Kitobni o'qish: «Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи»
© А. В. Глебовская, перевод, 2019
© А. М. Зверев (наследники), перевод, 2019
© Е. Ю. Калявина, перевод, 2019
© В. А. Харитонов (наследники), Р. Б. Черный, перевод, 1984
© А. Б. Гузман, примечания, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019
Издательство КоЛибри®
Отзвуки Века Джаза
Кто есть кто – и почему1
История моей жизни – это история непрекращающейся борьбы между желанием писать и стечениями обстоятельств, стремившихся мне в этом воспрепятствовать.
Лет в двенадцать, когда я еще жил в Сент-Поле, я писал на всех уроках – на обороте учебников географии и латинского языка для начинающих, на полях справочников, таблиц и задачников. Через два года на семейном совете было решено, что существует единственный способ заставить меня учиться: отправить в частную школу-интернат. Тут они допустили промах. Интернат отвлек меня от писательства. Я решил, что буду играть в футбол, курить, поступлю в колледж и вообще стану заниматься всяческой ерундой, не имеющей ни малейшего отношения к главному в жизни – каковое, понятное дело, состояло в правильном сочетании диалогов и описаний в рассказах.
Впрочем, в новой школе у меня появилось новое увлечение. Я посмотрел музыкальную комедию «Квакерша»2, и с того дня мой письменный стол ломился от либретто Гилберта и Салливана и десятков тетрадей, в которых роились микробы десятков музыкальных комедий.
К концу последнего школьного года я наткнулся на совершенно новенькое либретто, которое лежало на крышке рояля. Спектакль назывался «Его сиятельство султан», на титульном листе было написано, что комедию собираются поставить в клубе «Треугольник» Принстонского университета3.
Этого мне оказалось достаточно. Вопрос, в какой университет поступать, был решен. Принстон – и ничего другого.
Весь первый учебный год я посвятил написанию оперетты для клуба «Треугольник». В результате я провалил экзамены по алгебре, тригонометрии, начертательной геометрии и гигиене. Однако клуб «Треугольник» принял либретто к постановке, а прозанимавшись весь душный август с репетиторами, я умудрился удержаться в университете и на следующий год, а еще мне дали роль хористки. Потом разразилась катастрофа. У меня начались серьезные неприятности со здоровьем, в декабре пришлось оставить занятия и двинуться для поправки на Запад. Последнее, почитай, воспоминание перед отъездом было следующее: я пишу последний номер для новой постановки «Треугольника», лежа в постели в изоляторе с высокой температурой.
На следующий учебный год, 1916/17-й, я вернулся к занятиям, но благополучно успел возомнить, что единственная стоящая вещь на свете – это поэзия, оттого в голове у меня звенели строфы Суинберна и страхи Руперта Брука4, и всю весну я ночи напролет производил на свет сонеты, баллады и рондели. Я где-то прочитал, что поэт не может считаться по-настоящему великим, если до двадцати одного года не напишет ни одного великого стихотворения. У меня оставался лишь год в запасе, а помимо прочего, мне того и гляди предстояло уйти на войну. Прежде чем сгинуть на фронте, я должен опубликовать хотя бы один сборник бесподобных стихов.
К осени я оказался в учебном лагере офицеров-пехотинцев в Форт-Ливенворте, успел бросить поэзию и загореться свежей идеей – теперь я сочинял бессмертный роман. Каждый вечер, припрятав блокнот под «Простые задачи для пехоты», я абзац за абзацем переносил на бумагу несколько отретушированную летопись своей жизни и своего воображения. Вчерне были закончены двадцать две главы, четыре из них – в стихах; две главы были готовы полностью; после этого меня засекли и унасекомили. Писать во время учебы стало нельзя.
Осложнение было существенным. Жить мне оставалось три месяца – в те дни все пехотные офицеры считали, что жить им осталось три месяца, – а я так и не оставил в мире никакого следа. Впрочем, мое всепоглощающее писательское рвение какой-то там войне было не остановить. Каждую субботу в час дня, покончив с недельными трудами, я чуть не бегом бежал в офицерский клуб, устраивался в уголке зала, заполненного дымом, пересудами и шуршанием газет, и на протяжении трех месяцев каждый божий уик-энд валял роман в сто двадцать тысяч слов. Мне было не до правки – на это не оставалось времени. Закончив очередную главу, я отсылал ее машинистке в Принстон.
Сам я в то время жил на этих страницах, исписанных нечетким карандашом. Построения, марш-броски и «Простые задачи для пехоты» были неким расплывчатым сном. Я всей душой сосредоточился на своей книге.
В полк я уехал с радостью. Я написал роман. Пусть теперь война продолжается, если хочет. Я забыл про полифонию и пятистопники, про сравнения и силлогизмы. Я был произведен в лейтенанты, получил назначение в Европу – и тут от издателей пришло письмо, сообщавшее, что, хотя они сочли «Романтического эгоиста» самым оригинальным произведением из всех, какие попадали к ним за последние годы, опубликовать его они не могут. Текст сырой, и произведение заканчивается ничем5.
Спустя полгода я оказался в Нью-Йорке и вручил свою визитную карточку секретарям главных редакторов семи газет, с просьбой взять меня репортером. Мне стукнуло двадцать два года, война закончилась, так что теперь я собирался днем выслеживать убийц, а по ночам писать рассказы. Оказалось, что газетам я не нужен. Секретарей послали мне передать, что я им не нужен. Один вид моего имени на визитной карточке сразу сказал им о том, что я совершенно не гожусь в репортеры.
Вместо этого я стал сотрудником рекламной фирмы, за девяносто долларов в месяц, – сочинял зазывные фразы, которыми разгоняют скуку во время долгих поездок на сельских автобусах. После работы я писал рассказы – с марта по июнь. Всего их было написано девятнадцать штук: один я сочинил всего за полтора часа, другой мучил целых три дня. Никто их не купил, никто не прислал никаких объяснительных писем. По стенам моей комнаты было развешано сто двадцать два издательских уведомления об отказе. Я писал киносценарии. Я писал тексты песен. Я писал сложные планы рекламных кампаний. Я писал стихи. Я писал скетчи. Я писал анекдоты. К концу июня удалось продать один рассказ за тридцать долларов.
Четвертого июля, проникнувшись полным отвращением к самому себе и ко всем редакторам, я отправился домой в Сент-Пол и сообщил родным и друзьям, что уволился с работы и приехал писать роман. Они вежливо покивали, сменили тему и обошлись со мной крайне бережно. Однако на сей раз я уже знал, что делаю. Теперь мне нужно было любой ценой закончить свое произведение, и целых два жарких летних месяца я творил, переписывал, компоновал и сокращал. Пятнадцатого сентября «По эту сторону рая» был принят к изданию, о чем мне сообщили курьерской почтой.
За следующие два месяца я написал восемь рассказов, а продал девять. Девятый купил тот же самый журнал, который отверг его четырьмя месяцами раньше. А потом, в ноябре, я продал свой самый первый рассказ в «Сатердей ивнинг пост». К февралю удалось продать полдюжины6. Потом вышел роман. Потом я женился. А теперь сижу и гадаю, как же это могло так получиться.
Говоря словами бессмертного Юлия Цезаря, «этим все сказано, добавить нечего»7.
Это журнал8
При участии группы знаменитых персонажей из мира американской периодики
Сцена представляет собой обширное сырое и рыхлое пространство пустой журнальной полосы, где главное – не порох сражений, а бумага и популярность. Занавес украшен изображением особы верхом на лошади, выполненным в пять красок9. Одной рукой она подносит чашку чая к своим глянцевым губам, другая же изогнута в сложном замахе, оценить который способны лишь игроки в гольф; ее изумительным, слегка подкрашенным глазам приходится одновременно следить и за движением той чашки, что в руке, и за сохранностью другой, водруженной на томик изящной поэзии. Когда занавес поднимается, появляется задник в виде коллажа из журнальных обложек. Из мебели только стол, на котором лежит одно-единственное периодическое издание, воплощающее абстрактное понятие журнала, и несколько густо покрытых рекламными объявлениями кресел, где сидят актеры. Каждый держит плакатик с именем персонажа, которого изображает. К примеру, Повесть Эдит Уортон10 держит плакат с надписью: «Автор – Эдит Уортон, в трех частях».
Рядом с левой ложей (но не в ней!) стоит джентльмен в нижнем белье с гигантским плакатом, который сообщает: «ЭТО ЖУРНАЛ».
Занавес поднимается, и зрители видят, что Повесть Эдит Уортон пытается навязать задушевную беседу немного высокомерному персонажу по имени Британский Роман с Продолжением.
Повесть Эдит Уортон(с оттенком горечи в голосе). И прежде чем я успела проявить хоть немного своего утонченного остроумия, я оказалась буквально затиснутой между отвратительным анекдотом из еврейского быта и… и вот этим недоразумением рядом со мной.
«Этим недоразумением» оказывается очень вульгарный, простонародный тип Бейсбольный Треп, вольготно растянувшийся в кресле.
Бейсбольный Треп. Уж не про меня ли сказ, дамочка?
«Дамочка» отвечает ледяным молчанием в духе Генри Джеймса. Вообще, она смахивает на леди, которая всю жизнь провела в трехкомнатных апартаментах и чью нервную систему изрядно потрепали мальчишки-лифтеры.
Бейсбольный Треп(громко разговаривает сам с собой). Сунули бы в журнал хоть одного приличного парня, с которым можно на пару потрепаться всласть!
Детективный Рассказ(нервным шепотом). У меня в третьем абзаце есть такой. Но, чур, осторожнее, не испортите мои остроумные реплики!
Бейсбольный Треп(игриво). А ежели и вставлю чего! Ха-ха-ха!
Британский Роман с Продолжением(обращаясь к Повести Эдит Уортон). Не подскажете, кто эта малютка-новелла рядом с От Редактора? Не думаю, что видел ее с тех пор, как начал печататься.
Повесть Эдит Уортон(понижая голос). Дорогой мой, да она никто. Если не ошибаюсь, никакой родословной – только прошлое.
Британский Роман с Продолжением. Ей присуще определенное очарование, но сюжет крайне вульгарен.
Бейсбольный Треп(обращаясь к Детективному Рассказу, грубовато). Как бы благородный герцог не лопнул от важности! Ух ты! А что за старый хрен дрыхнет на собственном рекламном объявлении?
Детективный Рассказ. Это Роман Роберта Чемберса11. Он в этом выпуске заканчивается.
Бейсбольный Треп. А симпатичная малявка рядом с ним! Новенькая, штоль?
Детективный Рассказ. Новенькая и ужасно запуганная.
Бейсбольный Треп. Будто писана мягким карандашиком.
Детективный Рассказ. А как разодета! Ужасная безвкусица, иллюстрации стоят дороже, чем она сама.
Несколькими стульями далее Любовный Стишок нежно наклоняется через соседку к другому Любовному Стишку.
Первый Любовный Стишок. Я обожаю ваши формы!
Второй Любовный Стишок. Вы тоже довольно привлекательны – во второй строке. Вот только размер немного напряжен.
Первый Любовный Стишок. Вы – цезура в средоточии всех моих строк. Увы! Кто-то вырежет вас и приклеит к зеркалу – или отправит к своей возлюбленной с пометкой: «Разве это не мило!» – прямо у вас на лбу накорябает. Или вставит вас в рамочку.
Второй Любовный Стишок(застенчиво). Думаю, теперь вам лучше вернуться на свою страницу.
В этот момент Роман Роберта Чемберса, вздрогнув, просыпается и ревматической походкой ковыляет к Повести Эдит Уортон.
Роман Роберта Чемберса(голосом астматика). Могу ли я присоединиться к вам?
Повесть Эдит Уортон(едко). Мне показалось, вас вполне устраивало общество этой сентиментальной штучки, с которой вы флиртовали за рекламными объявлениями.
Роман Роберта Чемберса. Напротив, она нагоняет на меня тоску. Каждый персонаж в ней рождается в законном браке. Ну да хоть какое-то облегчение после всей этой коммерческой болтовни.
Британский Роман с Продолжением. Скажите спасибо, что вас не поместили между двумя зловонными рекламами мыла. (Он указывает на предмет у своих ног, который смахивает на парализованного гнома.) Полюбуйтесь! Вот мое Краткое Содержание Предыдущих Частей. Неудивительно, что все опять запутались в сюжете.
Роман Роберта Чемберса. Слава богу, моя публикация окончена! Хотя случались за эти восемь месяцев кое-какие неприятные переживания. В одном номере со мной шел Рассказ о Пенроде12, так от него было столько шума, что я не слышал собственных любовных сцен!
Повесть Эдит Уортон(желчно). Не велика потеря. Любая продавщица может заполнить этот пробел с закрытыми глазами.
Роман Роберта Чемберса(кисло). Дорогая леди, ваша кульминация весьма и весьма сомнительна.
Повесть Эдит Уортон. По крайней мере, она у меня есть. А о вас все отзываются как об ужасной тягомотине.
Бейсбольный Треп. Ну, наши важные шишки друг другу заскучать не дадут!
Повесть Эдит Уортон. Вашего мнения никто не спрашивал!
Бейсбольный Треп. Да ладно тебе! Ты вся раздулась от многоточий!
Повесть Эдит Уортон. Во всяком случае, не от сомнительных метафор!
Роман Роберта Чемберса. Слабовато парируете! Подобный юмор к лицу лишь колумнистам!
Зычный голос с ораторскими интонациями перекрывает их перебранку. Это…
Политическая Статья. Да полно вам! Нет места непримиримости! Не существует узла, завязанного так, чтобы нам не выйти из лабиринта!
Новелла Без Роду-Племени(робко). Дорогие друзья, это милый, уютный мир. Так что не отравляйте свои слабые легкие гадкими, нехорошими словами.
Британский Роман с Продолжением. Опять эти призраки портеровских героинь!13
Новелла Без Роду-Племени. Вам не понять, что такое оскорбление, пока вас не вернут с пометкой на конверте: «Завербуйся на флот»!
Британский Роман с Продолжением. Если бы меня выудили из мусорной корзины, я бы не стал этим хвастаться!
Бейсбольный Треп. Отлезь от нее, она девчонка честная! Ща как врежу тебе прямо в финал!
Они вскакивают с мест и с угрожающим видом расправляют плечи. Остальные заражаются их волнением: Откровение Бэзила Кинга14 забывает о своих доверчивых королевах и заливается слезами; Статья Об Эффективном Спросе, потеряв голову, мечется по всему номеру, и даже иллюстрации выпрыгивают из рамок, причем скромные полутоновые в демократическом раже пытаются обогнать фотогравюры. Всеобщий ажиотаж распространяется даже на рекламные объявления. Мистер Мэдисон Уимз из Сиэтла падает в банку с кольдкремом «Без волос». Силач и здоровяк После Употребления бессильно повисает на телефонной трубке; Курс Начинающего Литератора покрывается Крысиным Ядом. Кровяное давление взлетает вместо тиража.
Какое-то время на сцене творится настоящий хаос, и, когда уже кажется, что минуты этого журнала сочтены и пронумерованы, как и его страницы, Содержание – энергичный джентльмен, до сих пор сидевший в партере незамеченным, – громовым голосом провозглашает в мегафон: «ПО МЕСТАМ! ЧИТАТЕЛЬ!» Воцаряются тишина и темнота, затем наползают глянцевые глазищи наездницы с обложки в пяти красках.
Из темноты доносится голос, и в великой тишине он похож на Глас Божий.
Голос. Интересно, найдется ли тут что-нибудь интересненькое почитать. Ух какая краля-то на обложке!
Шутка Номера. Хи-хи-хи! (Это старческое, гротескное, ужасающее хихиканье.)
Лампы освещают по-прежнему опущенный занавес, перед которым сидит одинокий читатель, рабочий сцены. На его лице – выражение торжественной и всепоглощающей скуки. Он читает журнал.
