее уже не будет причинять нам страдания и мы не будем более проклинать жестокую судьбу. Так поступает, к примеру, мудрый садовник, которому не под силу соорудить у себя в саду роскошный фонтан, и он устанавливает скромную фигуру лесной нимфы, у ног которой вполне естественно плещется какой-нибудь чахлый ручеек, – так его стараниями эта чахлость выглядит вполне убедительной: в таком положении никому бы не помешало иметь свою нимфу!

18

Античная гордость.Нам не хватает античного оттенка аристократизма, ибо наши чувства не знают, что такое античное рабство. Какой-нибудь греческий аристократ, стоящий на вершине общественной лестницы, обнаруживал между собой и тем, кто находился в самом ее низу, столько промежуточных ступеней, такую пропасть, что он, из своего далека, едва ли мог различить раба: даже Платон не вполне различал раба. Иное дело мы, с пеленок усвоившие идеюравенства людей, но не само равенство. В том, что кто-то не имеет права распоряжаться самим собой, не имеет своего досуга, – вовсе нет, с нашей точки зрения, ничего зазорного; в каждом из нас еще слишком много рабской покорности, если судить по условиям нашего общественного порядка и деятельности, каковые в корне отличаются от порядка и деятельности древних. Греческий философ всю свою жизнь в глубине души был уверен в том, что рабов на самом деле гораздо больше, чем это принято считать, – вернее, он считал, что всякий, кто не философ, – раб; гордость переполняла его при мысли о том, что и сильные мира сего – в числе его рабов. И эта гордость нам совершенно чужда и неприменима для наших условий; даже как украшение речи, как сравнение слово «раб» утратило для нас свой изначальный смысл.

19

Зло.Присмотритесь внимательно к лучшим людям, чья жизнь кажется самой плодотворной и продуманной, обратите внимание на лучшие народы и подумайте: может ли дерево, которое должно гордо тянуться ввысь, избежать бурь и непогоды? Не являются ли внешние неблагоприятные обстоятельства и всевозможные препятствия или, скажем, всякого рода ненависть, ревность, своенравие, недоверчивость, жестокость, жадность теми благоприятствующимиобстоятельствами, без которых невозможен никакой рост, никакое развитие, даже если речь идет о добродетели? Яд, который губителен для натур слабых, живительно действует на сильных – и они даже не считают его ядом.

20

Достоинство глупости.Еще несколько тысячелетий на пути последнего столетия! – и во всем, что делает человек, обнаружится его недюжинный ум: но именно в этот момент этот ум утратит всякое достоинство. И хотя необходимость проявлять ум не отпадет, все же это превратится в дело обыденное и настолько распространенное, что человек взыскательного вкуса воспримет эту необходимость как плебейство. И подобно тому как тирания истины и науки сумела бы поднять цену лжи, так и тирания ума могла бы породить новый вид благородства. Быть благородным в этом случае означало бы: думать о глупостях.

21

Учителям самоотверженности.Добродетели человека считаются положительными качествами не с точки зрения их положительного воздействия на него самого, а с точки зрения того, насколько положительными нам представляется их воздействие на нас самих и на все общество, – именно поэтому во все времена, восхваляя добродетели, мы так редко бывали «самоотверженны» и «неэгоистичны»! В противном случае мы могли бы увидеть, что добродетели (такие как трудолюбие, послушание, целомудрие, уважение к другим, справедливость) причиняют лишь вредих обладателям, ибо, по существу, представляют собой инстинкты настолько властные и требовательные, что не подчиняются даже увещеваниям разума, пытающегося привести их в равновесие с прочими инстинктами. Если у тебя есть добродетель, настоящая, полнокровная добродетель (а не какой-нибудь чахленький позыв к добродетели!), то ты – ее жертва! Но именно поэтому сосед хвалит твою добродетель! Принято хвалить трудолюбивого, пусть даже из-за трудолюбия он утратит былую зоркость, свежесть восприятия, природную чистоту духа; когда о каком-нибудь молодом человеке говорят: «он сгорел на работе», то произносится это с чувством сожаления и уважения, ибо, как правило, рассуждают так: «Значение общества в целом столь велико, что потеря одного человека, пусть даже лучшего из лучших, всего лишь небольшая жертва! Плохо, что требуются такие жертвы! Но хуже будет, наверное, если каждый отдельный человек будет думать иначе и считать свою собственную безопасность и свое собственное развитие гораздо более важным, нежели служение обществу!» И потому жалеют этого юношу не столько из-за него самого, сколько оттого, что эта смерть отняла у общества преданного, самоотверженного слугу, его орудие – так называемого честного человека. Правда, быть может, кто-нибудь еще задумается над тем, а не было бы обществу гораздо больше пользы, если бы он работал менее самоотверженно и тогда продержался бы несколько дольше; конечно, так было бы лучше, с этим нельзя не согласиться, но вместе с тем тут же находится возражение, обосновывающее несомненную пользу того, что жертвапринесена и тем самым наглядноподтвердился особый образ мыслей – жертвенности жертвенного животного, – это ведь гораздо более высокая и масштабная цель. Таким образом, прославляя добродетели, превозносят именно готовность к самопожертвованию, готовность быть орудием в чужих руках, и, следовательно, тот самый слепой инстинкт, властвующий над каждой добродетелью, инстинкт, который неподвластен даже идее личного блага индивидуума, иными словами: безрассудство добродетели, вследствие которого отдельное существо позволяет превратить себя в функцию целого. Восхвалять добродетель – значит восхвалять то, что приносит вред индивидууму, восхвалять те инстинкты, которые лишают человека благороднейшего чувства – любви к себе, уничтожают всякую способность владеть собой. Конечно же, в целях воспитания и ради того, чтобы привить человеку добродетельные привычки, притягиваются за уши такие свойства добродетели, которые роднят ее с личной выгодой, – и действительно, такая родственная близость есть! Например, слепое неистовое трудолюбие, эта типичная добродетель всякого орудия, представляется как путь к богатству и славе и верное средство избавления от скуки и страстей, но при этом ни слова не говорится о той опасности, о той угрозе, которую таит в себе подобная добродетель, – о ее рискованности! Воспитание обычно протекает так: различными привлекательными доводами о благе и выгоде у индивидуума формируется определенный образ мыслей и действия, и когда этот образ мыслей и действия становится привычкой, инстинктом, страстью, он затмевает в нем все и властвует над ним, вопреки его личному благу, но во имя «блага всеобщего». Как часто мне приходится наблюдать, что слепое неистовое трудолюбие хотя и добивается богатства и почестей, но вместе с тем притупляет тонкую чувствительность тех органов, при помощи которых он мог бы насладиться этими богатствами и почестями; то же самое можно видеть, когда трудолюбие используется как средство от скуки и страстей, – оно, конечно, может спасти от скуки и страстей, но одновременно притупляет все эмоции и делает дух невосприимчивым ко всякого рода новым соблазнам. (Самый трудолюбивый век – наш век, но для чего ему все это трудолюбие, все эти деньги, если единственное, что он умеет делать, – трудиться еще больше и зарабатывать еще больше денег – и так до бесконечности. Право же, искусство тратить деньги требует большего таланта, чем умение зарабатывать их. Ну что же, надо подумать и о «внуках»!) Если такое воспитание достигает своей цели, то каждая добродетель отдельного человека приносит, несомненно, большую общественную пользу, но оборачивается убытком с точки зрения высшего личного блага, ибо следствием ее становятся апатия чувств, меланхолия духа или преждевременная кончина; давайте посмотрим с этой точки зрения на все добродетели по очереди: послушание, целомудрие, уважение к другим, справедливость. Похвала бескорыстным, самоотверженным, добродетельным – то есть тем, кто все свои силы, весь свой разум употребил не на собственнуюбезопасность, свое развитие, возвышение, продвижение, не на укрепление собственной власти, а напротив – по отношению к самому себе вел жизнь скромную, непритязательную, без лишних размышлений и смотрел на себя скорее равнодушно или даже иронично, – эта похвала раздается из уст тех, кто весьма далек от духа самопожертвования! Ведь наш «ближний» воздает хвалу бескорыстному самопожертвованию лишь потому, что видит в этом выгоду для себя лично! Если бы наш ближний сам мыслил «самоотверженно», то ему бы вряд ли понравилось терять свои собственные силы, причинять себе вред, он отказался бы от этого во имя собственной пользы, он бы непременно воспрепятствовал появлению таких склонностей, а главное, засвидетельствовал бы свою самоотверженность тем, что ни за чтобы не назвал ее положительнымкачеством! В этом и проявляется основное противоречие той морали, которая нынче в особом почете: обоснованиеэтой морали противоречит ее принципу! То, что требуется для обоснования этой морали, опровергается ее же собственным критерием морального! Призыв «Ты должен отречься от себя самого и принести себя в жертву» мог бы провозгласить только тот, кто, дабы не противоречить своей собственной морали, готов отказаться от собственной выгоды и, говоря о необходимости самопожертвования, имеет в виду свою собственную гибель. Но когда наш ближний (или общество) проповедует альтруизм во имя пользы, то это уже совершенно иной призыв: «Ты должен искать выгоду невзирая ни на что», и таким образом из одних и тех же уст, в одно и то же мгновение мы слышим: «Ты должен» и «Ты не должен»!

22

L’ordre du jour pour le roi5. День начинается: пора и нам приниматься за работу – подготовить все важные дела и распорядиться относительно увеселений для нашего высокочтимого повелителя, который еще изволит почивать. У Его Величества сегодня пасмурное состояние духа, но упаси нас Боже назвать его дурным, о таких вещах не говорят – мы только все дела обставим сегодня поторжественнее да пир закатим пышнее, чем обыкновенно. Быть может, выяснится, что Его Высочество захворало, а мы припасем ему к завтраку последнюю новость, оставшуюся еще с вечера: прибыл г-н Монтень, который так мило шутит, говоря о своих болезнях – у него ведь камни. И мы устроили прием для нескольких высокопоставленных персон («Персоны!» – что сказала бы, услышав это, та старая надутая лягушка, которая окажется среди них: «Я не персона, – скажет она, – я особа, самая особая особа!») – и прием будет длиться дольше обычного, так что никому уже не будет доставлять удовольствия, – хороший повод вспомнить о том поэте, который написал у себя на дверях: «Кто ко мне войдет, тот окажет мне честь, кто не сделает этого – доставит мне удовольствие». Вот уж воистину настоящая вежливая невежливость. Вполне возможно, сей поэт имел некоторое право быть невежливым: говорят, что его стихи лучше, чем сам стихоплет. Ну так пускай себе и сочиняет сколько душе угодно и держится по возможности подальше от нас: в этом и будет смысл его учтивой неучтивости! И наоборот, монарх всегда намного выше своих «стихов», даже если – однако, чем это мы занялись? Мы тут болтаем, а весь двор думает, что мы уже погружены в дела, бьемся над решением невероятно сложных вопросов: ведь наше окошко уже давным-давно светится. Но что это? Прислушайтесь! Неужели колокол? К черту! День занимается, бал начинается, а мы еще не выучили всех фигур! Придется импровизировать – весь свет импровизирует свой день. Давайте сегодня будем как все! И вот уже улетел мой затейливый утренний сон, быть может от тяжелого боя башенных часов, которые со свойственной им важностью отбивают уж пятый час. Мне кажется, что сегодня бог сна решил посмеяться над моими привычками – ведь я привык начинать день с того, что раскладываю его по полочкам, приспосабливая к своим собственнымнуждам, – вполне возможно, что я частенько делал это слишком уж обстоятельно и церемонно, как будто я принц, а не простой смертный.

23

Падение нравов.Следует обратить внимание на следующие признаки того состояния, в которое неизбежно повергается время от времени всякое общество, – это состояние обыкновенно обозначают как «повреждение нравов», – как только где-то появляются симптомы падения нравов, в народе повсеместно распространяются самые разные суеверные слухи, они настолько пестры, что существовавшая до этого момента некая единая вера данного народа просто тускнеет и утрачивает свою силу: суеверие, кстати сказать, – своеобразное вольнодумство «для бедных» – кто поддается суеверию, тот отбирает для себя подходящие формы и формулы и оставляет за собой право выбора. В человеке суеверном по сравнению с человеком религиозным всегда больше от «личности», и суеверное общество – это такое, где уже много подобных индивидов и господствует тяга и индивидуальному. Если исходить из этой точки зрения, то суеверие всегда будет явлением прогрессивнымпо сравнению с верой, оно является знаком того, что интеллект стал более независимым и заявляет о своих правах. Следовательно, на развращенность нравов сетуют приверженцы старой религии и религиозности – ведь именно они до сих пор диктовали нормы словоупотребления и, возводя напраслину на суеверия, настолько извратили смысл слова, что даже умам свободомыслящим уже не под силу разобраться в этом. Запомним же, что суеверие – есть признак просвещения.Во-вторых, общество, в котором все явственнее наблюдается падение нравов, обвиняют в том, что оно теряет последние силы и дошло до полного изнеможения: и действительно, такое общество уже ни во что не ставит войну, утратив к ней всяческий интерес; вместо этого все устремляются в погоню за приятной и удобной жизнью, как некогда стремились к укреплению духа воинства и физической выносливости. Но обыкновенно не замечают того, что эта древняя энергия и страсть народа, которая, разбуженная войнами и состязаниями, явилась во всем великолепии, ныне не существует как нечто целое, она рассыпалась на бесчисленное множество индивидуальных страстей – и оттого стала не такой явной; вполне возможно, что в те времена, когда наступает «падение нравов», мощь и сила народа приобретают невиданный доселе размах и индивидуум начинает расточительно швыряться ими, ведь он никогда раньше не мог позволить себе этого – никогда прежде он не был так богат! У времени «общественного бессилия» свои приметы – это время, когда по городам и весям гуляют горе и беда, время, когда рождаются великая любовь и великая ненависть и яркое пламя познания рвется в небеса! В-третьих, как бы в возмещение понесенных убытков, пытаются как-то смягчить все обвинения и упреки по поводу суеверия и общественного бессилия и уверяют, будто времена «падения нравов» гораздо менее жестоки, нежели древние времена, более религиозные и сильные. Но я не могу присоединиться ни к этим похвалам, ни к этим упрекам: я могу согласиться лишь с тем, что жестокость приняла теперь более утонченные формы, ибо прежние формы не соответствуют современному вкусу; а вот умение мучить и ранить посредством слова и взгляда доводится во времена «падения нравов» до высочайшего совершенства – именно от этого рождается злобаи появляется тяга к злу. Люди времен «падения нравов» большие мастера по части злых шуток и клеветы; им хорошо известно, что человека можно убить не только кинжалом, неожиданно напав на него, – они хорошо знают, что бывает достаточно подобрать нужные слова, чтобы человек поверил в них. В-четвертых, когда «повреждаются нравы», то первыми всплывают на поверхность те личности, которых называют тиранами: это предтечи и вместе с тем преждевременно созревшие первенцы индивидуумов.Еще немножко – и этот плод плодов уже висит созревший, желтея на древе народа – и древо это взросло лишь для того, чтобы принести этот плод! Когда же падение нравов доходит до предела, когда тираны всех мастей устанут от бесконечных войн, тогда на сцене неизбежно должен появиться цезарь, тиран тиранов, который положит конец изнурительной борьбе за единовластие, обращая всеобщую усталость себе на пользу. Во времена цезаря индивидуум достигает, как правило, наивысшей зрелости, и, следовательно, «культура» достигает наивысшего расцвета – но это развитие шло отнюдь не во имя цезаря и независимо от него, хотя нередко выдающиеся таланты любят польстить своему цезарю, приписывая ему все свои заслуги. На самом-то деле им просто нужен был внешний покой, ибо им, занятым своей внутренней работой, вполне хватило своего собственного беспокойства. Именно в эти времена процветают продажность и предательство, так как любовь к только что обнаруженному «ego» заглушает любовь к старому, потрепанному, заболтанному сверх всякой меры «отечеству»; а потребность уберечься от резких поворотов колеса фортуны заставляет и более благородных людей радоваться, коли найдется какой-нибудь богач из власть имущих, готовый щедрою рукою отсыпать горсть-другую золотых монет. Ведь будущее так призрачно, и нет уверенности в завтрашнем дне, и оттого люди живут днем сегодняшним – такое состояние души всегда на руку соблазнителям: ведь так легко поддаться на искушение, пойти на подкуп, если речь идет только о «сегодня», – в запасе остается «завтра» и добродетель! Индивидуалисты, эти независимые одиночки, делающие все «сами по себе», как известно, больше думают о настоящем, нежели их антиподы, люди толпы, подчиняющиеся стадному инстинкту; ведь индивидуалист знает, что он так же непредсказуем, как и будущее; именно поэтому они предпочитают держаться поближе к людям, обладающим силой и властью, ибо знают, что способны на такие поступки и речи, которые вряд ли встретят сочувствие и понимание толпы. Но тиран или цезарь признает права индивидуума, даже если выходки преступают определенные границы, в его интересах отдать предпочтение более сильной личной морали и даже взять ее под свою защиту. Ибо он думает о себе и хочет, чтобы о нем думали другие то, что когда-то хорошо выразил Наполеон в своей обычной манере: «Я имею право на все обвинения ответить: „Да, я таков!“ Я не имею ничего общего с этим миром и не позволю диктовать себе условия. Я хочу, чтобы подчинились даже моим фантазиям и не видели ничего предосудительного в том, что я позволяю себе иногда рассеяться». Так ответил однажды Наполеон своей супруге, когда та, не без основания, осмелилась усомниться в его супружеской верности. Времена «падения нравов» – это пора, когда созревшие яблоки падают с дерева: я имею в виду индивидуумов, несущих в себе семена будущего, пионеров духовной колонизации, способствующих также образованию новых государственных и общественных союзов. «Падение нравов» – это только бранное слово, обозначающее пору созревания народа, его осень.

24

Различное недовольство.У одних людей недовольство проявляется чисто по-женски; слабые и беспомощные, они не знают, однако, себе равных, когда речь заходит о том, как украсить жизнь, как придать ей глубину и значимость; у других мы видим, так сказать, мужское недовольство; если развивать дальше этот образ – это натуры сильные, пекущиеся об улучшении жизни, старающиеся сделать ее надежной и основательной. Слабость и женственность первых обнаруживается в том, что они нередко легко поддаются обману и им не много надо, чтобы потерять трезвость мысли и погрузиться в мечтания и грезы, но в целом ничто не может принести им полного удовлетворения, и потому они страдают от своего недовольства, как от неизлечимой болезни; кроме того, они всегда весьма охотно споспешествуют тем, кто может помочь найти утешение в опиуме и наркотиках, но зато готовы люто невзлюбить всякого, кто врача ставит выше священника, – так их стараниями поддерживаютсявсяческие беды! Если бы в Европе со времен Средневековья не было бесчисленного множества недовольных этого рода, то, вероятно, никогда бы не открылась эта знаменитая способность к постоянному преобразованию, свойственная европейскому духу: ведь притязания мужского недовольства слишком уж грубы и, по сути дела, непритязательны, так что их без особого труда можно удовлетворить и тем самым успокоить.Китай может служить ярким примером страны, где всякое недовольство и способность к преобразованиям вымерли уже много веков назад. И наши европейские социалисты, и те, кто преклоняется перед государственной машиной, со всеми своими программами создания хорошей и надежной жизни могли бы, пожалуй, и в Европе насадить китайские порядки и устроить большое китайское счастье; правда, для этого им пришлось бы для начала очистить Европу от того болезненного, женственного и все еще весьма распространенного недовольства и всяческой романтики. А Европа – тяжелая больная, которая должна молиться на свою неизлечимость и вечные страдания, принимающие разные формы: ведь эта переменчивость, возникновение все новых и новых опасностей, появление все новых болезней и новых средств лечения, пусть и не очень действенных, – все это и породило в конце концов ту интеллектуальную чуткость, которую можно считать если не самой гениальностью, то уж во всяком случае матерью гениальности.

25

Не предназначено для познания.Существует какая-то дурацкая покорность, встречающаяся не так уж редко, которая сковывает человека настолько, что он даже не решается хоть раз стать учеником познания. Как правило, бывает так: едва только человек замечает что-то необычное, он с той же поспешностью, с какой обычно, отгоняя наваждение, плюет три раза через плечо и начинает твердить: «Нет, нет, ты ошибся! Это обман чувств! Этого не может быть! Это неправда!» – и вот, вместо того чтобы еще разочек как следует присмотреться да прислушаться, он, напуганный до смерти, бежит со всех ног подальше от этой необычной вещи, стараясь как можно скорее обо всем забыть. Его заповедь гласит: «Я не желаю видеть ничего, что противоречит общепринятому представлению о вещах! Разве я создан для того, чтобы открывать новые истины? И старых уже более чем достаточно».

26

Что значит жить?Жить – значит постоянно отталкивать от себя то, что должно умереть; жить – это значит быть жестоким и безжалостным по отношению ко всему слабому и старому, что есть в нас – и не только в нас. Значит, жизнь – это презрение к смерти, нищете и старости? Бесконечное убийство? Но ведь сказано еще пророком Моисеем: «Не убий!»

27

Аскет.Что делает человек, отрекающийся от всех благ? Он стремится достичь иных высот, он хочет умчаться в новый мир, взлететь выше всех, дальше всех, оторваться от всех тех, кто принимает жизнь целиком и полностью, – от жизнеутверждающих людей, – и он отбрасывает все, что может помешать его полету, – пусть даже что-то и было для него особо значимо, особо важно: он жертвует всем этим во имя страстного желания подняться ввысь. Жертвенность и стремление отринуть все лишнее – вот что, собственно, видят окружающие и в соответствии с этим называют его аскетом, таковым и предстает он перед нами: складки грубой одежды, глубоко надвинутый капюшон скрывают его от наших глаз, подобно тому как скрывает темная власяница душу скорбящего, – он, несомненно, рад, что производит на нас такое впечатление, ведь он не хочет выставлять напоказ свое страстное желание, свою гордость, свое стремление оторваться от нас и взмыть ввысь. Да, он умнее, чем мы думали, и как он предупредителен по отношению к нам – этот жизнелюбивый аскет! Ибо таковым он остается, даже отрекаясь от всего.

28

Вредные достоинства.Наши сильные стороны оказываются иной раз настолько сильны, что увлекают нас за собою, и мы уже не в состоянии мириться с нашими слабостями, и бремя наших слабостей становится невыносимым для нас, и мы от этого погибаем, и, хотя мы предвидим подобный исход, ничего иного нам и не нужно. Мы беспощадно жестоки по отношению к тому в нас самих, что требует бережной защиты, и наше величие оборачивается жестокосердием. За подобные действия мы в конечном счете расплачиваемся жизнью, но так поступали всегда великие люди во все времена: обладая исключительными качествами, достоинствами, которые присущи только им, они уничтожают вместе с тем все слабое, робкое, все то, что еще только начинает пробиваться к жизни, все то, что еще только нарождается, – именно оттого они необычайно вредны. Конечно, может случиться и так, что в конце концов вся их деятельность сведется лишь к таким вредным действиям, так как их достоинства будут восприниматься лишь теми, кто, отхлебнув этого слишком крепкого напитка, очертя голову, оставив всякое себялюбие, устремится по неведомым тропам, рискуя сломать себе шею.

29

О выдумщиках.Когда во Франции разгорелся спор вокруг «Аристотелевых единств» – одни пытались опровергнуть их, другие же, естественно, защитить, – то снова можно было наблюдать обычную картину, которую, впрочем, в таких случаях предпочитают как бы не замечать: выдумали причины, как будто бы обосновывающие существование этих законов, лишь бы не признаваться самим себе в том, что все просто привыклик господству этих законов и вовсе не намерены от них отказываться. Ни одна господствующая мораль и религия не обходятся без этого, и так было всегда: как только кто-то вознамеривается опровергнуть ту или иную привычку, выяснитьее причины и смысл, тотчас же измышляются тысячи «почему» и «для чего», обосновывающие ее существование. В этом-то и проявляется лживость консерваторов всех времен: они большие выдумщики!

30

Комедия, разыгрываемая знаменитостями.Знаменитые люди, которые не могут обходитьсябез своей славы – скажем, к примеру, политики, – никогда не выбирают себе союзников и друзей, не лелея при этом в душе какой-нибудь тайной мысли: в одном они хотят видеть блеск – но не слишком яркий, дабы не затмевались собственные добродетели, в другом – порочные наклонности, известные всему свету и вызывающие только чувство омерзения и гадливости, третьего они попросту обворовывают, приписывая себе его леность и праздность, ибо иногда почему-то оказывается выгодным считаться рассеянным и вялым – тем самым они скрывают свою постоянную готовность к нападению; им обязательно нужно, чтобы кто-нибудь был рядом – сегодня в роли такого alter ego выступает мечтатель, завтра – знаток, послезавтра – педант, но вот проходит время, и они уже снова ищут чего-то нового! Отсюда – непрерывная изменчивость окружения и внешних обстоятельств жизни: что-то отмирает, но тут же появляется нечто иное, стремящееся как бы «внедриться» в это окружение, занять в нем главенствующее положение, став своего рода его «характером». В этом они весьма напоминают крупные города. Их репутация столь же неустойчива, как и характер. Такая переменчивость обусловлена использованием разнообразных средств, требующих постоянно подчеркивать то одно, то другое свойство – иногда эти свойства настоящие, иногда – вымышленные: их-то и выводятони на сцену: друзья и союзники воплощают для него в данном случае именно такие сценические свойства. Напротив, то, что составляет смысл их устремлений и чаяний, должно оставаться незыблемым, сохраняя свой немеркнущий блеск, – правда, и здесь тогда уже не обойтись без комедии, которая потребует своей постановки и своей игры.

31

Торговля и аристократизм.Умение покупать и продавать считается нынче столь же обычным делом, как и умение читать и писать, теперь все поднаторели в этом искусстве и справляются с ним не хуже любого торговца, каждый день они оттачивают свое мастерство, приобретая все большую сноровку: совсем как некогда, на заре человечества, всякий дикарь был охотником и каждодневно совершенствовал свое охотничье искусство. Тогда охотой занимались все; но как только она стала привилегией людей, наделенных властью и богатством, она утратила роль повседневного, обыденного занятия, в силу того что перестала быть насущно необходимой, превратившись в роскошное развлечение и увеселение, доступное лишь знати. Когда-нибудь нечто похожее случится и с умением торговать. Вполне можно представить себе такое состояние общества, когда никто ничего не будет ни продавать, ни покупать и постепенно отпадет всякая надобность в этом занятии: быть может, лишь немногие, те, кто не столь подвержен воздействию законов всеобщего развития, позволят себе роскошьпокупать и продавать, и то только для того, чтобы ощутитьпрелесть сего искусства. Лишь в этом случае торговля обретет некое благородство, и аристократы будут заниматься торговлей столь же охотно, как до сих пор они занимались войнами и политикой. Это неизбежно повлечет за собой переоценку роли всей политики. Уже сейчас знать постепенно утрачивает к ней интерес: вполне возможно, что очень скоро сие занятие будет считаться чем-то недостойным, более уместным в рубрике «проституция духа», где-нибудь рядом с разделом «Из жизни партий» и скандальной хроникой.

32

Нежелательные ученики.«Что мне делать с этими юношами! – воскликнул однажды в негодовании некий философ, который, подобно Сократу, оказавшему пагубное влияние на юношество, «загубил» немало юных душ. – Мне не нужны такие ученики! Один не в силах вымолвить «нет», другой на все твердит «и да, и нет». Предположим, они примут мое учение, тогда на долю первого выпадет слишком много страданий, ибо мой образ мысли требует воинственной души, готовности причинить боль другому, умения безжалостно говорить «нет», закаленной кожи – иначе он не снесет внешних и внутренних ран и зачахнет. Другой же любое дело, за какое ни возьмется, будет искусно камуфлировать под посредственность и тем самым превращать ее действительно в посредственность – такого ученика можно пожелать только врагу своему!»

33

За стенами аудитории.«Для того чтобы доказать вам, что человек, в сущности, есть всего лишь доверчивое, кроткое животное, я позволю себе обратить ваше внимание на то, сколь легковерен он был на протяжении всей истории своего существования. И только теперь, сравнительно поздно, он, пройдя путь неслыханного самопреодоления, превратился в недоверчивоеживотное – да, ныне человек стал более злым, чем когда бы то ни было». Этого я никак не могу понять: отчего человек должен стать теперь более злым и недоверчивым? «Оттого, что теперь у него есть наука – наука, в которой он испытывает потребность».

34

Historia abscondita6. Всякий великий человек наделен силой, действие которой устремлено в прошлое: ради него история снова извлекается на свет Божий и снова подвергается строгому взвешиванию, и тогда тысячи тайн прошлого, сокрытые пеленою времени, выползают из своих укромных уголков на свет его солнца. Разве можно предсказать, что станет когда-нибудь достоянием истории. Ведь даже само прошлое хранит еще немало загадок, и нам известна, быть может, самая незначительная часть! Сколько понадобится еще сил, чтобы изменить направление истории и вызвать к жизни прошлое!

35

Ересь и колдовство.Инакомыслие уже давно не является следствием высокого уровня развития ума, оно проистекает от сильно развитых дурных наклонностей – желания оттолкнуть, изолировать, настоять на своем, позлорадствовать и позлобствовать. Ересь представляет собою нечто вроде колдовства, и, конечно же, она, подобно колдовству, не столь уж безобидна и уж, во всяком случае, едва ли достойна уважения. Еретики и колдуны – вот две разновидности злых людей: роднит их одно – они ощущают себя злыднями, и независимо от того, идет ли речь о господствующем мнении или о человеке, стоящем у власти, они с непреодолимой страстью предаются злословию. Реформация, своеобразная квинтэссенция средневекового духа, породила неслыханное количество и тех и других, особенно на том этапе, когда совесть ее уже была нечиста.

36

Последние слова.Все, конечно, помнят, что император Август – тот самый страшный человек, который умел, подобно, скажем, мудрому Сократу, держать себя в руках и не болтать лишнего, – на смертном одре неосторожно произнес слова, открывшие его истинное лицо: впервые он отбросил маску и дал тем самым понять, что всю свою жизнь он скрывался под этой маской, играя комедию, в которой исполнял роль отца отечества, являя собой мудрость на троне, – игра его была столь совершенна, что создавалась полная иллюзия реальности. «Plaudite, amici, comoedia finita est!»7 Мысль умирающего Нерона: «Qualis artifex pereo!»8 – заключена в словах умирающего Августа: вот оно, тщеславие гистрионов, вот она, их болтливость! Как далеко это от умирающего Сократа! Зато Тиберий умер молча, он истерзал себя самобичеванием – других таких не знала история, – вот в ком было всеистинно, и никакого актерства! Какие только мысли не проносились в его голове в последний час! Быть может, он думал: «Жизнь – это долгая смерть! Как глуп я был – скольким людям я сократил жизнь! А может быть, мне предначертано было стать благодетелем? Тогда бы мне следовало подарить им вечную жизнь: это дало бы мне возможность наблюдатьих вечную смерть.Ведь у меня такой острый глаз: „Qualis spectator pereo!“9». Но когда он, после долгой борьбы со смертью, казалось, уже вполне пришел в себя, его придушили подушками из соображения целесообразности – так умер он двойной смертью.

37

Три заблуждения.Всемерное поощрение науки, характерное для последних столетий, объяснялось отчасти тем, что при ее посредстве люди надеялись более всего приблизиться к пониманию доброты и мудрости Божией, – основной мотив, звучавший в душе великих англичан (таких как, например, Ньютон), – отчасти же это обуславливалось верой в абсолютную пользу познания, а точнее – верой в то, что между моралью, знанием и счастьем существует неразрывная связь – основной мотив, звучавший в душе великих французов (таких как, например, Вольтер), – в какой-то мере это объяснялось и тем, что в науке видели воплощение самоотверженности, безобидности, самодостаточности, истинной невинности, – и оттого считали ее достойной любви, наука казалась далекой от дурных инстинктов человека – основной мотив, звучавший в душе Спинозы, который в сфере познания чувствовал себя равным Богу, – вот три причины – три заблуждения!

38

Взрывчатые вещества.Если задуматься над тем, каким запасом взрывной силы обладают молодые люди, то станет понятно, отчего они столь неразборчивы, когда, не утруждая себя особо долгими размышлениями, берутся за то или иное дело: их прельщает азарт полыхающих вокруг него страстей, так сказать, вид горящего фитиля, а не само дело. Тонкие соблазнители делают ставку именно на это, они умело направляют их эксплозивную энергию туда, где она может разрядиться, и, обещая заманчивое дело, обходятся без каких бы то ни было разумных доводов: доводами такие пороховые бочки не возьмешь.

39

Изменившийся вкус.Изменение общего вкуса гораздо важнее, чем изменение мнений; мнения со всеми их доказательствами, возражениями и прочим интеллектуальным маскарадом суть лишь симптомы изменившегося вкуса, а вовсе неего причины, как это было принято до сих пор считать. Каким же образом происходит изменение вкуса? Сначала небольшая кучка людей – это особы избранные, наделенные властью и обладающие влиянием, – нимало не смущаясь, высказывают свои суждения – hoc est ridiculum, hoc est absurdum10 – и тиранически навязывают другим сей приговор, который постепенно становится привычкой многих, а затем – всеобщей потребностью.То обстоятельство, что эти избранные тем не менее имеют свои собственные обонятельные, осязательные, зрительные и вкусовые ощущения, объясняется обычно особенностями образа жизни, питанием, пищеварением, быть может разным количеством неорганических солей в крови и мозгу, короче говоря – в физической природе: они, однако, достаточно мужественны, чтобы принимать ее в том виде, как она есть, и прислушиваться ко всем ее требованиям, даже если они уже едва различимы: их суждения по вопросам эстетики и морали и являются такими «едва различимыми звуками» физики.

40

О недостатке благородной формы.Отношения между солдатами и вышестоящими чинами еще не утратили былой культуры, как, скажем, отношения между рабочим и работодателем. Пока что, по крайней мере, та культура, которая имеет в своей основе военные устои, значительно выше культуры индустриальной: эту последнюю в ее нынешнем виде можно отнести к самой низкой форме бытия из всех существовавших доныне. Здесь действует просто закон всеобщей нужды: одни хотят жить и вынуждены продаваться, но презирают того, кто пользуется этим бедственным положением и покупаетрабочего. Странно, что подчинение сильной личности, вызывающей страх и ужас, то есть личности поистине ужасной – тиранам, полководцам, – воспринимается как нечто гораздо менее неприятное, чем подчинение некоей безвестной и не представляющей никакого интереса личности, каковыми являются по существу все промышленные магнаты: в работодателе рабочий видит обычно только хитрого пройдоху, кровопийцу, спекулирующего на чужих бедах, для рабочего он последний человек – и потому безразлично, как его зовут, как он выглядит, какие у него привычки и что о нем думают другие. Фабрикантам и крупным торговцам, вероятно, не хватало до сих пор именно тех форм и признаков, которые как раз и отличают высшую расу, – благодаря которым пробуждается интерес к человеку как к личности; если бы они усвоили благородные манеры потомственных дворян, их взгляд, их жесты – то, может быть, не было бы социализма масс. Ибо массы, в сущности, всегда готовы принять любое рабство, лишь бы повелитель постоянно демонстрировал свое превосходство, свое законное право повелевать, данное ему от рождения, – и достигается это благородством форм! Самый низкий человек чувствует, что благородство нельзя просто сыграть, и потому он должен чтить этот плод, зревший в течение столь долгого времени, – и наоборот, отсутствие таких благородных форм и пресловутая вульгарность фабрикантов с их жирными красными ручищами наводят его на мысль о том, что всего лишь случай и удача вознесли одного на вершины власти, вынудив другого подчиниться: ну что же, думает он про себя, попробуем-ка и мы удачи, вдруг подвернется случай! Попробуем-ка вытянуть нужную карту! Так начинается социализм.

41

Против сожаления.Мыслитель расценивает свои действия лишь как попытку разобраться в чем-то, как некий вопрос: всякая удача или неудача являются для него прежде всего ответом.Если же что-то не получается, он не будет сердиться или уж тем более испытывать чувство сожаления – это удовольствие он оставляет тем, кто действует по принуждению и оттого боится получить порядочную трепку от господина, коли тот будет недоволен результатом.

42

Работа и скука.Искать работу только для того, чтобы заработать денег, – характерно почти для большинства людей цивилизованных стран; для них работа только средство, а не самоцель; поэтому они столь неразборчивы, если работа сулит хорошие барыши. Но есть и другие люди – таких очень мало, – они скорее умрут, чем станут заниматься работой, не доставляющей им удовольствия: это люди взыскательные, им трудно угодить, их не заманишь хорошим жалованьем, сама работа – для них наивысшая награда. К этой редкой породе людей относятся художники, люди искусства, все те, кто склонен к созерцанию, сюда же, однако, можно причислить и тех бездельников, которые жизнь свою тратят на охоту, путешествия, любовные приключения и похождения. Все они готовы взять на себя любую работу и терпеть нужду, но только при одном условии – работа должна доставлять удовольствие, тогда, если надо, они возьмутся и за самую трудную, и за самую тяжелую. В противном же случае они сознательно не выходят из состояния апатии, даже если эта апатия грозит им всяческими бедами – обнищанием, бесчестием, опасными болезнями и смертью. Скука страшит их меньше, нежели работа, не приносящая удовольствия: они даже испытывают некую потребность в скуке, ибо она сулит грядущую удачу. Для мыслителей и всех изобретательных умов скука означает неприятное «затишье» души, которое предвещает удачное плавание и свежий попутный ветер; ему нужно только пережить это «безветрие», терпеливо и спокойно, не выходя из себя, переждатьэто состояние, – натуры более низкие, конечно же, никогда не смогут заставить себя поступать подобным образом! Гнать от себя скуку любыми способами – недостойно, так же как недостойно работать без удовольствия. Именно этим, по-видимому, отличаются азиаты от европейцев: они способны гораздо дольше сохранять спокойствие, нежели последние; ведь даже их наркотики – длительного действия и требуют терпения, в отличие от омерзительно быстрого действия европейского яда, именуемого алкоголем.

43

О чем говорят законы.Изучая законы уголовного права того или иного народа, не следует считать их выражением национального характера; законы не дают представления о том, каков тот или иной народ, скорее они показывают все то, что данный народ воспринимает как нечто чуждое, из ряда вон выходящее, чудовищное, инородное. Законы опираются на исключения, относящиеся к нравственной стороне нравов; самые суровые наказания предусмотрены как раз для тех случаев, которые у других народов не выходят за нормы морали. Так, например, для вагабитов существует лишь два смертных греха: вера в другого бога (не в бога вагабитов) и – курение, называемое у них «позорным видом пьянства». «А как же убийства и прелюбодейство?» – спросил изумленный англичанин, узнав об этом. «Что ж, Бог милостив, Он всех простит!» – ответил старый вождь. Или, например, древние римляне считали, что для женщины существует два смертных греха – супружеская неверность и употребление вина. Старик Катон утверждал, что обычай целовать родственников был заведен лишь для того, чтобы держать женщин в этом смысле под неусыпным контролем; всякий поцелуй означал вопрос: пахнет ли от нее вином? И действительно, женщин, уличенных в этом злодеянии, приговаривали к смертной казни, и вовсе не потому, что женщины под воздействием вина вовсе разучатся говорить «нет»: римляне испытывали страх прежде всего перед этой пагубной, оргиастической, дионисической силой, которая порой – особенно в те времена, когда вино в Европе еще считалось новшеством, – как смерч проносилась над югом Европы, одурманивая тамошних женщин; римляне воспринимали это как чудовищное подражание чуждым нравам, подрывающее основу основ римского мировосприятия; им чудилась в этом прямая измена Риму, проникновение чужеродных влияний, равносильное потере суверенной целостности страны.

44

Вера в обоснованность наших действий.Выявление истинных мотивов, которыми до сих пор руководствовалось в своих деяниях человечество, представляется, несомненно, весьма существенным. Но какое бы значение ни придавалось этому знанию, для человека познающего гораздо более важными являются не столько сами мотивы, сколько верав обоснованность того или иного поступка, то есть то, что человечество, не слишком утруждая себя долгими размышлениями, испокон веку принимало за истинный движитель своих действий. Объяснение счастья или несчастья, выпавшего на долю того или иного человека, зиждилось на вере в обоснованность того или иного поворота судьбы – при этом никогда не принимались во внимание собственно причины, вызвавшие его! Об этом уже никто и не вспоминал.

45

Эпикур.Да, я горжусь тем, что воспринимаю характер Эпикура, быть может, иначе, чем кто-либо другой, я знаю о нем много, но это не мешает мне наслаждаться счастьем созерцать древность, вступившую в полосу предвечерних сумерек: я вижу его глаза, они смотрят на белесую воду, взгляд охватывает морские просторы и уносится вдаль, туда, за скалистый берег, освещенный солнцем, в свете его лучей резвятся большие и малые звери, легки и спокойны их движения, так же как легок и спокоен этот свет и этот взор. Такое счастье мог придумать только человек, обреченный на вечные страдания, – счастье иметь такие глаза, перед взглядом которых затихает море бытия, глаза, не устающие наслаждаться видом глади морской, превратившейся в яркую, нежную, трепетную пленку: никогда еще доныне мир не видывал такой скромности в наслаждении.

46

Наше удивление.В том, что наука занимается выявлением предметов, обладающих постоянными, устойчивыми свойствами, а они, в свою очередь, дают толчок к новым открытиям, заключается глубокое и прочное счастье – ведь все могло быть совершенно иначе! Ибо мы принимаем как нечто вполне естественное зыбкость и причудливость наших суждений, мы настолько привыкли к вечной переменчивости всех человеческих законов и понятий, что не устаем дивиться тому, насколькоустойчивыми оказываются научные выводы! В былые времена человеческий дух не знал такого непостоянства: общий порядок, при котором основу нравственности составляла порядочность, поддерживал веру в то, что вся внутренняя жизнь человека навеки прикована вечными скобами к железной необходимости; быть может, и тогда люди испытывали такое же сладостное удивление, слушая чудесные истории и сказки о феях. Все эти чудеса оказывали на людей тех времен такое благостное воздействие, что им хотелось, наверное, на мгновение забыть все правила, не вспоминать о вечности. Хотя бы раз ощутить уходящую из-под ног почву! Воспарить! Ошибаться! Валять дурака! Вот что считалось раем и исключительной роскошью в те незапамятные времена; а наше блаженство сродни блаженству, которое испытывает потерпевший кораблекрушение, после того как удачно выберется на берег, встанет обеими ногами на нашу добрую старую землю и удивляется, отчего это она не качается.

47

О подавлении страстей.Если постоянно сдерживать свои страсти, считая, что всякая несдержанность в этом смысле более пристала натурам «низким», грубиянам, неотесанным мужланам, то есть пытаться подавить не столько сами страсти, сколько язык и жесты, которыми они выражаются, то результат будет как раз прямо противоположный: именно страсти окажутся подавленными, в лучшем случае – они утратят свою силу, подвергнутся изменениям. Поучительным примером в этом смысле может служить двор Людовика XIV и все, что в силу существовавшей зависимости было связано с ним. Следующеестолетие, воспитанное в духе подавления, утратило и сами страсти, каковые были заменены грациозным, легким, игривым поведением, – это был век, не способный на дерзость и невоспитанность, так что даже оскорбление облекалось в формы учтивые и для ответа выбирались не менее любезные слова. Быть может, нынешнее время непостижимым образом являет собой образчик полной противоположности: я повсеместно наблюдаю – в жизни, в театре и даже, надо сказать, в литературе – какое-то упоение малейшим грубымвсплеском страсти, любым жестом, выдающим ее: ныне обходятся просто неким условным проявлением страсти – только не самой страстью! И тем не менее этот путь рано или поздно приведет к ней, и наши потомки достигнут тогда истинной дикости, отличной от дикости и необузданности голых форм.

48

Необходимые знания о лишениях и невзгодах.Быть может, ничто так не разъединяет людей, как то, насколько они познали лишения и невзгоды: нищету духа и страдания тела. Что касается последнего, то мы, нынешнее поколение, наверное все без исключения, хотя и стремимся преодолеть наши хвори и недуги, не обладая достаточным личным опытом, представляем собой никудышных работников и никчемных мечтателей: по сравнению с теми временами, когда господствовал страх – это был самый продолжительный из всех периодов истории, – тогда каждому человеку приходилось защищать себя от насилия, и ради достижения этой цели он был вынужден сам применять насилие. В то время всякий мужчина проходил хорошую школу физических страданий и лишений, и в этом добровольном самоистязании, воспитывающем привычку к боли, пусть в какой-то мере и жестоком по отношению к самому себе, он видел необходимое средство самосохранения; такую же выучку проходили все его родные и близкие, в те времена людям доставляло удовольствие причинять боль, и вид чудовищных страданий не вызывал ничего, кроме чувства собственной безопасности. Что же касается страданий духовных, для меня в каждом отдельном случае важно то, познал ли человек эти страдания на собственном опыте или знает о них лишь понаслышке; считает ли он необходимым прикидываться знатоком в этой области, полагая, будто это признак более утонченного воспитания, или он вообще в глубине души не верит в большие душевные страдания и всякое упоминание о них вызывает у него те же ощущения, что и упоминание о физической боли: тут же начинают ныть зубы и болеть живот. Мне представляется, что ныне такое положение дел является господствующим. У людей не выработана привычка переносить боль в двух ее основных формах, и, кроме того, нынче не так уж часто удается увидеть страдальца – из этих двух обстоятельств проистекает важное следствие: сейчас боль ненавидят в гораздо большей степени, нежели в былые времена, и какая только напраслина на нее не возводится – никогда так скверно не говорили о ней, ведь даже одна мысльо боли воспринимается как нечто едва переносимое, что дает основание считать повинным в этом самое бытие, осыпаемое упреками и укорами. Появление различных философских учений, окрашенных духом пессимизма, ни в коей мере нельзя рассматривать как следствие каких-либо страшных потрясений и катастроф; сомнение в ценности бытия возникает в те времена, когда жизнь становится настолько изнеженной и легкой, что всякий укус какого-нибудь назойливого комара расценивается – идет ли речь о теле или о душе – как некое невероятно кровавое злодейство, а недостаток опыта в области подлинного страдания приводит к тому, что возникает непреодолимое желание выдать воображаемое страдание – то есть расхожее представлениео нем как о некоей муке– за страдание высшего рода. Можно было бы, конечно, дать рецепт, спасающий от философии пессимизма и чрезмерной чувствительности, каковые представляются мне поистине бедствием нашего века, но, наверное, сей рецепт покажется слишком жестоким и будет отнесен к тем явлениям, которые и позволили сформировать распространенное сейчас суждение: «Бытие есть зло». Итак, вот мой рецепт: от «невзгод» спасут только – невзгоды.

49

Великодушие и родственные явления.Такие парадоксальные явления, как неожиданная замкнутость в поведении человека добродушного и открытого, как юмор человека меланхолического склада и в первую очередь великодушие, выражающееся в нежелании удовлетворить чувство мести или зависти, оказываются свойственными тем людям, которые обладают мощной внутренней силой расточительства, людям, которые быстро пресыщаются и подвержены приступам отвращения. Они пресыщаются столь стремительно и с такой силой, что единственным спасением от возникающего затем неизбежного чувства опустошенности, скуки, отвращения может быть лишь полная смена привычек и представлений; эта внезапная, судорожная смена вызывает, как правило, резкие ощущения – у одного это проявляется в неожиданной сдержанности поведения, у другого – в смехе, у третьего – в слезах и в желании принести себя в жертву. Человек великодушный – по крайней мере, тот тип, который производит всегда самое сильное впечатление, – представляется мне тем, кто, терзаемый безудержной жаждой мести, утоление которой вполне достижимо, ограничивается мысленнымудовлетворением этой потребности, испивая полную чашу до самого дна, до самой последней капли так, что необузданное желание стремительно сменяется чудовищным отвращением, – теперь он, как говорится, превозмог себя и готов простить своего врага, милостиво терпеть его и даже воздать ему почести. Но, совершая такое насилие над самим собой, надругаясь над своим чувством мести, которое еще недавно было столь мощным, он отдается во власть новому, растущему в нем чувству, которое отныне стало набирать в нем силу, – отвращению, правда, делает он это все с той же нетерпимостью и необузданностью, как совсем недавно, когда силой своего воображения он лишилсебя радости подлинной мести тем, что уже мысленно исчерпал ее всю до конца. Великодушие заключает в себе столько же эгоизма, сколько и месть, только качество этого эгоизма иное.

50

Страх перед одиночеством.Укоры совести, даже у самого совестливого человека, ничто по сравнению с тем чувством, которое постоянно нашептывает: «Вот это и это противоречит правилам хорошего тона в твоемобществе». Холодный взгляд, поджатые губы тех, среди которых и для которых ты воспитан, вызывают чувство страхадаже у человека сильного. Но чего же, собственно говоря, тут страшиться? Одиночества – вот тот аргумент, перед которым отступают самые убедительные доводы, высказываемые в пользу того или иного человека, в пользу какого-нибудь начинания! Так говорит в нас стадный инстинкт.

51

Чувство истины.Мне нравится скепсис, всякое проявление которого я позволю себе приветствовать словами: «Давайте попробуем!» Но я не желаю больше ничего слышать о всех тех предметах, о всех тех вопросах, что препятствуют проведению эксперимента. Здесь проходит граница моего «чувства истины», ибо там храбрость уже утратила свои права.

52

Что знают о нас другие.То, что мы знаем о самих себе и что хранится в нашей памяти, не определяет счастья нашей жизни в той мере, как это принято считать. В один прекрасный день на нас обрушивается то, что о нас знают другиеили думают, что знают, – и тогда мы осознаем: это имеет над нами гораздо большую власть. Ведь легче справиться со своими собственными угрызениями совести, нежели со своей дурной репутацией.

53

Где начинается добро.Там, где глаза, утратившие былую зоркость, уже не в силах различить злые инстинкты, которые приняли трудноуловимые утонченные формы, человек провозглашает царство добра, и ощущение того, что он очутился в царстве добра, возбуждает все его желания и стремления, которые подавлялись и обуздывались инстинктом зла, – такие как чувство уверенности, удовольствия, доброжелательности. Таким образом: чем слабее зрение, тем дальше простирается добро! Отсюда вечная жизнерадостность, присущая простым людям и детям! Отсюда – мрачность и тоска, близкая угрызениям совести, которые свойственны великим мыслителям!

54

Сознание видимости.Какое упоение, какое обновление и вместе с тем сколько ужаса и иронии испытываю я, с моим «познанием», перед лицом бытия! Я открылдля себя, что весь прежний мир людей и животных, вся глубочайшая древность и прошлое той жизни, обладавшей всей полнотой восприятия и ощущения, продолжает во мне творить, любить, ненавидеть, размышлять – и я очнулся внезапно от этого сна, но только для того, чтобы осознать, что я пребываю в мире грез и мне следуетвернуться обратно, дабы не погибнуть: подобно тому как должен пребывать во сне лунатик, рискующий иначе оступиться и сорваться вниз. Что же такое для меня теперь «видимость»? Вполне очевидно, что ее нельзя противопоставить некоей сущности – ибо, говоря о какой бы то ни было сущности, я могу лишь назвать предикаты ее видимости! Ее нельзя принимать за безжизненную, ничего не выражающую маску, которую можно напялить на любого «X», а потом с таким же успехом стянуть! Видимость для меня уже сама по себе начало действующее, живое, которое беспощадно насмехается над самим собой, и в результате пробуждает во мне чувство нереальности, ощущение, что все здесь кажимость, все наполнено призрачным светом, все лишь фантастическая пляска духов – и не более того, а я, «познающий», оставшийся в мире сна, исполняю свою партию в этом танце, и что «познающий» – всего лишь средство продлить время земного танца, благодаря чему он становится одним из распорядителей на празднике бытия, и благородная последовательность и взаимосвязанность каждого шага познания есть и будет, наверное, величайшим средством, при помощи которого можно сохранить неизменной общность сновидений, средством, которое создает основу взаимопонимания всех обитателей мира сна, средством, которое делает сон бесконечным.

55

Последнее благородство.Что значит быть «благородным»? Приносить жертвы? Конечно же нет: ибо и сладострастник, одержимый похотью, приносит жертвы. Отдаться какой-нибудь одной страсти? Тоже нет, ибо страсти бывают низменными. Делать что-нибудь для других, бескорыстно и самоотверженно? Конечно же нет: ибо ведь именно благороднейшим душам свойственно самое последовательное своекорыстие. Нет, человека делает благородным то, что страсть, охватывающая его, представляет собой нечто особенное, хотя он сам и не подозревает о ее необычности: выбор подхода редкого и неординарного, состояние на грани умопомрачения; ощущение скрытого жара вещей, кажущихся всем прочим холодными; угадывание ценности предметов, для которых еще не изобрели весов; принесение жертвы на алтарь неведомому богу; храбрость, не требующая награды; полная самоудовлетворенность, избыток которой сообщается людям и вещам. Иными словами, обладание особыми свойствами и неведение относительно собственной необычности – вот что такое благородство. При этом, однако, следует задуматься над тем, что подобные рассуждения приводят к несправедливой и, в сущности, ложной оценке того, что было для человека привычным, понятным, необходимым, то есть того, что как раз более всего способствовало сохранению рода, словом – всех существовавших доныне правил, принятых в обществе. Стать защитником всякого правила как такового – вот, быть может, та последняя форма, то воплощение утонченного вкуса, которое может явить миру благородство.

56

Жажда страданий.Когда я думаю о той жажде деятельности, которая гложет миллионы юных европейцев, чья лихорадочная предприимчивость возникла лишь от скуки и от незнания, куда себя девать, я прихожу к выводу, что, вероятно, это просто жажда страдания, стремление как-то пострадать, дабы таким образом иметь более или менее правдоподобное объяснение своим поступкам и действиям. Беда превратилась в необходимость! Отсюда – вопли политиков, отсюда – все эти выдумки, басни, страшные сказки о «бедственном положении» всех возможных классов и наша слепая готовность верить в них. Эти юнцы требуют, чтобы откуда-нибудь извнена мир снизошло – или хотя бы показалось на горизонте – вы думаете счастье? – нет, несчастье! – их неуемная фантазия уже хлопочет, суетится, пытаясь заранее сотворить себе чудище, с которым бы она потом могла сразиться. Если бы сии юноши, одержимые манией страдания, чувствовали в себе достаточно внутренних сил, чтобы изнутри приносить самим себе пользу и самим же причинять себе вред, они сумели бы тогда сотворить себе и свою собственную самодостаточную беду. Их открытия в этой области обладали бы тогда большей изощренностью, а удовлетворение выражалось бы в формах, подобных изысканной музыке: ныне же они оглашают весь мир криками о бедственном положении и тем самым лишь сеют смуту, слишком часто пробуждая тревожное предощущение беды! Они не знают, куда себя девать, – и потому желают другим несчастья: ведь им всегда нужны другие! Все новые и новые другие! Простите уж, любезные друзья, – я возьму на себя смелость позаботиться о своем счастьесам.

Книга вторая

57

Реалистам.Вы, трезвые люди, полагающие, будто хорошо вооружены против страстей и мечтаний, вы, старающиеся изо всех сил выдать свою пустоту за гордость и украшение, вы величаете себя реалистами, прозрачно намекая на то, что мир в действительности сотворен таким, каким он представляется вам: только перед вами действительность предстает в своей первозданной наготе, и вы сами, без сомнения, составляете ее лучшую часть – о, вы, возлюбленные Саисские изваяния! Но даже если вы скинете с себя свои последние покровы, разве исчезнет ваша страстность, рассеется тьма, составляющая вашу сущность, которую можно сравнить разве что с рыбой, пропадет ваше сходство с влюбленным художником – «действительность»! Вы все еще распространяете повсюду оценки, уходящие своими корнями в страсти и влюбленности былых столетий! А ваша трезвость – это все еще трезвость пьяницы, терзаемого тайным неистребимым желанием! Или ваша любовь к «действительности», например, – ведь это все та же древняя, исконная «любовь»! И в каждом ощущении, в каждом впечатлении, улавливаемом нашими чувствами, есть след этой древней любви, вплетающийся в причудливый узор, сотканный из мечтаний, предрассудков, безрассудства, неведения – всего не перечесть! Взгляните на ту гору! Или на то облако! Где в них «действительность»? Снимите-ка с них слой фантазий и очистите от всякой шелухичеловеческих выдумок, вы, трезвые! Да, если бы вы только могли этосделать! Если бы вы сумели забыть ваши корни, ваше прошлое, все то, чему вас учили в детстве, – все то, что есть в вас от человека, – всю вашу человеческую человечность, и то, что есть в вас от животного, – вашу звериную животность! Для нас не существует «действительности» – но и для вас ее тоже нет, вы, трезвые, – мы давно не так уж далеки друг от друга, как вам это представляется, и, быть может, наше стремление добровольно выйти из состояния опьянения заслуживает не меньшего внимания, чем ваша вера в то, что вы вообще не способныподдаться опьянению.

58

Творите! Мне всегда стоило невероятных усилий, да и до сих пор еще стоит таких же усилий, осознать, что несказанно большее значение имеет название вещи, нежели сама вещь. Репутация, имя, облик, значение, общепринятая мера и вес какой-либо вещи – в основе своей чаще всего бездумно и легкомысленно навешенный ярлык, напоминающий небрежно накинутое платье, неуместность которого всякая вещь ощущает всей своей сущностью и даже кожей, – поддерживаются верой в них, из поколения в поколение они питаются одними и теми же соками и постепенно прирастают к вещи, пускают корни, врастают в нее все глубже и глубже, становятся ее плотью и кровью; то, что представляется всего лишь видимостью, в конце концов неизбежно становится сущностью и действуеткак сущность! Каким надо быть глупцом, чтобы наивно полагать, будто достаточно было бы лишь указать причины, породившие безумное заблуждение, и сорвать покров туманности, чтобы уничтожитьэтот мир, считающийся реальным, так называемую действительность! Только став творцами, мы сможем его уничтожить! Но не забудем одного: достаточно сотворить новые имена, новые характеристики и новые оценки, чтобы дать жизнь новым «вещам».

59

Мы художники!Когда мы любим женщину, то очень скоро начинаем ненавидеть природу, лишь только вспоминаем о тех отвратительных ее законах, которым подчиняется естество всякой женщины; обыкновенно мы стараемся и не вспоминать об этом, но наша душа, которой претит малейшее случайное соприкосновение с такими явлениями, непроизвольно вздрагивает от чувства брезгливости, коли случается такое, и смотрит, как уже было сказано, на природу с презрением; мы оскорблены, и нам кажется, будто природа посягнула на нашу собственность, осквернив ее своими нечистыми, неосвященными руками. Мы затыкаем уши, дабы не слушать все эти разговоры о физиологии, и принимаем про себя категорическое решение: «Человек – есть душаи форма, и я не желаю слушать всякие выдумки о том, что в нем есть что-то еще». «Человеческий организм» – для всех любящих это мерзость, нелепица, вздор, богохульство и поношение любви. Теперь представьте себе – точно такие же чувства, каковые испытывает ныне каждый любящий по отношению к природе и естеству, некогда испытывал всякий, кто благоговел перед Богом и Его «святым всемогуществом»: все, что говорилось о природе астрономами, геологами, физиологами, врачами, воспринимал он как посягательство на свою драгоценнейшую собственность и, следовательно, как неприятельский выпад – причем неприятеля наглого и бесстыдного! «Закон природы» – уже в самом этом слове слышалось ему богохуление. В сущности, ему пришлось бы по душе, если бы вся механика была сведена к моральным актам свободного волеизъявления и своеволия; но поскольку ему никто не смог оказать такой услуги, то он запряталкак умел природу и механику в укромный уголок, подальше от самого себя и зажил спокойно в грезах и сновидениях. Ах, эти люди былых времен – они знали толк в снах и сновидениях, им даже не нужно было для этого сначала засыпать – но ведь и мы, современные люди, еще не утратили такой способности, хотя мы более склонны бодрствовать и тянемся к дневному свету! Стоит только начать любить, ненавидеть, страстно желать, словом – начать просто чувствовать, в тот же мигмы почувствуем, как снизойдет на нас дух грез, ощутим, как прильют силы сна, и восстанем мы, спокойные и невозмутимые, бесстрашно глядя вперед, отправимся по лихим и опасным тропам, не пугаясь никакой беды, не страшась ни единой опасности, мы поднимемся высоко-высоко, обойдем все крыши и башни безумного безрассудства, и не закружится у нас голова, будто от рождения привыкли мы к высоте – мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, укрыватели естества! Мы, странствующие сомнамбулисты, исступленно алкающие Бога! Мы, тихие и спокойные, неутомимые странники, чей путь устремлен ввысь, и высоты эти для нас не высоты, а долины, где мы чувствуем себя в безопасности!