Три города15
Впервые оно возникло в Париже, это ощущение – мимолетное, по большей части литературное, поверхностное ощущение, что мир становится темнее. Мы тщательно реконструировали старую теорию и, будучи оба блондинами, бросали надменные взгляды на смуглых детей, играющих вокруг. Мы оставили Америке менее чем полпроцента. Американской, но строптивой и сентиментальной живительной силе было суждено вырасти в нас. В нас кипело древнее негодование против французов. Мы час просидели перед домом Анатоля Франса – в надежде, что старый джентльмен выйдет оттуда, но в то же самое время думали, что, когда он умрет, Франция во пламени и славе умрет вместе с ним. Мы ездили вBois de Boulogne16, считая Францию испорченным и мстительным дитятей, которое вот уже двести лет держит Европу в смятении, а последние сорок из них призывает вставать на ее сторону в сражениях, чтобы континент как можно дольше оставался кровавой клоакой.
В Брентано рядом с «Café de la Paix» я за три доллара отхватил запрещенного драйзеровского «Гения» – после «Титана» я люблю его больше всех остальных пяти романов, несмотря на нелепый эпизод с христианской наукой в конце. Мы оставались в Париже достаточно долго, чтобы я успел дочитать «Гения» до конца.
Италия, которая для англичан то же, что Франция для американцев, пребывала в добром расположении духа. Как заметил некий французский комедиограф, мы неотвратимо ненавидим наших благодетелей, посему я был рад увидеть Италию, отбросившую четырехлетнее нездоровое подавление желаний. Едва ли можно винить отряд итальянских солдат в том, что они во Флоренции поколотили даму из Омахи, которая отказалась уступить свое купе некоему полковнику. Еще бы, ведь эта нахалка ни слова не говорила по-итальянски! Так что вряд ли кто-то осудит карабинеров за то, что они разгневались. А что до тумаков, ну поколотили ее маленько – мальчишки есть мальчишки! По сложившейся традиции американское посольство в Риме длительное время пребывает в прямой зависимости от американской сентиментальной литературы, и я не сомневаюсь, что оно нашло повод умилиться естественности нравов строптивых берсальеров.
В Риме мы прожили две недели. Прелестное место. Мы пробыли две недели, хотя уехали бы через два дня, – могли бы уехать, если бы у нас не кончились деньги. Однажды я повстречал на улице Джона Картера, автора «Этой необузданной молодежи»17, и он ссудил меня чеком на тысячу лир. Мы всё потратили на мазь.
В Риме все просто молятся на эту мазь. Все постояльцы двух лучших отелей пострадали от напасти, которую хозяева называют «слишком мелкими для москитной сетки комарами». У нас в Америке они называются иначе.
Джон Картер одолжил нам «Элис Адамс», и мы читали ее друг другу вслух под сенью дома Цезаря. Благодаря Элис мы не померли в Риме, как это случилось с очень многими менее удачливыми любителями литературы. «Элис Адамс» сполна искупает инфантильную напыщенность «Рэмси Милхолланда» и шутовской спиритуализм «Великолепных Эмберсонов»18. После трех отважных попыток одолеть «Лунатика» испытываешь райское наслаждение, читая автора, который умеет писать.19
Умаслив билетного агента с помощью тысячи лир (это была идея агента, не наша), чтобы тот перехватил для нас купе у некоего старого генерала, мы сподобились выехать из Италии.
–Vous avez quelque chose pour déclarer?20 – спросил нас таможенник рано утром на следующий день (правда, его французский был получше).
С огромным трудом я очнулся ото сна про итальянских нищих.
–Oui! – возопил я. – Je veux déclare que je suis trés, trés heureux a partir d’Italie!21
Наконец-то я смог понять, за что же французы так любят Францию. Они видели Италию.
Мы уже бывали в Оксфорде раньше – после Италии мы вернулись туда в сумерках, мы торжественно прибыли в дом, наводненный призраками призраков – романтическими, абсурдными или меланхолическими персонажами «Зловещей улицы», «Зулейки Добсон» и «Джуда Незаметного».22 Но что-то было не так на этот раз – случилось что-то непоправимое. Здесь был Рим23 – здесь, на Хай-стрит, бродили тени с Аппиевой дороги. И сколько-то лет спустя будут наши потомки приближаться к этим руинам с надменными взорами, дабы купить открытки у представителей низшей расы – тех, кто когда-то были англичанами. Очень скоро – ибо деньги стремятся в богатые земли, к здоровым истокам, а искусство раболепно следует за деньгами. Пробьет и твой час, Нью-Йорк, лет через пятьдесят-шестьдесят. Голова Аполлона отчаянно вглядывается в новые знамена, развевающиеся на острие грядущего века, знамена, которые нашему поколению уже не суждено увидеть.
Что я думаю и чувствую в возрасте 25 лет24
Он остановил меня на улице. Он был стар, но не был мореходом. У него имелись седая борода и огонь в глазах. Какой-то, полагаю, друг семьи или вроде того.25
– Послушай, Фицджеральд, – начал он. – Нет, ты послушай! Скажи-ка мне, с какого такого-сякого-этакого… с какого человеку твоих лет разводить на бумаге этакий пессимизм? Смысл-то в чем?
Я попытался отделаться от него насмешкой. В самом начале разговора он сообщил, что они с моим дедушкой в детстве дружили. После этого желание совращать его с пути истинного у меня исчезло. И я решил отделаться насмешкой.
– Ха-ха-ха! – произнес я подчеркнуто. – Ха-ха-ха! – А потом добавил: – Ха-ха! Ну что ж, до встречи.
И я попытался пойти дальше, но он цепко ухватил меня за руку и продемонстрировал недвусмысленные симптомы желания провести в моем обществе весь остаток дня.
– Когда я был молод… – начал он, а потом нарисовал привычную картинку, какую рисуют абсолютно все: каким великолепным, счастливым, беззаботным юношей он был в двадцать пять лет. То есть пересказал мне все то, что, по его нынешним мыслям, было у него в мыслях в его туманном прошлом.
Я не стал его прерывать. Время от времени я даже вежливо мычал, дабы изобразить удивление. Когда-нибудь я ведь и сам стану проделывать то же самое. Я сотворю для младого поколения образ Скотта Фицджеральда, который – тут сомневаться не приходится – в данный момент не удалось бы опознать ни одному из моих современников. Но ведь к тому времени они тоже состарятся; и они будут уважать мой образ, как я буду уважать созданные ими…
– Так вот, – завершил беспечальный старикашка, – сейчас ты молод, здоров, сумел разбогатеть, счастлив в браке, достиг больших успехов в тот период жизни, когда еще не поздно ими насладиться, – так, может, поведаешь невинной дряхлой душе, зачем ты пишешь эти…
Тут я не выдержал. Ладно, скажу. Я начал:
– Ну, понимаете ли, сэр, мне представляется, что с возрастом человек делается более уязви…
Дальше я не продвинулся. Стоило мне раскрыть рот, как он торопливо пожал мне руку и отчалил. Слушать он не хотел. Ему было совершенно неинтересно, почему я думаю то, что думаю. У него просто возникла потребность выговориться, а тут я подвернулся под руку. Его удаляющаяся фигура исчезла, слегка покачиваясь, за ближайшим углом.
– Ладно, старый зануда, – пробормотал я. – Не хочешь – не слушай. Все равно ничего не поймешь.
Я от души пнул бордюрный камень, выместив на нем обиду, и пошел дальше.
Таков был первый случай. Второй приключился, когда не так давно ко мне явился репортер из большого газетного синдиката и сказал:
– Мистер Фицджеральд, по Нью-Йорку поползли слухи, что вы и… ах… вы и миссис Фицджеральд намерены по достижении тридцатилетнего возраста покончить с собой, поскольку средний возраст внушает вам ужас и отвращение. Я хотел бы помочь вам предать это событие огласке, поместив его на передовицу пятисот четырнадцати воскресных газет. В одном углу страницы мы расположим…
– Ни слова! – воскликнул я. – Я и так знаю: в одном углу страницы вы расположите обреченную чету – она с мороженым, пропитанным мышьяком, он с восточным кинжалом. Глаза обоих устремлены на огромные часы, а на циферблате – череп и кости. В другом углу вы поместите большой календарь, где дата будет отмечена красным.
– Вот именно! – вскричал репортер в порыве энтузиазма. – Вы верно схватили суть. Ну, так и как же мы…
– Послушайте! – оборвал я его сурово. – Слух этот – полный бред. Абсолютный. Когда мне исполнится тридцать лет, я уже не буду тем же человеком – я буду другим. Даже тело у меня будет другим, потому что я когда-то прочитал про это в книжке, и мировоззрение у меня будет совсем другое. Я даже буду женат на другом человеке.
– Ага! – прервал он, и глаза его вспыхнули; он вытащил блокнот. – Это очень интересно.
– Нет-нет-нет! – поспешно выкрикнул я. – В смысле, жена тоже будет другой.
– Я понял. Вы собрались разводиться.
– Да нет! Я хотел сказать…
– Ну, это не так важно. Но чтобы в сюжете было какое-то наполнение, там должно быть много упоминаний про поцелуйные вечеринки. Вы, случайно, не считаете, что… кхм… петтинг-вечеринки представляют серьезную угрозу Конституции? И, да, для внутренней связи, можем мы упомянуть, что именно петтинг-вечеринки стали основной причиной вашего самоубийства?
– Послушайте! – прервал я его в отчаянии. – Постарайтесь уразуметь: я понятия не имею, какое петтинг-вечеринки имеют к этому отношение. Я всегда боялся состариться, потому что с возрастом неизбежно возрастает уязви…
Но, как и в случае с другом семьи, дальше мне продвинуться не удалось. Репортер страстно стиснул мою руку. Пожал. Потом пробормотал что-то о том, что ему еще брать интервью у хористки, у которой лодыжка, по слухам, из чистой платины, и поспешно ретировался.
Таков был второй случай. Как вы видели, мне удалось сообщить обоим собеседникам, что «с возрастом повышается уязви…». Оказалось, что им это решительно неинтересно. Старик говорил о себе, а репортер – о петтинг-вечеринках. Стоило мне заикнуться об «уязви…», оказалось, что у обоих есть другие дела.
И тогда, возложив одну руку на Восемнадцатую поправку, а другую – на серьезную часть Конституции,26 я принес торжественную клятву, что рано или поздно поведаю кому-нибудь свою историю.
Совершенно логично, что по мере того, как человек стареет, повышается его уязвимость. Например, три года назад меня мог обидеть один-единственный человек: я сам. Если, например, жена моего лучшего друга оставалась без волос, потому что их выдрала электрическая стиральная машина,27 я, понятное дело, переживал. Я произносил перед другом длинную речь, где часто повторялось слово «старина», а завершал ее цитатой из Прощального послания Вашингтона.28 Однако, закончив, я отправлялся в хороший ресторан и там с удовольствием ужинал. Когда мужу моей троюродной сестры маникюрша перерезала артерию, я не скрывал своего глубочайшего расстройства. Однако, услышав эту новость, я не упал в обморок, и меня не пришлось везти домой в первом попавшемся прачечном фургоне.
Короче говоря, я был практически неуязвим. Я, как оно и полагается, испускал стон, если тонуло судно или сходил с рельсов поезд; но, как мне представляется, если бы весь город Чикаго вдруг канул в Лету, это вряд ли помешало бы мне как следует выспаться ночью – при условии, что никто бы мне не намекнул, что следующим на очереди стоит Сент-Пол. Но даже и тогда я бы попросту переправил свои пожитки в Миннеаполис и спал бы дальше.
Но то было три года назад, когда я еще был молод. Мне было всего-то двадцать два года. Когда мне случалось сказать нечто, что не нравилось литературным критикам, им достаточно было воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» Это заставляло меня притихнуть. Клейма «неискушенность» хватало.
Так вот, теперь мне уже двадцать пять, и я перестал быть неискушенным – по крайней мере, глядя в обычное зеркало, я там никакой неискушенности не вижу. Зато я стал уязвимым. Уязвимым во всех отношениях.
На потребу налоговым агентам и кинорежиссерам, которым, возможно, попадет в руки этот журнал, поясню, что «уязвимость» – это то же самое, что и «ранимость». Так вот все просто. Я теперь сделался ранимее. Можно ранить мою грудь, мои чувства, мою челюсть, мою платежеспособность; можно также ранить мою собаку. Я понятно выражаюсь? Мою собаку.
Нет, речь идет не о новой части тела, только что открытой Институтом Рокфеллера.29 Я имею в виду настоящую собаку. Я имею в виду, что, если кто-нибудь сдаст нашего семейного пса в собачий отлов, моя душевная рана будет немногим меньше собакиной. Тем самым этот негодяй ранит мою внутреннюю собаку. А если наш врач скажет мне завтра: «Ваш ребенок не вырастет светловолосым», он ранит меня туда, куда раньше меня ранить было невозможно, потому что раньше у меня не было ребенка, в которого можно было ранить. А если, когда моя дочь вырастет и ей стукнет шестнадцать, она сбежит с каким-нибудь типом из Сион-Сити, пребывающим в уверенности, что Земля плоская,30 – я бы, кстати, не стал этого писать, но пока ей всего полгода и читает она не очень, так что дурных мыслей я ей в голову не вложу, – ну так вот, мне нанесут очередную рану.
В то, как могут ранить вашу жену, я вдаваться не стану, слишком уж предмет деликатный. И никаких личных примеров приводить не буду. Однако, по определенным личным причинам, мне известно: если кто-то говорит вашей жене, что не стоило бы ей носить желтое, поскольку в нем она выглядит очень бледной, шесть часов спустя слова этого человека начинают доставлять вам несказанные страдания.
«Доберись до него через жену!» «Похить его ребенка!» «Привяжи жестянку к хвосту его пса!» Сколь часто мы слышим эти призывы в жизни – я уж не говорю о фильмах. И как меня подирает от них по коже! Три года назад можно было орать их у меня под окном всю летнюю ночь, и я бы и глазом не моргнул. Единственное, что могло меня пробудить, это слова: «Погоди-ка. Похоже, отсюда я запросто в него попаду».
Раньше у меня было примерно десять квадратных футов кожи, уязвимых для насморка и простуды. Теперь их около двадцати. Сам я не слишком увеличился в размерах, но в эти двадцать футов входит и кожа моих родных – так что, говоря фигурально, я увеличился, потому что, если насморк или простуда одолевает любой из этих двадцати футов кожи, трястись в лихорадке начинаю именно я.
Вот так вот я неспешно вступаю в средний возраст, ибо средний возраст – это не накопление прожитых лет, а накопление близких людей. Не имея детей, любые деньги можно растягивать до бесконечности. Двум людям нужны комната и ванная; паре с ребенком нужен номер люкс для миллионеров на солнечной стороне отеля.
Позвольте же мне начать религиозный раздел этой статьи словами, что если редактор полагал получить нечто пышущее юностью и счастьем – да, а также неискушенностью, – то придется мне отправить его к своей дочери – если она, конечно, согласится диктовать под запись. Если кто-то полагает меня неискушенным, пусть поглядит на нее – от ее неискушенности меня разбирает смех. Ее, кстати, тоже разбирает смех от собственной неискушенности. Если бы какой литературный критик ее увидел, у него бы случился нервный срыв прямо на месте. С другой стороны, любой человек, который пишет письмо ко мне – будь он редактором или кем-либо еще, – пишет человеку среднего возраста.
Итак, мне двадцать пять лет, и я должен признать, что определенная часть этого срока внушает мне удовлетворение. Я имею в виду, что первые пять лет прошли довольно неплохо, – а вот следующие двадцать! Они состояли из самых что ни на есть ярких контрастов. Кстати, это произвело на меня такое сильное впечатление, что время от времени я даже брался рисовать диаграммы, пытаясь вычислить, в какие годы я был наиболее счастлив. А потом впадал в бешенство и рвал их в куски.
Пропустим долгую череду ошибок, из которых состояло мое отрочество, и начнем с того, что в пятнадцать лет я отправился в частную школу и попусту убил там два года, ставшие годами глубокого и бессмысленного несчастья. Несчастлив я был оттого, что попал в положение, где все считали, что я должен вести себя точно так же, как и они, – а мне не хватало мужества закрыть рот и поступать по-своему вопреки всему.
Например, у нас в школе был один недалекий малый по имени Перси, и по некой неведомой причине мне было крайне важно заслужить его одобрение. Ради этой сомнительной почести я позволил той невеликой части своего разума, которая была уже более или менее возделана, вернуться к состоянию непрореженного подлеска. Я часами торчал в волглом спортивном зале, идиотски постукивая изгвазданным баскетбольным мячом, доводя себя до волглой изгвазданной ярости, – хотя на деле мне хотелось вместо этого пойти погулять.