60

О расстоянии и притягательной силе женщин.Не оглох ли я? Я весь обратился в слух – неужели весь? Я стою здесь, и бушующие волны взвиваются ввысь, обрушиваясь на меня с неистовым жаром, их белое пламя лижет мне ноги, все наполнено воем, и стоном, и криком, и визгом, и в глубине глубин подал голос давнишний ниспровергатель земли и запел свою арию, гулко, глухо, как рассерженный бык: отбивает он такт, свой особый такт ниспровергателя, от которого даже у истрепанных ветрами скал, этих каменных чудищ, заходится в страхе сердце. И вот, неизвестно откуда, будто возникнув из пустоты, пред вратами этого адского лабиринта, всего лишь в нескольких саженях, явилось огромное парусное судно, скользящее, подобно призраку, безмолвно вдаль. О эта призрачная красота! В чем сила ее чар, околдовавших меня? Неужели весь покой и безмолвие мира нашли приют на этом корабле? Неужели здесь, на этом корабле, укрылось и мое счастье, мое благоденствующее Я, мое второе вековечное Я? Еще не умершее, но и не живущее? Словно призрачное, тихое, созерцающее, скользящее, парящее, двуликое существо? Подобное кораблю с белыми парусами, подрагивающими на ветру, будто крылья гигантской бабочки, устремившейся вдаль, за темное море! Да, именно так! Устремиться вдаль! Взлететь надбытием! Вот оно! Нет никакого сомнения! Кажется, весь этот шум сделал из меня мечтателя? Счастье не терпит шума и грохота, и мы переносим его мысленно куда-нибудь далеко, туда, где безмолвствует тишина. Когда мужчина стоит, оглушенный своим собственным шумом, средь набегающих стремительных волн своих устремлений, оставляющих на песке лишь размытые очертания замыслов, именно в этот миг предстают перед ним тихие, чудесные видения, скользящие куда-то вдаль, сулящие счастье, влекущие своей отрешенной недоступностью, – это женщины.И он уже готов поверить, будто там, у женщины, поселилось его лучшее Я, там, в тихой гавани, и шторм обратился в штиль, и самая жизнь станет мечтою о жизни. И все же! И все же! Мой благородный мечтатель, ведь на самом чудесном парусном судне не избежать шума и грохота и, к сожалению, не скрыться от тысячи докучливых шорохов. Вся прелесть женщины, ее могущество заключены, если выражаться языком философов, в действии на расстоянии – actio in distans, а это значит, что непременным условием в данном случае является прежде всего – дистанция!

61

Во славу дружбы.Чувство дружбы в древности считалось самым высоким, более высоким, нежели прославленная гордость стоика и мудреца, с которой только и могла она сравниться, но которую все же превосходила как чувство более святое: прекрасный пример тому – история одного македонского царя, который преподнес в дар некоему афинскому философу, слывшему гордым нелюдимом, целый талант, каковой тот вернул ему обратно. «Как же так? – изумился царь, – неужели у него нет друзей?» Он хотел этим сказать: «Я чту эту гордость мудреца и независимость отшельника, но его человеческая сущность была бы достойна еще большего уважения, если бы чувство дружбы одержало победу над его гордыней. В моих глазах философ многое утратил, ибо показал, что из двух самых высоких чувств он знает только одно, другое же – самое святое – неведомо ему!»

62

Любовь.Любовь прощает любимому даже его вожделение.

63

Женщина и музыка.Отчего эти теплые дождливые ветры навевают музыкальное настроение, когда хочется самому сочинять мелодии? Быть может, это те самые ветры, легкие порывы которых проникают в церкви и навевают женщинам мысли о любви?

64

Скептики.Боюсь, что состарившиеся женщины в глубине души гораздо более скептики, нежели все мужчины: отсутствие какой бы то ни было глубины, скольжение по поверхности считают они сущностью бытия, и потому все разговоры о добродетелях, о глубине для них не более чем хитрая уловка, прикрывающая эту «истину», всего лишь благопристойный фиговый листок, скрывающий pudendum11 – то есть уступка правилам приличия и человеческой стыдливости, не более того!

65

Самопожертвование.Есть благородные женщины, в чем-то смиренные и кроткие, которые, не умея выразитьглубокую готовность принести себя в жертву, выставляют напоказ свои добродетели и стыдливость – свое самое ценное сокровище. И нередко этот подарок принимается, что, однако, не предполагает каких-либо далеко идущих обязательств по отношению к дарительницам, на которые они так рассчитывали, – какая печальная история!

66

Сила слабых.Все женщины большие мастерицы преувеличивать свои слабости, они проявляют здесь завидную изобретательность, дабы предстать этакой хрупкой драгоценностью, которой самая мельчайшая соринка причиняет невыносимую боль: самое их существование должно вызывать у мужчин сознание собственной неотесанности и чувство некоей вины. Так защищаются они от грубой силы и всякого проявления «кулачного права».

67

Сыграть самое себя.Она полюбила его и с этого момента взирает на все с доверчивым спокойствием какой-нибудь коровы. Но горе тебе! ведь не это притягивало его – а твое кажущееся непостоянство и загадочность! Он сам не склонен к погодным переменам – постоянства хватало ему в избытке! Не следовало бы ей остаться в прежней роли? Сыграть бесстрастное равнодушие. Разве не это подсказывает ей страсть? Vivat comoedia!

68

Воля и подчинение воле.Рассказывают, как однажды к одному мудрецу привели некоего юношу и сказали: «Смотри, вот один из тех, кого испортили женщины!» Мудрец покачал головой и только усмехнулся на это. «Нет, – молвил он, – это мужчины портят женщин: за все грехи и прегрешения женщин отвечает мужчина, в нем совершается искупление, он призван исправлять ее ошибки, ибо мужчиной сотворен образ женщины, и женщина сотворяется по образу и подобию сему». – «Ты слишком снисходителен к женщинам, – сказал кто-то из гостей. – Ты их не знаешь!» В ответ на это мудрец возразил: «Мужчине должно иметь волю, женщине должно подчиняться воле – таков закон существования двух полов, истинно говорю! Суровый закон для женщин! Никто не несет ответственности за свое бытие, и менее всего – женщины: ибо у кого достанет для них милости и снисхождения!» – «Какая милость?! Какое снисхождение?! – раздался чей-то голос из толпы. – Женщин нужно лучше воспитывать!» – «Мужчин нужно лучше воспитывать», – сказал мудрец и знаком пригласил юношу следовать за ним. Но тот не внял его призывам.

69

Способность к мести.Если кто-нибудь не в силах защитить себя и, следовательно, даже не испытывает подобного желания, он не слишком уж много теряет в наших глазах: гораздо более недостойным нам представляется тот, кто лишен способности и желания мстить, – будь то мужчина или женщина. Разве смогла бы удержать нас подле себя женщина (как говорят, привязать), если бы мы не знали, что она при случае способна пустить в ход кинжал (или нечто подобное кинжалу) и обратить его против нас? – или против себя, что в определенной ситуации было бы еще более чувствительной местью (китайская месть)?

70

О властительствующих над властителями.Глубокое сильное контральто, которое временами еще можно услышать в театре, приподнимает неожиданно перед нами занавес, за которым открываются возможности, не вызывающие до сих пор у нас особого доверия; но тут мы начинаем верить в то, что где-то могут существовать женщины, наделенные душами высокими, героическими, способные и готовые бесстрашно возражать, принимать грандиозные решения, приносить огромные жертвы, способные и готовые властвовать над мужчинами, ибо то лучшее, что присуще мужчинам, превратилось в них, вопреки всем законам пола, в воплощенный идеал. Правда, подобное представление о женщине противоречило той партии, которая, по замыслу пьесы, была намечена для таких голосов: обыкновенно им отводится роль первого любовника, к примеру Ромео; но, насколько мне позволяет судить мой опыт, и постановщик, и композитор, ожидающие от таких голосов подобного эффекта, как правило, глубоко заблуждаются. Никто не верит такимлюбовникам: в их голосах по-прежнему проскальзывают нотки материнской нежности и заботливой мягкости, особенно в тех местах, когда самый звук голоса передает любовь.

71

О женском целомудрии.Есть нечто поразительное и невероятное в воспитании благородных женщин, быть может, даже нет ничего более парадоксального на свете. Никто не сомневается в том, что воспитывать их должно в полном неведении in eroticis, дабы всякий намек на подобные вещи пробуждал в их душе глубочайшее чувство стыда, отвращения, желание бежать малейшего соприкосновения с ними. В сущности, это тотслучай, когда вся «честь» женщины ставится на карту, ведь в остальном – что только не прощается женщине. Но в этом вопросе неведением должно быть проникнуто все их существо: глаза и уши, слова и мысли – все должно отторгать это «зло», даже самое знание здесь оборачивается злом. И что же дальше? Ужасающий удар молнии – брак, он выбивает почву из-под ног, швыряет в омут действительности и знания, и все это дело рук того, кого они любят и кем безмерно дорожат: их взору открывается борьба между любовью и стыдом, слияние восторга, податливости, чувства долга, сострадания и ужаса от неожиданного соседства Бога и Зверя – чего тут только не увидишь! – вот уж действительно уму непостижимое хитросплетенье разных пут, сковавших душу! Даже мудрейшему из мудрецов, знатоку человеческих душ, с его сострадальческой пытливостью, не под силу понять, как удается той или иной женщине не потеряться перед разгадкой этой загадки, и какие чудовищные жуткие подозрения разъедают, должно быть, ее несчастную, растерзанную душу, выбитую из привычной колеи, и как последняя философия женщины, ее скепсис бросают именно здесь свой якорь спасения! Далее следует все то же самое глубокое молчание, и часто молчание наедине с собою, когда ни слышать, ни видеть себя не хочется. Молодые женщины стараются выставить себя легкомысленными ветреницами; самым ловким из них удается изобразить даже нечто вроде бесстыдной дерзости. Женщины с легкостью воспринимают своих мужей как некий знак вопроса, ставящий под сомнение их честь, а своих детей как некое оправдание и искупление – их внутренняя потребность и желание иметь детей исполнены совершенно иного смысла, чем желание мужчины иметь потомство. Словом, сострадание к женщине не знает границ!

72

Матери.Звери думают о самках иначе, чем люди, для зверя она существо, производящее потомство. У животных отсутствует любовь отца, есть лишь некое подобие той любви, какую испытывает человек к детям своей возлюбленной, с которыми он вынужден смириться. Самки получают от своих детей удовлетворение властолюбия, чувство ответственности, своего рода занятие, что-то очень понятное и доступное, располагающее к незатейливой беседе, – все это, вместе взятое, и есть материнская любовь, которую можно сравнить с любовью художника к своему творению. Беременность делает женщин более мягкими, податливыми, снисходительными, боязливыми; так и духовная беременность формирует характер созерцательный, который сродни женскому: это мужчины-матери. У животных прекрасным считается именно мужской пол.

73

Святая жестокость.К одному святому подошел человек с новорожденным младенцем на руках. «Что делать мне с этим ребенком? – спросил он. – Смотри, какой он жалкий, уродливый, жизнь едва теплится в нем, и нет у него сил, чтобы умереть». – «Убей его, – воскликнул святой жутким голосом. – Убей, а потом три дня и три ночи держи его в руках, дабы запечатлелся неизгладимый след в твоей памяти, – тогда отпадет у тебя всякая охота приживать детей, коли не настали для тебя времена и сроки». Услышал это человек и пошел, удрученный, прочь; и многие осудили святого, ибо жестоким был его совет – ведь он велел убить дитя. «Разве не более жестоким было бы сохранить ему жизнь?» – спросил святой.

74

Неудачницы.Никогда не будут пользоваться успехом те несчастные женщины, которые в присутствии любимого человека становятся суетливыми, беспокойными и слишком болтливыми, ибо самый верный способ соблазнить мужчину – поманить его несколько загадочной и холодной нежностью.

75

Третий пол.«Низкорослый мужчина – это парадокс, но все же при этом он остается мужчиной, иное дело низкорослые девицы – сравнительно с женщиной обычного роста они выглядят как существа какого-то другого, особого пола», – сказал один старый танцмейстер. «Маленькая женщина никогда не бывает красивой», – сказал старик Аристотель.

76

Величайшая опасность.Если бы во все времена не было несметного числа людей, содержащих свои мысли в строгости, лелеющих свою «разумность», каковую они почитают своею гордостью, долгом и добродетелью, этих друзей «здравого смысла», для которых всякие выдумки и фантазии, всякие завихрения мысли равносильны глубокому личному оскорблению и позору, то человечество уже давно бы погибло! Испокон веку нависает над ним величайшая опасность, не оставляющая и поныне их в покое, – опасность всеобщего умопомрачения, что означает для них разгул произвола, когда всякий начнет чувствовать, видеть и слышать на свой лад, наслаждаться невоздержанностью ума, упиваться безрассудством разума. Но не истина и истинность противопоставляются миру умалишенных, а всеобщность и общеобязанность веры, короче говоря, никакого своеволия в суждениях. Потребовалось немало нечеловеческих усилий для того, чтобы договориться друг с другом относительно множества вещей и навязать самим себе закон, предписывающий единообразиев толковании этих вещей, независимо от того, являются ли они истинными или ложными. Вот это и есть та строгость ума, благодаря которой сохранилось человечество, – но противоборствующие силы все еще не утратили своей мощи, так что будущее человечества, в сущности, по-прежнему внушает некоторые опасения. Вещи все еще продолжают меняться, в их образе постоянно что-то смещается, что-то сдвигается, и, пожалуй, теперь это происходит в гораздо большем объеме и гораздо быстрее, и все еще находятся противники всеобязательности, и первыми здесь выступают лучшие умы – исследователи истины! И по-прежнему вера, призванная быть единой для всех, вызывает у натур тонких отвращение и новые непотребные желания; даже самый ее медленный темп, неукоснительное соблюдение которого она предписывает всем духовным процессам, это уподобление черепахе, признанное здесь нормой, вынуждает художников и поэтов переметнуться в другой лагерь: горячие головы! Их так и тянет отдаться безумию только потому, что у безумства такой лихой темп! Итак, нужен добродетельный ум – или нет, лучше уж употребить здесь менее двусмысленное слово, совершенно однозначное, – нужна добродетельная глупость, нужен хороший метроном, исправно и невозмутимо отмеряющий неповоротливые движения медленногоума, дабы благочестивые верующие, исповедующие великую всеобщую веру, не разбрелись бы кто куда и не прерывали бы своего танца: удовлетворение этой потребности не терпит отлагательства, ибо именно она здесь правит бал, распоряжаясь всем и вся. Мы же – сторонники другого лагеря, мы – исключение, мы – опасность, – нас нужно вечно защищать! Что ж, и в пользу исключения можно кое-что сказать, при условии что оно никогда не станет правилом.

77

Животное с чистой совестью.Пошлость всех развлечений, в которых находят удовольствие жители юга Европы, – будь то, скажем, итальянская опера (к примеру, Россини или Беллини) или испанский плутовской роман (известный нам более всего в его французском обличье вроде «Жиль Блаза»), – конечно же, не ускользает от моего внимания, однако это ничуть не оскорбляет меня, равно как и пошлость, с которой сталкиваешься, прогуливаясь по Помпее и даже, честно говоря, при чтении античных авторов: отчего это происходит? Оттого ли, что здесь отсутствует стыд и любая пошлость чувствует себя здесь уверенно и проявляет себя без всякого смущения, заменяя собою в упомянутой выше музыке и романах благородство, обаятельность и страстность? «Животное имеет такие же права, что и человек: так пусть же бегает оно свободно, безо всякого стеснения, а ты, любезный мой собрат, как ни старайся, все ж остаешься животным!» – вот та мораль, какую, думается мне, можно извлечь, глядя на своеобразное проявление любви к ближнему у южан. Дурной вкус уравнен в правах с хорошим и даже обладает некоторыми преимуществами, особенно в тех случаях, когда он становится насущной потребностью, неизменно приносит удовлетворение, когда он, так сказать, превращается в язык, понятный всем, и сводит свое богатство мимики и жеста к избитому шаблону; изысканному же вкусу, напротив, всегда свойственно какое-то активное беспокойство и некоторая неуверенность в себе, сомнение в способности уразуметь все должным образом – он никогда не был народным и никогда таковым не будет! Народною была и остается маска! Так пусть же эти маски и все, что им под стать, идут к себе на маскарад и там резвятся вволю под музыку из тех самых опер, упиваясь всеми этими задорными, бодрящими мелодиями и виртуозными каденциями! Да и сама античность! Разве можно разобраться в ней толком, не поняв до конца радость наслаждения маской, сокровенную суть всякого маскарада! Именно в такие минуты очищается и отдыхает античный дух; и, быть может, такое очистительное омовение в том древнем мире было более необходимо натурам избранным, возвышенным, нежели простым и низким. Совершенно иначе я воспринимаю всякое проявление низкого вкуса в творчестве северян, например в немецкой музыке: меня невероятно оскорбляет любая пошлость и банальность. К этому примешивается еще и стыдоттого, что художник потерял высоту и даже не потрудился избавить нас от необходимости лицезреть, как он краснеет: мы стыдимся вместе с ним и чувствуем себя глубоко оскорбленными, ибо догадываемся, что он-то полагал, будто спуститься с высот ему пришлось только ради нас.

78

За что мы должны быть благодарны.Только художники, и в особенности художники сцены, приучили людей пользоваться своим зрением и слухом, дабы с некоторым удовольствием они прислушивались к самим себе, к своим ощущениям, своим желаниям; именно онинаучили нас ценить героя, скрытого в каждом из этих самых обыкновенных людей, научили искусству перевоплощаться по отношению к самому себе в непритязательного зрителя, взирающего с благоговением на героя, – искусству быть актером, разыгрывающим перед самим собой пьесу, где он и герой, и зритель в одном лице. Только так мы сумеем преодолеть в себе некоторые низкие свойства человеческой натуры! Не ведая всех этих тайн актерского искусства, не зная правил поведения на сцене, мы вечно представляли бы себя крупным планом, испытывая на себе действие тех оптических законов, по которым все то, что близко, – кажется чудовищно большим, все самое обыкновенное и простое обретает невиданные формы, и создается иллюзия, будто это и есть самая действительность. В какой-то мере похожих результатов добилась та религия, которая велела досконально изучить греховную сущность человека, хорошенько рассмотрев ее через увеличительное стекло, и объявила затем грешника страшным бессмертным преступником: расписывая перспективы вечной жизни, она приучала человека смотреть на себя отстраненно, как на нечто уже отжившее, как на некое целое.

79

Прелесть несовершенства.Я вижу перед собой поэта, несовершенные творения которого оказываются, как это нередко случается в жизни, гораздо более привлекательными, нежели все гладкие, округлые шедевры, вышедшие из-под его пера, – действительно, это проявление крайнего бессилия приносит ему гораздо больше пользы и славы, чем блеск его неисчерпаемых сил. Ни одно его произведение никогда не раскрывает до конца то, что он, собственно, стремился им выразить, что он хотел бы видетьв нем; кажется, будто он только предощущал видение, но в его душе осталась непреодолимая тяга к этому вожделенному видению, оно-то и питает его столь же непреодолимое красноречие вожделения, утоляет его ненасытную алчность! Оно-то и дает ему силы! Оно помогает поэту возвысить своего слушателя над своим творением и всеми прочими «шедеврами» и помогает найти для него крылья, чтобы тот мог воспарить, вознестись так высоко, как никогда еще не удавалось ни одному слушателю: возвысившись, они чувствуют себя поэтами и пророками и потом отдают виновнику их счастья дань восхищения, как будто он дозволил им лицезреть свою святыню, свою сокровеннейшую тайну, как будто он достиг своей цели и действительно увиделвожделенное видение и приобщил к нему других. Его слава только выиграет от того, что он не доберется до самой цели.

80

Искусство и природа.Греки (или, по крайней мере, афиняне) любили послушать искусную речь: можно сказать, они испытывали к этому какое-то поразительное пристрастие, которое более, чем что-либо другое, отличает их от не-греков. И потому даже от театральной страсти они требовали красноречия, и даже неестественность драматического стиха не мешала им упиваться ею: ведь в жизни страсть не столь уж велеречива! Она застенчива и молчалива! И даже если она находит слова, то произносит их, к стыду своему, так сбивчиво, так бестолково! И вот теперь мы все, благодаря грекам, привыкли к этой театральной неестественности, так же как мы терпеливо сносим неестественность другого рода – поющуюстрасть, и терпим ее, надо сказать, с радостью – благодаря итальянцам! Для нас это уже стало потребностью, каковую мы не можем удовлетворить в жизни. Нам хочется слышать, как люди, оказавшиеся в самых трудных ситуациях, продолжают неспешно изъясняться языком внятным и отчетливым; мы теперь приходим в неописуемый восторг, если трагический герой находит еще нужные слова, веские доводы, убедительные жесты там, где жизнь уже висит на волоске, когда на самом деле всякий нормальный человек, как правило, теряет голову и, уж конечно, забывает все красоты речи. Ничто так не услаждает гордыню человека, как этот вид отклонения от природы; оттого-то он так любит искусство – ибо оно является воплощением высокой, героической неестественности и условности. Драматурга справедливо упрекают в том, что форма его стиха порой лишена достаточной ясности и вразумительности, и всегда остается что-то недосказанное, о чем он предпочитает молчать; так же не вызывает восторга сочинитель оперной музыки, который, не умея выразить душевного волнения подходящей мелодией, наполняет музыку какими-то аффектированными криками и писками, призванными, по его разумению, передавать, так сказать, естественное возбуждение. Вот где как раз и не нужнаестественность, вот здесь-то и не следует подражать природе! Вот где следует отбросить сладкую привычку обольщаться иллюзией, ибо есть нечто достойное большего восхищения! Греки добились на этом пути очень многого, они зашли так далеко, что даже оторопь берет! Посмотрите, как они, стараясь сузить сценическое пространство, не допускали использования глубокого заднего плана, боясь какого-нибудь лишнего эффекта, как сковывали строгими правилами движения, мимику и жесты актера, превращая его в напыщенное, неповоротливое, застывшее пугало, наряженное маскарадной маской; и точно так же они лишили права страсть не выставлять себя напоказ, остаться где-нибудь на заднем плане и предписали ей изъясняться языком высоким и изящным, то есть они сделали все, чтобы воспрепятствовать всякому непосредственному воздействию образов, возбуждающих страх и сострадание: этого-то они как раз и не хотели – страха и сострадания, – хвала и слава Аристотелю! Он думал, что его рассуждения о высшей сущности и назначении греческой трагедии бьют не в бровь, а в глаз, – да уж куда ему, он явно промахнулся! Греческих трагиков следует рассматривать совершенно с иной точки зрения: что же заставляет их в большинстве своем проявлять усердие, изобретательность и рвение – уж конечно же, менее всего они думают о том, чтобы потрясти зрителя небывалым бурлением страстей! Афинянин шел в театр для того, чтобы услышать искусную речь! Красоты речи – вот что, собственно, занимало более всего Софокла! – да простится мне сия ересь! Совершенно иначе обстоит дело с серьезной оперой: всякий композитор изо всех сил старается сделать все, чтобы действующие лица его оперы были как можно менее понятными. «Пусть невнимательный слушатель цепляется за каждое случайно брошенное слово; но в целом все должно быть понятно из ситуации – вся эта болтовняровным счетом ничего не значит!» – так думают они все и, не заботясь о словах, рассовывают их как ни попадя. Наверное, им просто не хватало смелости высказать свое полное небрежение к словам со всею ясностью и определенностью; пожалуй, только Россини несколько отличался от них в этом смысле – ему б достало дерзости оставить вместо слов сплошное ля-ля-ля – и это было бы вполне разумно! Ведь действующим лицам в опере, как говорится, нельзя верить на слово – только «на звук»! Вот в этом-то и заключается различие, это и есть та прекрасная неестественность, ради которой идут в оперу! Даже recitativo secco сочиняется вовсе не для того, чтобы его слушали как некий текст, вникая в каждое слово: назначение этой своеобразной полумузыки иное – музыкальному уху она дает возможность расслабиться и отдохнуть (отдохнуть от мелодии, от самого утонченного и потому самого изнурительного наслаждения, даруемого этим искусством), – но очень скоро все меняется и вместо расслабления появляется растущее нетерпение, растущее раздражение, и снова возникает страстное желание услышать гладкую, ровную, связнуюмузыку – мелодию. Что можно сказать в этом смысле об искусстве Рихарда Вагнера? Может быть, и у него все так же? Или иначе? Я помню, мне часто раньше казалось, что слова и музыку его сочинений следовало бы заучивать наизусть, до всякого исполнения: ибо иначе – думалось мне – нельзя будет услышать ни слов, ни музыки.

81

Греческий вкус.«Что же в этом прекрасного? – воскликнул некий землемер после представления «Ифигении». – Здесь все бездоказательно». Представления греков не слишком отличаются от представлений того землемера, не правда ли? Во всяком случае, уж у Софокла «все доказано».

82

Esprit не-греков.Грекам свойственна необычная логичность и гладкость строя мысли; эта особенность нимало не тяготила их, и даже в былые, добрые времена, отмеченные всеобщим благоденствием, они старались сохранить такую строгость мысли, не пытаясь заменить ее чем-то новым, как это частенько делают французы: они-то как раз большие охотники до всяческих перемен и очень любят сворачивать с прямого пути логики на какую-нибудь тропинку, ведущую в прямо противоположную сторону: дух логики они способны переносить лишь в том случае, если он кротко и любезно терпит все эти шатания, болтания по тропинкам, уводящим от пути логики, и выказывают тем самым не менее любезнуюготовность к самоотрицанию. Логика представляется им несомненно необходимой, чем-то вроде воды и хлеба. Но чистая логика, так же как и обед, состоящий только из воды и корки хлеба, скорее напоминает скудную пищу арестанта, который вынужден довольствоваться малым, не особо рассчитывая на какие-нибудь разносолы. В хорошем обществе никогда не следует стремиться быть абсолютно правым, кого-то убеждать, доказывать, будто прав ты и только ты, как это предписывают все законы чистой логики, – вот чем объясняется некоторое безрассудство, присущее, правда в малых дозах, французскому esprit. Греки были гораздо менее учтивы и обходительны, нежели французы, славившиеся этим всегда, оттого-то так мало esprit у их самых умных мудрецов, оттого такими пресными кажутся остроты их записных остряков, оттого… пожалуй, достаточно, ведь даже тому, что я уже сказал, никто не верит, а сколько еще таких мыслей осталось невысказанными в моей душе! «Est res magna tacere»12, – говорит Марциал, присоединяясь ко всем болтунам.

83

Переводы.Насколько у той или иной эпохи развито чувство истории, можно судить по тому, как в ту или иную эпоху делались переводы, каким образом усваиваются былые времена и книги. Французы времен Корнеля, и даже позже – времен революции, осваивая римскую древность, избрали такой путь, на который никто бы из нас не отважился ступить, – благодаря более развитому чувству истории. А сама римская древность – с какой наивной и беззастенчивой откровенностью она прибирала к рукам все то хорошее и возвышенное, что было в греческой древности, гораздо более древней, чем она сама! Как переиначивала все на свой древнеримский лад, перенося все в свое время! Как беспечно, в одну секунду сдувала пыльцу с крыльев бабочки! Так Гораций переводил то из Алкея, то из Архилоха, Проперций – Каллимаха и Филета (поэтов, не уступающих Феокриту, насколько мы вправесудить): какое им было дело до того, что в жизни автора могли быть какие-то обстоятельства, на которые он намекает в своем стихотворении! Поэты – они не желали знать, что такое чутье ценителей древности, которое скорее выведет на нужный путь, нежели чувство истории, поэты – они не придавали ни малейшего значения всяким мелочам личной жизни писателя, совершенно игнорируя все то, что создает неповторимость облика того или иного города, того или иного побережья, того или иного века, и вместо этого недолго думая заменили все детали местного и исторического колорита на современные римские реалии. Они как будто спрашивают нас: «Почему бы нам не обновить всю эту древность и не приспособить ее как-нибудь к нам? Кто может нам запретить вдохнуть нашу живую душу в это мертвое тело? Ведь оно уже умерло, его не воскресишь: как отвратительно все мертвое!» Они не знали, какое наслаждение может дать чувство истории; все прошлое, чужое вызывало у них отвращение и пробуждало, как у истинных римлян, воинственный дух завоевателей. И действительно, в те времена перевод всегда был чем-то вроде захватнической войны – и не только потому, что при переводе опускались все исторические детали и добавлялись какие-нибудь намеки на современность, – просто зачеркивали имя поэта, писали вместо него свое – и не считали, что это воровство, напротив, все совершалось с полным сознанием чистой совести, присущей imperium Romanum.

84

О происхождении поэзии.Те, кто в человеке превыше всего ценит его склонность к мечтаниям и грезам и вместе с тем следует учению об инстинктивной нравственности, рассуждают так: «Предположим, во все времена польза почиталась как высшее божество. Откуда же тогда на свете взялась поэзия? Эта ритмизация речи, которая скорее мешает ее однозначному пониманию, нежели проясняет ее, и которая, несмотря на это, как будто в насмешку над всякой полезной целесообразностью, расцвела пышным цветом на всей земле и процветает по сей день! Своей бурной красотой поэзия опровергает вас, господа утилитаристы! Стремление в один прекрасный день избавитьсяот пользы – именно это возвысило человека, именно это пробудило в нем вдохновенное чувство нравственного, чувство прекрасного!» Пожалуй, в этом месте я, так и быть, в виде любезности скажу несколько слов, которые придутся по душе утилитаристам – ведь они, бедолаги, так редко бывают правы, что иногда даже начинаешь их жалеть! В те незапамятные времена, которые вызывали к жизни поэзию, польза играла все же не последнюю роль, и даже очень большую роль, – когда живую речь подчинили ритму, этой силе, которая по-новому располагает все мельчайшие частицы предложения, принуждает отбирать слова, по-новому окрашивает мысль, делая ее более темной, чужой, далекой, то и тогда не забывали о пользе: суеверной пользе! С помощью ритма человек стремился придать своим просьбам, обращенным к богам, такие формы, которые бы глубже врезались им в память; он полагал также, что всякий ритм усиливает звук и благодаря этому его будет слышно повсюду; ритмизованная молитва, думал он, скорее достигнет слуха богов. Но прежде всего это была попытка извлечь пользу из того естественного глубокого потрясения, которое испытывает человек, слушая музыку, ритм – это насилие: он вызывает непреодолимое желание поддаться, смиренно принять его – не только ноги, подчиняясь ему, начинают отбивать такт, но и душа включается в это движение, а может быть – такой напрашивается вывод, – даже душа самих богов! Так была сделана попытка посредством ритма одолетьбогов и подчинитьих своей силе: на них набросили магический аркан поэзии. Кроме того, бытовало еще одно удивительное представление, оно-то как раз более всего способствовало возникновению поэзии. У пифагорейцев оно выступает в виде философского учения и как особый прием воспитания, но еще задолго до этих философов появилось представление, будто бы музыка обладает способностью снимать напряженность, очищать душу, смягчать ferocia animi13 – все это благодаря своей особой ритмичности. Если утрачено равновесие и гармония души, то нужно начать танцевать, стараясь попасть в такт песне, – вот то целительное средство, на которое уповало тогдашнее искусство врачевания. Оно-то и помогло Терпандру унять бушующие страсти, Эмпедоклу – утихомирить безумца, охваченного буйством, Дамону – очистить юношу от любовной скверны; оно же помогало исцелять богов, обуянных неистово яростным гневом и жаждой мщения. Залогом успешного исцеления была прежде всего полная свобода всякого движения души, когда не сдерживаемое ничем хмельное упоение страстью, безудержное возбуждение доводилось до своего крайнего проявления; и безумец действительно терял всякий разум, а мстительный, терзаемый мучительной жаждой мести упивался ею до бесчувствия и падал в изнеможении, – все оргиастические культы направлены на то, чтобы одним махом разрядить ferocia animi того или иного божества и превратить ее в оргию, дабы оно вследствие этого умиротворилось, чувствовало себя свободнее и в результате оставило бы человека в покое. Мелос означает, судя по его корню, успокаивающее средство, и не потому, что он сам по себе спокоен, а потому, что он действует успокаивающе, – и не только культовые, но и обычные песнопения древнейших времен строились на предпосылке, что ритмичность оказывает магическое воздействие, как это проявляется, например, когда человек черпает воду или гребет; песня является своего рода заклинанием злых духов, которые, по тогдашним представлениям, вмешивались во все дела человека, она делает их послушными, сковывает их свободу и превращает в орудие человека. И за какое бы дело он ни принимался, у него всегда есть повод попеть – ибо ни одно дело не обходится без духов: заклинания и заговоры представляют собою, очевидно, исконные формы поэзии. Даже если стихотворная форма использовалась оракулом – греки утверждали, что гекзаметр был изобретен в Дельфах, – то и здесь ритм оказывал свое довлеющее воздействие. Обратиться за предсказанием означало первоначально «узнать предназначение чего-либо», если исходить из значения исходного греческого корня (а мне представляется, что это выражение именно греческого происхождения); существовала вера в то, что будущее можно как-то повернуть в нужное русло, если удастся привлечь на свою сторону Аполлона, ведь он, по представлениям древних, не только бог-провидец, но и нечто гораздо большее. Формула заклинания требовала точного воспроизведения – словесного и ритмического, тогда только она могла подчинить себе будущее; формула заклинания была дана Аполлоном, который, будучи богом ритма, мог подчинить себе и богинь судьбы. Рассмотрев все это в самых общих чертах, можно задать вопрос: было ли для того человека древности, человека, пребывающего в суеверии, вообще что-нибудь более полезное, нежели ритм? При помощи ритма можно было добиться всего: чудесным образом благоприятствовать любой работе, вызвать любого бога и заставить его быть рядом и внимательно все выслушивать; выбрать себе будущее по своему усмотрению; избавить свою душу от всего лишнего (страха, болезненных пристрастий, мстительности), причем не только собственную душу, но и душу самых злых духов, – без стиха ты был ничем, со стихом ты становился почти что богом. И это чувство пустило такие глубокие корни, что не поддается никакому искоренению, – и сегодня, после всех тщетных попыток преодолеть подобное суеверие, предпринимавшихся в течение многих тысячелетий, даже мудрейшие из нас порой попадают впросак, пленяясь ритмом, – взять хотя бы то, что мысль воспринимаетсянами как более истиннаяв тех случаях, когда она облечена в метрическую форму и является этакой божественной плясуньей. Разве не забавно, что даже самые серьезные философы, не принимающие никогда ничего на веру и требующие всегда строгих доказательств, по сей день ссылаются на те или иные изреченияпоэтов, дабы придать своим мыслям особую силу и убедительность? – а ведь для истины гораздо опаснее, когда поэт согласно принимает ее, нежели когда он перечит, пытаясь ее опровергнуть. Ибо, как говорит Гомер, «поэты ведь великие лжецы!»

85

Добро и красота. Художники все время что-нибудь прославляют– ничем другим они более не занимаются, они славят, к примеру, все те времена и нравы, о которых говорят, будто бы тогда и при тех условиях человек впервые в жизни почувствовал себя добрым или великим, упоенным или веселым, благополучным и мудрым. Именно все эти исключительныепредметы и обстоятельства, значимость которых для человеческого счастьясчитается совершенно бесспорной, и являются объектами деятельности художников: они всегда начеку, терпеливо поджидая, пока появится подходящий объект, чтобы затащить его в сети искусства. Я хочу сказать: не умея хорошенько разобраться в том, что же такое счастье и какова его мера, они постоянно крутятся подле тех, кто мастерски определяет цену счастья, они внимательно следят за работой этих оценщиков счастья, готовые в любой момент использовать полученные сведения! И потому, что их все время подгоняет пытливое нетерпение, да к тому же они умеют кричать не хуже какого-нибудь герольда и бегать не хуже скороходов, они всегда оказываются в первых рядах, среди тех, кто первым принимается прославлять то или иное новоеблаго, и даже частенько кажутсяэтакими законодателями, которые первыми определяют и оценивают, что есть благо. Но это, как уже говорилось выше, – заблуждение: просто они более проворны и крикливы, чем настоящие оценщики. Ну а кто же настоящие оценщики? Это богачи и бездельники.

86

О театре. Сегодняшний день пробудил во мне снова сильные и высокие чувства, и если бы сегодняшний вечер я мог посвятить музыке и искусству, я ни минуты бы не колебался в выборе, ибо твердо знаю, какую музыку и какое искусство я неприемлю, – я не люблю все то, что старается одурманить зрителей, взбудоражить их, заставив пережитьмгновение небывалого напряжения чувств, – и это тех людей, душа которых прозябает в обыденности, людей, которые к концу дня уже не имеют ни малейшего сходства с победителями на триумфальных колесницах, напоминая скорее усталых мулов, по которым слишком уж часто прохаживалась плетка жизни. Что знали бы вообще те люди о «высоких настроениях», не будь опьяняющих средств и воображаемых ударов плетью! Зато теперь они твердо знают, что приводит их в состояние небывалого воодушевления, так же как знают они, какое им надобно вино. Но что мнеих напитки, их опьянение? К чему вдохновенному вино? Скорее он взирает с некоторым отвращением на все эти средства и посредников, которые должны оказывать какое-то воздействие, но не умеют сделать это сколько-нибудь убедительно, – какое жалкое подражание высоким порывам души! Зачем же? Зачем дарить кроту крылья и мечты – на сон грядущий, прежде чем он заберется в свою нору? Зачем посылать его в театр и заставлять его, напрягая усталые, подслеповатые глаза, глядеть в бинокль? Люди, в жизни своей не совершившие ни одного «действия», но занятые «делом», сидят в зале и смотрят на эти странные существа, для которых жизнь есть нечто большее, чем дело? Так принято, отвечаете вы, все это служит рассеянию и этого требует воспитание! Ну что ж! Следовательно, мне слишком часто недостает этого воспитания, ибо слишком уж часто это зрелище вызывает у меня отвращение. У кого в жизни достаточно своих трагедий и комедий, тот поостережется и будет держаться подальше от театра; или, в виде исключения, пойдя однажды, он будет смотреть на все – включая и сам театр, и публику, и сочинителя, – как на настоящую трагикомедию, утратив всякий интерес к той пьесе, что разыгрывается в этот момент на сцене. Тому, кто сам подобен Фаусту и Манфреду, нет никакого дела до всех этих театральных Фаустов и Манфредов! – разве только подивиться тому, что на театре появляются подобные персонажи. Могучиемысли и страсти – доступны ли они тем, кто не способен мыслить, отдаваться страсти, кто имеет всего одну лишь страсть – страсть к опьянению? Когда онавсего лишь средство достижения последнего? Для европейца театр и музыка – гашиш и бетель! Это уже почти что история нашего «образования», так называемого «высшего образования»!

87

О тщеславии художников.Я думаю, что художники частенько не знают свои сильные стороны, так как слишком тщеславны и обращают помыслы и чувства на нечто более гордое, нежели эти скромные растеньица, которые, не обладая должной гордостью, способны произрастать на своей почве, являя собой новые, причудливые, прекрасные, истинно совершенные формы. Они легкомысленно не ценят того богатства, что цветет в их собственном саду и винограднике, их любовь и проницательность не равнозначны. Вот музыкант, который с большим мастерством, чем какой-либо другой, извлекает звуки из царства страждущих, угнетенных, измученных душ и даже способен избавить от немоты зверей. Никто не сравнится с ним в передаче красок поздней осени, в неописуемо трогательном счастье последнего, ускользающего, мимолетного наслаждения, ему ведомо звучание того таинственно-тревожного полуночного состояния души, когда, кажется, разрывается единая цепь причины и действия и каждый миг «нечто» может родиться из «ничего»; его звездный час наступает тогда, когда ему удается добраться до самых сокровенных глубин человеческого счастья, отсюда он черпает вдохновение, которое может сравниться с наслаждением опрокинуть опорожненный кубок счастья и собрать все последние терпкие, горькие капли, что на беду ли, на радость смешались с самыми сладкими; ему ведома та тяжелая вялость души, когда уже нет более сил прыгать, летать и даже ходить; у него робкий взгляд затаенной боли, безутешного понимания, расставания без объяснений; и действительно, Орфей всех неведомых горестей – он значительнее, чем кто-либо другой, он первым привнес в искусство нечто такое, что до него считалось невыразимым и даже вовсе не достойным искусства, то, что словами можно было бы только спугнуть, но не поймать, то, что относилось к микроскопическим мелочам души, – уловить и изобразить мельчайшие мелочи души – вот в чем он мастер. Но он не хочетим быть! Его натуралюбит гораздо больше – просторные стены и дерзновенные фрески! Он не замечает того, что его духунужно совершенно другое, что у него совершенно другие склонности – он с большим удовольствием забрался бы куда-нибудь в развалины и притаился бы себе в каком-нибудь укромном уголке: и там, укрывшись ото всех, от самого себя, он сотворит свои лучшие шедевры, и все они будут крохотными, длиною только в такт, – только тогда проявится во всей полноте его мастерство, его величие, его совершенство, – быть может, только тогда и только там. Но он не знает этого! Он слишком тщеславен, чтобы знать это.

88

Серьезно об истине.Серьезно об истине! Какой разный смысл вкладывается людьми в эти слова! Одни и те же взгляды, одни и те же способы доказательства и проверки кажутся какому-нибудь мыслителю следствием собственной легкомысленной поспешности, которую он проявил, к стыду своему, в тот или иной момент; и те же самые взгляды воспринимаются каким-нибудь художником, который неожиданно открыл для себя и на какое-то время стал руководствоваться ими, как нечто основательное и глубоко продуманное, приближающее его к познанию истины, и то, что он, художник, сумел продемонстрировать способность серьезнейшим образом увлекаться не только воображаемым миром, но и тем, что по сути своей противопоставлено ему, достойно, по его мнению, всяческого удивления и восхищения. Итак, нередко воодушевление, испытываемое кем-нибудь от сознания собственной серьезной вдумчивости и основательности, является, быть может, всего лишь свидетельством того, как легкомысленно и беспечно порхал доселе его дух в царстве познания. Не выдаетли нас с головой все то, что мы считаем очень весомыми значимым? Ведь тогда становится ясно, где действует наша система мер и весов, а где мы совершенно беспомощны.

89

Теперь и прежде.Что толку, что мы умеем создавать произведения искусства, – ведь мы утратили искусство более высокое – искусство праздника! Когда-то все творения выставлялись на широкой праздничной улице человечества как знаки памяти и памятники высоким и возвышенным мгновеньям. Теперь же произведения искусства используются для того, чтобы отвлечь всех этих несчастных, немощных, больных и потихоньку увести с великого пути человеческих страданий, предложив им взамен лишь краткий миг – мгновеньице, исполненное жадной страсти; немножко опьянения, немножко безрассудства – вот что им предлагают.

90

Свет и тени.Книги и рукописи у разных мыслителей выглядят по-разному: один собрал в своей книге свет, который он сумел ловко уловить в лучах озарившей его истины и не потерять его по дороге; другой же помещает в книгу только тени, жалкие серо-черные копии тех образов, что возникли в его душе вчера, а сегодня уже поблекли.

91

Предостережение.Альфьери, как известно, присочинил немало небылиц, рассказывая изумленным современникам историю своей жизни. И в этом проявился все тот же деспотизм по отношению к самому себе, который принуждал его создавать свой собственный язык и заставлял насильно делать из себя поэта: в конце концов ему удалось найти ту строгую форму возвышенного, в которую он втиснулсвою жизнь и свою память; наверное, это было очень мучительно. Я бы не слишком доверял жизнеописанию Платона, рассказанному им самим, равно как и жизнеописанию Руссо или «Vita nuova»14, сочиненной Данте.

92

Проза и поэзия.Не следует забывать, что великие прозаики почти всегда были и поэтами, независимо от того, известно ли об этом было миру или оставалось тайной, творчеством в «своем углу»; ведь действительно, писать хорошую прозу можно, только помня о поэзии! Проза – это непрерывная учтивая война против поэзии: вся прелесть ее заключается в том, что она постоянно избегает поэзии и противоречит ей; каждая абстракция хочет, чтобы ее преподносили как некую удачную проделку по отношению к поэзии, достойную лукавой ухмылки; все то, что произносится сухим, бесстрастным тоном, должно повергнуть милую богиню в отчаянье; порою намечается какое-то сближение враждующих сторон, и кажется, вот-вот наступит перемирие, но тут же – скачок назад и та же ироничная усмешка; а то вдруг чья-то проказливая рука отдернет занавеси и хлынет яркий свет, когда богиня наслаждается мягкими сумерками и приглушенными тонами; или еще – какие-нибудь милые слова уже готовы слететь с ее нежных уст, но их бесцеремонно подхватывают и распевают под музыку, звуки которой раздирают ее чуткий слух, так что ей ничего не остается, как прикрыть изящными ручками свои нежные ушки. И есть еще тысячи удовольствий, даруемых войной, включая радость поражения, о которых даже и не подозревают люди, далекие от поэзии, так называемые прозаические люди, которые как раз пишут и говорят только очень скверной прозой! Война – мать всех хороших вещей, война – в равной степени мать хорошей прозы! Наш век знал только четырех удивительно необыкновенных, истинно поэтичных писателей, которые в прозе достигли небывалых вершин мастерства, до которых наш век еще просто не дорос, – ибо ему, как уже говорилось, недостает поэзии. Если не принимать во внимание Гёте, который, по справедливости, принадлежит столетию, породившему его, то, по-моему, только Джакомо Леопарди, Проспер Мериме, Ральф Уолдо Эмерсон и Вальтер Сэведж Лендор, автор «Imaginary conversations»15, достойны, по-моему, называться мастерами прозы.

93

Так почему же ты пишешь?А: Я не принадлежу к числу тех, кто, обмакнув перо, погружается затем в глубокие раздумья; еще в меньшей степени я близок тем, кто, не успев открыть чернильницу, уже отдается страстям и сидит неподвижно за столом, вперив застывший взгляд в чистый лист бумаги. Всякая писанина вызывает во мне раздражение и чувство стыда. Писание для меня – нечто вроде естественной надобности, и говорить о ней даже в образных выражениях мне противно. Б: Но почему же ты все-таки пишешь? А: Знаешь, дружище, скажу тебе по секрету, я до сих пор еще не нашел иного средства избавитьсяот своих мыслей. Б: А почему ты хочешь от них избавиться? А: Почему «хочу»? Я должен! Б: Все, все, довольно!

94

Рост после смерти.Те лаконичные дерзновенные высказывания по поводу нравственности, которые Фонтенель включил в свои бессмертные «Беседы в царстве мертвых», считались в его время затейливыми парадоксами, игрой острого ума, не слишком осторожного и дерзкого; и даже признанные законодатели вкуса, определявшие во многом общие умонастроения, не принимали их всерьез, – и даже, может быть, сам Фонтенель не придавал им особого значения. И вот происходит нечто невероятное! Эти мысли становятся истиной! Наука обосновываетих! Игра становится серьезным делом! И мы теперь, читая те диалоги, испытываем совершенно иные чувства, нежели Вольтер и Гельвеций, и невольно возводим их сочинителя в гораздо более высокийранг, чем это делали его тогдашние читатели. Справедливо? Не справедливо?

95

Шамфор.Тому, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, всегда спешил на выручку толпе, а не бежал ее, стараясь философским самоотречением отгородиться от нее, я нахожу всего лишь одно разумное объяснение: вечно неудовлетворенный инстинкт был в нем сильнее мудрости; ненависть к знатному происхождению – быть может, это была давнишняя, вполне понятная ненависть его матери, ненависть, которую он клятвенно хранит во имя святой любви к матери, инстинкт мести, поселившийся в нем с детских лет и ждущий своего часа, чтобы отомстить за мать. И вот затем его жизнь, его гений и – ах, простите – кровь отца, текущая в его жилах, заставили его свернуть с пути истинного и примкнуть к той самой знати, уподобившись ей, – на долгие, долгие годы! Но наступил момент, когда свой собственный вид стал ему уже невыносим, вид «старого человека», живущего при старом режиме; он весь отдался истовому покаянию, и, пребывая в этомсостоянии, он облачился в плебейскую одежду, которая для негобыла чем-то вроде власяницы! Неисполненный обет мести – вот что терзало его совесть! Будь Шамфор тогда чуточку больше философом, революция не обрела бы того трагического задора и той колючей остроты: она считалась бы тогда всего лишь дурной затеей, которой вряд ли кого-нибудь можно прельстить. Но ненависть и месть Шамфора взрастили целое поколение – и даже сиятельнейшие особы прошли эту школу. Подумайте только, даже Мирабо взирал на Шамфора как на свое собственное Я, но более возвышенное и умудренное опытом, он ждал от него указаний, предостережений и строгих суждений, которые он терпеливо сносил, – и это Мирабо, человек, величие которого имеет совершенно иной размах, нежели величие всех первых государственных мужей былых и нынешних времен. Странно, однако, что, имея такого друга и заступника – сохранились даже письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался совершенно чужд французам, так же как и Стендаль, который из всех французов этогостолетия выделялся острым зрением и чутким слухом, улавливающим глубочайшие мысли. Может быть, это оттого, что, в сущности, в нем было слишком много от немца и от англичанина, чтобы его с легкостью сносили парижане? Но Шамфор, ведь он был человеком, душа которого таила скрытые глубины и неизведанные просторы, – он, сумрачный, истерзанный страданием, страстный, пылкий, – мыслитель, считавший смех единственным спасительным лекарством от жизни и полагавший, будто всякий день, когда он не смеется, приближает его к могиле, – он выглядит скорее итальянцем, единокровным братом Данте или Леопарди, чем французом! Известно, что перед смертью Шамфор сказал, обращаясь к Сьейсу: «Ah! mon ami, je m’en vais enfin de ce monde, ou il faut que le cœr se brise ou se bronze»16. Разве мог такое сказать француз на смертном одре!

96

Два оратора.Из этих двух ораторов только тот достигнет высот мастерства в своем деле, кто отдастся на волю страстям: только страсть может заставить бурлить кровь и опаляет жаром его мозг, помогая его высокой духовности обрести свободу выражения. Иной старается из последних сил добиться того же: призывая на помощь всю свою страстность, он силится придать своей речи должную звучность, пылкость, увлекательность – но все напрасно, обыкновенно он терпит неудачу. И очень скоро начинает говорить туманно, путано, впадая в преувеличения, а то – пропустит что-то, – и это рождает недоверие к общему смыслу, заключенному в его речи; да и он сам испытывает то же недоверие, что объясняет его внезапные переходы к ледяному и отталкивающему тону, вызывающему у слушателя некоторое сомнение в том, насколько искренен он в своей страстности. У него всякий раз страсть захлестывает рассудок, быть может оттого, что она в нем сильнее, чем у первого оратора. Но он доходит до высочайшего напряжения всех сил, когда противостоит наступающей буре чувств и при этом насмехается над нею, – только тогда во всей полноте проявляется его ум, скрывавшийся доселе в укромном уголке, ум строгий, насмешливый, игривый – и все же очень страшный ум.

97

О болтливости писателей.Есть болтливость гнева – она встречается нередко у Лютера или, скажем, у Шопенгауэра. Есть болтливость, проистекающая от избытка накопленных понятийных формул, как, например, у Канта. Болтливость от любви играть словами и образовывать от старых форм какие-нибудь новые речения – такого много у Монтеня. Болтливость, свойственная язвительным натурам, – тот, кто читает современные сочинения, наверное, вспомнит в связи с этим имена двух писателей. Болтливость, порожденная пристрастием к словам и выражениям, отмеченным хорошим вкусом, – частенько в прозе Гёте; болтливость, питаемая страстью к пустословию и неразберихе чувств, – пример тому – Карлейль.

98

Во славу Шекспира.Самые прекрасные слова, которые я мог бы сказать во славу Шекспира, не как писателя, но как человека, звучат так: он верил Бруту и сделал все, чтобы тень недоверия не заслонила этот род добродетели! Ему он посвятил свою лучшую трагедию – ее и по сей день называют неверно, – ему и самой страшной сущности высокой морали. Независимость души – вот в чем ее смысл! И никакая жертва не покажется тогда слишком большой: нужно уметь найти в себе силы, чтобы принести ей в жертву своего лучшего друга, будь он, кроме всего прочего, чудеснейшим человеком, украшением мира, несравненным гением – ты все равно принесешь его в жертву, если любишь свободу, понимая ее как свободу великой души, и видишь в нем угрозу именно этойсвободе – вот что, наверное, чувствовал Шекспир! Вознеся Цезаря на головокружительную высоту, он оказал высочайшую честь Бруту; только благодаря этому его внутренние проблемы обретают небывалую значимость, равно как те духовные силы, которые смогут разрубить этотузел! Неужели действительно только идея политической свободы пробудила в поэте сочувствие к Бруту и тем самым заставила его стать соучастником преступления Брута? Или политическая свобода была всего лишь условным символом некоего содержания, для которого еще нет слов? Или, быть может, перед нами неизвестное доселе таинственное событие, произошедшее в душе самого поэта, о котором он предпочитает говорить туманными намеками? Разве может сравниться вся меланхолия Гамлета с меланхолией Брута? и, быть может, Шекспир, на собственном опыте изведав меланхолию последнего, подобно тому как когда-то познал, что такое меланхолия первого! Быть может, и у него, как и у Брута, был в жизни свой темный час и свой злой ангел! И сколько еще внутреннего сходства и тайных, неуловимых связей можно обнаружить; но для Шекспира существует только цельность образа и добродетель Брута – пред нею падает он ниц и, считая себя недостойным его, предпочитает держаться на почтительном расстоянии – свидетельство тому записано в его трагедии. Дважды выводит он в ней на сцену поэта, и дважды он осыпает его таким немилосердным, уничижительным презрением, что скорее напоминает крик отчаяния, отчаяния от презрения к самому себе. И даже Брут, сам Брут, теряет последнее терпение, когда появляется поэт, надменный, важный, назойливый, как все поэты, словно некое существо, которое, кажется, вот-вот лопнет от распирающих его возможностей проявить величие, но не способный даже в своей житейской философии поступков подняться до высот элементарной порядочности. «Терплю я шутовство в другое время, война не дело этих стихоплетов. Любезный, прочь», – восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, который их сочинил.

99

Последователи Шопенгауэра.Наблюдения за контактами цивилизованных народов и варваров показывают, что всякое соприкосновение в данном случае приводит к тому, что более низкая культура перенимает в первую очередь пороки, недостатки, разнузданность, свойственные культуре более высокой, и с наслаждением отдается всем этим соблазнам, усваивая все эти пороки, слабости настолько прочно, что вместе с ними поглощает капли той драгоценной силы, которая питает более высокую культуру; все это можно видеть и здесь, не совершая далеких путешествий в дикие страны, правда, быть может, в несколько более совершенном, одухотворенном виде, не так отчетливо и наглядно. Что же обыкновенно в первую очередь перенимают немецкие последователи Шопенгауэраот своего учителя? Те, которые по сравнению с его более высокой культурой должны казаться себе сущими варварами, достаточно дикими, для того чтобы поначалу восхищаться им, как и подобает всякому дикарю, ну а потом, поддавшись его влиянию, ступить на путь соблазнов. Что же притягивает в нем? Безошибочное чувство истинности, его стремление к ясности и разумности, отчего он чаще кажется более англичанином, нежели немцем? Или сила его интеллектуальной совести, сумевшей вынестинеразрешимое противоречие бытия и воли, спор, длившийся всю жизнь, заставлявший его и в своих сочинениях противоречить себе на каждом шагу? Или его чистота в вопросах, касающихся церкви и христианского Бога? Ибо в этом вопросе он был чист, как никакой другой немецкий философ, – так что он жил и умер «вольтерьянцем». Или его бессмертное учение об интеллектуальности созерцания, об априорности закона причинности, об инструментальной природе интеллекта и несвободе воли? Нет, все это нисколько не притягивает и не воспринимается как нечто притягательное; но мистические попытки Шопенгауэра как-то вывернуться из затруднительного положения, когда он, мыслитель, оперирующий строгими фактами, поддается тлетворному воздействию своего собственного тщеславия и пытается разгадать высшую тайну бытия, соблазняясь грядущими лаврами, бездоказательное учение о единой воле («все причины суть случайные причины проявления воли в данное время, в данном месте», «„воля к жизни“ наличествует в каждом существе, даже в самом малом, в едином и неделимом виде и проявляется так же полно, как и во всех, которые когда-то были, есть и будут, вместе взятых»), отрицание индивидуума(«все львы, в сущности, суть один только лев», «множественность индивидуумов есть видимость, подобно тому как всякое развитиеесть только видимость, – он называет мысль Ламарка «гениальным, абсурдным заблуждением»), мечта о гении(«в эстетическом созерцании индивидуум перестает быть индивидуумом, он становится чистым, лишенным воли, не чувствующим боли и течения времени субъектом познания», «субъект, полностью растворяясь в созерцаемом предмете, становится самим предметом»), нелепое суждение о состраданиии о происходящем в нем прорыве principii individuationis как источнике всякой моральности (присовокупим сюда такие утверждения: «Умирание есть истинная цель бытия», «a priori не может быть исключена возможность магического воздействия, исходящего от уже умершего»), – эти и подобные проявления невоздержанностии порочности философа перенимаются всегда в первую очередь и делаются предметом веры: легче всего подражать порокам и скверным недостаткам, они не требуют особых предварительных усилий. Теперь давайте поговорим о самом знаменитом из ныне живущих последователей Шопенгауэра – о Рихарде Вагнере. С ним случилось то, что уже случалось с некоторыми художниками, – он ошибся в толковании образов, созданных им самим, и не опознал невыраженную философию своего собственного искусства. Рихард Вагнер до середины жизни находился под влиянием Гегеля, и в этом была его ошибка; он повторил свою ошибку еще раз, когда позже в созданных им образах вычитал учение Шопенгауэра и начал выражать свои суждения, используя формулировки «воля», «гений», «сострадание». И тем не менее с уверенностью можно заявить, что нет ничего более противоречащего духу Шопенгауэра, чем собственное вагнерианство героев Вагнера, – я имею в виду невинность безмерного себялюбия, веру в то, что великая страсть уже сама по себе есть благо, – словом, все то, что придает его героям сходство с Зигфридом. «Все это скорее отдает Спинозой, а не мною», – возможно, возразил бы Шопенгауэр. У Вагнера, как мы видим, были все основания подыскать себе какого-нибудь более подходящего философа, чем Шопенгауэр, но он как зачарованный взирал на этого мыслителя, не смея оторваться от него, и, ослепленный, не видел вокруг себя других философов, не говоря уже о самой науке; все чаще его искусство стремилось выдать себя за приложение, дополнение к философии Шопенгауэра, и все более решительным, отчетливым становилось его стремление отказаться от более тщеславного желания, стать приложением и дополнением к человеческому познанию и науке. И ведь его прельщает не только загадочный блеск этой философии, которой бы прельстился и какой-нибудь Калиостро: даже отдельные жесты и всплески чувств философа таили в себе постоянный соблазн! Взять хотя бы бурное негодование Вагнера по поводу небывалой порчи немецкого языка – здесь явно не обошлось без Шопенгауэра; и даже если в данном случае такое подражание можно было бы одобрить, то все же при этом не мешало бы открыто сказать о том, что стиль самого Вагнера страдает всеми теми язвами и опухолями, один вид которых повергал Шопенгауэра в бешенство, и что по отношению к вагнерианцам, пишущим по-немецки, всякая вагнеровщина начинает проявлять себя столь же опасно, как проявляла себя только разве какая-нибудь гегелевщина. Шопенгауэровской является и ненависть Вагнера к евреям, которым он не в силах был воздать должное за самое великое их свершение: ведь это они изобрели христианство! Шопенгауэровской же является попытка Вагнера доказать, будто бы христианство произросло из занесенного случайно зернышка буддизма и что Европу ждет буддийское будущее, при условии, конечно, если будет достигнуто временное сближение с христианско-католическими формулами и ощущениями. Шопенгауэровской является и проповедь Вагнера, призывающего к милосердию по отношению к животным; предшественником Шопенгауэра в этом смысле был, как известно, Вольтер, который, по всей видимости, с самого начала научился, как и его последователи, скрывать свою ненависть по отношению к людям под маской милосердия к животным. Во всяком случае, ненависть Вагнера к науке, которая ясно звучит в его проповеди, внушена отнюдь не духом сострадания и добра – да и о каком духевообще здесь может идти речь после всего сказанного выше. В конце концов, не так уж важно, какую философию исповедует художник, коль скоро она не настоящая философия, а всего-навсего какое-то приложение к ней, не причиняющее особого вреда его искусству. Нелепо было бы невзлюбить художника только за то, что он нацепил на себя эту случайную и, может быть, очень неуместную надменную маску; не будем все-таки забывать о том, что наши милые художники, все вместе взятые и каждый в отдельности, всегда немножко актеры, да и должны быть таковыми, ибо не выдержали бы долго, не умея играть и притворяться. Сохраним же верность Вагнеру, тому, что в нем есть подлинногои самобытного, – а это возможно только в том случае, если мы, его ученики, останемся верными самим себе, сохраним то, что есть в нас самих подлинного и самобытного. Оставим ему все его интеллектуальные причуды и судорожные метания и попытаемся спокойно, без предубеждения разобраться в том, какое, пусть даже диковинное, питание, какие потребности вправеиметь такое искусство, как его, дабы иметь возможность жить и процветать! И совершенно не важно, что он как мыслитель так часто бывает не прав; справедливость и терпение – не егоамплуа. Достаточно того, что его жизнь права по отношению к самой себе и никогда не поступится своей правдой, – эта жизнь, которая призывает каждого из нас: «Будь же мужчиной и не иди за мной! Оставь меня и следуй за собой, ты слышишь – за собой!» Но и в нашей собственной жизни должна быть своя правда, которую бы принимали и мы сами! И мы должны свободно и бесстрашно, сохраняя самосущную чистоту, расти и процветать, питаясь своими собственными соками! И вот, рассуждая о таком человеке, я и по сей день как будто ясно слышу сказанные когда-то слова о том, «что всякая страсть лучше стоицизма и лицемерия, что быть честным, даже во зле, лучше, чем потерять себя, стараясь приспособиться к общепринятой морали, и что свободный человек может быть в равной степени добрым или злым, тогда как человек несвободный – позор природы, и нет ему ни небесного, ни земного прощения; и, наконец, это каждый, кто хочет быть свободным, должен добиваться этого только своими собственными силами, и что свобода – не волшебный дар, который сам собой падает с неба» («Рихард Вагнер в Байрейте»).