Все это делалось ради того, чтобы произвести впечатление на Перси. Он считал, что жить нужно именно так. Если вы не занимались каждый день этим волглым бредом, вас объявляли «придурком». Это было его любимое слово, и оно меня страшно пугало. Я не хотел быть придурком. Предпочитал ходить изгвазданным.
Кроме того, на уроках Перси отличался редкостной тупостью; поэтому и я решил прикидываться тупым. Если мне случалось писать рассказы, я писал их исподтишка, чувствуя себя преступником. Если у меня рождалась некая мысль, которая не пролезала в дивную пустую голову Перси, я тут же отказывался от этой мысли и чувствовал себя виноватым.
Понятное дело, ни в какой университет Перси не поступил. Он нашел работу, и с тех пор мы почти не виделись, хотя, насколько мне известно, он весьма преуспел на поприще гробовщика. Время, проведенное в его обществе, было потрачено зря. В смысле, ему нечего было мне дать, и я не имею ни малейшего понятия, почему меня занимали его слова и мысли. Однако осознал все это я слишком поздно.
Хуже всего было то, что так оно и продолжалось до самых моих двадцати двух лет. В смысле, я с удовольствием занимался чем-то, что мне нравилось, пока кто-то не начинал качать головой и говорить:
– Послушай-ка, Фицджеральд, бросай ты это дело. Этим занимаются только… только придурки.
Слово «придурки» неизменно оказывало должное действие, я бросал заниматься тем, чем хотел заниматься и чем заниматься у меня получалось, и начинал заниматься тем, что мне навязывал очередной тип. Впрочем, время от времени я все-таки посылал очередного типа к черту; в противном случае я бы вообще ничего никогда не довел до конца.
В учебном офицерском лагере в 1917 году я начал писать роман. Я приступал к этому каждую субботу в час дня и трудился как каторжный до полуночи. Потом продолжал с шести утра до шести вечера в воскресенье – в шесть вечера мне полагалось вернуться в казарму. Мне это занятие страшно нравилось.
Через месяц ко мне с хмуростью на лицах подошли трое друзей:
– Слушай, Фицджеральд, в выходные положено отдохнуть, развеяться. А так, как ты, выходные проводят одни придурки!
Это слово меня убедило. По спине пробежал привычный холодок. В следующие выходные я отложил роман в сторону, отправился с остальными в город и всю ночь протанцевал на какой-то вечеринке. По ходу танцев я переживал за судьбу своего романа. Переживал так, что в лагерь вернулся не отдохнувшим, а совершенно издерганным. Вот это уж точно была настоящая придурь. Больше я в город не ездил. Дописал роман. Его отвергли; однако год спустя я его переделал, и он был опубликован под названием «По эту сторону рая».
Однако, перед тем как его переделать, я составил перечень «придурей», списав их с людей, которых можно было бы выстроить в шеренгу, и она дотянулась бы до ближайшей психбольницы. Итак, вы придурок, если вы:
1. Обручились, не скопив денег на свадьбу.
2. Бросили рекламный бизнес, проработав там всего три месяца.
3. Вообще хотите писать.
4. Думаете, что можете писать.
5. Пишете «о глупых мальчишках и девчонках, про которых никто не хочет читать».
И так далее, пока год спустя не выяснилось, что все просто шутили, а на деле всю жизнь верили, что писательство – мое единственное призвание и страшно хотели мне об этом сказать, едва языки сдерживали.
Впрочем, я еще слишком молод, чтобы извлекать из собственного жизненного опыта нравственные уроки для молодежи. Это занятие я приберегу до собственного шестидесятилетия, а там, как уже сказал, сочиню такого Скотта Фицджеральда, что Бенджамин Франклин покажется с ним рядом чистым счастливчиком, непонятно как пролезшим к славе. Даже в этой статье я уже успел наметить себе пунктиром небольшой, но симпатичный нимб. Беру свои слова обратно. Мне двадцать пять лет. Хотелось бы, чтобы у меня было десять миллионов и чтобы мне уже до самой смерти никогда не нужно было работать.
Но поскольку работать мне все-таки нужно, имеет смысл сразу же заявить, что главная вещь, которую я постиг, заключается в следующем: даже если вы мало что знаете – ну, так другие знают немногим больше. А о том, что вас действительно интересует, никто не знает и половины того, что знаете вы.
Если вы во что-то крепко верите – даже если верите в самого себя – и если готовы упорно заниматься одной этой единственной вещью, в итоге вы окажетесь в тюрьме, в раю, в газетных передовицах, в самом просторном особняке на всей улице – в зависимости от того, во что вы вцепились. Если вы ни во что особо не верите – не верите даже в самого себя, – жизнь пойдет себе потихоньку, на вас заработают достаточно денег, чтобы чьему-то сыну хватило на автомобиль; вы женитесь, если выкроите для этого время, а если выкроите, обзаведетесь кучей детей, для чего время выкраивать необязательно, а потом вам все это надоест и вы умрете.
Если вы принадлежите ко второй категории, все самое веселое произойдет с вами до достижения двадцатипятилетнего возраста. Если к первой – то после.
Дело в том, что, если вы принадлежите к первой категории, вас частенько будут обзывать полным идиотом, а то и похуже. Так оно было в Филадельфии году в 1727-м, так оно и сейчас. Всякому известно, что, если парень шляется по городу, жуя буханку хлеба, и ему наплевать, кто и что про это подумает, он полный идиот.31 Это же ясно как день! Однако портреты очень многих полных идиотов потом попадают в школьные учебники – а снизу подписывают их имена. А что касается людей благоразумных, тех, кто выкраивал время посмеяться над первыми, – ну, их портреты тоже попадают в учебники. А вот имена – нет, а улыбка, как правило, застывает у них на губах.
Этой конкретной разновидности полного идиота невредно уяснить, что именно тогда, когда его обзывают полным идиотом, он – кто угодно, только не полный идиот. Главное – это оказаться правильной разновидностью полного идиота.
(Разумеется, вышеприведенный совет дается только тем полным идиотам, которым еще не исполнилось двадцати пяти. Для полных идиотов старше двадцати пяти он, возможно, не годится.)
Сам не могу понять, почему, взявшись писать про двадцатипятилетие, я немедленно начинаю писать про полных идиотов. Я не вижу тут никакой связи. Если бы меня попросили написать про полных идиотов, я стал бы повествовать о людях с золотыми коронками на передних зубах, потому что недавно один мой приятель поставил именно такие коронки и, когда его всего за час трижды перепутали с ювелирной лавкой, он пришел ко мне и спросил, не слишком ли его коронки бросаются в глаза. Я человек добродушный, а потому ответил, что вовсе бы ничего не заметил, если бы солнце не падало прямо на коронки. А потом спросил, зачем он их поставил.
– Ну, – сказал он, – дантист мне сказал, что фарфоровые коронки через десять лет могут сломаться.
– Через десять лет! Ну, так ты, может, и не проживешь десяти лет.
– Верно.
– Конечно, приятно, что потом, лежа в гробу, уже можно будет не волноваться за состояние своих зубов.
И тут мне пришло в голову, что половина ныне живущих людей вечно ставит себе золотые коронки. В том смысле, что они думают: а что будет через двадцать лет? Ну, пока вы молоды, еще не страшно думать о том, что успех придет не скоро, – только не стоит слишком уж это «не скоро» растягивать. А вот о собственном удовольствии – о собственных передних зубах! – лучше подумать прямо сейчас.
И в этом состоит вторая вещь, которую я усвоил, становясь уязвимым человеком среднего возраста. Подведем итоги:
1. Я убежден, что никто не знает о деле, которым вы занимаетесь, столько, сколько знаете вы. А если кто-то знает больше, это уже не ваше, а его дело, а вы – его работник, а не самостоятельный человек. А как только дело станет истинно вашим делом, вы будете знать о нем больше, чем кто бы то ни было.
2. Никогда не ставьте золотые коронки на передние зубы.
А теперь я перестану прикидываться добродушным молодым человеком и явлю свое истинное лицо. Я докажу вам, если вы пока и сами этого не поняли, что в моей натуре присутствует зло и в качестве сына я себя никому не пожелаю.
Я не люблю стариков. Они вечно твердят о своем «жизненном опыте» – какового почти ни у кого из них нет. Собственно, в пятьдесят большинство из них совершают те же ошибки и верят в те же расхожие двадцатикаратные бредни, что и в семнадцать. А причина тому – все та же старая добрая уязвимость.
Возьмем тридцатилетнюю женщину. Она считается счастливой, если обременила себя множеством вещей: мужем, детьми, домом, прислугой. Если у нее три дома, восемь детей и четырнадцать слуг, считается, что ей уж совсем повезло. (Множественные мужья обычно счастья не прибавляют.)
Да, но когда она была молода, она переживала только за саму себя; теперь ей приходится переживать за все неприятности, которые могут произойти с любым из этих людей или предметов. Она в десять раз уязвимее. Более того, она не в состоянии порвать ни одну из этих связей, сбросить хотя бы одно бремя – разве что ценой величайших мук и горестей. Все эти вещи давят непомерным грузом и одновременно являются величайшими ценностями ее бытия.
Соответственно, все, что не делает ее защищеннее или как минимум не дает ей чувства защищенности, вызывает у нее раздражение. Знания она обретает исключительно бессмысленные, из дешевых фильмов, дешевых романов и дешевых мемуаров титулованных иностранцев.
А тем временем ее супруг тоже начинает с подозрением относиться ко всему радостному и новому. Он редко обращается к ней, разве что посредством глубокомысленного хмыканья или дабы выяснить, отправила ли она его рубашки в стирку. В воскресенье, за семейным обедом, ему случается развлечь ее любопытными статистическими данными партийной политики и взглядами, высказанными в сегодняшней газетной передовице.
При этом после тридцати лет в глубине души жена и муж уже знают, что всё в прошлом. Светское общение превращается в муку – пока не выпьешь несколько коктейлей. Оно более не происходит спонтанно, это условность, с помощью которой они закрывают глаза на то, что другие их знакомые обоих полов выдохлись, потускнели и растолстели, однако их следует вежливо терпеть, ибо и самих их тоже вежливо терпят.
Я видел множество счастливых молодых пар – но редко видел счастливые семьи, в которых супругам за тридцать. Почти все семьи можно разделить на четыре категории:
1. Где муж – симпатичный самодовольный тип, который считает, что трудиться на ниве страхового бизнеса куда тяжелее, чем воспитывать детей, и поэтому дома все должны плясать вокруг него. Дети таких отцов, как правило, смываются от родителей, едва научившись ходить.
2. Где у жены – острый язычок и комплекс мученицы: она считает себя единственной женщиной на земле, когда-либо рожавшей ребенка. Это, как мне кажется, самые несчастные семьи.
3. Где детям постоянно напоминают, какой подвиг совершили родители, приведя их в мир, и как надлежит родителей уважать за то, что они родились в 1870 году вместо 1902-го.
4. Где всё – ради детей. Где родители платят за образование детей куда больше, чем могут себе позволить, и балуют их до умопомрачения. Кончается это, как правило, тем, что дети начинают стыдиться родителей.
Тем не менее я считаю брак одним из самых удачных существующих у нас институтов. Я всего лишь озвучиваю свое убеждение в том, что Жизнь, использовав нас в своих целях, отбирает у нас все привлекательные свойства, а взамен дарует высокопарную, но поверхностную уверенность в собственной мудрости и «жизненном опыте».
Понятное дело, что, поскольку управляют миром старики, в мире возведен многослойный камуфляж, скрывающий тот факт, что только молодые люди привлекательны и значимы.
Окончательно запутав большинство читателей этой статьи, я перейду к заключению. Если вы не согласны со мной только в мелочах, у вас есть полное право воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» – и заняться чем-нибудь другим. Лично я не считаю себя неискушенным, потому что, по моим понятиям, человек моего возраста неискушенным быть не может. Например, несколько месяцев назад я прочитал в этом журнале статью некоего Ринга Ларднера, в которой упомянуто, что ему тридцать пять лет, и, помнится, подумал, каким молодым, счастливым и беззаботным он кажется в сравнении со мной.32
Возможно, он тоже уязвим. Там про это ничего не сказано. Возможно, достигнув тридцатипятилетнего возраста, вы просто перестаете сознавать собственную уязвимость. Я могу сказать одно: если он когда-нибудь снова достигнет двадцатипятилетнего возраста, что крайне маловероятно, он, возможно, со мной согласится. Чем старше я становлюсь, тем отчетливее понимаю, что вообще ничего не знаю. Если бы меня попросили написать эту статью лет пять назад, может быть, ее бы еще и стоило почитать.
Как бы я продавал свою книгу, будь я книготорговцем33
Книге известного автора должна быть предоставлена вся витрина целиком – я уверен, что совместная выставка четырех книг в течение четырех дней не идет ни в какое сравнение с экспозицией одной-единственной книги в течение одного дня. Чтобы привлечь внимание, было бы забавно все книги поставить вверх тормашками, а среди них усадить человека в массивных очках, погруженного в чтение, – глаза его должны быть вытаращены от чрезмерного внимания, а левая рука прижата к сердцу.
Но если серьезно, вынесенный в заголовок вопрос ставит меня в тупик. Будь я книготорговцем, я бы, наверное, продвигал самую популярную книгу сезона независимо от того, макулатура это или нет.
Мода на книги, подобные моим, почти целиком зависит от колоссального критического веса, которым на сегодняшний день обладает Г. Л. Менкен34. А особенно важно то воздействие, которое он оказывает опосредованно. Такие обозреватели, как Уивер в «Бруклин игл», Бишоп в «Вэнити фейр», Бойд в «Сент-Пол ньюс» и десятки других, отражают либеральные тенденции, которые популяризирует Менкен.
Растущий спрос на подобные американские книги почти напрямую создается этими людьми, которые не оставляют места для халтуры на страницах своих изданий и делают произведения ныне живущих авторов приемлемыми для колеблющейся «избранной публики» в каждом городе.
Я и не знал, что «По эту сторону рая» – книга об эмансипе, пока Джордж Джин Нейтан35, которому довелось прочитать фрагменты романа еще до публикации, не сказал мне об этом. Впрочем, я не считаю ни одну из моих героинь типичным воплощением этакой Далси36 в укороченной юбке, прокладывающей путь через фойе отеля «Билтмор» во время вечернего чаепития. Моя героиня такова, какой эмансипе хотела бы себя видеть; реальная фифа-эмансипе – куда боле унылый и серый экземпляр. Я постарался представить разные стороны личности – и был обвинен в создании типажа.
Думаю, будь я книготорговцем, по-настоящему заинтересованным в лучших книгах, я объявлял бы о хороших новинках сразу же, как только издатель сообщит мне о них, и загодя собирал бы заказы от покупателей.
«Глядите-ка, – говорил бы я им, – вот роман Фицджеральда, ну вы знаете – тот самый парень, который затеял все это дело насчет эмансипе. Я так понимаю, что его новая книга – ошеломительная сенсация (в заглавии слово „чертов“). Давайте-ка я запишу за вами один экземпляр».
И это было бы недалеко от истины. Я не большой любитель сенсаций, но в данном случае вынужден признать себя виновным. И я твердо уверен, что хотя мои книги и могут вызвать возмущение у многих, но зато они никого не заставят скучать.
Десять лучших книг, прочитанных мною37
«Записные книжки» Сэмюэля Батлера. Ум и сердце моего самого любимого викторианца.
«Философия Фридриха Ницше» (Г. Л. Менкен). Острый, безжалостный ум интерпретирует Великого Философа Современности.
«Портрет художника в юности» (Джеймс Джойс). Ибо именно Джеймс Джойс будет оказывать самое глубокое влияние на литературу в ближайшие пятьдесят лет.
«Зулейка Добсон» (Макс Бирбом). За подлинное наслаждение ее изысканным снобизмом.
«Таинственный незнакомец» (Марк Твен). Предельно искренний Марк Твен. Это и книга, и потрясающее откровение.
«Ностромо» (Джозеф Конрад). Как «Улисс» – великий роман будущего, это – великий роман последних пятидесяти лет.
«Ярмарка тщеславия» (Теккерей). Комментарии излишни.