100

Учиться почитанию.И почитанию люди должны учиться, как и презрению. Тот, кто идет новым непроторенным путем и многих увлекает за собою, с изумлением обращает внимание на то, в какие корявые, косноязычные формы облекают они свою благодарность, и замечает, что порой они и вовсе не способнывыразить ее. Создается впечатление, будто всякий раз она уже находит нужные слова и соберется было заговорить, но что-то застревает в горле, и она начинает откашливаться и все кашляет и кашляет, пока не пропадет охота говорить. Иногда какому-нибудь мыслителю удается самому убедиться в таком воздействии своих мыслей, опрокидывающих все былые представления и потрясающих основы основ, но то, как это происходит, напоминает скорее скверную комедию: иной раз создается впечатление, будто те, на кого, собственно говоря, направлено сие воздействие, чувствуют себя, в сущности, весьма обиженными и видят в этом угрозу своей самостоятельности и, не умея иначе защититься, позволяют себе всякие грубые выходки. Сменится не одно поколение, прежде чем будут выработаны некие общие формы вежливого выражения благодарности, и только много позже наступит момент, когда благодарность наконец обретет признаки некоторой одухотворенности и гениальности. Обыкновенно тут же находится какой-нибудь ловкач, который с радостью принимает все знаки благодарности, причем, как правило, не только за свои собственные добрые дела, но и за все то возвышеннейшее и лучшее, что было накоплено стараниями и усердием его многочисленных предшественников в сокровищнице духа.

101

Вольтер.Везде, где существовали придворные, они задавали тон изысканной речи и, следовательно, диктовали стиль для всех пишущих. Придворный язык, однако, есть всего-навсего язык придворного, не имеющего каких бы то ни было определенных занятийи не обладающего какими бы то ни было специальными знаниями, и оттого даже в беседах, касающихся ученых вопросов, он воздерживается от употребления тех специальных технических выражений, которые так удобны в науке, ибо для него в них слишком много специального; именно поэтому всякое техническое выражение и все то, что выдает специалиста, считается в странах, где процветает придворная культура, небрежностью стиля.Сегодня же, когда все дворы превратились в сплошные жалкие карикатуры былых и нынешних времен, можно только удивляться тому, что даже сам Вольтер проявлял в этом вопросе неописуемую чопорность и педантичность; возьмем, к примеру, его высказывания по поводу таких тонких стилистов, как Фонтенель и Монтескье, – мы-то уже все избавились в процессе эмансипации от придворного вкуса, Вольтер же был последним в ряду тех, кто довел его до вершин совершенства!

102

Несколько слов в защиту филологов.Есть книги, такие ценные и царственно роскошные, что тут хватает дела целым поколениям ученых, усердиями которых сии фолианты сохраняются в чистоте и порядке, – для постоянного упрочения веры в необходимость сего занятия и существует филология. Она исходит из посылки, что всегда найдутся такие чудаки (хотя они не так сразу бросаются в глаза), которые действительно умеют обращаться с такими ценными книгами, – наверное, это те, кто сам сочиняет подобные книги или, во всяком случае, может сочинить. Я хочу сказать, что филология невозможна без благородной верыв то, что во имя тех немногих избранных, которые всегда «грядут», но почему-то никогда не обнаруживаются здесь и сейчас, необходимо уже сегодня взвалить на себя непомерный груз неблагодарной работы, не гнушаясь даже самой черной и грязной, и все это работа: in usum Delphinorum17.

103

О немецкой музыке.Немецкая музыка уже сегодня более, чем какая-нибудь другая, может считаться музыкой европейского уровня, ибо только в ней нашли свое отражение перемены, произошедшие в Европе вследствие революции: только немецкие музыканты знают, как выразить волнение народных масс, они большие мастера по части того чудовищного, искусственного шума, который даже и не нуждается в каких-то дополнительных особых шумовых эффектах. Тогда как, скажем, в итальянской опере есть только хоры – прислуги или солдат, она не знает, что такое «народ». Кроме того, во всякой немецкой музыке слышится глубокая зависть бюргера по отношению к знати, вернее, к ее «esprit» и «elegance», в которых нашло свое отражение изысканное, рыцарское, древнее, самоуверенное общество. Это не та музыка, что звучит в устах гётевского певца, стоящего у врат, которая способна усладить слух «сидящих в зале» – то есть даже самого короля; правда, тут не скажешь: «С отвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы». Ведь даже робкое появление грации в немецкой музыке неизменно сопровождается укорами совести, и, только когда к ней присоединяется бесхитростная грациозность, сестрица грации, простушка из деревни, добронравие немца чувствует себя вполне удовлетворенным, и чувство это крепнет день ото дня, пока не достигает высот своей мечтательной, ученой и нередко угрюмой «возвышенности» – бетховенской возвышенности. Если задаться целью подобрать к этоймузыке соответствующего человека, то можно представить себе в этой роли, например, того же Бетховена – таким, каким он предстает рядом с Гёте, скажем, во время той самой встречи в Теплице: как полудикость рядом с культурой, как чернь рядом с благородным дворянством, как незатейливый добряк рядом с человеком, творящим добро, и нечто большее, чем просто «добро», как выдумщик, витающий в фантазиях рядом с Художником, как безутешный рядом с умиротворенным, как последний хвастун, не вызывающий никакого доверия, рядом с самой честностью, как меланхолик, занятый самоистязанием, как восторженный дурак, блаженный неудачник, как простосердечно простодушный, как сама чванливая надменность и неуклюжая неловкость, – одним словом – «необузданный человек»: таким он виделся Гёте, так описал его сам Гёте, тот самый Гёте – великое немецкое исключение, которому еще не подобрали достойной музыки! И в заключение советую задуматься над тем – а не следует ли то самое небрежение к мелодии и некоторую недоразвитость мелодического чувства у немцев рассматривать как этакие демократические выкрутасы и следствие дурного влияния революции. Ведь на самом деле в мелодии настолько неприкрыто проявляется пристрастие ко всякому узаконенному порядку, так что все только еще нарождающееся, бесформенное, произвольное наталкивается на ее отчаянное сопротивление, и потому она звучит каким-то отзвуком былыхпорядков, господствовавших некогда в Европе, в ней слышится соблазн вернуться к ним снова.

104

О звучании немецкого языка.Известно, откуда происходит тот немецкий язык, который уже не одно столетие является общенемецким литературным языком. Немцы, с их благоговейным преклонением перед всем тем, что исходило от высочайшего двора, со всем старанием возвели в образец красоты канцелярского стиля и строго следовали ему всякий раз, когда им нужно было что-нибудь написать– скажем, например, письма, акты, завещания и т. п. Писать по-канцелярски означало писать по-придворному, по-правительственному, в этом было что-то благородное, отличное от того расхожего немецкого языка, которым пользовались обыкновенно в городе. По прошествии какого-то времени отсюда были сделаны соответствующие выводы и все принялись говорить так, как писали, – благородства от этого прибавилось еще больше. Оно просвечивало в самих словесных формах, в отборе слов и выражений и, наконец, в самом звучании: когда, стараясь изо всех сил подделаться под придворные манеры, слова произносились на особый лад, и в конце концов желанное притворство вошло в плоть и кровь. Наверное, история не знала других таких примеров, когда литературный язык брал верх над разговорной речью, а всякое кривлянье и ломание, всякое важничанье, распространившееся в народе, стало основой некоего общего языка, утратившего все богатство диалектов. Мне думается, средневековый немецкий язык, и в особенности язык последующих периодов, был по сути своей простонародным: только в последние столетия он несколько облагородился, главным образом благодаря тому, что люди чувствовали какую-то потребность подражать французским, итальянским, испанским звукам, особенно это касалось немецкой и австрийской знати, которая не могла довольствоваться только лишь одним родным языком. И все же для Монтеня или даже для Расина немецкий язык, несмотря на все эти старания, звучал, должно быть, невыносимо грубо; да и по сей день ничего не изменилось, достаточно услышать немецкую речь из уст какого-нибудь путешественника где-нибудь в итальянской толпе, чтобы ужаснуться его неизменной грубости, какой-то дикой хриплости и сиповатости, как будто человек только что вышел из леса или всю жизнь не вылезал из закоптелых комнат, иными словами, явился из мест, не знающих хороших манер. И вот теперь я стал замечать, что среди былых поклонников канцеляризмов снова начало распространяться похожее стремление к возвышенному благородному звучанию и что немцы потихоньку начинают пристраиваться к совершенно особенному «звуковому очарованию», которое может на долгие годы стать действительной угрозой для немецкого языка, ибо более отталкивающее звучание вряд ли можно отыскать во всей Европе. Стараться придать своему голосу нечто язвительное, небрежное – вот как звучит нынче для немца его «благородное звучание», и я слышу, как тщатся придать такое благородство своим голосам молодые чиновники, учителя, женщины, купцы; да, совсем еще девчушки уже щебечут на этом «офицерском языке». Ведь именно офицеру – точнее, прусскому офицеру – принадлежит честь открытия этого звучания: тот самый офицер, который как военный, как профессионал отличается редкой скромностью, достойной всяческих похвал, и который может служить несравненным образцом для подражания всем немцам без исключения, немецким профессорам и музыкантам, конечно, тоже! Но стоит ему только заговорить или начать двигаться, он совершенно меняется, и не найти в старой Европе фигуры более беспардонной и более неприятной, – сам он этого, конечно же, не осознает! Не осознают этого и добропорядочные немцы, взирающие на него с восхищением как на человека высшего благородного общества и охотно позволяющие ему «задавать тон». А он и рад стараться! Сначала ему подражают фельдфебели и унтер-офицеры, огрубляя его и без того грубый тон. Обратите только внимание на те командирские выкрики, которыми оглашаются все улицы и закоулки немецких городков, буквально оглушенных этим громогласным мощным рыком, – по всей Германии уж и ворот, наверное, не отыщешь, перед которыми бы не проводились какие-нибудь очередные экзерциции: какая надменность, какая неистовая властность, какая насмешливая холодность прорывается в этом рыке! Неужели действительно немцы музыкальный народ?! Во всяком случае, ныне вполне очевидно то, что звучание немецкой речи милитаризуется; и, быть может, теперь, когда они выучились говорить по-военному, они в конце концов примутся и писать по-военному. Ведь привычка к определенному звучанию проникает глубоко в характер, и уже очень скоро находятся подходящие слова и выражения, а потом и мысли, которые звучат в унисон заданному тону! Быть может, уже и сейчас кто-нибудь пишет по-офицерски, я не берусь судить, ибо читаю слишком мало из того, что ныне пишется в Германии. Но одно я знаю наверняка – официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, навеяны отнюдь не немецкой музыкой, а как раз теми новыми звуками безвкусной надменности. Едва ли не в каждой речи первого лица немецкого государства, даже когда он хочет предстать во всем своем императорском величии, можно уловить акцент, который невыносимо режет слух любому иностранцу, вызывая у него отвращение; но немцы легко выносят его – они выносят и самих себя.

105

Немцы в роли художников.Если немцу случается действительно воспылать страстью, – а не так, как обычно, когда он ограничивается только добрым намерением предаться страсти! – то, пребывая в этом состоянии, он ведет себя так, как ему и положено, и не следит уже более за своим поведением. Сказать откровенно, однако, он становится тогда таким неуклюжим и безобразным и ведет себя так, будто и не знал никогда, что такое такт, что такое гармония, – он вызывает у окружающих либо мучительную неловкость, либо положенную порцию умиления; пусть дажеон воспарил, вознесся в сферы возвышенные и упоительные – что вполне достижимо при помощи некоторых страстей, способных на это. Здесь даже немец преображается и становится прекрасным! Догадываясь о том, каких высотнадобно достичь, чтобы волшебная красота снизошла даже на немца, немецкие художники устремляются все выше и выше, на головокружительные высоты буйства страстей: мы имеем дело здесь с подлинно глубоким стремлением вырваться из замкнутого круга уродства и безобразности или хотя бы взглянуть одним глазком издалека на мир иной, который лучше, легче, южнее, солнечнее. И потому их судорожные метания нередко являются всего лишь признаками того, что им хочется танцевать: несчастные медведи, под толстой шкурой которых хозяйничают вовсю нимфы и лесные духи – а иногда и более высокие божества!

106

Музыка как заступница.«Мне до зарезу нужен мастер, владеющий искусством звуков, – сказал учитель своему ученику, – чтобы он перенял у меня все мысли и впредь выражал их на своем языке: так мне скорее удастся добраться до слуха и сердец людей. Посредством звуков людей всегда можно сбить с толку и внушить любое ложное суждение или открыть истину: кто сможет опровергнутьзвук?» – «Значит, ты хотел бы прослыть как тот, кого нельзя опровергнуть?» – спросил его ученик. Учитель ответил: «Я хотел бы, чтобы росток превратился в дерево. Для того чтобы какое-нибудь учение стало подобно дереву, нужно, чтобы в него очень долго верили: а для того, чтобы в него верили, оно должно считаться неопровержимым. Дереву необходимы бури, сомнения, черви, злоба, дабы оно могло выявить породу и силу своего ростка; и пусть оно лучше сломается, чем не наберет достаточно силы! Но росток – он всегда только уничтожается, а не опровергается!» Когда он вымолвил это, ученик воскликнул с пылом: «Но я верю в твое дело и считаю его таким крепким и сильным, что мне хочется высказать все-все, что у меня есть на сердце против него». Учитель усмехнулся и погрозил ему пальцем. «Такие ученики, – сказал он потом, – самые лучшие, но они опасны, и не всякое учение способно вынести их!»

107

Наша последняя благодарность искусству.Если бы мы не поощряли безмерно искусство, если бы мы не изобрели этот особый культ нереального, то мысль о том, что все вокруг ложь и обман, – вывод, к которому подвела нас современная наука, – мысль о том, что безумие и заблуждение являются непременным условием познающего и воспринимающего бытия, – была бы для нас просто невыносимой. Реальный взглядна действительность не пробудил бы ничего, кроме отвращения, и был бы равносилен самоубийству. Но, к счастью, наша честность сдерживается противоборствующей силой, избавляющей нас от такой участи: эта сила – искусство как добровольнаятяга к иллюзии. Мы старались ничем не сковывать свое видение; и пусть наш глаз что-то сглаживает, а что-то приукрашивает – мы позволяем ему это; и тогда мы начинаем свято верить в то, что, преодолев опасные стремнины творчества, избавились от жалкого извечного уродства и вышли из бурного творящего потока с богинейна руках, – и мы несказанно гордимся этим и по-детски радуемся, что удостоились такой чести. Как эстетический феномен, наше бытие нас еще мало-мальски устраивает, и мы сами можемсделать из себя эстетический феномен, ибо для этого у нас есть все необходимое: благодаря искусству мы осознали, что у нас есть глаза, и руки, и, главное, чистая совесть. Мы должны время от времени отдыхать от самих себя; и научиться смотреть на себя со стороны – со всех сторон, – как будто бы из зала, уметь смеяться над собойи плакать; мы должны видеть и того героя, и того глупого шута, которые поселились в нашей жажде познания, и мы должны уметь иногда радоваться нашей глупости, дабы не утратить способности радоваться нашей мудрости! Но мы, в сущности, такие неподъемные, такие серьезные и основательные – скорее просто увесистые гири, а не люди, – что самое подходящее для нас – шутовской колпак: он нужен нам для нас самих – нам нужно все то проказливое, легкое, пританцовывающее, насмешливое, ребячливое и блаженное искусство для того, чтобы не лишиться той свободы над вещами, которой требует от нас наш идеал. Какое это было бы для нас падение– нам, с нашей честностью, чувствительной ко всякой лжи, угодить прямехонько в объятия морали, да еще превратиться во имя тех высочайших нравственных требований, которые мы к себе предъявляем, в этаких добродетельных страшил и пугалищ. Мы должны суметь найти в себе силывстать над моралью и не только стоять, пребывая в трусливом оцепенении, как тот, кто боится поскользнуться и упасть, – мы должны подняться над нею, резвясь и играя! Ну как же обойтись тут без шутовства! Но до тех пор, пока вы не отучитесь стыдитьсясамих себя, – вам с нами не по пути!

Книга третья

108

Новые схватки.После смерти Будды на протяжении многих веков показывали в одной пещере его тень – чудовищно гигантскую, жуткую тень. Бог умер; но человек таков, что еще много-много веков не перестанут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень. А нам – теперь нам предстоит еще победить его тень!

109

Остережемся!Остережемся думать, будто мир – живое существо. Где же его пределы? Чем бы он питался? Как бы он рос, размножался? Мы более или менее представляем себе, что такое органический мир: и нам пришлось бы все неописуемо вторичное, незрелое, попутное, случайное, что только мы ни встречаем на нашей земной поверхности, перетолковывать как нечто значимое, всеобщее и вечное, подобно тем, кто называет вселенную организмом? Меня тошнит от этого. Давайте хотя бы не будем думать, что вселенная – огромная машина; едва ли она была сконструирована с какой-то определенной целью, и мы, называя ее «машиной», оказываем ей слишком высокую честь. Остережемся также усматривать везде и всюду некое совершенство форм, подобное циклическому движению ближайших звезд; одного взгляда на Млечный Путь достаточно, чтобы усомниться в совершенстве, – не слишком ли много беспорядочных, противоречивых движений, не слишком ли много звезд с неизменно прямой траекторией падения и т. п.? Астральный порядок, которому мы подчиняемся, является исключением; этот порядок и значительная продолжительность его действия, обусловленная его природой, породили еще одно исключение из исключений: органический мир. Общий характер мира, напротив, извечно хаотичен, не в смысле отсутствия необходимости, но в смысле отсутствия порядка, членения, формы, красоты, мудрости и так далее – называйте как угодно все наши нелепые эстетические выдумки. По нашему представлению, все промахи и оплошности являются скорее правилом, исключение же отнюдь не становится тайной целью, и все неизменно повторяется, как повторяются движения заводной игрушки, которая поет одну и ту же песню на один и тот же мотив, едва ли имеющий хоть что-то общее с музыкой, – да, пожалуй, и само сочетание «промахи и оплошности» содержит в себе намек на человеческие слабости, то есть имеет оттенок порицания. Но как посмели бы мы порицать или хвалить вселенную! Давайте не будем приписывать ей бессердечность и неразумность либо их противоположности: она не совершенна, не красива, не благородна и никогда не будет таковой, ибо вовсе не стремится к тому, чтобы подражать человеку! Ей нет никакого дела до всех наших эстетических и моральных суждений! У нее отсутствует инстинкт самосохранения, да и вообще какие бы то ни было инстинкты; она не ведает никаких законов. Не будем утверждать, будто в природе существуют законы. Есть только необходимости; и нет никого, кто бы приказывал, и никого, кто бы их выполнял, и никого, кто бы их нарушал. Если вы поняли, что понятие «цель» не существует, то вы должны также понять, что нет и понятия «случайность», ибо слово «случайность» имеет смысл только в мире, где правит «цель». Остережемся также утверждать, будто смерть есть противоположность жизни. Все живое представляет собою лишь разновидность мертвого, причем весьма редкую. Поостережемся думать, будто бы мир творит вечно новое. Нет вечных субстанций; материя – такое же заблуждение, как бог элеатов. Что-то не видно конца нашим поучениям и предостережениям! Когда же мы избавимся от всех этих теней бога? Когда же нам удастся освободить природу из-под ига бога, «обезбожив» ее до самого конца? Когда же мы сможем «оприродить»человека этой чистой, вновь обретенною, освобожденною природою?

110

Происхождение познания.Интеллект на протяжении невероятно долгого времени не производил ничего, кроме заблуждений: некоторые из них оказались впоследствии весьма полезными и даже способствующими сохранению рода, и тот, кто наталкивался на них случайно или получал по наследству, мог уже с большим успехом бороться за самого себя и за свое потомство. К таким заблуждениям, которые, став уже почти что религиозной догмой, передавались по наследству от поколения к поколению, пока наконец не превратились чуть ли не в основу основ рода человеческого, относятся, например, следующие утверждения: о том, что существуют постоянные вещи, о том, что существуют одинаковые вещи, о том, что существуют вещи, вещества, тела; о том, что вещь равна своему проявлению; о том, что наша воля свободна; о том, что всякое благо для меня есть уже благо и само по себе. Только много позже появились те, кто подверг эти догмы сомнению и опроверг их, только много позже истина открылась как самая немощная форма познания. Казалось, будто жить с нею будет невозможно, ибо наш организм настроен совсем по-другому и привык к полной ее противоположности, ведь все его функции высшего порядка, улавливание разных чувств, да и все прочие процессы восприятия опирались на те основные заблуждения, которые были унаследованы еще в глубокой древности. И более того, эти заблуждения даже в рамках познавательной деятельности стали нормой, в соответствии с которой определяли, что «истинно», что «ложно», – проникая даже в самые отдаленные уголки чистой логики. Таким образом: убедительностьрезультатов познавательной деятельности не определяется степенью истинности, а тем – насколько давно они были достигнуты, прочно ли усвоены и способны ли быть условием жизни. Там, где жизнь и познавательная деятельность, казалось бы, начинали противоречить друг другу, дело все же никогда не доходило до настоящих схваток; отрицание и сомнение считались там безумием. Но бывали и исключения; мыслители, такие, как, скажем, элеаты, выявляли то, что могло быть противопоставлено естественным заблуждениям, и твердо стояли на своем, полагая, что эта обнаруженная ими противоположность может стать основой жизни; они вообразили, будто мудрец – человек, не поддающийся воздействию изменчивости, лишенный личностного начала, склонный ко всеобъемлющему созерцанию, и будто он, человек, равновеликий каждому из этих свойств в отдельности и всем, вместе взятым, – способен сам справиться с этим перевернутым познанием; они верили в то, что их познание есть одновременно принцип жизни.Но чтобы утверждать все это, они должны были составить превратноепредставление о своем собственном состоянии: им пришлось выдумать безличность и постоянство без перемен, отказаться от осознания сущности познающего, отрицать силу инстинктов в познании и объявить разум свободной самозародившейся силой; они закрыли глаза на то, что выработали свои основные положения, противопоставляя себя расхожему мнению, требуя покоя и претендуя на единоличное владение и господство. Но постепенно честность и скепсис приобретали все большее значение, ибо это сделало наконец невозможным существование таких людей; их жизнь, их суждения оказались точно так же зависимыми от древнейших инстинктов и основных заблуждений бытия с его всеобъемлющим восприятием. Эта щепетильная честность и скепсис проявлялись всегда там, где два противоположных утверждения оказывались легко применимык жизни, ибо каждое из них ни в коей мере не оспаривало основные заблуждения, и, стало быть, в данном случае спорить можно было бы только о степени полезностидля жизни; те же честность и скепсис проявлялись и там, где новые положения хотя и не могли быть оценены как полезные для жизни, все же не причиняли ей особого вреда, ибо были всего лишь суждениями игривого интеллекта – невинными и беззаботными, как и все игры. Постепенно человеческий мозг наполнялся такими суждениями и выводами, и в этом клубке возникло брожение, борьба и жажда власти. Но не только польза и удовольствие, собственно говоря, все виды инстинктов схлестнулись в этой борьбе за «истины»; интеллектуальная борьба превратилась в занятие, увлечение, служение, обязанность, достоинство – стремление к познанию и к истине наконец-то позволили приравнять эту потребность к прочим потребностям. С этого момента не только вера и убеждение, но и проверка, отрицание, недоверие, противоречие получили власть, – все «злые» инстинкты были подчинены познанию и отданы целиком и полностью в его распоряжение, и вскоре они обрели некую уверенность как нечто дозволенное, высокопочитаемое и полезное, и даже с виду их вполне можно было бы принять за нечто весьма невинное и доброе.Таким образом, познание стало частью самой жизни, и, будучи жизнью, оно приобретало все большую власть, пока наконец не столкнулись две силы – накопленный опыт и древнейшие заблуждения, каждая – сама жизнь, каждая – власть, каждая – в одном и том же человеке. Мыслитель: вот это и есть то самое существо, где состоится первая схватка стремления к истине и тех заблуждений, которые направлены на сохранение рода, ведь и стремление к истине проявилосебя как сила, направленная на сохранение рода. На фоне значимости этой схватки все остальное меркнет: здесь поставлен последний вопрос об условии жизни, и сделана первая попытка ответить на этот вопрос с помощью эксперимента. Насколько истина поддается усвоению? Вот в чем вопрос, вот в чем эксперимент.

111

Происхождение логического начала.Откуда в голове человека возникла логика? Конечно же из области нелогичного, которая первоначально занимала, вероятно, огромные пространства. Но несметное множество живых существ, рассуждавших иначе, чем мы сейчас, погибло: всегда могло найтись еще что-нибудь более истинное! Тот, кто, например, не всегда умел обнаружить «одинаковое», когда это касалось пищи или хищных зверей, то есть тот, кто слишком медленно переваривал полученные новые сведения, сопоставляя их с уже накопленным опытом, тот, кто был слишком осторожен в этом сопоставлении, – тот имел меньше шансов на выживание, чем тот, кто, заметив малейшее сходство, угадывал в нем «одинаковость». Распространенная привычка, однако, все похожее считать одинаковым – весьма нелогичная привычка, ибо, в сущности, нет ничего одинакового, – и заложила первые основы логики. Точно так же для того, чтобы возникло понятие субстанции, столь необходимое логике, – хотя этому понятию в самом строгом смысле нет соответствия в действительности, – нужно было долгое время не видеть изменчивости вещей, просто не воспринимать ее; те, кто удовлетворяется лишь беглым взглядом и воспринимает все в самых общих чертах, имеют несомненное преимущество перед теми, кто видит все как бы «в потоке». Само по себе всякое проявление необычайной осторожности в суждениях, всякая склонность к скепсису представляют большую опасность для жизни. На свете бы не осталось ни единого живого существа, если бы ему не привилась другая склонность, развитая в нем необычайно сильно: лучше все подтвердить, чем отложить исполнение приговора, лучше ошибаться, чем выдумывать, чем ждать, лучше со всем соглашаться, чем все отрицать, лучше поскорее вынести свое суждение, чем быть справедливым. Течение логических умозаключений и суждений в нашем теперешнем мозгу соответствует движению и борьбе инстинктов, каждый из которых сам по себе весьма нелогичен и несправедлив; нам становится известным только результат этой борьбы: так быстро и незаметно глазу прокручивается в нас теперь этот древнейший механизм!

112

Причина и следствие.Мы называем это «объяснением», но это – «описание», то, что отличает нас от более ранних ступеней познания и науки. Описываем мы лучше – объяснить же мы можем так же мало, как и все наши предшественники. Мы обнаружили целую цепочку последовательностей там, где неискушенный человек, равно как и ученый более древних культур, видел лишь двучленную последовательность – «причины» и «следствия», как тогда говорили; мы довели до совершенства картину становления, но мы не вышли за ее рамки, не смогли увидеть ее со стороны. Ряд «причин» неизменно предстает перед нами в гораздо более совершенном виде, и мы делаем вывод: сначала должно быть это и это, дабы воспоследовало то и то, – но такое суждение ничего не проясняет.Например, новые качества, проявляющиеся в каждом химическом процессе, представляются до сих пор каким-то «чудом», так же как и всякое поступательное движение; никто еще не объяснил «толчок». Да и как мы его можем объяснить?! Мы все время оперируем вещами, которые не существуют, – линиями, поверхностями, телами, атомами, членимым временем, членимым пространством, – какое же здесь может быть дано объяснение, если мы все перво-наперво превращаем в некий образ– свой образ! Достаточно того, что мы считаем, будто наука должна как можно более точно очеловечивать вещи, и мы, описывая вещи и их последовательности, учимся как можно более точно описывать самих себя. Причина и следствие: такого двуединства, наверное, нет и не было никогда – в действительности перед нами некий континуум, из которого мы вычленяем какие-то фрагменты; так, как мы всегда воспринимаем движение, вычленяя только отдельные точки, то есть, собственно говоря, само движение мы не видим, оно существует для нас только в виде умозаключения. Неожиданность, с которой выявляются некоторые следствия, сбивает нас с толку; но неожиданным это является только для нас. За эту секунду неожиданности свершается бесчисленное множество событий, которые ускользают от нашего внимания. Интеллект, который рассматривал бы причину и следствие как континуум, а не как некую произвольную раздробленность и расчлененность – так поступаем обычно мы, – ум, который бы мог видеть непрерывный поток событий, – он сумел бы опровергнуть понятия причины и следствия и доказать отсутствие всякой обусловленности.

113

Несколько слов касательно учения о ядах.Нужно так много всего, чтобы возникло научное мышление; и все эти необходимые силы нужно найти, собрать воедино, подогнать друг к другу и привести в порядок! Каждая из них в отдельности нередко оказывала прежде совершенно иное воздействие, нежели теперь, когда они, ограниченные научным мышлением, чувствуют себя стесненно и скованно, – они действовали как яд, например сила сомнения, сила отрицания, сила выжидания, сила накопления, сила разрушения. Какое несметное число людей было принесено в жертву, прежде чем все эти силы наконец осознали свою последовательность и стали чувствовать свою общую подчиненность могучей организующей силе человека! И как далеки мы еще от того, чтобы соединить научное мышление с творческими силами и практической житейской мудростью, как не скоро еще образуется более высокоразвитая органическая система, по отношению к которой всякий ученый, врач, художник или законодатель – во всяком случае так, как мы их видим ныне, – наверное, покажется замшелой древностью!

114

Объем морального.Конструируя некий новый образ, который мы в данный момент наблюдаем, мы немедленно привлекаем весь наш накопленный опыт, в мерунашей честности и справедливости. Не существует никаких иных переживаний, кроме моральных, даже в области чувственного восприятия.

115

Четыре заблуждения.Человек воспитан своими заблуждениями: во-первых, он всегда считал себя несовершенным, во-вторых, он приписывал себе несуществующие свойства, в-третьих, его не устраивало то место, которое ему было отведено на иерархической лестнице, где размещались также животный мир и природа, в-четвертых, он постоянно находил все новые скрижали блага, которые он на некоторое время провозглашал вечными и безусловными, так что первостепенную важность обретало для него то одно, то другое устремление человека или его состояние, каковое вследствие такой оценки заметно облагораживалось. Если сбросить со счетов последствия этих четырех заблуждений, то придется вместе с ними сбросить любовь к ближнему, человечность и «человеческое достоинство».

116

Стадный инстинкт. Там, где речь заходит о морали, мы всегда сталкиваемся с оценкой и систематизацией человеческих стремлений и поступков. Эта оценка и систематизация всегда выражают потребности некоей общины и стада: то, что в первую очередь идет имна пользу – и во вторую, и в третью, – является высшим мерилом ценности для каждого в отдельности. Мораль заставляет отдельного человека быть функцией стада и только в качестве таковой воспринимать себя как нечто значимое. Поскольку условия сохранения общины очень рознятся у отдельных общин, то существовало очень много разных моралей; и если учесть предстоящие существенные преобразования, которые постигнут стада, общины, государства, общества, то можно предсказать, что появится еще немало самых неожиданных моралей. Моральность – это стадный инстинкт в отдельном человеке.

117

Стадные угрызения совести.В стародавние незапамятные времена человечество совершенно иначе понимало угрызения совести, чем сегодня. Сегодня каждый готов нести ответственность только за свои желания и поступки и ставит себе это в особую заслугу: все наши правоведы исходят из этого самоощущения и чувства удовлетворенности отдельного человека, как будто бы это и есть исконный источник всякого права. Но на протяжении весьма продолжительного периода времени человечество не знало более страшного чувства, чем самоощущение. Быть одному, иметь свои личные ощущения, ни повиноваться, ни господствовать, представлять собою индивидуум – тогда это не считалось удовольствием, а было суровым наказанием; «быть индивидуумом» – звучало как страшный приговор. Свобода мысли виделась как некое досадное неудобство. Если мы воспринимаем закон и порядок как насилие, принуждение, сопряженное с неизбежными потерями для нас, то в те далекие времена как нечто неприятное воспринималось именно себялюбие, считавшееся настоящей бедой. Ощущать свою самоличность, оценивать себя по своей собственной мерке – тогда это противоречило вкусу. И склонность к этому сочли бы, наверное, безумием: ведь одиночество всегда рождало всевозможные страхи и непременно связывалось со всяческими бедами. Тогда «свободная воля» соседствовала с нечистой совестью; и чем несвободнее был человек в своих поступках, тем явственнее становился в его действиях стадный инстинкт, заглушавший голос индивидуума, и тем нравственнее казался он сам себе. Все то, что причиняло вред стаду, независимо от того, случилось ли это по воле отдельно взятого человека или нет, вызывало у этого отдельного человека угрызения совести – равно как и у его соседа и даже у всего стада! Мы в этом смысле в большинстве своем прошли совсем другую школу.

118

Доброжелательность.Можно ли считать добродетельным превращение одной клетки в функцию другой, более сильной клетки? Она вынуждена сделать это. Можно ли считать злом ассимиляцию этой слабой клетки со стороны сильной? Она тоже вынуждена сделать это; для сильной клетки – это необходимость, ибо она стремится иметь хороший запас, дабы создать возможность для постоянного восстановления собственных сил. Так и в доброжелательности следует различать стремление к поглощению и стремление к подчинению, в зависимости от того, исходит ли доброжелательность от сильного или от слабого. Радость и жажда обладания руководят сильным, когда он хочет нечто сделать своей функцией; радость и желание отдаться руководят слабым, когда он хочет стать этой функцией. Сострадание – вот что в первую очередь лежит в основе стремления к поглощению, испытывающему приятное возбуждение при виде слабого, при этом, конечно, следует помнить об относительности понятий «сильный» и «слабый».

119

Никакого альтруизма!Наблюдая за людьми, я заметил во многих из них необычайную энергию, с которой они, одержимые страстным желанием, стараются превратиться в функцию; они как будто носом чуют все те места, где им как раз удастся стать функцией, и они поспешно устремляются туда. К числу таких людей принадлежат те женщины, которые превращаются в ту или иную функцию своего мужа, причем, как правило, в ту, которая в нем самом развита менее всего, и в соответствии с этим они становятся его кошельком, его политикой или его обходительностью. Такие существа сохраняются лучше всего в тех случаях, когда они пристраиваются к какому-нибудь чужому организму; если же им это не удается, они становятся сердитыми, раздражительными и пожирают самих себя.

120

Здоровье души.Излюбленную медицинскую формулу морали (принадлежащую Аристону Хиосскому) «Добродетель – здоровье души» нужно несколько видоизменить, дабы она была пригодна к употреблению: «Твоя добродетель – твое здоровье». Ибо не существует здоровья как такового, и все попытки определить подобным образом предмет оканчиваются плачевной неудачей. Необходимо иметь представление о твоей цели, о твоем умственном горизонте, о твоих силах, твоих склонностях, твоих заблуждениях и особенно о твоих идеалах и иллюзиях твоей души, для того чтобы определить, чтоже, собственно говоря, может означать здоровье для твоего тела.Отсюда следует, что существует бесчисленное множество видов телесного здоровья. И чем чаще каждому в отдельности, единственному в своем роде, будет дано право поднять голову, тем меньше будет веры в догму о «равенстве людей», тем скорее наши медики откажутся от понятия «нормальное здоровье», равно как и от «нормальной диеты», «нормального протекания заболевания». И только тогда пришло бы время задуматься о здоровье и болезнях душии причислить личную добродетель каждого к признакам здоровья его души, хотя, наверное, здоровье одного может выглядеть как его полная противоположность у другого. И наконец, остается открытым еще один большой вопрос: можем ли мы обойтисьбез заболевания, хотя бы для развития нашей добродетели, и не является ли наша жажда познания и самопознания в равной степени необходимой как больной, так и здоровой душе, иными словами, не является ли исключительная тяга к здоровью предрассудком, трусостью, чем-то вроде изощреннейшего варварства и отсталости?

121

Жизнь – это не аргумент.Мы устроили себе мир, в котором можем жить, условившись заранее обо всех телах, линиях, поверхностях, причинах и следствиях, о движении и покое, о форме и содержании: без всех этих догм, принимаемых нами на веру, ни один из нас не прожил и секунды! Но догма есть догма, она ничего не доказывает. Жизнь – это не аргумент; в перечень условий, необходимых для жизни, могла закрасться и ошибка.

122

Моральный скепсис в христианстве.И христианство сделало немало для просвещения: оно научило моральному скепсису – оно учило весьма настойчиво, изо всех сил стараясь достичь поставленной цели, – обвиняя, отравляя жизнь, но вместе с тем неизменно терпеливо и осторожно; оно уничтожило в каждом отдельном человеке веру в свои собственные «добродетели»; по его милости исчезли с лица земли те великие образцы добродетели, которыми изобиловала древность, – те люди, которые снискали всеобщую любовь и уважение и, уверенные в своем совершенстве, шествовали с достоинством героев корриды. И когда теперь мы, прошедшие школу христианского скепсиса, читаем книги древних, посвященные морали, – скажем, Сенеки или Эпиктета, – то чувствуем забавное превосходство, преисполненные сознанием своих скрытых возможностей и открывающихся перспектив; при этом мы ощущаем себя этакими несмышленышами, поучающими седовласого старца, или напоминаем себе восторженную красавицу, принявшуюся разглагольствовать в присутствии Ларошфуко: уж мы-то лучше знаем, что такое добродетель! В конце концов мы с тем же скепсисом начинаем подходить ко всем религиознымявлениям и действиям – таким как грех, раскаяние, милость, освящение, – и червь извечного сомнения проникает уже так глубоко, что теперь, даже читая все христианские книги, мы не можем избавиться от того же чувства несомненного превосходства и твердой уверенности: уж что такое религиозные чувства, мы знаем наверняка лучше! Да и пришло время хорошо знать их и постараться хорошо описать, ибо вымирают благочестивые старой веры, – давайте же спасем и сохраним их образ, самый тип, по крайней мере в интересах познания!

123

Познание больше, чем средство.И без этой новой страсти – я имею в виду страсть к познанию – наука бы всемерно поощрялась: ведь до сих пор она и так успешно развивалась и процветала. Твердая вера в науку, превратное представление о ней, распространенное ныне в наших государствах (а ранее – даже и в церкви), играющее, впрочем, ей только на руку, основывается, в сущности, на убеждении, что она слишком далека от тех обычных шатаний и болтаний и потому является отнюдь нестрастью, а состоянием и «этосом».

Конечно, иногда уже достаточно бывает amour-plaisir18 познания (т. е. любопытства) или amour-vanité19, привычки к ней, с тайной мыслью о грядущих почестях и надежном куске хлеба; иные же вполне удовлетворяются тем, что, пресытясь праздностью, не находят ничего лучшего, как начать читать, собирать, систематизировать, наблюдать, распространять свои знания; их «научные устремления» – их скука. Когда-то папа Лев X (в булле к Бероальду) воспел хвалу науке: он величает ее прекраснейшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благороднейшим занятием во дни благословенные, равно как и несчастливые; без нее, изрекает он наконец, «все человеческие дела лишились бы твердой опоры – хотя и она не всегда уберегает от шатаний и метаний!». Но этот не слишком уж скептичный папа не все высказывает до конца и, подобно всем церковникам, поющим хвалу науке, предпочитает воздержаться от окончательного суждения о ней. И пусть из его слов как будто бы явствует – хотя это и достаточно странно для такого друга искусства, – что он ставит науку выше искусства; в конце концов, он просто из вежливости не говорит о том, что для него превыше всякой науки: об «истине, явившейся в откровении» и о «вечном спасении души», – что ему по сравнению с этим украшения, гордость, развлечения и сохранение жизни! «Наука – нечто второстепенное, она не открывает последней истины и не дает абсолютных ответов, она не может стать предметом страсти» – сей приговор так и остался невысказанным в душе его: поистине христианский приговор, вынесенный науке! В древности ее не слишком чтили и признавали, ибо даже для самых ревностных ее служителей на первом месте стояло все же стремление к добродетели, и потому они считали само познание важнейшим средствомдостижения оной, свято веря в то, что тем самым воздают познанию высочайшую хвалу. История еще такого не знала, чтобы познание хотело быть чем-то бо́льшим, чем средство.

124

На горизонте бесконечного.Мы покинули сушу и взошли на корабль! Мы сожгли за собою мосты, и более того – самое землю. Ну что ж, кораблик! Берегись! Вокруг тебя простерся океан: конечно, он не всегда бушует и ревет, и иногда он льется мягким шелком, мерцая златом, сама доброта, погруженная в сладкие грезы. Но придет час, когда ты познаешь его бесконечность и убедишься, что нет ничего более жуткого, чем бесконечность. О ты, несчастная птаха, привыкшая к вольной жизни! Теперь ты бьешься в этой клетке! Но горе тебе, коли охватит тебя тоска по той земле, что была тебе домом, будто бы там было больше свободы! – но «земли» той уже больше нет!

125

Безумный человек.Вы не слышали ничего о том безумце, который среди бела дня засветил фонарь, выбежал на рыночную площадь и принялся кричать: «Я ищу Бога! Я ищу Бога!»? Но вокруг стояло много таких, кто как раз не верил в Бога, и потому они его подняли на смех. «А разве Он потерялся?» – спросил один. «Он что, заблудился, как дитя малое?» – подхватил другой. «А может быть, Он попросту спрятался? Может, Он нас испугался? Или пустился в плавание? В далекие края?» – так кричали они, заливаясь хохотом. Безумец разбежался и врезался в самую гущу толпы и, окинув ее пронзающим взором, воскликнул: «Куда скрылся Бог? Я скажу вам! Мы убили Его– вы и я! Мы все Его убийцы! Но как мы сделали это? Разве есть у нас силы, чтобы выпить целое море? Кто вложил в наши руки губку, чтобы мы стерли линию горизонта? Что содеяли мы, когда сняли цепь, соединявшую эту землю с ее солнцем? Куда же теперь она движется? Прочь от всех солнц? Разве можем мы теперь твердо стоять на земле – ведь мы падаем непрерывно? Назад, и в сторону, и вперед, без разбору? И существует ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно в бесконечном ничто? Может быть, это дыхание пустого пространства? Разве не стало холоднее? Не спустилась ли на нас ночь – она все прибывает и прибывает, ее становится все больше и больше. Может быть, нужно уже зажигать фонари среди дня? Разве мы не слышали шума – это могильщики готовят могилу Богу? Разве не доносится до нас запах божественного тления? Ведь и богам не избежать тления! Бог умер! Бог умер навсегда! И убили Его – мы! Как найти нам утешение – нам, убийцам из убийц! То самое светлое, самое могущественное, что было в мире, истекло кровью под нашими ножами – кто смоет эту кровь с наших рук? Где та вода, которая могла бы принести нам очищение? Какие искупительные феерии, какие священные игры нам придется измыслить? Не слишком ли велика для нас ноша этого великого деяния? Быть может, мы сами должны обратиться в богов, дабы оказаться достойными содеянного? Никогда не было совершено деяния более великого – и все, кто родится после нас, будут благодаря сему деянию принадлежать уже к новой истории – более великой, чем вся история прошлого!» Сказав это, безумец замолчал и снова обвел взглядом своих слушателей: но и они молчали, только глядели на него с удивлением. И тогда швырнул он фонарь оземь, так что тот разлетелся на мелкие кусочки, и огонь угас. «Слишком рано пришел я, – сказал он, – время мое не приспело. Это огромное событие еще где-то в пути, оно идет к нам – весть о нем еще не дошла до слуха людей. Грому и молнии нужно время, свету звезд нужно время, деяниям нужно время, даже после того как они свершились, – чтобы их можно было бы увидеть и услышать. Но это деяние все еще недосягаемо для вас, как недосягаемы самые далекие звезды – но все же вы совершили его!» Рассказывают также, что в тот же день безумцу удалось проникнуть во многие храмы и пропеть там свой «Requiem aeternam deo»20. Его прогоняли и призывали к ответу, но он твердил только одно: «Разве эти храмы – не могилы и надгробия Бога?»

126

Мистические объяснения.Мистические объяснения считаются глубокими; на самом же деле их нельзя назвать даже поверхностными.

127

Последствие древнейшей религиозности.Всякий глупец бездумно считает, будто воля является единственной действующей силой, будто воление – это нечто простое, раз и навсегда данное, неотъемлемое, само собой разумеющееся. Он убежден, что во всяком действии, которое он совершает, – например, удар, – главная сила – он, это он ударяет, и ударяет потому, что ему захотелосьударить. Он вовсе не видит в этом ничего сложного – ему вполне достаточно почувствовать желание, чтобы не только считать, будто он ясно видит причину и следствие, но и свято верить в то, что ему понятнаих связь. О механизме действия, о громадной сложнейшей работе, которая должна предшествовать самому удару, а также о полном бессилии воли, не способной своими силами выполнить хотя бы малую толику этой работы, – он не имеет ни малейшего представления. Воля для него сила, оказывающая магическое действие: вера в волю как в некую причину, из которой проистекает следствие, – это вера в силу, оказывающую магическое действие. Так, искони человек, наблюдая за всевозможными действиями, верил в то, что воля есть причина всего этого, при непременном участии неких существ, наделенных личной волей, которые остаются как бы на заднем плане, – понятие механики было ему совершенно чуждо. И оттого, что человек невероятно долго верил только в живые существа (а не в материю, силы, вещи и т. д.), вера в причинно-следственную обусловленность всего происходящего стала его главной верой, которую он повсюду применял, где что-нибудь происходило, – да и по сей день применяет, уже чисто инстинктивно, как некий атавизм древнейшего происхождения. Положения «нет следствия без причины», «всякое следствие порождает новую причину» представляются обобщением более частных суждений: «всякое действие побуждается волей», «действие может быть направлено только на существа, обладающие волей», «всякое действие – всегда нагрузка, воздействие которой никогда не проходит бесследно. Всякая нагрузка возбуждает волю (к поступку, обороне места, воздаянию)» – но в те незапамятные времена человечества все эти положения казались идентичными, то есть первые не были обобщением вторых, скорее вторые поясняли первые. Шопенгауэр, предположивший, что все сущее есть нечто волящее, возвел на трон очень древнюю мифологию; он, кажется, ни разу даже и не попытался провести анализ воли, ибо он верилв простоту и непосредственность всякого воления, немногим отличаясь от всех прочих, тогда как воление – всего-навсего хорошо отлаженный механизм, настолько хорошо, что его даже сразу не заметишь. В противоположность ему я ввожу следующие положения: во-первых, для того, чтобы возникла воля, необходимо представление об удовольствии и неудовольствии. Во-вторых: то, что какое-нибудь сильное возбуждение воспринимается как удовольствие или неудовольствие, является лишь следствием работы интерпретирующегоинтеллекта, хотя мы, по-видимому, и не осознаем этого, и потому одно и то же возбуждение может быть интерпретировано как удовольствие или как неудовольствие. В-третьих: только у интеллектуальных существ есть удовольствие, неудовольствие и воля; огромное число организмов совершенно лишены их.

128

Ценность молитвы.Молитва придумана для таких людей, которые, собственно говоря, никогда не имели своих мыслей и которым неведомо возвышенное состояние души, – либо они его просто не замечают: что им святыни? Что понимают они в тех важных жизненных положениях, требующих покоя и некоторого достоинства? Для того чтобы они, по крайней мере, не мешали, мудростью всех основателей религии, как малых, так и великих, была им определена формула молитвы, предполагающая продолжительную механическую работу губ в сочетании с напряжением памяти и твердо установленным положением рук и ног – и даже глаз! И пусть себе, как какие-нибудь тибетцы, жуют свою жвачку – «Ом мане падме хум»; или, как в Бенаресе, загибают пальцы, просчитывая имя Бога Рам-Рам-Рам (и так далее, легко и изящно – кто как умеет); или пусть себе славят Вишну, всякий раз обращаясь к нему по-новому – ведь у него имен целая тысяча; или Аллаха – у него девяносто девять имен; и не важно, вертят ли они молитвенные жернова или предпочитают четки, – главное, лишь бы занять их на некоторое время этой работой и придать им приличный вид: их молитвенный обряд задуман во благо благочестивых, которые обладают собственными мыслями и не чужды высоким порывам. Но даже они в какой-то момент порядком устают от благотворного влияния однообразных достопочтенных слов и звуков, от всей этой богоугодной механики. Но даже если предположить, что эти редкие люди – а во всякой религии религиозный человек исключение – сумеют себе как-то помочь, то те нищие духом с этой задачей уже не справятся, и запретить им стрекотать свои молитвы означало бы отобрать у них религию, как это все более явственно видно на примере протестантизма. Религия хочет от них только одного – чтобы они всеми силами сохраняли покой– глазами, руками, ногами и прочими органами; иногда они от этого становятся приглядней и уже более походят на людей!

129

Условия Бога.«Сам Бог не может существовать без мудрецов», – сказал Лютер и был прав; но «еще менее Он может существовать без глупцов» – этого любезный Лютер не сказал.

130

Опасное решение.Решив, что мир уродлив и безобразен, христианство сделало его уродливым и безобразным.

131

Христианство и самоубийство.Христианство сделало рычагом своей власти неуемную жажду самоубийства, ставшую столь распространенной ко времени его зарождения; оно оставило всего лишь две формы самоубийства, окружив их ореолом величайшего достоинства и величайших надежд, на все же остальное был наложен жестокий запрет. Но мученичество и медленное самоистязание аскетов были разрешены.

132

Против христианства.Теперь уже против христианства выступает наш вкус, а не наши аргументы.

133

Основное положение.Какая-нибудь неотвратимая гипотеза, к которой человечество вынуждено возвращаться снова и снова, еще долгое время будет гораздо могущественнее, нежели самая истовая вера в нечто ненастоящее (подобно христианской вере). Долгое время означает здесь: еще сотни тысяч лет.

134

Пессимисты как жертва.Там, где берет верх глубокая неудовлетворенность существованием, проявляются тяжелые последствия длительного несоблюдения диеты, виновником чего был сам народ. Так, например, распространение буддизма (не его возникновение) определяется большей частью однообразным рационом индусов, потребляющих чрезмерное количество риса, чем и обусловлена общая вялость этого народа. Быть может, нынешнюю неудовлетворенность, царящую в Европе, следует объяснить тем, что наши предки, все средневековье, поддавшись влиянию скверных немецких привычек, которые они насаждали в Европе, предавались беспробудному пьянству: средневековье означает алкогольное отравление Европы. Немецкое угрюмое недовольство жизнью большей частью распространяется, как эпидемия – зимой, и усугубляется влиянием спертого воздуха, которым тянет из подвалов, а также неисправностью немецких печек, отравляющих угаром.

135

Происхождение греха.Грех, как его нынче воспринимают повсюду, где господствует или когда-то господствовало христианство, «грех» – это еврейское чувство и еврейское изобретение, и, учитывая эту подоплеку всей христианской нравственности, ясно, что на самом деле христианство было попыткой «оевреить» мир. Насколько ему удалось это в Европе, лучше всего видно по тому, какое отчуждение пробуждает в нас до сих пор греческая древность – мир, не знавший чувства греха, – и это несмотря на все усердные старания многих поколений и лучших умов приблизить и усвоить этот мир. «Покайся, и снизойдет на тебя Божья благодать» – у грека это вызвало бы только смех и досаду – он сказал бы: «Такие чувства достойны раба». Те слова предполагают существование Могущественного, Сверхмогущественного – и все же Мстительного: его могущество столь велико, что ему трудно причинить вред, разве только оскорбить его честь. Всякий грех – это задетая честь, crimen laesae majestatis divinae21 – и ничего более! Унижаться, угодничать, заискивать, валяться в пыли – вот первое и последнее условие, без которого он не может быть милостив: то есть восстановление божественной чести! А не повлечет ли за собой грех другие беды, не произрастет ли от этого зло, которое тяжелым недугом сразит человечество, – это нимало не заботит тщеславного восточного деспота на небесах: грех есть прегрешение перед ним, а не перед человечеством! – кого он одарил своей милостью, того он оделил и этой беспечностью по отношению к естественным последствиям греха. Бог и человечество здесь настолько отделены друг от друга, их изначально задуманная противопоставленность столь очевидна, что, в сущности, ни о каком прегрешении перед человечеством не может быть и речи – каждый поступок должен рассматриваться лишь с точки зрения сверхъестественных последствий, а не естественных: таково желание еврейского чувства, для которого все естественное представляется уже по сути своей недостойным. Грекиже, наоборот, считали, что и дерзкие поступки могут быть не лишены достоинства – даже воровство, как, скажем, у Прометея, – или изничтожение чужого скота в безумном порыве зависти, как, например, у Аякса: у них была неистребимая потребность выдумывать, приписывать какому-нибудь злодеянию достоинство – ведь это они изобрели трагедию– искусство и удовольствие, которое осталось евреям глубоко чуждым, несмотря на их поэтическую одаренность и склонность к возвышенному.

136

Избранный народ.Евреи, которые ощущают себя избранным народом среди других народов, и только потому, что они чувствуют себя гениями нравственности среди народов (благодаря способности глубоко презиратьв себе человека, глубже, чем какой-либо другой народ), – евреи принимают своего божественного монарха и святого с таким же удовольствием, с каким французское дворянство принимало Людовика Четырнадцатого. Это дворянство покорно отказалось от своего могущества и власти, утратило свое величие и стало всеми презираемо; и чтобы не чувствовать этого, чтобы забыться, понадобился королевский блеск, и королевское влияние, и полнота власти, не имеющая себе равных, доступная только дворянству. И когда, пользуясь этими привилегиями, они возвысились до королевского двора и, озирая все вокруг, осознали ничтожество и презренность того, что простиралось у их ног, то вместе с тем пришло сознание чистой совести, не знающей укоров. И так нарочно громоздили эту башню королевской власти, все выше, выше, под самые облака, выкладывая ее из последних кирпичиков собственной власти.

137

Словами притчи.Такое явление, как Иисус Христос, возможно только в еврейском ландшафте – я имею в виду такие пейзажи, когда над природой постоянно нависают сумрачные, величественные тучи гневного Иеговы. Только здесь, в этом неожиданном проблеске солнечного лучика, пробившегося через зловещую и мрачную завесу, за которой смешались день и ночь, можно было увидеть чудо «любви» как луч незаслуженной милости. Только здесь мог Христос отдаться на волю своим видениям и грезить о радуге, о небесной лестнице, по которой Бог сошел к человеку; во всех прочих местах ясная погода и солнце считались чем-то слишком обычным и обыденным.

138

Заблуждение Христа.Основоположник христианства полагал, что ничто не причиняло человеку таких страданий, как его собственные грехи: это было заблуждение, заблуждение того, кто сам себя чувствовал безгрешным, того, кто был совсем неискушен в этих вопросах! В его душе пробуждалось то чудное, фантастическое сострадание к чужому горю, каковое, впрочем, даже у его народа, измыслившего грех, редко считалось великим горем! Но христиане сумели уже задним числом оправдать своего учителя и канонизировать его ошибку в «истину».

139

Цвет страстей.У таких натур, как апостол Павел, – «дурной глаз» на страсть; она видится им как нечто грязное, одуряющее, душераздирающее – оттого их высокие порывы направлены на уничтожение страсти: только божественное, считают они, обладает в этом смысле совершенной чистотой. Совсем иначе у греков: в отличие от Павла и иудеев, свои высокие порывы они обращали как раз на страсть, они любили ее, превозносили безмерно, приукрашивали и обожествляли; очевидно, в страсти они чувствовали себя не только счастливее, но и чище, ближе к богам, чем в иных состояниях. Ну а христиане? Может быть, они хотели в этом смысле стать иудеями? А может быть, они и стали ими?

140

Слишком по-иудейски.Если бы Бог хотел стать предметом любви, Ему следовало бы сначала отказаться от роли судьи, вершащего правосудие: судья, даже если он милосерден, не может быть предметом любви. Основоположник христианства не сумел здесь проявить достаточно тонкости, чтобы почувствовать это, – ведь он был настоящим иудеем.

141

Слишком по-восточному.Как же так? Бог, который любит людей, при условии, что они веруют в Него, мечет громы и молнии против того, кто не верит в эту любовь? Как же так? Любовь, с оговорками – таково чувство всемогущего Бога? Любовь, не умеющая побороть честолюбие и злобную мстительность?! Как все это по-восточному! «Если я люблю тебя, то какое тебе до этого дело?» – вот исчерпывающая критика всего христианства.

142

О фимиаме.Будда говорит: «Никогда не льсти своему благодетелю». Хорошо бы повторить эти слова в христианском храме: воздух сразу очистится от всего христианского.

143

Величайшая польза политеизма.То, что отдельный человек создает для себя свой собственныйидеал и сообразно ему устанавливает себе свои законы, радости и права, – это считалось до сих пор самым чудовищным заблуждением человека и даже чем-то вроде идолопоклонства; в действительности же те немногие, кто отважился пойти на это, всегда нуждались в каком-то самооправдании, которое обыкновенно звучало так: «Это не я! Не я! Но Богчерез меня!» Единственной формой, в каковой свободно и беспрепятственно могло воплотиться это стремление к своему собственному идеалу, был политеизм – чудесное искусство и способность создавать богов, искусство, в котором это страстное влечениеочищалось, совершенствовалось и облагораживалось, ибо изначально оно считалось обыкновенным, ничем не примечательным чувством, сродни упрямству, строптивости и зависти. Не поддаватьсяэтому влечению – стремлению иметь свой идеал, – таков был прежде закон всякой нравственности. Тогда существовало только одно правило: и каждый «отдельныйчеловек» – и каждый народ верил в то, что именно он знаетэто единственное и самое важное правило, хотя вполне спокойно допускалось существование множества иных правил– лишь бы это было где-то далеко, все равно где, в каком-нибудь стороннем мире: один бог не был отрицанием или оскорблением другого бога! Здесь позволялось прежде всего сохранять индивидуальность, здесь превыше всего почитались права индивидуумов. Изобретение множества богов, героев и самых разных сверхчеловеков, а также всевозможных получеловеков, недочеловеков, каких-то гномов, фей, кентавров, сатиров, демонов, чертей – было неоценимым как подготовка почвы для оправдания любви к себе и желания принадлежать себе, свойственные отдельному человеку; свободу, которая была предоставлена богам в их отношениях друг к другу, человек перенес затем и на себя, проявляя ее в отношении законов, нравов и соседей. В отличие от этого монотеизм – сей незыблемый вывод учения о правильном человеке, то есть вера в некоего правильного бога, рядом с которым все остальные боги превращаются в неправильных лжебогов, – представлял до сих пор, наверное, величайшую опасность человечества, которое тогда преждевременно прекратило бы свое развитие, как это уже давно произошло, насколько мы можем судить, с большинством прочих животных видов; все они верили в существование некоего одного правильного зверя, представляющего собой образец и идеал всего вида, нравственность нравов стала их плотью и кровью. Политеизм явил образцы свободомыслия и инакомыслия человека: способность создавать новое видение, своевидение, и развивать его – видеть все новое и новое и все более и более своеобычно, так что для человека, единственного из всех животных, перестают существовать вечныегоризонты и перспективы.

144

Религиозные войны.Выражением необычайно высокого уровня развития масс была до сих пор религиозная война: ведь она доказывает, что масса начала почтительно обращаться с понятиями. Религиозные войны возникают лишь тогда, когда длительные казуистические споры отдельных сект необычайно поднимают общий уровень сознания, так что даже любой невежественный мужик, набравшись этих мудреностей, воспринимает каждую закавыку как нечто важное и даже вполне допускает, что «вечное спасение души» зависит от таких вот ничтожных различий в интерпретации понятий.

145

Опасность вегетарианства.Неумеренность, проявляющаяся в предпочтительном потреблении риса в чудовищных количествах, неизбежно приводит к употреблению опиума и прочих наркотических средств, подобно тому как неумеренно предпочтительное потребление картофеля неизбежно приводит к водке, что, в свою очередь, пробуждает также мысли и чувства, которые действуют как наркотики, хотя это и не сразу бросается в глаза. Именно это объясняет, почему те, кто поощряет сей наркотический образ мысли и чувствования, как, например, индийские учителя, превозносят как раз такую чисто растительную диету, пытаясь сделать ее законом для масс: они хотят тем самым вызвать и сделать насущно необходимой такую потребность, которую они сами смогут удовлетворить.