«Оксфордская антология английской поэзии». По-моему, это собрание лучше, чем подборка Пэлгрейва.38
«Таис» (Анатоль Франс). Великая книга, написанная Уэллсом и Шоу в одном флаконе.
«Семнадцать» (Бут Таркинтон). Самая смешная книга из всех, что я прочел.
Воображение – и несколько матерей39
Во дни вздорожания съемного жилья в дома утомленных грузчиков и торговцев бананами часто являлись напыщенные вдовы – лимузины свои они оставляли пыхтеть у тротуара.
– Джузеппе, – обращалась к хозяину напыщенная вдова, – чтобы атмосфера в доме была повеселее, нужно каждый вечер играть в шарады.
– В шарады? – повторял озадаченный Джузеппе.
– Всей семьей, – поясняла, сияя, вдова. – Вот представь себе, что в один из вечеров ваша жена и дочери задумали слова «виконтесса Солсберийская» или «инициатива и референдум» и представили их в картинках – а вы с сыновьями должны догадаться, что именно они представляют. Это очень весело, куда веселее, чем торчать в пивной.
Посеяв благое семя, вдова возвращалась в лимузин и отбывала к следующему Джузеппе в своем списке – список был составлен членами Общества поощрения салонных игр в небогатых семьях.
Так выглядела попытка насадить сверху воображение – попытка не более успешная, чем нынешние попытки переодеть гавайских аборигенок в балахоны из марли по доллар восемьдесят пять центов за штуку, пошитые в Патерсоне, штат Нью-Джерси.
Среднестатистический дом – место невообразимо скучное. Это банальность; она принимается за данность до такой степени, что на ней построен чуть ли не весь наш национальный юмор. Мужа тянет в клуб, а жену в кинематограф – как мог бы сказать, но не сказал Шелли,40 – а в последнее время еще и дитя вопит, чтобы его покатали при лунном свете.
Статистические данные, полученные в прошлом году в штате Арканзас, свидетельствуют: тридцать семь из каждых ста жен признают, что замуж вышли, прежде всего чтобы сбежать из родительского дома. Цифры катастрофические. И то, что девятнадцать из этих тридцати семи сразу после замужества запросились обратно домой, ничего не меняет в этой ужасной ситуации.
Легко сказать, что в домах прежде всего недостает воображения. Хорошо контролируемое воображение – вещь почти настолько же редкая, как и радий, и оно вовсе не сводится к играм в шарады, подражаниям Чарли Чаплину или сооружению из папье-маше абажуров для газовых рожков образца 1891 года; воображение – это отношение к жизни. Оно состоит в том, чтобы вкладывать в доблестную, пожизненную, исконную битву с домашней скукой всю ту энергию, которую обычно вкладывают в воркотню, самооправдания и упреки – стандартные уловки, с помощью которых все мы привыкли коротать тяжелые часы.
При слове «энергия» сразу же возникает образ крупной суетливой женщины, которая тяжело дышит сквозь сжатые губы, носится от одного ребенка к другому и пытается устроить в гостиной такое миленькое рождественское представление. Вот только я имею в виду воображение совсем иного толка.
Существует несколько типов воображения. Например, я некогда знавал одну мать семейства, некую миссис Джудкинс, обладавшую незаурядным воображением. Сложись жизнь немного иначе, миссис Джудкинс могла бы продавать плоды своего воображения журналам и кинокомпаниям, а возможно, даже изобрела бы новую разновидность бельевых крючков. Или применила бы свое воображение к тонкому и замысловатому делу – созданию уютного и счастливого дома. Думаете, миссис Джудкинс воспользовалась своим воображением для этих целей? Ничего подобного. На это у нее воображения не хватило.
Дело в том, что воображение ее имело протечку и содержимое его постоянно вытекало в пустоту – примерно таким вот образом: в шесть утра миссис Джудкинс просыпается. Лежит в постели. Ее начинают одолевать ежедневные тревоги. Вчера вечером, когда ее дочь Анита пришла с танцев, не выглядела ли она усталой? Да, выглядела. У нее были темные круги под глазами. Темные круги – страшилка ее собственного детства. Миссис Джудкинс прекрасно помнит, как ее мать переживала из-за темных кругов. Нет сомнений, Анита находится на грани нервного срыва. Какой кошмар! Стоит вспомнить об этой миссис… как ее там – у которой случился нервный срыв в этом… этом… как там называлось это место? Только подумать! Ужас! Ну ладно, я… я попрошу ее сходить к врачу; а вдруг она откажется? Может, не пускать ее на танцы – этак месяц?
И выпрыгивает миссис Джудкинс из постели в состоянии нервной оторопи. Стремление у нее одно – совершить некий малопонятный неврастенический поступок, дабы отвратить некую малопонятную неврастеническую катастрофу. Она уже вымоталась, потому что по-хорошему ей бы надо было еще часик поспать; но только теперь ей не до сна. Ее изумительное воображение уже соткало образ Аниты, лежащей в муках в постели, ее последние слова, что-нибудь вроде «я возвращаюсь к ангелам», – и ее горестную кончину.
Анита же, бодрая и здоровая эмансипированная девица семнадцати лет от роду, просто с характерными бодростью и здоровьем радуется жизни. Два вечера подряд она допоздна провела на танцах. На второй вечер притомилась, под глазами вылезли темные круги. Сегодня она намерена проспать до полудня и, если миссис Джудкинс не разбудит ее, дабы осведомиться о ее самочувствии, встанет свежей – хоть на журнальную обложку.
Однако сейчас еще только восемь, так что вернемся к миссис Джудкинс. Она отправилась на цыпочках взглянуть на обреченную Аниту, но по дороге заглянула в комнату, в которой почивает Клиффорд Джудкинс Третий, двенадцати лет. Воображение ее теперь работает с лихорадочной силой. Оно вышло на полную мощность и выдает по шестьдесят ярких картинок в минуту и будет выдавать, пока к часу ночи миссис Джудкинс, обессилев, не свалится в кому.
У Клиффорда оно тоже обнаруживает темные круги.
Бедный Клиффорд! Она решает, что не будет будить его в школу. Он для этого слишком слаб. А она потом напишет учителю записку и все объяснит. Вчера вечером, вернувшись с тренировки по бейсболу, он выглядел усталым. Бейсбол! Новая страшная мысль! А вдруг…
Не буду вгонять вас в тоску, живописуя все утренние часы миссис Джудкинс; а в тоску она вгонит кого угодно. Нервный, тревожный человек – одно из самых тоскливых зрелищ на свете. Хоть немного приободрить кого-то из окружающих у миссис Джудкинс просто нет сил. Собственно, после завтрака мистер Джудкинс выходит из дому под впечатлением, что в семье все ужасно, а жизнь в целом не задалась.
Впрочем, прежде чем уйти, он совершает колоссальный промах. Нечто, прочитанное в газете, заставляет его воскликнуть, что, если будет принято это тарифное правило Ганча-Бобли, бизнес его полетит ко всем чертям. Собственно, это не более чем дежурная воркотня. Жалобы на тарифное правило Ганча-Бобли – его немудреное хобби, однако…
Можно сказать, что он вбросил очередной мешок помола – помол можно расфасовать по мешкам? – в мельницу воображения миссис Джудкинс. В тот момент, когда он садится в автобус, миссис Джудкинс уже лицезреет его банкротство. Добравшись до центра, он – правда, без собственного ведома – уже просидел год в тюрьме, из-за ворот которой к нему взывают женщина и двое голодных детишек. Входя в контору, он на деле входит в работный дом, где ему предстоит влачить в слезах нищую старость.
Впрочем, довольно; еще несколько часов повседневной жизни миссис Джудкинс высосут все силы и из меня, и из вас – как высасывают из всех, кому доводится с ней общаться.
Таких миссис Джудкинс на свете полно, и рассказывать про них можно бесконечно. Но я вас пощажу, поскольку хочу поговорить о другой женщине, которая, совместно с еще несколькими моими знакомыми, развязала доблестную войну против домашней тоски и скуки и, воспользовавшись совершенно неожиданным оружием, одержала блистательную и заслуженную победу.
Я расскажу вам об очаровательной даме, которая, как я уже сказал, использовала свое воображение самым неожиданным образом. Я не видел другого такого же счастливого дома.
Думаете, она некоторое время проработала в конторе мужа, изучила, как устроен его бизнес, чтобы беседовать с ним на эти темы по вечерам? Ничего подобного, читатель. Думаете, она купила справочник по футболу и вызубрила все правила, чтобы со знанием дела обсуждать игру со своими сыновьями? Нет, вовсе нет. И она отнюдь не организовала семейный оркестр, в котором Кларенс играл на барабане, Мейзи – на арфе, а Вивиан – на гобое. Она ровным счетом ничего не знала о футболе и не собиралась в это вдаваться. Ее замечания о деловой жизни супруга отличались очаровательной расплывчатостью. Он был производителем канцелярских товаров, а она, как мне представляется, по неведомой причине воображала, что он какой-то почтовый сотрудник.
Нет, она не принадлежала к числу тех жутких дам, которые знают о делах всех своих домочадцев больше, чем сами эти домочадцы. Она не доводила сыновей до трясучки, наставляя их в основах футбола, хотя время от времени потешала их полным непониманием того, как именно играют в эту игру. Она никогда не тащила груды канцелярии к семейному очагу. Она даже не в состоянии была решить дочке задачи по алгебре; признавала это в открытую и даже не пыталась. По сути, она вовсе не являлась образцовой матерью в понимании мисс Эмили Хоуп Демстер из средней школы Вайондот-Вэлли, автора статьи «Шагать впереди своих детей».
Она использовала свое воображение более тонким и дальновидным способом. Она знала, что в доме, где все находятся под суровым правлением волевой женщины, девочки превращаются в безгласные тени, а мальчики – в маменькиных сынков. Она отдавала себе отчет в том, что здоровый рост ребенка предполагает постепенное отдаление от дома.
От этих бед миссис Пакстон защищалась, эгоистично наслаждаясь жизнью в собственном понимании этого слова. Она сохраняла молодость невместе с детьми и не ради детей – пустые и по сути своей ужасные фразы, – она сохраняла молодость для себя. Когда дети бывали надоедливы, она их не ругала; она говорила, что они ее утомили.
Один из ее сыновей был изумительно хорош собой и при этом несказанно туп в учебе. Подозреваю, что из троих своих отпрысков его она любила чуть сильнее; но когда он проявлял свою тупость, она хохотала и говорила ему об этом в лицо. Она обзывала его «неучем» без упрека и злости, но с неизменным чувством юмора. А удавалось ей это потому, что дети для нее были индивидуальностями, а не прелестными вещичками для личного потребления.
Даже не обладая особым умом, можно преуспеть в этом мире. Собственно, Гарри Пакстон, пусть и не получивший высшего образования, весьма преуспел. А то, что он «неуч», до сих пор служит для них с матерью предметом домашних шуток.
Миссис Пакстон всегда обращалась с детьми как со взрослыми. По мере того как они подрастали, она все с большим уважением относилась к их личной жизни и все меньше в нее лезла. Они сами выбрали, в каких школах учиться; выбрали, чем заниматься; а что касается их друзей, если те не нагоняли на миссис Пакстон скуку или, в противном случае, не попадались ей на глаза, выбор друзей тоже оставался за детьми. Она была недурной музыкантшей, но, поскольку дети не выказывали предрасположенности к музыке, им даже не предлагали ею заниматься. Пока они были малы, они для нее едва существовали – когда не болели; когда они подросли, она стала извлекать из них массу удовольствия. Один из ее сыновей был блистательно умен; на нее это производило сильнейшее впечатление – как будто он был одним из тех людей, о которых пишут в газетах. Однажды она поведала группе изумленных и ошарашенных мамаш, что ее дочка Пруденс была бы вполне симпатичной, если бы не носила такие жуткие наряды.
А от расстройств она защищалась тем, что жила себе в радость, совершенно независимо от собственных детей. И в этом смысле поведение ее было неизменным. Пока дети были слишком малы, чтобы участвовать в ее развлечениях, она оставляла их развлекаться самостоятельно. Если их развлечения оказывались действительно занятными, она принимала в них участие, однако редко портила им игру в «Дерни за веревочку», ввязавшись в нее вместе с ними. Она прекрасно знала, что детям гораздо лучше самим по себе, и играла с ними только тогда, когда ей самой хотелось поразмяться.
Семья у них была воистину счастливая. Детей не призывали и уж тем более не заставляли любить друг друга; в итоге, став взрослыми, они сохранили друг к другу сильнейшую и весьма сентиментальную привязанность.
Миссис Пакстон удалось построить счастливый дом, потому что ей и самой было в нем хорошо. Дети понятия не имели о том, что там все устроено ради них. Это было место, где они могли творить все, что им заблагорассудится, но не то место, где они могли творить все, что заблагорассудится, с кем-то еще. Дома их не ограничивали, но перед ними и не пресмыкались. Это было место, где отец и мать, судя по всему, были бесконечно счастливы внутри какой-то своей тайной жизни. Даже теперь дети умолкают и продолжают гадать, что же это были за изумительные и непостижимые шутки, которых они, дети, не понимали. Их всегда поощряли к участию в разговорах, если они были на то способны, однако односложными банальностями в таком случае уже было не отделаться.
Впоследствии, когда Пруденс пришла к матери за житейским советом, та ей его дала – так, как дала бы подруге.
Так же было и с ее сыном в студенческие годы. У него не было ощущения, что за спиной стоит кто-то, готовый все понять и простить. Его отправили в самостоятельную жизнь. Провалишь экзамен – никто не станет тебя ругать, читать нотации, рыдать над тобой; однако никто не станет нанимать тебе репетиторов. Почему? Да потому, что, если нанять репетитора, маме придется отказаться от нового платья, которое она уже присмотрела и от которого отказываться не намерена, – внятная, справедливая и совершенно лишенная сантиментов причина.
В этом доме никогда не было скучно, потому что никого ни к чему не принуждали; не нравится – не ешь. Это был дом, в котором мать и отец были счастливы. В этом доме не было недостатков; тут вам никогда не обещали пышной и мягкой постельки, где можно пестовать свои дурные привычки, выглядеть неряшливо и неопрятно, рычать и огрызаться, – иными словами, тут не культивировали мелкие пороки, слабости и недостатки. Взамен отказа от общепринятых привилегий матери, взамен верховенства над своими детьми и внушения им удобных, пусть и ошибочных, представлений миссис Пакстон вытребовала себе другое право: что дети не будут над ней верховенствовать, отравлять ей жизнь и «использовать» ее.
Проще всего обозвать ее «неестественной» матерью; однако роль «естественной старомодной матери» – самая удобная норка, в которую может ускользнуть женщина. Чтобы стать вот такой миссис Пакстон, требуется куда более богатое воображение. Материнство как слепая, нерассудочная привычка – это то, что мы унаследовали от наших пещерных пращуров. Тогда потворство материнскому инстинкту было всеобщим, вот и мы сделали из этого нечто святое – «не троньте!». Однако, по мере того как, век за веком, мы развиваемся, мы постепенно разделываемся с естественным, ибо естественно (и свято) убивать тех, кого мы ненавидим, или полностью растворяться в собственных детях.
То, что выдающиеся люди, как правило, происходят из больших семей, уже стало общим местом; однако причина того – не благая природа большой семьи как таковой; дело в том, что в больших семьях детские души, как правило, чаще оставляют в покое; на каждом из детей не оттискивают неизгладимую печать определенных представлений, ошибок, убеждений, антипатий и предубеждений, которые мучили его матушку в 1889, 1901 или, скажем, 1922 году. В больших семьях ни один из детей не находится в слишком тесном контакте с родителями.
Возвращаясь к миссис Пакстон, хочу досказать, что было с ней дальше. Трое ее детей выросли и покинули родной дом, как это обычно бывает с детьми. Она скучала, однако это не стало концом ее деятельной жизни, поскольку ее деятельная жизнь всегда протекала независимо от детей. Она не превратилась в несчастную маменьку из фильмов, убитую разлукой, благодарную за один-единственный визит в году, существующую только ради того, чтобы четыре раза в месяц жадно поглощать письма, приходящие от разлетевшихся по разным краям сыновей и дочерей. Рано или поздно каждой женщине приходится постичь, что дети не являются ее собственностью. Что не для этого они существуют.