146

Немецкие надежды.Давайте не будем забывать о том, что нередко тот или иной народ получает какое-нибудь весьма обидное прозвище. Татар, например, обзывают «собаками»: так окрестили их китайцы. «Немцы» – исконно означало «язычники»: подобным образом величали готы после своего обращения всех прочих своих некрещеных сородичей, в соответствии со своим переводом Септуагинты, где язычники обозначаются словом, которое в греческом означает «народы»: посмотрите у Вульфилы. Все еще не исключалась возможность, что немцы впоследствии из своего прозвища сделают доброе имя, если бы им удалось сохранить себя и стать первым нехристианскимнародом в Европе, а к этому у них была весьма большая склонность, что делает им, по мнению Шопенгауэра, большую честь. Тогда достигло бы своего завершения дело Лютера, который учил их отказаться от римских корней и говорить: «Вот он я! Яне могу иначе!»

147

Вопрос и ответ.Что перенимают теперь варвары в первую очередь от европейцев? Водку и христианство, европейские наркотики. А от чего они быстрее всего погибают? От европейских наркотиков.

148

Где возникают реформации?Великая порча, распространившаяся некогда в Европе, менее всего затронула церковь в Германии; именно поэтому здесь родилась Реформация – как знак того, что зачатки порчи воспринимались как невыносимые. Сравнительно с другими не было никогда более христианского народа, чем немцы времен Лютера: их христианская культура была готова уже раскрыться в прекрасных, несравненных цветах – еще бы ночь, и все бы наполнилось великолепием цветения, но ночь пришла, и с нею буря, которая положила всему конец.

149

Неудача Реформации.О более высокой культуре греков, даже на достаточно ранней стадии развития, свидетельствует то, что многочисленные попытки построить новую греческую религию закончились неудачей; это говорит о том, что даже на заре греческой истории в Греции, вероятно, было много самых разных индивидуумов, которые, имея множество бед и горестей, едва ли могли удовлетвориться единственным рецептом, прописывающим только веру и надежду. Пифагор и Платон, возможно и Эмпедокл, и даже значительно раньше – орфические мечтатели пытались основать новые религии, а первые двое по складу души были настоящими талантами в этом деле – им бы только и основывать религии, и можно лишь удивляться, почему им это не удалось: их хватило только на то, чтобы основать секты. Всякий раз, когда попытки целых народов провести религиозные преобразования заканчиваются неудачей и в результате поднимают голову только отдельные секты, можно сделать вывод о том, что этот народ уже сам по себе весьма многообразен и постепенно начинает избавляться от грубых стадных инстинктов и нравственности нравов: весьма знаменательное состояние неуравновешенности, которое обыкновенно поносят изо всех сил, усматривая в нем признаки повреждения нравов и всеобщей продажности, тогда как оно свидетельствует скорее о том, что птенец уже готов вылупиться из яйца. То, что Лютеру удалось провести Реформацию на севере, является знаком того, что север отстал в своем развитии от юга Европы и имел весьма скромные потребности, не отличавшиеся особым разнообразием и пестротой; да и вообще, не было бы никакой христианизации Европы, если бы древняя культура юга не пошла на кровосмешение с германским варварством и не опустилась бы постепенно до уровня варварства, утратив былое культурное превосходство. Чем шире воздействие, которое может оказать отдельный человек или отдельная мысль, чем непреложнее они воспринимаются, тем однороднее должна быть масса, на которую нацелено это воздействие, тем ниже ее уровень; в то время как противоборствующие устремления свидетельствуют о противоборстве внутренних потребностей, которые требуют удовлетворения и хотят добиться своего. И наоборот, можно говорить о невиданном взлете культуры, когда натуры могучие и властолюбивые добиваются каких-то мелких, сектантских результатов: это относится и к отдельным видам искусства, и к области познания. Там, где есть власть, там есть и массы, там есть и потребность в рабстве. Там, где существует рабство, лишь немногие остаются индивидуумами, и против них направлены все стадные инстинкты и совесть.

150

Несколько критических замечаний о святых.Неужели для того, чтобы обладать добродетелью, нужно стремиться именно к самым жестоким ее формам? – как стремились к ним христианские святые, считавшие, что это жизненно необходимо: ведь и с жизнью своей они мирилисьтолько оттого, что полагали, будто один вид их добродетели пробуждает в каждом сознание собственного ничтожества и желание расстаться с этой жизнью. Добродетель, обладающую таким воздействием, я называю, однако, жестокой.

151

О происхождении религии.Метафизическая потребность отнюдь не является источником происхождения религий, как это утверждает Шопенгауэр, она всего-навсего небольшой отростокна древе этих религий. Господство религиозных мыслей сделало привычным представление об «ином (заднем, нижнем, верхнем) мире», уничтожение религиозных иллюзий рождает чувство тревожной пустоты и тяжелой утраты – из этого чувства снова пробивается к свету «иной мир», но теперь уже метафизический, а не религиозный. Но то, что в незапамятные времена заставило допустить существование «иного мира», не было ни страстным желанием, ни потребностью, а заблуждениемв толковании некоторых природных процессов, – растерянность интеллекта.

152

Величайшее изменение.Освещение и краски всех вещей изменились! Мы не вполне понимаем теперь, как древний человек воспринимал самые обыденные и простые явления – например, день и бодрствование: ведь из-за того, что древние верили в сны, сама жизнь представала в ином свете, и точно так же вся жизнь, на которую падают отсветы смерти и ее значения; наша «смерть» – это совсем другая смерть. Все переживания светились иначе, ибо излучали сияние Бога; иными были и все решения, все мысли о далеком будущем, ибо тогда были оракулы, тайные знамения и вера в предсказания. «Истину» тоже воспринимали иначе, ибо в те времена и безумец мог считаться ее глашатаем – что вызывает у нас содрогание и смех. Всякая несправедливость действовала на чувства иначе, ибо страшились Божьей кары, а не только судебного наказания и позора. Сколько радости тогда было в мире, в те времена, когда верили в черта и искусителя! Сколько страсти, когда повсюду тебя подстерегают демоны! Сколько философии, когда сомнение считалось страшнейшим прегрешением, воспринимавшимся как дерзкое презрение к вечной любви, как недоверие ко всему тому, что было хорошего, возвышенного, чистого и милосердного в этом мире! Мы раскрасили все вещи по-новому, мы все еще красим и красим, но разве под силу нам тягаться со всем великолепием красоктого древнего мастера! – я имею в виду древнее человечество!

153

Homo poeta.Я – тот, который собственноручно создавал эту трагедию трагедий, – и вот теперь она готова; я – который связал узлом морали сначала нити бытия и затянул так крепко, что развязать их под силу будет только какому-нибудь богу, – ведь этого требует Гораций! – я, который собственноручно погубил в четвертом акте всех богов – из соображений морали! Что же теперь выйдет из пятого акта? Откуда же мне взять трагическую развязку? Может быть, стоит подумать о космической развязке?

154

Различные опасности жизни.Вам вовсе не известно, что вам еще предстоит пережить, вы, как хмельные, идете, запинаясь, по жизни и время от времени падаете с лестницы. Счастье, что вы пьяны, и потому почти все члены остаются в целости и сохранности: ваши мускулы утратили всякую упругость, а голова слишком затуманена, так что каменная лестница кажется вам не такой уж и жесткой, как это кажется другим! Жизнь для нас – гораздо большая опасность: мы из стекла – и горе, если мы столкнемся! И все пропало, если мы упадем.

155

Чего нам недостает.Мы любим великую природу, мы открыли ее для себя: это происходит оттого, что в нашем сознании нет великих людей. У греков все наоборот: у них иное чувство природы, чем у нас.

156

Влиятельнейший.То, что какой-нибудь человек один противостоит всему своему времени, удерживает его натиск и даже призывает к ответу, – это должно оказывать влияние! И не важно, хочет ли он этого, главное – он может!

157

Menteri22. Берегись! Он призадумался, еще секунда – и вот, уже готова ложь. Это ступень развития культуры, на которой стояли целые народы. Следует все же поразмыслить над тем, что выражали римляне своим «menteri»!

158

Неудобное свойство.Во всех вещах обнаруживать глубину – неудобное свойство: оно вынуждает все время напрягать глаза, и в конце концов всегда обнаруживаешь больше, чем сам того ожидал.

159

Каждой добродетели свое время.Тот, кто сейчас сохраняет стойкость и непреклонность, становится жертвой собственной честности, которая мучит угрызениями совести: ведь стойкость – добродетель иной эпохи, чем честность.

160

Как обращаться с добродетелями.И по отношению к добродетели можно вести себя недостойно, лукаво угождая ей.

161

Любителям времени.Поп-расстрига и каторжник, очутившийся на свободе, изо всех сил стараются всякий раз сделать «подходящее лицо»: больше всего они хотели бы иметь лицо без прошлого. Но доводилось ли вам встречать людей, которые знают, что в чертах их лица запечатлелось будущее, и все же, из любезной вежливости по отношению к вам, любителям «времени», «делают лицо» без будущего?

162

Эгоизм.Эгоизм – это особый закон перспективыощущений, по которому все окружающие предметы и явления предстают большими и тяжелыми, тогда как по мере удаления те же предметы и явления уменьшаются в размере и теряют вес.

163

После большой победы.Самое лучшее в большой победе то, что она избавляет победителя от страха перед поражением. «Почему бы однажды и не понести поражение? – думает он, – я теперь достаточно богат, чтобы позволить себе это».

164

Ощущение покоя.Я распознаю умы, ищущие покоя, по множеству темныхпредметов, которыми они окружают себя: кто хочет спать, тот не будет спать при свете и затемнит все в комнате или укроется в какой-нибудь пещере. Намек тем, кто не знает, что же он, как правило, ищет, но очень хочет знать.

165

О счастье аскетов.Тот, кто полностью и надолго исключает из своей жизни нечто, нередко забывает об этом и, столкнувшись случайно с тем предметом, уже воображает себя открывателем – а ведь как счастливы все первооткрыватели! Будем умнее, не будем уподобляться змеям, что слишком долго любят греться под одним и тем же солнцем.

166

Всегда в своем кругу.Все, что мне близко по духу – в природе, в истории, – взывает ко мне, восхваляет меня, влечет меня вперед, утешает меня – все другое я просто не слышу или тут же забываю. Мы часто ограничиваемся своим кругом.

167

Мизантропия и любовь.О том, что мы пресытились людьми, мы говорим только тогда, когда уже не можем их переваривать, а живот набит ими до отказа. Мизантропия – это следствие ненасытной любви к людям и «людоедства» – но кто же велел тебе глотать людей, как устриц, любезный мой принц Гамлет?

168

Об одном больном.«Плохи его дела!» Чего же ему недостает? «Его мучит собственное ненасытное честолюбие, он хочет, чтобы его непрерывно превозносили до небес». Непостижимо! Чего же больше – весь мир поет ему хвалу, его повсюду носят на руках, его имя не сходит с уст! Да, но когда дело доходит до похвал, он как-то плохо слышит их. Если его хвалит друг, то ему слышится, будто тот нахваливает сам себя; если его хвалит недруг, ему слышится, будто тот так и напрашивается на похвалу за это; и даже если его просто хвалит кто-нибудь другой, – хотя других-то осталось не так уж много, настолько он знаменит! – то он чувствует себя задетым оттого, что этот другой не стремится завязать с ним дружбу или, наоборот, занять враждебную позицию по отношению к нему; в таких случаях он говорит: «Какое мне дело до того, что думает обо мне этот ломака, вздумавший строить из себя праведника!»

169

Открытые враги.Бесстрашное отношение к врагу – это вещь в себе: даже обладая отчаянной храбростью, можно оставаться трусом и растерянным тихоней. Так высказывался Наполеон о «храбрейшем из мужей», которых он когда-либо знал, – о Мюрате, из чего следует, что открытые враги необходимы иным людям, особенно если они решили возвыситься и хотят достичь добродетельности, мужественности и веселости этихврагов.

170

С толпою.До сих пор он неотступно следовал за толпою, расточая ей всевозможные похвалы; но настанет день, когда он восстанет против нее! Ибо он привязался к толпе, полагая, что его лень здесь будет вполне на месте: он еще просто не знает того, что толпа для него недостаточно ленива! Она все время влечется вперед! И, увлекая за собою, никому не дает останавливаться! А ведь он так любит постоять!

171

Слава.Когда всеобщая благодарность по отношению к кому-нибудь одному становится совсем беззастенчивой, тогда рождается слава.

172

Баламут.А: «Ты баламутишь всех и отбиваешь всякий вкус! – так говорят повсюду». Б: «Да, это так! Я отбиваю вкус ко всяким группировкам – а этого не прощает ни одна группировка».

173

Быть глубоким и казаться глубоким.Кто обладает глубиной, тот, зная это, заботится о ясности; кто хочет покрасоваться перед толпой, тот создает видимость глубины, напуская побольше туману. Ведь толпе – все глубина, если она не может видеть дна: да к тому же она такая боязливая, что без нужды не полезет в воду.

174

В стороне.Парламентаризм, под которым понимается официальное разрешение на право выбора между пятью политическими мнениями, любит подольститься к тем многочисленным политикам, которые не прочь выставить себясамостоятельными, независимыми личностями, готовыми сразиться за свои убеждения. Но в конечном счете безразлично, подчиняется ли стадо одному мнению, или ему дозволяется иметь все пять, – но тот, кто не хочет принимать пять этих мнений, распространившихся в обществе, и просто уходит в сторону, – тот оказывается один на один с целым стадом.

175

О красноречии.Чье красноречие до сих пор обладало наибольшей силой убеждения? Красноречие барабанной дроби; и до тех пор, пока ею владеют короли, они не утратят своего красноречия, способного всегда убедить народ и поднять его дух.

176

Сострадание.Бедные, несчастные правители! Все их права как-то нежданно-негаданно превратились ныне в притязания, а все эти притязания скоро будут выглядеть пустой самонадеянностью! И когда они говорят «мы» или «мой народ», то сердитая старушка Европа только усмехается на это. Наверное, обер-церемониймейстер нового времени не стал бы особо с ними церемониться; и, быть может, даже издал бы указ: «Les souverains rangent aux parvenus»23.

177

К «вопросу о воспитании».В Германии человеку высокоразвитому не хватает одного важного воспитательного средства: смеха высокоразвитых людей. В Германии они не смеются.

178

К моральному просвещению.Нужно в глазах немцев развенчать их Мефистофеля; и Фауста, пожалуй, в придачу. Это два нравственных предрассудка, подвергающих сомнению ценность познания.

179

Мысли.Наши мысли – суть тени наших ощущений, и потому они всегда темнее, легче, проще, чем последние.

180

Хорошие времена для вольнодумцев.Вольнодумцы позволяют себе вольности даже по отношению к науке, у которой они пытаются отвоевать свои права – что им иногда и удается – но до поры до времени, – пока церковь остается незыблемой! И в этом смысле для них сейчас хорошее время.

181

Следование и предшествование.А: «Из этих двух один всегда будет идти последним, а другой всегда будет впереди, куда бы ни завела их судьба, и все же первый всегда будет выше второго по добродетели и по уму!» Б: «Что значит все же? Все же? Это относится к другим! Не ко мне! не к нам! Fit secundum regularum»24.

182

В одиночестве.Когда живешь один, то говоришь не слишком громко, и пишешь тоже не громко: ведь так страшно слышать, как гулким гулом отзывается пустота – это критика нимфы Эхо. И в одиночестве все голоса звучат по-иному!

183

Музыка лучшего будущего.Первым музыкантом для меня стал бы тот, кто знает только скорбь глубочайшего счастья, и больше никакой: но такой музыкант еще не родился.

184

Юстиция.Лучше дать себя обворовать, чем просто стоять в окружении пугал, – таков мой вкус. И это при всех обстоятельствах дело вкуса – не более того!

185

Бедный.Он сегодня – бедняк, но не потому, что у него все отобрали, а потому, что он все сам выбросил – что ему до этого! Ведь он привык находить. Бедны те, кто неверно понимает его добродетельную бедность.

186

Угрызения совести.Все, что он теперь делает, – сделано вполне доброкачественно и по всем правилам, как обычно, и все же совесть его неспокойна. Ведь его задача – необычное.

187

Оскорбительные манеры.Этот художник оскорбляет меня манерой преподносить слушателю свои мысли, весьма хорошие мысли; так пространно и так назойливо, используя такие грубые приемы убеждения, как будто перед ним тупая толпа. Достаточно уделить его искусству несколько минут, чтобы почувствовать себя так, как будто побывал в «дурном обществе».

188

Труд.Как близки нам теперь – и даже самым праздным лентяям и гулякам – понятия «труд» и «труженик»! Но царственная учтивость, с которой произносятся слова «Все мы труженики!», воспринималась бы во времена Людовика XIV как верх цинизма и непристойности.

189

Мыслитель.Он – мыслитель: это значит, он умеет воспринимать вещи более простыми, чем они есть на самом деле.

190

Против хвалителей.А: «Хвалят только равные равных!» Б: «Да! И тот, кто хвалит тебя, скажет: ты сравнялся со мной!»

191

Против некоторых видов защиты.Самый коварный способ причинить вред той или иной вещи – нарочно защищать ее неверными доводами.

192

Добродушные.Что отличает тех добряков, у которых само лицо излучает благожелательность, от всех прочих людей? В присутствии всякой новой личности они чувствуют себя прекрасно и тут же влюбляются в новую знакомую; они благодарны ей за это и хотят сделать ей хорошо, их первое суждение: «Она мне нравится». И далее следуют друг за другом: желание обладать (они не слишком уж ломают себе голову о ценности всего остального), обладать немедленно, радость обладания и стремление сделать что-нибудь приятное в отношении обладаемого.

193

Шутка Канта.Кант, доказывая, что «весь мир» прав, хотел задеть за живое «весь мир» – неплохая шутка этой лукавой души. Он писал в пику ученым, защищая народные предрассудки, но писал для ученых, а не для народа.

194

«Искренний».Поступками этого человека, наверное, всегда движет какая-нибудь тайная мысль: в любой момент он готов поделиться своими мыслями, не скупясь на подробные объяснения своих действий.

195

Смешно!Глядите! Глядите! Он бежит от людей – но они неотступно следуют за ним, потому что он бежит первым, – вот уж действительно стадо!

196

Границы нашего слуха. Слышишь только те вопросы, на которые можешь найти ответ.

197

Поэтому осторожно!Нет ничего более приятного, чем отдать другим ключи от тайны, – пусть возьмут себе это сокровище.

198

Досада гордых.Гордый досадует даже на тех, кто помогает ему продвигаться вперед: сердито глядит он на лошадей, что тянут его карету.

199

Щедрость. За щедростью богача нередко скрывается его застенчивость.

200

Смеяться.Смеяться – значит злорадствовать и не испытывать при этом угрызений совести.

201

Одобрение.Во всяком одобрении неизменно слышится какой-то шум, даже в одобрении, которое мы выказываем по отношению к самим себе.

202

Мот.Он еще не научился той скромной бережливости бедняка, которая заставляет и богатого хотя бы раз пересчитать свои сокровища, – он расточительно транжирит свои умственные силы с безрассудством, достойным самой транжирки природы.

203

Hic niger est25. Обычно у него нет никаких мыслей – но иногда в виде исключения его посещают дурные мысли.

204

Нищие и вежливость.«Что же тут невежливого – постучать в дверь камнем, если нет звонка?» – так думают нищие и страдальцы всех мастей; но никто не соглашается с ними.

205

Потребность.Потребность считают побудительной причиной действия, на самом же деле она является зачастую всего лишь следствием уже свершившегося действия.

206

Под шум дождя.Идет дождь, и я уношусь мыслью к тем нищим беднякам, которые теперь жмутся поближе друг к другу, обремененные грузом забот и не умеющие скрыть их, – когда каждый готов от всего сердца побольнее лягнуть другого и доставить себе даже в плохую погоду жалкое подобие удовольствия. Это и только это есть нищета нищих!

207

Завистник.Перед вами – завистник, – остерегитесь желать ему детей; он будет завидовать и им, оттого что сам уже не может стать ребенком.

208

Великий муж.Когда говорится: «великий муж», не следует думать, что речь действительно идет о муже; может быть, это мальчик или какой-нибудь хамелеон, способный превратиться хоть в младенца, хоть в древнего старца, а может быть, какая-нибудь заколдованная девица.

209

Манера спрашивать о причинах.Есть такая манера спрашивать о побудительных причинах наших действий, от которой мы не только забываем о наших лучших побуждениях, но чувствуем, как в душе рождается какое-то внутреннее сопротивление и отвращение ко всякого рода причинам вообще, – от таких вопросов только дуреешь – весьма неумная манера спрашивать, прием, достойный тиранических натур!

210

Умеренная усердность.Не следует стараться превзойти в усердии своего отца – от этого можно заболеть.

211

Тайные враги.Иметь тайного врага – большая роскошь, которую не могут себе позволить даже благороднейшие умы, – их нравственности на это обычно не хватает.

212

Не поддаваться обману.Его дух имеет скверные манеры, он горячится и от нетерпения порой не может и двух слов связать, так что едва ли можно догадаться, сколь привольно ему живется в той широкой душе, где он нашел себе приют.

213

Путь к счастью.Один мудрец спросил глупца: «Какой путь ведет к счастью?» Тот без долгих размышлений ответил – так, будто его спрашивали, как найти дорогу, ведущую к соседнему городу: «Восхищайся самим собой и живи на панели!» – «Постой, постой, – воскликнул мудрец, – ты требуешь слишком многого, вполне достаточно одного восхищения!» Глупец на это возразил: «Но разве возможно неизменное восхищение, не подкрепленное неизменным презрением?»

214

Вера дарует блаженство.Добродетель дарует счастье и некоторое блаженство только тем, кто твердо верит в свою добродетель; те же беспокойные души, чья добродетель заключается в том, что они исполнены глубокого недоверия к себе и ко всем добродетелям, вместе взятым, – оказываются лишены этого. Значит, и здесь «вера дарует блаженство», а не добродетель, заметьте.

215

Идеал и материал.Вот перед тобой благородный идеал, но можешь ли ты стать тем благородным камнем, из которого было бы позволительно сотворить себе достойного кумира? Да и вообще – все, что ты делаешь, не есть ли это варварское сотворение идолищ? Оскорбление твоего идеала?

216

Опасность в голосе.Тот, кто имеет луженую глотку, едва ли может иметь тонкие мысли.

217

Причина и следствие.До наступления следствия верят в одни причины, после – в другие.

218

Кого я не люблю.Я не люблю тех людей, которым для достижения хоть какого-нибудь успеха нужно побольше грохота и шума, чтобы все гудело и гремело, как после разорвавшейся бомбы; соседство с ними – весьма опасно, ибо рискуешь лишиться слуха или чего-нибудь еще.

219

Цель наказания.«Наказание имеет целью исправить того, кто наказывает»– это последнее спасение поборников наказания.

220

Жертва.О жертве и жертвоприношении жертвенные животные думают иначе, чем зрители, но им ни разу не дали возможности высказаться.

221

Бережное отношение.Отец и сын обходятся друг с другом, как правило, гораздо более бережно, чем мать и дочь.

222

Поэт и лжец.Поэт считает лжеца своим молочным братом, у которого он отобрал все молоко; так и остался обделенным, даже чистой совести ему не досталось.

223

Замена чувств.«Слышать можно и глазами, – сказал однажды один немолодой духовник, после того как оглох, – а королем станет тот, у кого самые длинные уши».

224

Критика животных.Боюсь, что животные считают человека себе подобным существом, которое вследствие своего опаснейшего безрассудства утратило здоровый животный ум; для них человек – просто сумасбродное животное – смеющееся, плачущее, несчастное.

225

Естественные.«Зло всегда производило наибольший эффект. Да и сама природа зла! Давайте же будем естественными!» – так про себя решают величайшие в мире любители больших эффектов, которых слишком уж часто причисляли к великим людям.

226

Недоверчивые люди и стиль.Самые сильные мысли мы выражаем просто, при условии, что нас окружают люди, которые верят в нашу силу: такое окружение воспитывает «простоту стиля». Недоверчивые люди говорят сильно и выразительно; недоверчивые и действуют – сильно и выразительно.

227

Ошибешься – промахнешься.Он утратил власть над собою, и женщина уверена, что теперь ей будет легко совладать с ним – достаточно только ловко набросить аркан, – бедняжка, скоро станешь ты его рабой.

228

Против посредников.Желание быть посредником между двумя убежденными мыслителями может возникнуть только у посредственности; от его взгляда неизбежно ускользает все исключительное, единственное в своем роде, единичное; когда же все видится похожим, одинаковым, однообразным, то это признак плохого зрения.

229

Противоречие и преданность.Он будет упорно держаться какого-нибудь дела, нисколько уже не обольщаясь им, – только из духа противоречия, – но называться это будет «преданность».

230

Неумение молчать.Все его существо кажется каким-то легковесными неубедительным– оттого что он слишком уж старается убедить всех в весомости каждого своего доброго поступка и не умеет помолчать об этом.

231

«Основательные».Когда ум медленный, неповоротливый обращается к познанию, он думает, что медлительность есть свойство самого познания.

232

Сновидения.Сны бывают либо никакие, либо интересные. Надо научиться и бодрствовать так же: либо никак, либо интересно.

233

Опаснейшая точка зрения.Что бы я сейчас ни делал, все это столь же значимо для грядущего, как и величайшие события прошлого; и в этой чудовищной перспективе будущего воздействия все поступки кажутся равновеликими.

234

Утешительная речь музыканта.«Ты ведешь жизнь, не слышную людям; для них твоя жизнь – беззвучна, и вся тонкость мелодии, и мягкие, но решительные гармонические переходы от побочной к главной ускользают от них. Конечно же, ты не будешь шагать по широким улицам с полковым оркестром – только бы тебя услышали, – что, однако, не дает еще права этим милым людям утверждать, будто бы твоей жизни не хватает музыки. Имеющий уши да услышит».

235

Ум и характер.Иного возвышает его характер, но его ум не может добраться до таких вершин – а у другого бывает все наоборот.

236

Чтобы приводить в движение массы.Не должен ли тот, кто хочет привести в движение массы, уметь играть самого себя? Не следует ли ему сначала заострить свой образ до ясного, доходчивого гротеска и уже в этом огрубленном, упрощенном виде преподноситьсвою персону и свое дело?

237

Вежливый.«Он такой вежливый!» Да, да, конечно, у него всегда припасено какое-нибудь лакомство для Цербера, но он такой трусливый, что в каждом видит Цербера, и в тебе, и во мне, – вот его хваленая «вежливость».

238

Без зависти.Ему неведомо чувство зависти, но в этом нет ничего особенного: просто он мечтает завоевать страну, которая еще никогда никому не принадлежала и которую вообще едва ли кто-нибудь видел.

239

Унылый.Одного-единственного унылого человека вполне достаточно, чтобы во всем доме надолго воцарилась тоска и ясное небо семейного счастья омрачилось угрюмыми тучами печали. И только какие-то чудесные силы уберегают от его появления! Счастье по сравнению с этим – не такая уж заразная болезнь. Чем это можно объяснить?

240

У моря.Никогда я не надумаю строить себе дом (таково мое представление о счастье – не быть домовладельцем!). Но если бы мне пришлось это делать, то я, подобно некоторым римлянам, построил бы его у самого-самого моря – чтобы немножко посекретничать с этим чудесным чудищем!

241

Творение и художник.Этот художник тщеславен, и не более того; в конечном счете, его творение – всего-навсего увеличительное стекло, которое он предлагает каждому, кто обращает на него внимание.

242

Suum cuique26. Как ни велика ненасытная жадность моего познания, а не могу извлечь из вещей больше того, что мне уже и так принадлежит, – владения других остаются в вещах неприкосновенными. Как можно допустить разбойный грабеж!

243

Происхождение понятий «хорошо» и «плохо».Путь к улучшению может найти только тот, кто способен чувствовать: «это нехорошо».

244

Мысли и слова.Даже свои собственные мысли не всегда удается выразить до конца словами.

245

Одобрение посредством выбора.Художник выбирает себе сюжет. Этим он по-своему выказывает одобрение.

246

Математика.Мы хотим чистоту и строгость насильно всеми правдами и неправдами привить прочим наукам; и делаем мы это все не оттого, что верим, будто таким образом приблизимся к познанию вещи, а потому, что стремимся тем самым установитьсвои человеческие связи с вещами. Математика – всего лишь средство получения самых общих и самых важных знаний о человеке.

247

Привычка.Привычка рождает ловкость рук, они справляются со всем шутя; но наши шутки становятся неловкими.

248

Книги.Какая радость нам в книге, если она не заставляет забыть обо всех книгах на свете?

249

Вздох познающего.«Ох уж эта моя алчность! В этой душе нет никакой жертвенности, только ненасытное Я, которое хочет слиться с тысячью индивидуумов, чтобы их глаза стали его глазами, чтобы их руки стали его руками, чтобы можно было все посмотреть и все потрогать, это Я, которое пытается прибрать к рукам все прошлое, – оно не хочет ничего терять, даже то, что могло ему принадлежать только гипотетически! Ох уж это пламя алчности! Ах, если бы я мог возродиться сразу в тысяче разных существ!» Тот, кто сам никогда не вздыхал подобным образом, тому неведома и эта страсть познающего.

250

Вина.Несмотря на то что самые проницательные судьи, вершившие суд над ведьмами, да и сами ведьмы не сомневались в том, что колдовство – большая вина, вина все же не обнаруживалась. Так обстоит дело со всякой виной.

251

Непризнанные страдальцы.Великие личности страдают иначе, чем это представляется их почитателям: самые мучительные страдания им доставляют вспышки низкой и мелкой злобы, иными словами – сомнение в собственном величии, а не жертвы и мучения, которые им положено сносить в соответствии с возложенной на них задачей. До тех пор пока Прометей испытывал к людям сочувствие и ради них приносил себя в жертву, он был счастлив и нес в себе величие; но как только он стал завидовать Зевсу и тем почестям, которые ему оказывали смертные, – он начал страдать!

252

Лучше остаться в долгу.«Лучше уж задолжать немного, чем расплачиваться монетой, на которой отчеканено какое-то чужое изображение», – вот к чему призывает наша суверенность.

253

Везде как у себя дома.В один прекрасный день мы добираемся до желанной цели– и так гордимся этим, что готовы сотни тысяч раз рассказывать о том, сколь долог был наш путь. В действительности же мы даже не замечали, что путешествуем. Нам потому и удалось забраться так далеко, что мы везде, куда бы ни попадали, чувствовали себя как дома.

254

Как выйти из неловкого положения.Тот, кто глубоко погружен в свое дело, никогда не окажется в неловком положении.

255

Подражатели.А: «Как же так?! Ты не хочешь, чтобы тебе подражали?» Б: «Я не хочу, чтобы кто-то следовал за мной по пятам, копируя все, что я делаю, я хочу, чтобы каждый шел своей дорогой, которая привела бы его к тому, что делаю я». А: «Отсюда следует – ?»