А миссис Пакстон хватило мудрости никогда не исходить из того, что дети – ее собственность. Ей хватило воображения понять, что они прежде всего самостоятельные личности; и, за вычетом уже упомянутых моментов их болезни, она всегда думала о них только как о личностях.
Так что жизнь ее и дальше потекла так, как текла до того. С возрастом развлечения ее менялись, однако старела она медленно. А самое удивительное заключается в том, что и дети видят в ней прежде всего личность, а не «маму», которой полагается раз в две недели писать письма и которая простит им даже самые несносные прегрешения.
– Как? Вы незнакомы с моей мамой? – говорят они. – Зря, она просто удивительный, очень занимательный человек. Она само очарование. Обязательно познакомьтесь.
О доме они вспоминают как о месте, где никто не подавлял их склонностей и где, если они впадали в занудство, их щелкали по носу, как и надлежит щелкать зануд.
– Нет! – воскликнет человек сентиментальный. – Верните мне мою старушку-мамочку, которая в жизни не думала ни о чем, кроме меня, которая ради меня готова была лишиться последней одежки и состарилась, потакая моим капризам. И не было у нее в жизни иных интересов, кроме меня.
Да, именно такова судьба матерей, которых в наши времена склонны превозносить – с экрана и со страниц дамских романов. Льстите ей, «уважайте» ее – и отправьте на покой. Пока дети ее были малы, ей никогда не хватало воображения взглянуть на них как на личностей, а они, повзрослев, не в состоянии усмотреть личность в ней.
Они присылают ей шаль на Рождество. Когда дважды в год она приезжает к ним в гости, они ведут ее в «Ипподром»: «Все эти новомодные зрелища маме не понравятся»41. Она – не личность, она «бедная» мамочка. Состарившись в пятьдесят лет, она ест у себя в комнате, когда к ужину собирается молодая компания. Она отдала детям столько эгоистичной, безрассудной любви, что, когда они вылетели из гнезда, у нее не осталось ничего, кроме почетного звания «матери», скудной пищи для ее недокормленной души.
Мы наконец-то вняли советам врачей оставлять младенцев в покое. Мы больше не «занимаем» ребенка целый день, не щекочем его, не разговариваем с ним – чтобы потом удивляться, почему к концу дня малыш капризничает, дергается и злится. Материнская любовь к своему чаду больше не измеряется тем, сколько раз за ночь оно призывает ее своим криком. Возможно, когда-нибудь мы научимся оставлять детей в покое и тратить свою жизнь на самих себя. Дом с недостатком лучше, чем дом, где всего через край. Такой дом душит, такой дом давит. Женщина, счастливая со своим мужем, в воздействии на ребенка даст фору дюжине детопоклонниц. И вся энергия, которую тратят на «воспитание» детей, ничего не стоит в сравнении с воображением, способным усмотреть в ребенке личность, потому что рано или поздно ребенок в любом случае станет личностью.
Мой самый позорный поступок42
Был канун Рождества. Великие жители города собрались в модной церкви, чтобы погрузиться в благочестивое беспамятство. На целый час банкиры изгнали из утомленных голов количество фермерских закладных, которые нужно выкупить завтра, чтобы нажить свои двадцать процентов. Агенты по недвижимости перестали волноваться, какая новая пошлая ложь должна украсить их проспекты. Даже утомленные фифы-эмансипе обратились к религии, задаваясь вопросом, действительно ли мужчина, сидящий на две скамьи впереди, похож на Валентино, или просто у него так же подстрижен затылок.
И даже я, сидя за обедом в доме, находившемся в двух шагах от церкви, вдруг почувствовал, как на меня нисходит религиозная благодать. Теплая волна, казалось, захлестнула мое тело. Мои грехи были смыты, и когда хозяин дома вытряхнул последнюю каплю из последней бутылки, я почувствовал, что моя жизнь начиналась заново.
«Да, – тихонько сказал я сам себе, натягивая галоши. – Я пойду в церковь. Найду какого-нибудь старого доброго друга, и, сидя рядышком, мы будем распевать рождественские гимны».
В церкви царила тишина. Пастор поднялся на кафедру и застыл там, ловя одобрительные взгляды миссис Т. Т. Конквадин, супруги мучного короля, сидевшей в первом ряду.
Я тихо вошел и двинулся по проходу к кафедре, озирая молчаливые ряды в поисках того, кто станет мне добрым верным другом. Но никто не поприветствовал меня, во всей церкви не раздавалось ни единого звука, кроме металлического лязга пряжек на моих галошах, пока я брел к пастору. У самого подножия кафедры меня осенила счастливая мысль, возможно навеянная слабым духом благодати, исходящим от святого человека. Я заговорил.
– Не обращайте на меня внимания, – сказал я. – Продолжайте службу.
Затем, вероятно не в силах совладать с религиозным чувством, я прошел по другому проходу, ощущая благоговейный трепет, охвативший присутствовавших, и вышел на улицу.
Газеты успели до полуночи отпечатать экстренный выпуск.
В чем виноват несчастный поцелуй,
если девушка – ветеран многочисленных петтинг-вечеринок склонна к интрижкам и после замужества?43
Стоит цивилизованному человеку перешагнуть тридцатилетний рубеж, как он понимает, что многие наши институции – не что иное, как проявление «заговора молчания».
Когда священник ради успеха своей проповеди утверждает, что огромное множество мужчин и женщин ведут «нравственный образ жизни», он не имеет при этом в виду (если он человек более-менее разумный), что неделя за неделей из года в год это множество составляют одни и те же люди. Скорее всего, он подразумевает, что в каждый конкретный день склонность людей соблюдать правила преобладает над их склонностью эти правила нарушать. И еще он говорит о том, что эти самые люди, в данный момент стремящиеся к добродетели, со временем объединятся против тех, кто попирает общепринятые моральные законы.
Распутник, сидящий на скамье присяжных, голосует против истца в бракоразводном процессе так же горячо, как и столп церкви. А тремя днями позже столп церкви сбегает с женой причетника, а пять сотен неверных мужей за завтраком вслух читают эту новость в газете сдавленным от потрясения голосом.
Так что, дискутируя на тему, действительно ли мы – человеческие существа – способны на счастливую моногамию, я не хотел бы начинать в том духе, что четыре пятых из нас – лилейно-белые, а одна пятая несет на себе грязноватые оттенки серого. Я допускаю, что в настоящий момент значительное большинство супружеских пар на этом континенте верны друг другу, а меньшая часть впутана в какой-нибудь захватывающий, но совершенно незаконный любовный роман.
Теория моногамии
Мы убедились на собственном опыте, что для нашей расы моногамия есть простейший способ удовлетворения брачного инстинкта. Она стремится удержать людей от беспорядочных связей, и для поддержания брака требуется меньше времени, чем для содержания хористки. Этот способ небезупречен – брак зачастую тяготит по крайней мере одного из супругов, а сама нерушимость уз нередко имеет тенденцию превращать мужчину в громилу, а женщину – в мегеру. Но в общем достоинства перевешивают недостатки, единственная проблема в том, что эта моногамия фиктивна, поскольку одна сторона частенько неверна другой.
Это горькая правда, вопреки всем гневным опровержениям тысяч тех, кто нагрел себе места на церковных скамейках. Чем больше возможностей, тем охотнее молодежь экспериментирует в новых областях. В этом отношении определенные профессии действительно опасны – гастролирующие артисты, коммивояжеры, мужчины, у которых много денег и свободного времени, те несчастные, которых швырнуло друг к другу в толпе, – все эти мужчины и женщины нередко вовлекаются в отношения, которые кажутся им самыми естественными в мире.
Правда в том, что моногамия не является (во всяком случае пока) простым и естественным способом человеческого бытия. Но мы официально даем обет соблюдать ее, считая единственно возможной системой западного мира, по сей день она продолжает работать, поддерживаемая рядом полубутафорских подпорок, – в противном случае она обвалится, и мы совершенно естественно перенесемся в эпоху смут и беспорядков.
Неразлучные пары
Я знаком с молодым человеком по имени Гарри и девушкой по имени Джорджиана (как ни странно, это их подлинные имена), которые поженились в те счастливые радикальные предвоенные времена, когда в воздухе пахло экспериментом. Надо понимать, что, как только первый прилив смущения схлынул, Гарри и Джорджиана могли бы оказаться «в свободном плавании». Узы этой пары оказались исключительно крепки, они были исключительно конгениальны и благополучно сохранили прелесть отношений первые четыре года семейной жизни.
А потом они совершили два открытия: что они по-прежнему любят друг друга и что время, когда в целом мире для них не существовало других мужчин и женщин, прошло. Эти два открытия волей обстоятельств совпали с их внезапным приездом в беспечный и веселый Нью-Йорк. И Гарри по роду своих занятий оказался вовлечен в ежедневные контакты с десятками очаровательных и свободных молодых женщин, а Джорджиане начали уделять внимание с полдюжины очаровательных и свободных молодых мужчин.
Казалось, их брак вот-вот разобьется о скалы. Мы отвели им полгода, самое большее – год. Чувствовалось, что дело слишком плохо, ведь по большому счету они любили друг друга, но, несомненно, были обречены волей обстоятельств, – кстати говоря, они и по сей день счастливо живут вместе и собираются прожить так вечно.
Ревность укрепляет любовь
Думаете, они решили, что лучший способ сохранить друг друга – верность на добровольной основе? Нет. Или же они договорились не вмешиваться в жизнь друг друга? Тоже нет. Наоборот, они принялись истязать друг друга, ввергая себя в состояние дикой, безрассудной ревности, и это полностью решило проблему менее чем за неделю.
Что бы там ни утверждали сентименталисты, ревность – величайшее доказательство и опора любви. Гарри и Джорджиана, ведомые неумолимой логикой ревности, – несчастной, оскорбленной, древней ревности – были вынуждены пойти на уступки друг другу. Они сошлись на том, что единственный разумный путь для них – всегда и всюду быть вместе. Ни Гарри не встречается с женщинами наедине, ни Джорджиана не принимает мужчин, если Гарри нет рядом. Женщины за шестьдесят и мужчины за восемьдесят – не в счет.
Теперь Гарри не говорит: «Как, ты против того, чтобы я сводил Клару в театр? Что за ерунда! С чего это? Ведь ее муж – один из моих лучших друзей!»
А Джорджиана не парирует: «Как, ты бесишься из-за того, что я сидела рядом с Огастесом? Что за ерунда! С чего это? Ведь у него на макушке три волосины в два ряда!»
Опасные посягатели
Им известно, что жены лучших друзей и мужчины с тремя волосинами в два ряда – опаснее всех прочих. Кто угодно может защитить свой кров от вторжения Аполлона и Венеры, но вот за косолапым увальнем и дамой с честными веснушками надо следить в оба.
Если Гарри отправляется в поездку, Джорджиана едет с ним. Смешанные вечеринки они посещают только тогда, когда могут пойти вдвоем, и стоит возникнуть хоть малейшему намеку на ревность, оба не сводят друг с друга глаз.
Можно подумать, что я здесь описываю взаимное добровольное рабство – этакие «подкаблучник» и «душечка», – однако в случае Гарри и Джорджианны, поскольку они оба крайне взвинченные и чрезвычайно привлекательные молодые люди, это положение имеет неоценимое преимущество и срабатывает превосходно.
Насчет «совместимости»
Родовой опыт (этот выживший из ума старикашка, у которого в голове изредка всплывает несколько готовых истин) обнаруживает некоторые моменты, ужасно неблагоприятные для утвердившейся моногамии. Два самых очевидных из них – огромная разница в возрасте и окружающая обстановка чрезмерных алкогольных возлияний. Оба фактора проявляются в основном среди состоятельных классов.
На днях в беседе об успешных браках дама – эксперт по проливанию бальзама на душу упомянула о «духе добросердечия» между мужем и женой, как будто добросердечие – это водопроводный кран, который можно открыть, когда захочется, и прикрутить, когда вздумается.
Она толковала об «интеллектуальной совместимости». Это одно из ее коронных словосочетаний. Беда в том, что ужасно трудно определить, насколько интеллектуально совместимы влюбленные, – они блефуют и врут, скрывают и выдают за правду интересы, которые ни за что не материализуются после того, как отзвучат торжественные и невнятные слова у алтаря.
«Петтинг-вечеринки»
Но есть ряд существенных предпосылок для успешной моногамии, о которых не пишут в женских журналах. Может, и найдется когда-нибудь гений, который сумеет открыть молодежи физиологические факты, не раня ее чувств и не рискуя вызвать у нее яростное отвращение. Длинный список современных «книг о сексе», хотя и может представлять некоторую ценность для женатых людей, не оказывает на молодежь абсолютно никакого эффекта, если не считать, что они усиливают плотское желание, а порой напрочь убивают самую сущность романтических отношений. Вот и бросаем жребий, выбирая из двух зол – или знания, приобретенные таким образом, или полное невежество. И все-таки – нужны нам подобные знания до брака или после? И почему?
Термин «петтинг-вечеринки» лишь недавно стал чуть ли не общеупотребительным для «вечерних приемов» среди представителей высшего и среднего классов, но в более примитивных сообществах продолжительные плотские ухаживания всегда предшествовали браку. Это естественные ухаживания без намека на разврат. Романтические, незапятнанные. Не ультрасовременные, а глубинно-древние приготовления к супружеству.
С другой стороны, я слышал, как умные люди отзывались о петтинг-вечеринках так, словно они были случайными, аморальными явлениями в нематериальном мире, вместо того чтобы считать их предисловием, призванным по своей природе смягчить различия между жизнью в браке и вне брака. Мы навесили им новые ярлыки – «в браке» и «вне брака», причудливым образом связав их с коктейлями, опиумом, фильмом «Шейх»44 и сплошным развратом, но они существовали всегда, и хочется надеяться, что будут существовать и впредь.
Один из любимейших вопросов в недавнем споре:
«Что за жена получится из девушки, у которой до замужества было множество петтинг-вечеринок?»
Ответ на него таков: никто вообще не знает, какая жена получится из любой девушки или женщины.
Однако спрашивается, должна ли она отказаться от участия в петтинг-вечеринках после того, как выйдет замуж?
«В чем виноват поцелуй?»
В каком-то смысле – да, должна. Девушка – ветеран многочисленных петтинг-вечеринок, видимо, с рождения имеет повышенную тягу к любовным утехам. И она будет более расположена к романам после брака, чем девушка, которой никакие вечеринки не нужны. Но в чем виноват несчастный поцелуй? Это же вопрос темперамента. Паникер верит не в причинно-следственные связи, а в то, что одно следствие порождает другое следствие.
И может оказаться правдой то, что петтинг-вечеринки имеют тенденцию гасить стремление «погулять» после замужества. Девушка, которая уже до свадьбы знает, что в мире не один-единственный мужчина и что всем мужчинам известны одни и те же слова любви, после брака менее склонна блуждать тут и там в поисках возлюбленного более романтического, чем ее муж. Она уже открыла для себя, что разнообразие и вполовину не так велико, как кажется. Но если бы петтинг-вечеринки обрели свое название в тысяча девятьсот тринадцатом году, мы с уверенностью могли бы утверждать, что именно они стали причиной войны.
Куда более достойный «козел отпущения» – семья с одним ребенком. Ибо в пылу экономической борьбы такая семья стала почти полностью американской институцией. Женщина с одним ребенком почему-то более беспокойна, более несчастна, более «нервна» и более склонна любой ценой добиться внимания мужчин, нежели многодетная женщина или женщина вовсе без детей. Дитятко часто становится несносным и нудным и постоянно служит поводом для жарких дискуссий за обеденным столом. Непонятно почему, но оба родителя не отказывают себе в удовольствии терять терпение и достоинство в присутствии единственного ребенка. В присутствии двоих они бы сначала подумали.
За «легкий развод»
Ну вот, я обсудил много всякого, угрожающего то честной и устойчивой семье, то, напротив, семье порочной, вместо того чтобы предложить средство, которое за двенадцать уроков поможет создать рай в каждом доме. Моя вера в то, что все эти вопросы стоит решать, совершенно бесплодна, я могу тщательно рассматривать предмет лишь под одним определенным углом. С конструктивной точки зрения могу сказать только, что верю в ранний брак, легкий развод и многодетность.
В итоге ничто не может омрачить тот отрадный факт, что неподдельно счастливый брак в условиях исключительной моногамии – один из пяти, десяти, а порой я думаю, что один из ста, – есть наиболее полное и удовлетворительное состояние бытия в этом несколько депрессивном мире.
Все ли женатые мужчины временами бунтуют?45
Всякий благопристойный, уважающий себя брак должен насчитывать от трех до семи бунтов ежедневно. В противном случае это не брак, а полное поражение. Или другими словами, это все равно что сидеть на остывшей скамейке запасных, наблюдая, как другие играют.
В первую очередь, едва успел человек жениться на своем безупречном идеале, как тут же начинает испытывать за него ужасную неловкость. Он впадает в какую-то панику и старается как можно скорее превратить жену в нечто сугубо консервативное. Не имеет значения, какой прекрасной она казалась ему до женитьбы, но, когда он впервые увидел ее за мольбертом, наносящей замысловатые пигменты на веки и на мочки ушей, его вдруг охватывает страшное подозрение, что она слаба по части морали и, более того, заметно злоупотребляет красками и, возможно, ее скоро начнут окликать на улице.
И в результате перед ее зеркалом немедленно вспыхивает обоюдный мятеж – мятеж, заканчивающийся знаменитым мужским заявлением:
– А я сказал – не будешь! И все тут!
Раним ли он, этот мистер Тиран, этот юный супруг? Чудовищно раним! Случалось ли вам ходить на вечеринки молодоженов и раз за разом встречать там мужей, шипящих своим женам, что они-де не должны поступать так, как поступают прочие жены?
Если все это проделывает любая другая женщина, кроме миссис Тиран, вы будете среди тех мужчин, кто в восхищении толпится вокруг нее. Но миссис Тиран – нет уж, миссис Тиран лучше сидеть в уголочке рядком с миссис Иго, обсуждая, не спустить ли четыре изнаночные петельки после накида.
Так что чуть погодя миссис Тиран догадывается, что если мистер Тиран чего-то требует от нее, то и она может требовать, и тут уж мистер Тиран начинает бунтовать.
Или вот, например, этот ужасный момент раз в неделю, когда вы понимаете, что буквально все висит на вас – жена, дети, дом, слуги, палисадник и собака. И не будь вас, все разобьется на мелкие кусочки, как старая щербатая тарелка. Ради всего этого вы должны трудиться день и ночь всю жизнь, хотя могли бы отправиться в богадельню, или прикончить мальчишку-посыльного, или провести лето в Монте-Карло, а зиму – в тюрьме Синг-Синг. Ан нет, нельзя! Как вы до этого докатились? Где тот веселый юноша, длина бесцельных путей которого измерялась только толщиной его бумажника?
Вскоре этот юноша забыт, и вы вступаете в третью стадию мятежа, длящуюся всю пору расцвета миссис Яйцен, пока она еще остается привлекательной для мужчин. Вот краткое содержание этой стадии:
«Я тружусь весь день как проклятый, а ты хочешь развлекаться и танцевать ночь напролет. Как ты можешь, ведь со мной покончено, я старик. Я хочу сидеть у камина и скучать, рассматривая каждый завиток на обоях!»
«Жаль, что я не умер, упаси меня боже!» – сказал Монтегю Гласс46. В том же духе я частенько сожалею, что однажды положил глаз на мою жену, но выпустить ее из поля зрения больше чем на пять часов – это выше моих сил.
Что за муж получится из Джимми?47
Как насчет богатых сынков и дочек? Тех, о чьих помолвках и браках оповещают в наши дни страницы светской хроники по всей стране. Какого успеха они добьются в результате женитьбы и какого рода идеалы они способны передать своим детям? Судите сами:
Швейцар ресторана «Мон Михель» бросается к метрдотелю Эдди, в глазах его смятение.
– Молодой мистер Джимми Уортингтон у входа, – говорит он.
– Пьян? – спрашивает Эдди.
– Еле стоит.
– Одет?
Эдди нe подразумевает, что на юноше только нижнее белье, хотя и это его бы не удивило. На самом деле метрдотеля интересует, одет ли Джимми к обеду.
– Да.
– Отлично, – говорит Эдди, – впустите его.
Что Джимми думает о жизни
И вот в ресторан «Мон Михель» вступает этот несравненный аристократ, этот прекрасный цветок американской цивилизации, молодой красавчик мистер Джимми Уортингтон. Его отец сделал состояние, запасая провизию во время войны, но сын презирает коммерцию и стал аристократом крупного калибра.
Я часто беседовал с Джимми и пытался понять, что же он думает о жизни. Весьма поучительный, хотя и несколько настораживающий опыт, ибо Джимми способен поведать главным образом истории своих недавних похождений. Он слышал, как отец упоминал «этих опасных радикалов», так что Джимми считает полицейских и солдат в Америке телохранителями, единственная забота которых оберегать его персону от посягательства «низших классов».
Он полагает, что, если его арестуют за езду на скорости шестьдесят миль в час, он всегда выйдет сухим из воды, вручив взявшему его в плен приличную пачку ассигнаций, и он знает, что даже если по невезению он переедет кого-нибудь, то отец подкупит семью бедолаги и спасет сыночка от тюрьмы. Это исчерпывающее описание отношения Джимми к государству, в котором он живет.
Образцы поведения
Последние пять лет стало модным обвинять юное поколение богатых девушек в «распущенности». Женщины между тем всегда были и есть то, что из них сотворяют мужчины. В 1840 году от женщин требовалось падать в обморок, дабы продемонстрировать утонченность; в году 1924-м – предаваться разгулу, чтобы удостоверить выносливость и приверженность компании. Время от времени отвращение после оргии ввергало смятенного Джимми в объятия девушки с сильным характером. Но, как правило, такие Джимми женятся на себе подобных.
Джимми и миссис Джимми целый год куролесили вместе. Миссис Джимми – «своя в доску», да она и обязана быть такой, иначе Джимми найдет на эту роль другую. Возможно, через год или два появится их единственный ребенок – не особенно желанный, но и не слишком нежеланный, не центр жизни семейства, не результат, планируемый всю жизнь, – просто ребенок, который все младенчество проведет в вакууме. Он не то чтобы нелюбимый, но какой-то неуместный, поскольку его родители, будь у них хоть три дома, пока что не сподобились построить хоть что-нибудь похожее надом.
Напротив – они уже отдаляются друг от друга. Да и не были они близки, ибо в мире постоянного притворства, в который они попали, никто не рассматривает брак как нечто постоянное.
Дети Джимми
Психологическое состояние миссис Джимми после рождения ребенка начинает новую эру в их браке. Что-то пошло не так, и она это понимает. Она мечется между естественной любовью к ребенку и мыслью, что ей надо как-то уживаться с Джимми. Это противоречие разрешает сам Джимми, который уже научился развлекать себя без ее участия. По всем показателям их брак распадается.
Однако предположим, что Джимми и миссис Джимми каким-то образом остаются вместе и у них рождаются один за другим трое детей в течение десяти лет. В состоянии ли Джимми руководить их обучением? Ни в малейшей мере. У него не хватает мудрости даже для того, чтобы предоставить их самим себе.
К тому времени он уже знает, что с его жизнью что-то неладно, и думает только о том, чтобы дети не пошли по его стопам. И что из всех самых нетерпимых, подлых и лживых родителей отставные распутники хуже всех. Он с ужасом взирает на самые невинные эскапады.
Возможно, в мировой истории не было другого такого периода, когда большая часть семейных состояний тратилась напоказ, но можно наблюдать, что еще в худшем положении находятся те, кто вошел в непосредственный контакт с безответственными богачами. В каждом обществе богатых людей в больших городах можно найти много супружеских пар, которые, будучи не в состоянии платить высокую цену за прежде запретные развлечения, стали не чем иным, как нахлебниками и паразитами.
Я знаю дюжину ребят, которые не смогли оплатить дорогое образование и, начав общаться с богачами, прогуливали уроки в частных средних школах и университетах, так и не осознав, что все, растраченное юным Мидасом, было оплачено Мидасом старым, его дедом, и то, что он сам транжирит сейчас, будет впоследствии выколочено из несоразмерной его расходам родительской чековой книжки. Он видит, что юный Мидас катится по жизни точь-в-точь как Джимми, а если ему вздумается работать, то он станет главой шести компаний в двадцать пятый день рождения. Так что бедный, но ленивый юноша получает запутанную, ревнивую и искаженную картину мира.
Виноват ли Джимми, продержавшийся всего месяц на Уолл-стрит, в том, что не способен трудиться? Да и зачем ему Уолл-стрит? Он не любит работать, к тому же он глуповат и слишком неповоротлив, чтобы работать. Он знает, что дома куча денег, стоит только попросить. Гордость, говорите? Но для этого надо обладать чувством стыда за свое существование паразита, а он знает, что половина богатых сверстников – такие же ленивые и никчемные, как и он сам. Ответственность?
Вот тут мы подошли к тому главному, что отличает американский «праздный класс» от аналогичных в других странах и весях и, возможно, делает его самым пустопорожним, самым никудышним, самым вредным классом бездельников в мире. Часто неочевидно, что праздность – это привилегия, а не право и что привилегии предполагают ответственность.
Взгляните на мгновение на так называемую английскую аристократию, любимый предмет издевательств американских комиксов. Упомяните ее – и перед провинциальным взором возникнет образ анемичного человека с безвольным подбородком, с венчиком на голове, сдвинутом набок. И образ этот, конечно, столь же жизненен, как и устаревшая британская идея того, что американцы только и делают, что охотятся на бизонов.
Сыновья нуворишей
Прежде всего, молодой богач-англичанин до сих пор честно пытается идти в политику и руководить государством. Он может быть не создан для этой работы, но он богат, и ему нет нужды брать взятки или подарки в виде акций или наводок, какими из них торговать, – и потому-то Британское государство, безусловно, самое честное в мире. По сравнению с этим недавние события выставляют Американское государство скотным двором, где процветают скандалы и коррупция. Можно ли представить на Британских островах разоблачение, подобное тому, что случилось с нефтяной компанией «Типот Доум», или скандал с наживой на раненых ветеранах.
Ясное дело, в Англии тоже есть свои Джимми, но они там в меньшинстве. Здесь же, по крайней мере из-за войны, среди богачей таких большинство. Чаще всего он появляется среди нуворишей. Семьи, где богатство накоплено давно, обладают традицией ответственности. Их сыновья идут в политику, если это им по карману, или в юристы или занимаются искусством. Для них тщательно выбирают школы – школы, где понимают, что богатого мальчика надо приучить к труду и дисциплине, пока он юн. И их не обеспечивают, как Джимми.
В Принстоне со мной в одном классе учился представитель одного из старейших и богатейших семейств Среднего Запада. На первом курсе он заносил в учетную книгу каждый потраченный доллар. Ценность подобного поведения выносим за скобки, но это показывает, как было важно отцу юноши, чтобы сын приобрел чувство ответственности если не перед страной, то по крайней мере перед богатством, которое он когда-нибудь должен будет контролировать.
Единственный обнадеживающий факт
Единственное, что обнадеживает в Джимми, – это то, что он не выживет – не выживет как богач. Дно есть даже у самого глубокого кошелька, и хотя Джимми не работает, может пускать пыль в глаза и высасывать деньги, заложив всю свою жизнь, его дети получат мизерные остатки и начнут заново уже в среднем классе.
С моих семи лет, а тому уже двадцать лет, я наблюдал крушение пяти огромных состояний. В Сент-Поле, где я родился, еще можно увидеть с дюжину домов, когда-то населенных одним поколением «аристократов». «Аристократы» уже мертвы, их состояния исчезли, их дети, не обретшие чувства ответственности даже по отношению к отцовским деньгам, сегодня дурной пример в городе, и в лучшем случае они начинают с нуля, вкладывая собственные таланты и имя предков.
Запомните: это явление – явление исключительно американское. Английские семьи редко исчезают или даже никогда не исчезают с такой скоростью, потому что строились не на песке, но на аристократизме. А настоящая аристократия, при всех ее грехах, сама стремится к дисциплине.
Претенциозная пародия
Праздный класс Англии не изнежен. Они скандалят, прожигают жизнь, распутничают, но в Лондоне никогда не возникает того впечатления, которое появляется порой в Нью-Йорке, что все общество – глупая, претенциозная, порочная пародия на почивший феодальный строй.
Пусть американские богачи наслаждаются летними и зимними особняками, высящимися над опаленными солнцем пригородными бунгало. Пусть у них двенадцать комнат и столько же слуг, а у нас всего один. Основатель огромной семьи был практичен и успешен, он купил своим потомкам прекрасные мягкие вещи, тогда как нас ни один родственник не обеспечил ничем подобным.
По крайней мере теоретически у нас тот же шанс покоиться в мавзолее, что и у всех Асторов Англии и Америки. Не столь важно, что делают богатые, а важно то, чего они не делают, и эта разница становится все более и более прискорбной. Они становятся все более изнеженными – и отец Джимми столь же изнежен, как и Джимми. Стоит двум дюжинам рабочих собраться вместе за сараем – и его бросает в холодный пот, он забывает о восьми столетиях закона и старается отправить полдюжины сбитых с толку иностранцев лет на десять в Ливенвортскую тюрьму. Он забивает подвал бутылками с вином и потом праведно голосует за сухой закон во имя «оздоровления масс».
И отец Джимми после тяжелой работы в конторе обращается к своему идеалу – жене.
Это влияет на детей богачей в огромной степени. Женщины не расположены к обсуждению проблем служения обществу, и по натуре они не идеалисты – они слишком «практичны», чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме себя. Устанавливая стандарты, они склонны к крайнему эгоизму, великодушие им не свойственно.
Можно ли представить, что обыкновенная богатая дама убеждает сына пойти в политику во благо своей страны, если, скажем, он крайне удачлив в бизнесе? Представить такое немыслимо. Женщины часто мечтают об успехе сыновей, но когда доходит до дела, то желания их сводятся к минимальному риску любой ценой, дабы дети держались подальше от неприятностей.
Множество юных богачей нашего поколения наследуют идеалы от матери. Мальчик наблюдает ее почти безумную борьбу за положение в обществе, соразмерное с ее деньгами. Он видит, как меняются ее речь, ее одежда, ее друзья, сама ее душа, когда она взбирается по общественной лестнице, таща согласного на все мужа за собой.
К совершеннолетию Джимми так же готов служить обществу, как и гремучая змея. Ему никто не рассказывал, что его отец разбогател, потому что Америка самая богатая страна в мире, и что его отец был чуть практичнее и усерднее, чем другие. Ему рассказывали, что отец его альтруист, «помогающий строить страну». Ему рассказывали, что, поскольку отец его завершил свою благородную работу, он теперь может свысока смотреть на всех, кто не так богат, как он. Эта привилегия, полученная мальчиком от матери, – есть высшая вдохновляющая идея, на которую способен гражданин.
И вот получается, что у нашего богатого мальчика два пути взросления. Или он получает под юбкой мамочки набор крайне терпимых, крайне эгоистических идей и проводит жизнь, деловито преумножая состояние, накопленное отцом, или остается вообще без идеалов, предположив, что аристократия подобна не держащемуся на ногах пьянице, идущему между двумя рядами подкупленных полицейских, и разбазаривает жизнь и деньги в мятежном сумасбродстве и никчемных пороках.
Пять сотен самых богатых
Что за расточительность! Вспомним о сотнях первоклассных личностей, вышедших из британского праздного класса, – это законодатели, поэты, архитекторы, солдаты, ученые, врачи, философы, строители империи – люди, сделавшие нашу жизнь удобнее и прекраснее только потому, что они жили. А потом взглянем на американский праздный класс и заметим, что он произвел… да что там замечать, двух президентов из двадцати семи! Почти все величайшие американцы были выходцами из очень бедных сословий – Линкольн, Эдисон, Уитмен, Форд, Марк Твен.
И вся эта праздность – впустую! И впустую все это богатство: оно породило расточительство, и разрушение, и разложение – ничего боле. Три поколения хористок и маклеров на бегах да одно поколение бутлегеров остались от этого в выигрыше – вот и все.
Навсегда ли это? Придется ли богачам вывести с десяток тысяч Джимми, пока они не станут отдельной расой, или они сообразят, что если они хотят выжить, то пора осознать, что такое настоящая ответственность за свою страну? В противном случае это понимание принесут в их уже разрушенный дом ими же и зачатые сыновья.