256

«Кожность».Все серьезные люди, которые любят глубину, мечтают о том блаженном миге, когда им удастся подняться из глубины и взлететь, подобно летающим рыбкам, на самые высокие-превысокие волны; наиболее ценным в вещах им представляется то, что они имеют поверхность: я бы сказал – «кожность».

257

На личном опыте.Иной и не отдает себе отчета в том, насколько он богат, покуда не узнает, какие богачи еще умудряются поживиться за его счет.

258

Отрицание случайности.Ни один победитель не верит в случайность.

259

Из рая.«Добро и зло – все это предрассудки Бога», – сказал змий.

260

Таблица умножения.Один – всегда не прав; правда начинается только с двух. Один не может подтвердить истинность своих собственных слов – двоих уже нельзя опровергнуть.

261

Оригинальность.Что такое оригинальность? Увидетьто, чему еще нет имени, то, что еще и назвать нельзя, хотя оно лежит у всех на виду. Люди обыкновенно замечают вещь лишь тогда, когда знают ее имя. Оригиналы же, как правило, относятся к числу тех, кто дает вещам имена.

262

Sub specie aeterni27. А: «Ты все больше и больше отдаляешься от живых людей; скоро они вычеркнут тебя из своих списков». Б: «Это единственное средство получить одно из преимуществ мертвых». А: «Какое преимущество?» Б: «Больше никогда не умирать».

263

Не помышляя об обмане.Если мы любим кого-нибудь, мы хотим, чтобы наши недостатки были незаметны, – и это не от желания обмануть, а от стремления уберечь любимое существо от ненужных страданий. Конечно же, всякому влюбленному хотелось бы выглядеть этаким богом – разумеется, и здесь он и не помышляет об обмане.

264

Наши дела.Наши дела никогда не найдут понимания – их только хвалят или ругают.

265

Последний скепсис.Что такое в конечном счете человеческие истины? Неопровержимыезаблуждения человечества.

266

Где нужна жестокость.Тот, кто обладает величием, немилосердно жесток по отношению к своим добродетелям и прочим мелочам.

267

Великая цель.Тот, кто имеет великую цель, оказывается сильнее самой справедливости, не говоря уже о совершаемых им поступках и судьях.

268

Как стать героем?Идти навстречу величайшему страданию и величайшей надежде.

269

Во что ты веришь?В то, что нужно снова определить вес всех вещей.

270

Что говорит твоя совесть?«Стань тем, кто ты есть».

271

В чем скрыта для тебя величайшая опасность?В сострадании.

272

Что ты любишь в других?Мои надежды.

273

Кого ты называешь плохим?Того, кто вечно хочет стыдить других.

274

Что ты считаешь высшим проявлением человечности?Не заставлять краснеть других.

275

В чем тайный смысл достигнутой свободы?Перестать стыдиться самого себя.

Книга четвертая

Пламенным копьем разбивший

Горный лед души моей,

В бурный путь ее пустивший

К чаяньям среди скорбей,

Пленный дух, в былом кошмаре

Претерпевший долгий гнет,

Величает Януарий

Твой торжественный приход!28

Генуя, январь 1882

276

На Новый год.Я жив еще, еще я мыслю; я должен жить еще, ибо я должен еще мыслить. Sum, ergo cogito: cogito ergo sum29. В такой день, как сегодня, каждый может высказать свое заветное желание и поделиться своими самыми сокровенными мыслями; позволю же и я себе сказать, чего же я хочу от самого себя и какая мысль первой посетила меня в этом году, затронув струны моего сердца, – какая мысль станет основой, залогом и блаженством всей моей будущей жизни! Я все больше хочу научиться смотреть на вещи так, чтобы все неизбежное в них виделось мне прекрасным: тогда я стану одним из тех, кто делает вещи прекрасными. Amor fati: пусть станет это отныне моей любовью! Я не стану бороться с уродством. Я не стану никого обвинять, я не стану даже обвинять обвинителей. Я просто отвернусь, чтобы ничего не видеть, – пусть это будет моим единственным отрицанием! Иными словами: я хочу когда-нибудь, хотя бы раз в жизни, стать тем, кто все принимает и на все говорит – «Да!».

277

Собственное Провидение.Есть в жизни определенная высота, достигнув которой, мы, несмотря на все радения разума и доброту, отвоеванные нами у пленительного хаоса бытия, – мы, со всеми нашими свободами, – оказываемся снова перед лицом величайшей опасности – перед духовной несвободой, сулящей тяжелые испытания. И только тогда нас как будто бы осеняет и мы не можем избавиться от навязчивой мысли, неотступно преследующей нас, – это мысль о собственном предчувствии, имеющая на своей стороне лучшего защитника – очевидность, и это теперь, когда мы только что осознали, что все те вещи, которые нас волнуют, приносят нам только благо.И кажется, сама жизнь стремится только к одному – ежедневно и ежечасно подтверждать снова и снова верность этого вывода; и не важно, о чем идет речь – о хорошей или плохой погоде, об утрате друга, о болезни, клевете, затерявшемся письме, о вывихе, о мелких покупках, о контрдоводах, об открытой книге, о снах, о лжи, – все это немедленно оказывается – или в очень скором времени – тем, «чего не могло не быть», – поистине весьма глубокомысленный и небесполезный вывод – особенно для нас! Есть ли более искусительный соблазн, чем разувериться в кумирах Эпикура, в этих беззаботных, неведомых богах, и отдать предпочтение тому божеству, которое окружит нас своей мелочной заботой, и будет знать доподлинно каждый волосок на нашей голове, и будет угождать нам, потакать всем нашим вздорным причудам и капризам, не испытывая при этом ни малейшего отвращения? Ну, будет, будет, оставим все как есть! Не станем тревожить богов и гениев угодливости, удовлетворимся допущением, что наша собственная теоретическая и практическая ловкость в истолковании и толковании событий достигла ныне невиданных высот. И мы, конечно, не станем особо заноситься и все приписывать необычайным способностям нашей прыткой мудрости, когда с изумлением услышим те чудесные, мелодичные звуки, которые польются, едва только невидимая рука коснется нашего инструмента, – слишком уж благозвучны эти звуки, чтобы мы отважились приписать их себе. На самом же деле с нами постоянно кто-то играет – наш милый друг случай: он всякий раз водит нашей рукой, и самому мудрейшему Провидению не под силу было бы сочинить такую чудесную музыку, как это удалось нашей непутевой, глупой руке.

278

Мысль о смерти.Я испытываю какое-то меланхолическое счастье, оттого что живу в сумятице переулков, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, страстности, какая жадность жизни и опьянение жизнью обнаруживается здесь каждый миг, каждый час! И все же очень скоро все эти шумящие, живущие, жаждущие жизни окунутся в такую тишину! Тишину, подобную тени, которая неотступным темным спутником следует за каждым! Это всегда похоже на последние минуты прощания перед отплытием корабля, на котором уезжают люди, навсегда покидающие родину: надо так много еще сказать, но время не ждет, океан и его пустынное молчание нетерпеливо поджидают, когда же стихнет весь этот гам и он – ненасытный – получит наконец причитающуюся ему добычу! И все до одного думают, что былое – ничто, или почти ничто, а ближайшее будущее – все: и потому эта гонка, эти крики, это самооглушение и самообман! Каждый хочет первым очутиться в этом будущем – а ведь там их ждет только смерть и мертвая тишина, и это – обеспечено всем, этого – не избежит никто! Как странно, что единственное надежно объединяющее начало совершенно не властно над людьми, которые менее всегосклонны воспринимать себя как некое братство во смерти! Мне очень радостно видеть, что люди совершенно не желают думать о смерти! Я с удовольствием бы сделал что-нибудь, лишь бы они поняли, что мысль о жизни в сотни тысяч раз достойней размышлений.

279

Звездная дружба.Мы были друзьями и стали чужими друг другу. Но это так, и мы не будем темнить и лукавить, как будто в этом есть что-то постыдное. Мы два корабля, и у каждого – своя цель и свой путь; наши пути, конечно, могут пересечься, и тогда мы отпразднуем встречу, как это бывало уже не раз, – тогда наши славные корабли мирно стояли бок о бок у одного причала, под одним солнцем, так что даже могло показаться, будто они уже достигли желанной цели и эта цель у них – одна. Но всемогущественная сила нашего предназначения раскидала нас в разные стороны, забросила в разные моря и в разные части света, туда, где дуют иные ветры и светит иное солнце, и, быть может, мы больше никогда не увидимся – или увидимся, но не узнаем друг друга: чужие моря и чужое солнце так изменили нас! То, что мы неизбежно должны были стать чужими друг другу, – предписано законом, который выше нас! – именно поэтому мы должны сохранять достоинство по отношению к себе и друг другу и всеми силами стараться не уронить его! Именно поэтому мысль о нашей прежней дружбе должна стать для нас еще священней! Наверное, существует некая гигантская невидимая кривая и звездная орбита, куда, быть может, включеныи наши пути, наши цели – пусть даже это всего лишь крошечные отрезки, – возвысимся до этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, а зрение слишком уж слабое, чтобы мы могли быть больше чем друзья, используй мы ту великую возможность. Так пусть же остается верав нашу звездную дружбу, даже если нам суждено стать земными врагами.

280

Архитектура познающих.Когда-нибудь, и, быть может, даже весьма скоро, придется осознать, чего же в первую очередь недостает нашим большим городам: тихих просторных и привольных мест для размышлений, с высокими сводчатыми длинными галереями, где можно укрыться от холода и зноя и куда не проникает уличный гомон и шум, где все внушает благоговейное почтение, так что даже священник воздержится здесь от громких молитв: нет в них строений, парков, которые гармоничным ансамблем передавали бы высокий дух раздумий и отрешенности уединения. Прошли те времена, когда церковь владела монополией на размышление, когда vita contemplativa30 непременно означала vita religiosa31, и все, что построено церковью, осенено именно этой мыслью. Возможно ли представить, чтобы мы могли удовлетвориться этими постройками, даже если бы они уже более не использовались для церковных целей; эти строения говорят слишком патетичным и слишком уже предвзятым языком, чтобы никто не усомнился в том, что это обитель Божия, парадный зал, где неуместны беседы о мирском, – разве сможем мы, не верующие в Бога, предаться здесь своим мыслям.Мы хотим чувствовать себяв каждом камне, в каждой травинке, мы хотим прогуливаться в нас самих, бродя по этим галереям и садам.

281

Уметь находить конец.Первоклассного мастера всегда можно узнать по тому, что он всякое дело – большое или мелкое – умеет виртуознейшим образом довести до конца, будь то какая-нибудь мелодия или мысль, пятый акт трагедии или государственная акция. Лучшие из тех, кого можно отнести к второразрядным мастерам, обычно к концу становятся беспокойными и резко обрывают начатое дело, предпочитая крутой обрыв неторопливому, неспешно-горделивому спуску к морю, который избрала себе гора у Porto fino, – там, где звучат заключительные аккорды генуэзской бухты.

282

Поступь.Характер мысли даже у великих умов может выдать их плебейское или полуплебейское происхождение – достаточно бывает взглянуть на поступь и походку мыслей: они не умеют ходить.Так, например, даже Наполеон, к своей глубокой досаде, не мог ходить, как подобает истинному правителю, так сказать по всем правилам, когда этого как раз требовали обстоятельства – во время коронации и тому подобных случаях: даже в эти моменты он только возглавлял процессию – не больше – и шел хотя и гордо, но как-то суетливо, хорошо понимая при этом неуместность такого сочетания. Ну как тут не смеяться, когда видишь, как эти писатели стараются изо всех сил натянуть на себя платы истории да заложить побольше складок – чтобы за пышным шуршанием никто не увидел их ног.

283

Первопроходцы.Я приветствую все предзнаменования нарождающегося века, отмеченного большей мужественностью и воинственностью, который в первую очередь воздаст должное отваге! Ибо этот век должен проложить путь эпохе еще более величественной и накопить силы, которые когда-нибудь понадобятся ей, – эпохе, которая вдохнет в познание дух героизма и будет вести войныза мысли и их последствия. Для этого ей понадобится уже ныне много отважных воинов, первопроходцев, которые, однако, не могут возникнуть на пустом месте – менее всего на зыбком песке и склизкой глине современной цивилизации и конструкции больших городов; ей не обойтись без этих людей, которые умеют молча, отрешенно и решительно делать свое неприметное дело, не теряя бодрости и присутствия духа, людей, которых непреодолимо влечет ко всем вещам, и в них они стремятся найти то, что нужно преодолеть; людей, которым в равной степени присущи веселость, терпеливость, простота, презрение к чрезмерному тщеславию, как и великодушие во дни побед и снисходительность к мелким вспышкам задетого тщеславия, столь характерных для всех побежденных; людей проницательных и независимых, позволяющих себе смело судить о всех победителях и о том, насколько та или иная победа, принесшая славу, зависела от случая; людей, у которых свои праздники, и свои будни, и свои дни скорби; людей, привыкших повелевать уверенной рукой и готовых в любой момент, там, где нужно, подчиниться приказу, – они исполняют и то и другое с одинаковой гордостью, с неизменным сознанием выполненного долга во имя своего дела: более отчаянные, более плодотворные, более счастливые люди! Ибо – поверьте мне! – я знаю секрет: только тот соберет больше всего самых сочных плодов бытия и насладится ими в полной мере, кто – опасно живет! Возводите свои города у подножья Везувия! Посылайте свои корабли в неизведанные моря! Ведите непрерывную войну с себе подобными и самими собой! Будьте разбойниками и завоевателями, покуда не сможете стать властителями и хозяевами – вы, познающие! Скоро минет то время, когда вы довольствовались тем, что скрывались, подобно пугливым оленям в лесных чащобах! Наконец-то познание захочет собственноручно получить то, что ему принадлежит по праву: оно захочет властвоватьи обладать, и вы вместе с ним!

284

Вера в самого себя.Очень немногие люди обладают верой в самих себя – из этих немногих одни обретают ее как некую полезную слепоту или как частичное помрачение духа (какая бы картина открылась их взору, сумей они заглянуть в себя и досмотреться до самого дна!), другим же эту веру надо еще заслужить: все, что они делают хорошего, дельного, значительного, обращается сначала в доводы, которые следует привести скептику, поселившемуся в их душе: егоеще надо убедить и уговорить, для этого надо быть почти что гением. Этих никогда не обвинишь в самодовольстве, скорее в чрезмерном «самонедовольстве».

285

Excelsior!32 Ты больше никогда не будешь молиться, ты больше никогда не будешь поклоняться, не узнаешь больше отдохновения в бесконечном доверии – ты от всего откажешься и не сможешь более остановиться перед высшей мудростью, высшим добром, высшей силой и дать волю своим мыслям – и не будет у тебя того, кто неусыпно охранял бы тебя, – друга, что разделил бы с тобою твои семь одиночеств, – и не откроется твоему взору высокая гора, вершина которой сокрыта под шапкою белого снега, а в недрах пылает огнем каменное сердце, – и нет на свете того, кто воздал бы тебе должное, нет того, кто открыл бы высшую тайну – как улучшить сей мир, – и нет больше разумного смысла в том, что происходит, и нет любви в том, что ждет тебя впереди, – и нет твоему мятущемуся сердцу приюта, где оно обрело бы покой, где не нужно ничего искать, а только находить, – ты гонишь от себя даже призрачную надежду на мир, ты противишься миру, ты хочешь, чтобы война и мир свершали свой извечный круговорот, – ты, обрекший себя на лишения, неужели ты хочешь отринуть все? Кто даст тебе силы на это? Нет такого человека на свете, у кого бы достало на это сил! Есть озеро, которое в один прекрасный день, устав от своего течения, решило перекрыть его и воздвигло плотину у истока ручья, по которому прежде стекала вода; с тех пор стало оно подниматься все выше и выше; быть может, и это отречение даст нам силу, которая будет питать отречение, дабы оно само себя вынесло; и, может быть, тогда человек начнет возвышаться и будет возноситься все выше и выше, туда, где уже невозможно будет излитьсяв Боге.

286

Реплика.Перед вами открылись надежды; но разве сумеете вы здесь хоть что-нибудь увидеть и услышать, если ваши собственные души никогда не знали пламенного блеска, яркого пламени и мягких сумерек утренней зари? Я могу лишь напомнить – большего я не могу! Ворочать глыбы, обращать животных в людей – этого вы ждете от меня? Нет уж, если вы еще глыбы и звери – то найдите сначала себе Орфея!

287

Желание быть слепым.«Мои мысли, – сказал странник, обращаясь к своей тени, – должны подсказывать мне, где я стою; но пусть они держат в секрете, кудая иду. Я люблю пребывать в неведении относительно будущего и не хочу погибнуть от нетерпения и предвкушения обещанных событий».

288

Высокие настроения.Мне кажется, что большинство людей вообще не верит в высокие настроения, допуская лишь короткие возвышенные мгновения, – самое большее, что они могут себе представить, – минут пятнадцать высокого парения, – сюда, конечно, не относятся те люди, которые на собственном опыте знают, что высокое чувство может быть весьма продолжительным, но найти человека одного-единственного высокого чувства, воплощение всеобъемлющего высокого настроения – это было до сих пор только мечтой и пленительной возможностью: история не знает достоверных примеров сему. И все же она могла бы однажды произвести на свет таких людей – если удастся создать и подготовить тысячу благоприятных условий и предпосылок, которые сейчас даже самый счастливый случай не в силах сплести воедино. И быть может, для этих будущих душ привычным станет состояние, почти неведомое нашим душам, каждое проявление которого воспринималось как чудовищное исключение, наводящее ужас: состояние непрерывного движения – подъема и спуска, от высот к глубинам, и чувствование этой высоты и глубины, рождающее чувства высокие и глубокие, как бы постоянное восхождение по лестнице и одновременно парение в заоблачных высотах, в объятиях мягких, убаюкивающих облаков.

289

По кораблям!Если задуматься над тем, как действует на каждого отдельного человека философское оправдание его образа жизни и образа мыслей – оно действует как солнце, несущее тепло, дарующее благословение, питающее живительными соками, сияющее только для него, солнце, которое делает всякого равнодушным к похвале и порицанию и научает быть довольным собой, и каждый, чувствуя себя богатым, расточает счастье и благожелательность; солнце, всякое зло обращающее в добро, солнце, благотворное влияние которого заставляет все силы цвести и созревать и не дает, чтобы их душили сорняки печали и тоски, – то трудно удержаться, чтобы не воскликнуть: о, как хорошо бы завести побольше таких солнц! И всякий человек, злой ли, несчастный, исключительный, – должен иметь свою философию, свое личное право, свой солнечный свет! Не надо сострадания в обхождении с ними! – нам надо отучиться постоянно задирать нос, невзирая на то, что человечество до сих пор как раз весьма усердно занималось развитием и закреплением этой привычки, – и воздержимся от того, чтобы приводить к ним святых отцов для исповеди, очищения души и отпущения грехов. Нет, это все не нужно! Нужна новая справедливость! Новые требования! И новая философия! Мораль – это та же земля, это тот же шар! У нее – свои антиподы! Но и антиподы имеют право на существование! Несомненно, можно открыть иной мир – и даже не один! Итак, по кораблям, господа философы!

290

Нужно только одно.Умение «придать стиль» своему характеру – великое и редкое искусство! Им владеет тот, кто, хорошо зная все сильные и слабые стороны, данные ему природой, умеет подчинить их своим творческим замыслам, так что каждая из них уже сама по себе станет высшим воплощением искусства и разума и даже недостатки будут радовать взор: вот тут природа недоработала – прибавим побольше всяких мелочей, а тут она перестаралась – нам этого добра не нужно; сие занятие требует сноровки и неустанного труда. Здесь притаилось какое-то уродство, улизнувшее от руки мастера, а там – его уж не узнать, оно умело прикинулось возвышенным. А сколько еще смутного, неясного, ускользающего от всяких строгих форм хранится в запасе, того, что использовалось время от времени как средство, влекущее в бескрайние просторы неизведанного. И вот, когда шедевр готов, становится ясным, что и здесь рукою мастера водил всесильный вкус, который был полновластным хозяином во всем – в большом и в малом – и сам определял, какую нужно выбрать форму; и не так уж важно, как представляется многим, каким был этот вкус – хорошим или плохим, – главное, что это вкус! Найдутся сильные, властолюбивые натуры, которые и в этом принуждении, и в этой несвободе, и в этой замкнутой завершенности, подчиненной собственным законам, сумеют обрести высшее наслаждение; страстность их могучей воли смягчится при виде всякой стилизованной природы, всякой усмиренной прислужницы природы; и даже когда им нужно возводить дворцы, разбивать парки, они стараются не выпустить природу из узды. И наоборот, именно слабые натуры, которым не под силу совладать с собой, ненавидятжесткость стиля: они чувствуют, что, если бы их самих втиснули в эти жесткие стесненные рамки, они бы превратились под таким гнетом в серую обыденную массу – в рабов, которые, неся свою рабскую службу, ненавидят всякое услужение. Такие натуры – они вполне могут превзойти всех остальных – всегда стараются представить себя и все, что их окружает, как проявление духа свободыи независимости – им хочется казаться дикими, необузданными, странными, мятущимися, ошарашивающими: и это не так уж плохо, потому что только так они могут сделать себе хорошо! Ибо нужно только одно: чтобы человек сам себе доставлялудовольствие – и не важно, какую он выберет для себя поэзию, какое предпочтет искусство: только тогда человек приобретает вполне сносный вид! Тот, кто недоволен собой, готов в любую минуту отомстить за это: мы станем его жертвой, хотя бы за то, что все время должны терпеть его гадкий, безобразный вид. Ибо созерцание безобразного не пробуждает добрых чувств и действует удручающе.

291

Генуя.Я осмотрел этот город, его виллы и сады с многочисленными увеселениями, обследовал все деревушки и поселки, раскинувшиеся по всем окрестным склонам и холмам; и вот теперь могу с уверенностью сказать: я увидел лицапрошлых поколений – какая богатая коллекция портретов, и каждый запечатлел отвагу и самовластность былых времен. Те люди жилии хотели жить в веках – достаточно взглянуть на их дома, построенные весьма основательно, украшенные с любовью, чтобы увидеть – это построено на века, а не на час: они хорошо относились к жизни, хотя к самим себе относились порой весьма скверно. Мне видится строитель, как он окидывает взором все дальние и ближние постройки, и взгляд его охватывает город, море, прослеживает очертания гор, как будто этим закаляется его сила, мечтающая захватить все видимое глазу: он хочет это подчинить своемуплану, чтобы хотя бы отчасти вступить в безраздельное владение, а потом стать и полновластным хозяином. Нет в этой местности такого уголка, где не произрастало бы пышным цветом это ненасытное, исполненное собственного величия себялюбие, питающее дух собственничества и алчности; и подобно тому, как эти люди не желали признавать никаких границ, даже самых отдаленных, не имеющих к ним прямого касательства, и в безудержной погоне за новым воздвигали новый мир рядом со старым, так и у себя дома то и дело каждый восставал против каждого, стараясь как можно более изощренно подчеркнуть свое превосходство, а в качестве аргумента, сводящего на нет все притязания соседа, использовать свою личную беспредельность. Каждый снова принимался отвоевывать свою родину, загромождая ее своими архитектурными находками и переделывая все на свой лад, как будто это его дом, где все должно ласкать взор. На севере отрадно видеть, как все в строительстве подчинено закону и все охотно чтут законность и проявляют удивительную законопослушность, при этом угадывается то внутреннее самоуравнивание, самоупорядочение, которое, вероятно, владело душою каждого строителя. Но здесь же за углом ты можешь столкнуться с чудаком, который побывал в разных морях, пережил немало приключений и неплохо знает Восток, и этот человек, который с трудом переносит законы, законность, соседа – как что-то невыразимо скучное – и который глядит не без зависти на все то, что уже основано, обосновано и успело состариться; он хотел бы чудесной силой своей лукавой фантазии все это основать и построить еще раз, заново – хотя бы в мыслях – приложить свою руку, свои чувства, пусть даже это длится всего лишь краткий миг, когда в лучах послеполуденного солнца его ненасытная меланхолическая душа насытится наконец и взгляд будет требовать, чтобы явилось что-нибудь свое, родное, а не чужие образы.

292

Проповедникам морали.Я не хочу проповедовать никакой морали, но тем, кто берется это делать, я дам совет! Если вы хотите совершенно обесценить и лишить всякого достоинства все самое лучшее, все самое ценное, что есть на свете, то продолжайте, как прежде, вести свои суесловные речи об этом! Пусть все это станет гордым знаменем вашей морали, а вы будете трещать без умолку с утра до вечера о счастье, которое дарует добродетель, о душевном покое, о справедливости, об имманентном воздаянии; вашими радениями наконец все эти ценные вещи приобретут неслыханную популярность и станут достоянием толпы; но от грязных рук толпы все золото потускнеет и сотрется, и даже более того: оно превратится в обыкновенный свинец. Воистину, какие странные алхимики, что обращают золото в прах! Да, вы большие мастера, и как ловко вам удается обесценить все самое ценное! Попробуйте-ка хоть разочек воспользоваться другим рецептом, чтобы наконец найти именно то, что вы ищете, а не противоположное, как это бывало до сих пор: отрицайте существование тех ценных вещей, – к чему весь этот плебейский восторг? – постарайтесь укрыть их от праздного взора, пусть станут они достоянием одиноких душ, их тайным сокровищем, их застенчивостью, скажите: мораль есть нечто запретное! Быть может, тогда вам удастся привлечь на свою сторону именно тех людей, которым эти драгоценности вполне под стать и от которых действительно многое зависит: я имею в виду героев.Но притягательным для них будет только то, что может хоть немного нагонять страх и ужас, но уж никак не отвращение, которое вызывают эти хорошие вещи ныне! Мне кажется, вполне уместны будут здесь слова мастера Экхарта, если применить их к морали: «Я молю Бога, чтобы Он дал мне силы рассчитаться с Богом».

293

Наш воздух. Нам хорошо известно: кто только осмелится мельком, как бы походя взглянуть на науку – так умеют смотреть женщины и, к сожалению, многие художники, – тот в ужасе отпрянет, едва превозмогая головокружение перед этой строгостью служения, этой неумолимой последовательностью во всем – в большом и малом, перед стремительностью, с какою нужно уметь все взвесить, оценить и вынести суждение. Более всего его пугает то, что за все неимоверные усилия и старания, которые требуются для достижения высокой цели, здесь не услышишь слова похвалы или одобрения, скорее наоборот, как в армии – одни лишь выговоры и нагоняи, – ибо хорошая работа считается здесь правилом, а промах – исключением; а из правила, как известно, доброго слова не вытянешь. Эта «научная строгость» производит то же впечатление, что и церемонность, вежливость высшего общества – непосвященных она отпугивает. Но тот, кто сумеет привыкнуть к ней, тот уже ни на что не променяет этот светлый, прозрачный, сильный, наэлектризованный воздух – мужественныйвоздух. Во всех других местах он будет задыхаться от грязи и духоты: он подозревает, что тамего самое высокое мастерство никому не принесет должной пользы и ему будет не в радость и что, выясняя все эти недоразумения, он не заметит, как полжизни пройдет сквозь пальцы, и что там от него потребуется большая осторожность, большая осмотрительность и большая сдержанность – какая пустая и никому не нужная трата сил! Но в этойстрогой и ясной стихии он чувствует прилив всех сил: здесь он может парить! Зачем же он будет снова окунаться в эти смутные воды, где надо то плыть на глубине, то шлепать по мелководью, там можно только перепачкать крылья! Нет! Нам слишком тяжело жить там: что поделаешь, если мы рождены для воздуха, для чистого воздуха, мы, соперники лучистого света, готовые пуститься во весь опор, обгоняя его по эфирной дорожке, но не вниз, а наверх, навстречу ей – солнечной стихии! Но этого, к сожалению, мы сделать не можем – так будем же заниматься тем единственным делом, которое нам под силу: будем нести свет миру земному, будем сами «светом земли»! А для этого у нас есть крылья и наша стремительность и строгость, благодаря которой мы выглядим так мужественно и даже страшно, напоминая всполохи огня. Но пусть страшатся те, кто не способен принять наше тепло и наш свет!

294

Против тех, кто клевещет на природу.Как мне противны те люди, в устах которых всякая естественная склонность оборачивается какой-нибудь страшной болезнью, чем-нибудь таким, что оказывает весьма пагубное воздействие, или даже какой-нибудь мерзостью, – ведь это они искусно склонили нас к мысли о том, что все влечения и инстинкты человека – зло; это они – причина нашей великой несправедливости по отношению к нашей собственной природе, ко всей природе! На свете немало людей, которые вполне могли былегко и беззаботно довериться своим влечениям; но они не делают этого, страшась этой выдуманной «злой сущности» природы! Именно в этомкроется причина того, что в людях так мало благородства, признаком какового всегда остается – отсутствие страха перед самим собой, неспособность ждать от самого себя подвоха, когда веришь, что не сделаешь ничего постыдного, когда летишь, без лишних размышлений отдаваясь на волю влечения – влечения вольных птиц, рожденных на воле! И куда бы мы ни прилетели, везде вокруг нас будет воля и солнечный свет.

1.Перевод В. Топорова.
2.Трагедия начинается(лат.).
3.Пародия начинается(лат.).
4.Сочетание противоречивых вещей(лат.).
5.Распорядок дня короля(фр.).
6.Сокровенная история(лат.).
7.Рукоплещите, друзья, комедия окончена!(лат.)
8.Какой художник погибает!(лат.)
9.Какой зритель погибает!(лат.)
10.Вот это смешно, вот это нелепо(лат.).
11.Неприличие(лат.).
12.Важная вещь – замолчать(лат.).
13.Ярость души(лат.).
14.«Новая жизнь»(ит.).
15.«Воображаемые беседы»(англ.).
16.Ах, мой друг, я ухожу наконец из этого мира, где сердце должно разбиться или окаменеть(фр.).
17.Для употребления дофинов(лат.).
18.Любовь-удовольствие(фр.).
19.Любовь-тщеславие(фр.).
20.Вечная память Богу(лат.).
21.Оскорбление божественного величества(лат.).
22.Лгать(лат.).
23.Монархи причисляются к выскочкам(фр.).
24.Делается согласно правилу(лат.).
25.Вот этот черен(лат.).
26.Каждому свое(лат.).
27.С точки зрения вечности(лат.).
28.Перевод В. Топорова.
29.Я мыслю, значит я существую(лат.).
30.Жизнь созерцательная(лат.).
31.Жизнь религиозная(лат.).
32.Выше!(лат.)

Bepul matn qismi tugad.

47 050,15 s`om