Как жить на 36 000 долларов в год48
Пора начинать откладывать деньги, – воззвал ко мне на днях Молодой Человек с Большим Будущим. – Тебе кажется, что тратить все заработанное – это умно. Но так ты кончишь в ночлежке.
Слушать было тоскливо, но я знал, что он все равно выскажется до конца, поэтому я спросил, как же мне поступать.
– Да очень просто, – ответил он нетерпеливо. – Создай трастовый фонд, откуда деньги не снимешь, даже если захочешь.
Я об этом слышал и раньше. Называется Система номер 999. В самом начале своей литературной карьеры, четыре года назад, я испробовал на себе Систему номер 1. За месяц до женитьбы я отправился к брокеру и спросил, как мне лучше вложить определенные средства.
– Всего тысячу долларов, – сознался я, – но мне представляется, что пора начинать делать накопления.
Он призадумался.
– «Облигации свободы»49 вам не подойдут, – сказал он наконец. – Их слишком просто обратить в наличные. Вам нужен добротный, надежный, консервативный вклад, причем такой, в который не залезешь каждые пять минут.
В итоге он подобрал мне облигацию, которая давала доход в семь процентов и вообще не была представлена на рынке. Я вручил ему свою тысячу долларов, и с того дня началось мое накопление капитала.
В тот же день оно и закончилось.
Мы поженились в Нью-Йорке весной 1920 года, когда цены взлетели выше, чем когда-либо на памяти человечества. В свете последующих событий мне представляется весьма знаменательным, что наша совместная жизнь началась именно в тот момент. Я только что получил весьма крупную сумму от одной кинокомпании и несколько свысока смотрел на миллионеров, раскатывавших по Пятой авеню в своих лимузинах: ведь мой доход удваивался каждый месяц. Так оно на деле и было. Правда, продолжалось всего несколько месяцев: в предыдущем августе я заработал всего тридцать пять долларов, а теперь, в апреле, заработал три тысячи – и мне казалось, что это будет продолжаться и дальше. И в конце года дело дойдет до полумиллиона. Понятное дело, что при таком положении экономия представлялась напрасной тратой времени. В итоге мы поселились в самом дорогом нью-йоркском отеле и решили дождаться там того момента, когда накопим денег на поездку за границу.
Опущу подробности, но на третьем месяце брака я вдруг с ужасом обнаружил, что денег у меня не осталось вообще, а на следующее утро предстоит оплатить еженедельный гостиничный счет в двести долларов.
Помню, с какими сложными чувствами я вышел из банка, после того как услышал эту новость.
– Что с тобой? – заботливо спросила жена, дожидавшаяся на улице. – У тебя огорченный вид.
– Никаких огорчений, – ответил я жизнерадостно. – Просто я удивился. У нас кончились деньги.
– Кончились деньги, – повторила она безмятежно, и мы будто в трансе зашагали по проспекту. – Ну что ж, пойдем сходим в кино, – добавила она бодро.
Среди такой всеобщей безмятежности я и сам не стал расстраиваться. Кассир в банке ведь даже не нахмурился. Я вошел и спросил у него:
– Сколько у меня денег на счете?
А он заглянул в толстую книгу и ответил:
– Нисколько.
Вот и все. Никаких грозных слов, никаких упреков. Тем более что я знал: тревожиться не о чем. Я теперь преуспевающий писатель, а когда у преуспевающих писателей заканчиваются деньги, они просто подписывают чеки. Я ведь не беден – уж тут-то меня не надуешь. Бедность – это когда вы пребываете в депрессии, живете в тесной комнатушке у черта на рогах и питаетесь в забегаловке на углу, тогда как я… нет, никак не может быть, чтобы я был беден! Я ведь живу в лучшем отеле Нью-Йорка!
Первым моим шагом стала попытка продать единственную мою собственность – облигацию на тысячу долларов. То была первая попытка из очень многих. Всякий раз как у меня случается финансовый кризис, я извлекаю ее на свет и с надеждой тащу в банк, полагая, что, поскольку проценты по ней выплачивают аккуратно, она наконец приобрела значительную ценность. Однако продать ее мне так ни разу и не удалось, поэтому она постепенно превратилась в некое священное фамильное достояние. Жена называет ее не иначе как «твоя облигация», а когда однажды я забыл ее на сиденье в вагоне метро, мне ее вернули!
Тот конкретный кризис завершился на следующее утро: я проведал, что потиражные можно брать авансом, и тут же бросился к своему издателю. Так что из всей этой истории я извлек единственный урок: в моем личном случае, если припрет, деньги можно достать если не здесь, так там, а в самом крайнем случае взять в долг, – урок, от которого Бенджамин Франклин наверняка перевернулся в гробу.
Первые три года нашего брака наш ежегодный доход составлял немногим более двадцати тысяч долларов. Мы смогли позволить себе такие излишества, как рождение ребенка и путешествие в Европу, и деньги приходили к нам все легче и легче, все с меньшими и меньшими усилиями, – и вот наконец мы поняли, что, как только их станет еще чуть-чуть больше, можно будет начать откладывать.
Мы уехали со Среднего Запада и перебрались на восток, в городок милях в пятнадцати от Нью-Йорка,50 сняли там дом за 300 долларов в месяц. Наняли няньку за 90 долларов в месяц; супружескую чету – они исполняли обязанности дворецкого, шофера, дворника, кухарки, горничной и уборщицы – за 160 долларов в месяц; а еще у нас была прачка, приходившая дважды в неделю, за 36 долларов в месяц. Мы сказали друг другу: этот год, 1923-й, станет годом создания накоплений. Зарабатывать мы будем 24 000 долларов, тратить 18 000, в итоге у нас будет оставаться 6000, которые будут потрачены на покупку беззаботной и уютной старости. Наконец-то мы возьмемся за ум.
Как известно, если человек собирается взяться за ум, он первым делом покупает толстую тетрадь и прописными буквами выводит на обложке свое имя. Жена моя купила тетрадь, и все приходившие в дом счета аккуратно туда заносились, чтобы можно было следить за текущими расходами и урезать их почти до нуля – в смысле, до 1500 долларов в месяц.
Впрочем, мы забыли принять в расчет наш городок. Это один из тех городков, которые растут как грибы вокруг Нью-Йорка: строят их специально для тех, у кого никогда раньше не было денег, а вот теперь появились.
Мы с женой, понятное дело, принадлежим к этому новому классу богатых. В смысле, пять лет назад денег у нас не было вообще, и то, сколько мы тратим теперь, тогда показалось бы нам непомерным расточительством. Иногда у меня возникали подозрения, что мы – единственные нувориши во всей Америке и это именно про нас пишут во всех статьях, посвященных нуворишам.
Кстати, при слове «нувориш» вы, видимо, представляете себе корпулентного человека средних лет, который снимает накладной воротничок на званых обедах и постоянно попадает впросак перед своей амбициозной супругой и титулованными друзьями. Как представитель класса нуворишей должен вам заявить, что образ этот – чистая клевета. Вот я, например, – скромный, слегка помятый жизнью молодой человек двадцати семи лет; если я и успел обзавестись какой корпулентностью, пока она остается тайной, известной лишь мне и моему портному. Однажды нам довелось ужинать с настоящим аристократом, но мы оба были слишком перепуганы, чтобы снимать воротнички, и даже не решились попросить тушеной говядины с капустой. И тем не менее живем мы в городке, специально придуманном для того, чтобы там постоянно циркулировали деньги.
Когда мы приехали сюда год назад, в городке имелось семь торговцев пищевыми продуктами: три бакалейщика, три мясника и один рыбник. Однако когда в кругах торговцев пищевыми продуктами прошел слух, что городок стремительно наводняют нувориши – дома для них только и успевают строить, – в него толпами рванули мясники, бакалейщики, рыбники и торговцы деликатесами. Они ежедневно приезжали целыми поездами, с вывесками и весами в руках, столбили себе участок и рассыпали по нему опилки. Это напоминало золотую лихорадку сорок девятого года51 и финансовый бум семидесятых52. Городки постарше и покрупнее остались без продуктовых магазинов. За один год на нашей главной улице обосновалось восемнадцать продуктовых магазинов – каждое утро их владельцы поджидают в дверях с очаровательной и фальшивой улыбкой на физиономии.
Поскольку бывшие семеро торговцев нещадно нас обирали, мы, естественно, бросились к новым, которые вывешивали в витринах плакаты с цифрами, согласно которым продукты они собирались отдавать чуть ли не даром. Однако стоило нам заглотить наживку, цены полетели вверх, пока мы не забегали, как перепуганные мыши, от одного нового торговца к другому, взыскуя справедливости, но взыскуя ее напрасно.
Произошло, понятное дело, следующее: торговцев пищевыми продуктами на душу населения оказалось чересчур много. Сохранив цены на пристойном уровне, все восемнадцать просто не выжили бы. А потому каждый стал дожидаться того, что другие сдадутся и сбегут; остальные же могли выплачивать взятый в банке кредит только в том случае, если продавали свой товар в два-три раза дороже, чем в соседнем городе, до которого было пятнадцать миль. Вот так наш городок и сделался самым дорогим городом мира.
В журнальных статьях люди в таких случаях объединяются и создают кооперативные магазины, однако никто из нас о таком даже не помышлял. Это безвозвратно погубило бы репутацию смельчака в глазах соседей, которые решили бы, что он думает о деньгах. Когда я однажды упомянул при одной местной состоятельной даме – муж ее, кстати, по слухам, заработал свой капитал, торгуя жидкостями, которыми торговать запрещено, – что мог бы открыть кооперативный магазин «Ф. Скотт Фицджеральд – свежее мясо», она пришла в ужас. Пришлось отказаться от этой мысли.
Однако, несмотря на сложности с провизией, год мы начали в радужном настроении. Осенью должна была состояться премьера моей первой пьесы53, и, даже если жизнь на Восточном побережье и не вполне укладывалась в 1500 долларов в месяц, пьеса должна была с лихвой покрыть разницу. Мы знали, что драматурги получают колоссальные авторские отчисления, а чтобы удостовериться, справились у нескольких драматургов, какую максимальную сумму можно заработать, если пьеса продержится в репертуаре год. Я, вообще-то, человек осмотрительный. Я взял за основу сумму, находившуюся примерно посередине между минимумом и максимумом, и записал ее в графу более чем вероятных доходов. Равнялась она, если не ошибаюсь, ста тысячам.
Год прошел приятно; всегда можно было предвкушать радостное событие – постановку пьесы. После ее успеха мы сможем купить дом, а тогда откладывать деньги станет уже и совсем просто – мы справимся, даже если нам наденут повязку на глаза и свяжут руки за спиной.
Частью приятного предвкушения стал небольшой мартовский гонорар из неожиданного источника – от киностудии; чуть ли не впервые в жизни у нас оказались свободные деньги, на которые можно было купить облигации. Разумеется, у нас уже имелась «моя» облигация, и каждые полгода я отрезал от нее по купону и получал по нему деньги, однако к ней мы так привыкли, что уже не считали ее за деньги. Скорее она служила напоминанием о том, что вредно замораживать деньги, которые потом невозможно извлечь обратно в нужный момент.
Ну нет, теперь мы купим «облигации свободы» – и мы купили целых четыре. Процесс оказался захватывающим. Я спустился во впечатляющее подземное помещение и под надзором охранника положил свои «облигации свободы» на сумму в 4000 долларов, а также «мою» облигацию в жестяную коробочку, ключ от которой имелся только у меня.
Я вышел из банка, чувствуя себя солидным человеком. Наконец-то я сколотил капитал. Впрочем, я его не то чтобы сколотил, но он у меня теперь всяко имелся, и если я завтра умру, у моей жены будет на жизнь ежегодная рента в 212 долларов – правда, трудно сказать, долго ли она захочет жить на такую сумму.
«Да, – сказал я себе не без самодовольства, – это и называется „обеспечить будущее жены и детей“. Теперь остается вложить в облигации еще сто тысяч, которые я получу за пьесу, и можно больше никогда ни о чем не волноваться».
Я заметил, что с того момента я стал меньше следить за текущими расходами. Ну потратили раз-другой лишние пару сотен, и что с того? Что с того, что счета за продукты варьируются от месяца к месяцу от 85 до 165 долларов – в зависимости от того, насколько пристально мы следим за делами на кухне? У меня что, нет облигаций в банке? Пытаться не вылезать за 1500 долларов в месяц при таких обстоятельствах казалось крохоборством. Мы ведь собираемся копить деньги в таких масштабах, по сравнению с которыми подобная мелкая экономия выглядит простой скаредностью.
Купоны с «моей» облигации всегда отсылались в некую контору в центральной части Бродвея. Куда отсылались купоны с «облигаций свободы», я так и не выяснил, поскольку не успел состричь ни одного из них. С двумя, к сожалению, пришлось расстаться всего через месяц после того, как я запер их в сейф. Я, понимаете ли, начал работу над новым романом, и мне пришло в голову, что будет оптимальнее только работать над романом, а жить, пока я его пишу, на «облигации свободы». Увы, роман продвигался медленно,54 а «облигации свободы» таяли с устрашающей скоростью. Работа над романом прерывалась всякий раз, когда в доме раздавался любой звук, громкостью превышавший шепот, зато «облигации свободы» испарялись без всяческих перерывов.
Кроме того, стояло лето. Лето выдалось великолепное, поэтому многие утомленные городской жизнью ньюйоркцы взяли за правило проводить выходные в сельском доме Фицджеральдов. Ближе к концу благоуханного и коварного августа я в ошеломлении осознал, что написаны всего три главы романа, а в жестяной коробке в сейфе осталась одна только «моя» облигация. Она лежала там, оплачивая счета за свое хранение и выдавая совсем немного сверх того. Ну, ничего страшного; вскоре коробка будет ломиться от накоплений. Придется взять в аренду двойной соседний сейф.
Впрочем, репетиции пьесы должны были начаться только через два месяца. Чтобы продержаться эти два месяца, имелось два способа: сесть за стол и написать несколько рассказов или продолжать работать над романом, а деньги на жизнь брать в долг. Радужные предвкушения усыпили мою бдительность, и я решил воспользоваться вторым способом: издатели согласились ссудить мне достаточно денег, чтобы их хватило до премьеры.
Я вернулся к работе над романом, деньги и недели продолжали таять; и вот однажды октябрьским утром я оказался в холодном зале одного из нью-йоркских театров, где проходила читка моей пьесы. Пьеса была великолепна; я явно занизил свои ожидания. Я чуть не воочию видел, как зрители дерутся за билеты, как громыхают вдали голоса киномагнатов, которые рвут друг у друга из рук права на экранизацию. Роман был отложен в сторону; дни я проводил в театре, а ночи – за переделкой текста и исправлением двух-трех мелких огрехов, имевшихся в моем несомненном шедевре.
Но вот подошел срок, когда жизнь крепко взяла меня за горло. Поступили ноябрьские счета – мы их просмотрели и засунули в отдельную папку на книжном шкафу. Перед нами стояли вопросы посерьезнее. От издателя пришло свирепое письмо, напоминавшее, что за целый год я написал всего два рассказа. Но какое мне было до этого дело? Куда прискорбнее было то, что второй комик не мог поймать верную интонацию в последней своей реплике в первом действии.
Премьера состоялась в Атлантик-Сити в ноябре. Пьеса провалилась с треском. Зрители вставали и уходили из зала, зрители шуршали программками и переговаривались от скуки громким, нетерпеливым шепотом. После второго действия мне захотелось остановить спектакль и сказать, что все это было ошибкой, однако актеры героически доиграли до конца.
Воспоследовала бесплодная неделя перегруппировок и переделок, а потом мы сдались и вернулись домой. К великому моему изумлению, год, этот великий год подходил к концу. У меня было 5000 долларов долгов, из мыслей о будущем имелась одна: связаться с респектабельной ночлежкой, где можно снять комнату с ванной за просто так. Впрочем, одной радости у нас уже никто не мог отобрать. Мы потратили 36 000 долларов и на год приобрели право принадлежать к классу нуворишей. Что большего можно купить за деньги?
Первый наш шаг был предсказуем: мы извлекли из сейфа «мою» облигацию, отнесли ее в банк и попытались продать. Симпатичнейший старичок, сидевший за блестящим столом, был тверд в отношении оценки ее стоимости, однако пообещал, что, если кредитный лимит моего счета будет превышен, он позвонит мне по телефону и даст возможность исправиться. Нет, он никогда не обедает с вкладчиками. Писателей он считает людьми безрассудными, сообщил он, после чего заверил меня, что банк полностью надежно защищен от грабителей от крыши и до подвала.
В этаком унынии я не в силах был даже вернуть облигацию в опустевшую теперь коробку, поэтому мрачно засунул ее в карман и отправился домой. Делать нечего – придется возвращаться к работе. Все ресурсы иссякли, ничего иного не остается. В поезде я составил список наших активов – предметов, за которые, если до этого дойдет, можно хоть что-то выручить. Список получился такой:
1 масляная печка, с дефектами.
9 электрических ламп, всевозможных.
2 книжных шкафа с прилагающимися к ним книгами.
1 коробка для сигар, сделанная каторжником.
2 карандашных портрета, мой и жены, в рамах.
1 среднедорогой автомобиль выпуска 1921 года.
1 облигация номинальной стоимостью 1000 долларов; истинная стоимость неизвестна.
– Давай прямо сейчас сократим расходы, – начала жена, когда я вошел в дом. – Тут неподалеку открыли новый продуктовый магазин: там, если платить наличными, цены в два раза ниже, чем во всех других местах. Я по утрам могу садиться в машину…
– Наличные! – Я разразился смехом. – Наличные!
Чего мы ну никак не могли в тот момент, так это расплачиваться наличными. Наличными расплачиваться было слишком поздно. У нас просто не было наличных. Предпочтительнее было встать на колени и возблагодарить бакалейщика и мясника за дарование нам права платить чеками. В тот момент я осознал важнейший экономический факт: насколько драгоценная вещь – наличность и какие она открывает безграничные возможности выбора.
– Да уж, – задумчиво проговорила жена, – плохо дело. Ну, трое слуг нам уж всяко не нужны. Наймем японку для всей работы по дому, а я немного понянчусь с ребенком, пока ты не вытащишь нас из этой ямы.
– Отпустить слуг? – недоверчиво осведомился я. – Мы не можем их отпустить! Ведь придется выплатить им жалованье за две недели вперед. То есть, чтобы избавиться от них, нам нужно сто двадцать пять долларов – наличными! Кроме того, иметь дворецкого очень удобно; если дела пойдут совсем плохо, будем посылать его в Нью-Йорк, чтобы он занимал нам очередь за бесплатными обедами.
– Ладно; тогда на чем мы можем сэкономить?
– Ни на чем. Мы так бедны, что не можем позволить себе экономию. Экономия – это роскошь. Вот прошлым летом мы могли экономить – но теперь у нас есть одно спасение: тратить напропалую.
– Может, снимем дом поменьше?
– Не выйдет; переезд – одна из самых дорогих вещей в мире; кроме того, в этом кавардаке я не смогу работать. Нет, – продолжал я, – придется мне выпутываться единственным известным мне способом, который состоит в том, чтобы заработать еще денег. А когда у нас на счету хоть что-то появится, решим, как нам лучше поступить дальше.
Над гаражом у нас имелась просторная голая комната, где я уединился с бумагой, карандашом и масляной печкой, а вышел оттуда на следующий день в пять часов дня с рассказом на семь тысяч слов. Это было уже что-то; хватит оплатить аренду и счета за прошлый месяц. Работая по двенадцать часов в день на протяжении пяти недель, я сумел подняться из нищеты обратно в ряды среднего класса, а кроме того, за это время мы расплатились с долгами, и причина для непосредственного беспокойства исчезла.
Впрочем, меня вся эта история отнюдь не вдохновила. В молодости можно работать на пределе сил без последствий для здоровья, но молодость, увы, не является перманентным жизненным состоянием.
Я хотел знать, куда подевались эти 36 000. Тридцать шесть тысяч – не великое состояние, на яхту и Палм-Бич не наберется, однако мне казалось, что этого должно хватать на просторный дом с полной меблировкой, поездку в Европу раз в год, а кроме того, на парочку облигаций. Мы же на наши 36 000 не приобрели ничего.
Тогда я извлек на свет тетрадь с записью непредвиденных расходов, а жена извлекла на свет тетрадь с записью текущих расходов за 1923 год, и мы свели среднемесячный баланс. Выглядел он так:
ПО СТАТЬЯМ —//– В МЕСЯЦ
Подоходный налог 198.00
Продукты 202.00
Аренда жилья 300.00
Уголь, дрова, лед, газ, свет, телефон и вода 114.50
Прислуга 295.00
Гольф-клубы 105.50
Одежда на трех человек 158.00
Врач и дантист 42.50
Лекарства и сигареты 32.50
Автомобиль 25.00
Книги 14.50
Прочие хозяйственные расходы 112.50
Итого 1600.00
«А что, совсем неплохо, – подумали мы, добравшись до этой точки. – Некоторые статьи, правда, великоваты, особенно продукты и прислуга. Однако почти все здесь учтено – и ведь это всего лишь чуть больше половины наших доходов».
А потом мы свели среднемесячный баланс расходов, которые можно было бы условно назвать «на развлечения»:
Гостиничные счета – имеется в виду ночевка
в Нью-Йорке или еда в гостиничном ресторане 51.00
Путешествия – их было два, поделили по месяцам 43.00
Билеты в театр 55.00
Парикмахерские услуги 25.00
Благотворительность и деньги в долг 15.00
Такси 15.00
Азартные игры – под эту мрачную статью подпадают
бридж, крэпс и футбольный тотализатор 33.00
Приемы в ресторанах 70.00
Прием гостей 70.00
Разное 23.00
Итого 400.00
Здесь сумма по некоторым статьям оказалась великовата. Жителю Вестминстера она покажется больше, чем жителю Нью-Йорка. Пятьдесят пять долларов за театральные билеты означают от трех до пяти походов в театр за месяц – в зависимости от типа спектакля и его длительности. Сюда же входят футбольные матчи, а также билеты у самого ринга на бой между Демпси и Фирпо55. Что же касается статьи «Приемы в ресторанах» – на семьдесят долларов три супружеских пары могут после театра сходить в популярное кабаре, хотя там на эту сумму особенно не разгуляешься.
Мы сложили расходы «на развлечения» с расходами «на хозяйство» и получили общую сумму за месяц.
– Ну отлично, – сказал я. – Всего три тысячи. По крайней мере, теперь мы знаем, какие расходы урезать, так как поняли, на что тратим деньги.
Жена нахмурилась; потом на лице у нее появилось озадаченное, непонимающее выражение.
– Что такое? – осведомился я. – Что-то не так? Мы неправильно посчитали какие-то статьи?
– Не в статьях дело, – произнесла она неуверенно. – Дело в общей сумме. Если сложить, получается только две тысячи в месяц.
Я ей не поверил, однако она кивнула.
– Но послушай, – возразил ей я. – Я же вижу банковские отчеты, из них следует, что мы тратим в месяц по три тысячи долларов. Не хочешь же ты сказать, что каждый месяц мы просто теряем по тысяче?
– Здесь получается две тысячи, – настаивала она. – Выходит, что теряем.
– Дай-ка мне карандаш.
Я целый час молча пыхтел над подсчетами, но это не помогло.
– Но такого не может быть! – упирался я. – Невозможно потерять двенадцать тысяч за год. Они… они просто куда-то испарились.
В дверь позвонили, я пошел открывать, все еще в тумане от вычислений. Пришли Банкленды, наши соседи.
– Вы не представляете! – воскликнул я. – У нас куда-то пропали двенадцать тысяч!
Банкленды дружно отшатнулись.
– Грабители? – осведомился он.
– Призраки, – пояснила моя жена.
Миссис Банкленд нервно заозиралась:
– Правда?
Мы объяснили, что к чему: треть нашего дохода испарилась неведомо куда.
– Ну, вот мы поступаем так, – сказала миссис Банкленд. – Мы составляем бюджет.
– Составляем бюджет, – подтвердил Банкленд, – а потом неукоснительно его придерживаемся. Даже если небо рухнет на землю, мы не превысим ни единой статьи расходов. Единственный способ жить по средствам и кое-что откладывать.
– Нам бы тоже нужно так жить, – согласился я.
Миссис Банкленд с энтузиазмом кивнула.
– Способ просто отличный, – продолжала она. – Мы каждый месяц отводим на расходы определенную сумму, а с тем, что мне удается сэкономить, я могу делать что хочу.
Я заметил, что моей жене это начинает нравиться.
– Я тоже хочу так жить, – выпалила она. – Составить бюджет. Все разумные люди так поступают.
– А всех, кто не использует эту систему, мне просто жаль, – торжественно изрек Банкленд. – Представляете, какой возникает стимул экономить – все, что остается, жена тратит на одежду.
– Ну и сколько тебе уже удалось сэкономить? – с жаром обратилась жена к миссис Банкленд.
– Сколько? – повторила миссис Банкленд. – Ну, пока еще нисколько. Мы только вчера ввели эту систему.
– Вчера! – вскричали мы хором.
– Только вчера, – мрачно подтвердил Банкленд. – И я очень жалею, что не год назад. Я всю неделю проверял наши счета, и ты в это, наверное, не поверишь, Фицджеральд: каждый месяц две тысячи долларов уходят неизвестно на что!
Теперь наши финансовые трудности позади. Мы навсегда распрощались с классом нуворишей и ввели домашний бюджет. Это просто и рационально, и я могу вам все объяснить в двух словах. Представьте себе свой доход в виде огромного пирога и нарежьте его на куски; каждый кусок представляет собой определенный тип расходов. Это не я придумал. Итак, вы будете знать, какая доля дохода расходуется на каждый кусок. Можно даже выделить кусок на учреждение новых университетов, если вам по душе такое занятие.
Например, то, что вы расходуете на посещение театров, должно составлять половину расходов на лекарства. Это позволяет нам ходить в театр один раз в пять с половиной месяцев, то есть на два с половиной спектакля в год. Первый спектакль мы уже выбрали, однако, если через пять с половиной месяцев его снимут с репертуара, будем считать, что нам не повезло. Расходы на газеты должны составлять четверть того, что мы тратим на самообразование, так что теперь мы думаем, покупать ли нам воскресную газету раз в месяц или подписаться на альманах.
В рамках этого бюджета мы может себе позволить три четверти домашней прислуги, так что теперь мы ищем одноногую кухарку, которая работала бы шесть дней в неделю. Кроме того, составитель этого бюджета, по всей видимости, живет в городе, где в кино по-прежнему можно сходить за пять центов, а побриться – за десять. Впрочем, мы собираемся отказаться от статьи расходов, озаглавленной «Иностранные миссии и пр.» и пустить эти деньги на преступную жизнь. Впрочем, надо сказать, что хотя в этом пироге и нет куска под названием «Неучтенка», в остальном система выглядит исчерпывающей, а согласно отзывам на задней стороне обложки, если в этом году мы опять заработаем 36 000 долларов, нам удастся сэкономить примерно 35 000.
– Но первые-то тридцать шесть тысяч уже никогда не вернешь, – жалуюсь я во всеуслышанье. – Если бы от них остались хоть какие-то материальные свидетельства, было бы не так обидно.
Жена надолго задумалась.
– Единственное, что ты можешь сделать, – сказала она наконец, – это написать для журнала статью и озаглавить ее «Как жить на тридцать шесть тысяч долларов в год»!
– Совершенно неумное предложение! – ответил я холодно.
Как жить целый год практически бесплатно56
I
– Ну хорошо, – сказал я с надеждой в голосе. – И сколько там получилось за месяц?
– Две тысячи триста двадцать долларов и восемьдесят два цента.
Пошел пятый из пяти долгих месяцев, на протяжении которых мы пытались всеми доступными нам средствами добиться того, чтобы расходы не превышали доходы. Нам удалось сократить покупку одежды, продуктов и предметов роскоши; по большому счету нам удалось все – только не сэкономить.
– Давай бросим это дело, – мрачно предложила жена. – Смотри, вон еще один счет; я его даже не открывала.
– Это не счет, там марка французская.
Это было письмо. Я прочитал его вслух, а после этого мы посмотрели друг на друга со взбудораженным предвкушением.
«Не понимаю, почему все не перебираются сюда, – говорилось в письме. – Я вот пишу из маленькой французской таверны, где только что по-королевски пообедал, запил еду шампанским, – а стоило все это, смешно сказать, шестьдесят один цент. Жизнь здесь дешевле как минимум раз в десять. С того места, где я сижу, видны окутанные дымкой вершины Альп над городком, который успел состариться еще до рождения Александра Македонского…»
В третий раз мы дочитали письмо уже в машине, по дороге в Нью-Йорк. Через полчаса мы влетели в пароходную контору, перевернули письменный стол и вдавили мальчишку-посыльного в стену; агент воззрился на нас в некотором удивлении.
– Ни слова, – сказал он. – Вы двенадцатая пара за это утро, и я все понимаю. Вы только что получили из Европы письмо от друга с описанием тамошней дешевизны и намереваетесь отплыть туда незамедлительно. Сколько вас?
– Один ребенок, – выдохнули мы хором.
– Прекрасно! – воскликнул он, раскидывая на столешнице колоду карт. – Карты говорят, что вас ждет нежданная дальняя дорога, болезнь, а также встречи с темными личностями, как женщинами, так и мужчинами, которые не сулят вам ничего хорошего.
После того как мы, навалившись, вышвырнули его в окно, где-то между шестнадцатым этажом и улицей прогремел его голос:
– Отплывать вам через неделю!
II
Как вы понимаете, когда семейство отправляется за границу в целях экономии, путь его лежит не на выставку в Уэмбли57 и не на Олимпийские игры – собственно, не едут такие семейства ни в Лондон, ни в Париж; все они устремляются на Ривьеру, на южный берег Франции, который считается самым дешевым, равно как и самым живописным местом в мире. Более того, мы-то ехали на Ривьеру в несезон, а это то же, что поехать в Палм-Бич в июле. Когда в конце весны сезон на Ривьере завершается, все богатые англичане и американцы откочевывают в Довиль и Трувиль, а все казино, дорогие ателье и ювелирные мастерские, равно как и воры-домушники, сворачивают дело и следуют за своим стадом к северу. Цены незамедлительно падают. Ривьерские аборигены, всю зиму перебивавшиеся с рыбы на рис, вылезают из своих пещер, покупают бутылку красного вина и идут поплескаться в родном море.
А вот для двух перековавшихся транжир летняя Ривьера представлялась самым подходящим местом. Итак, мы передали свой дом в руки шести агентов по недвижимости и отбыли во Францию под оглушительные аплодисменты многочисленных друзей, собравшихся на причале, – оба они с энтузиазмом махали руками, пока пароход не скрылся из виду.
Мы поняли, что смогли сбежать – от роскоши и показного блеска, от диких излишеств, среди которых провели пять суматошных лет, от торговцев, которые нас надували, от няньки, которая нас третировала, и от «четы», которая вела наше домашнее хозяйство и знала нас уж слишком хорошо. Мы направлялись в Старый Свет, дабы обрести там новый ритм существования; при себе у нас имелась уверенность, что с прежними собой мы расстались навеки, а также капитал чуть больше семи тысяч долларов.
Неделю спустя нас разбудило солнце, вливавшееся в высокие окна во французском стиле. Снаружи пронзительно и разборчиво визжали непривычными голосами автомобильные гудки, и мы сообразили, что мы в Париже. Малышка уже сидела в кроватке, звоня в колокольчики, которые призывали различную гостиничную прислугу; похоже, ей хотелось начать день незамедлительно. Это был действительноее день, потому что в Париж мы приехали с одной целью: найти ей няню.
–Entrez!58 – выкрикнули мы хором, заслышав стук в дверь.
Дверь открыл смазливый официант и шагнул внутрь; дочь наша перестала наигрывать мелодию и уставилась на него с явным неодобрением.
– В улице вас стоять мадемуазель, – сообщил он.
– Говорите по-французски, – распорядился я сурово. – Мы тут все говорим по-французски.
Некоторое время он говорил по-французски.
– Ладно, – прервал я его наконец. – Скажите то же самое еще раз, очень медленно, по-английски; я не все понял.
– Его зовут Антре, – попыталась помочь мне дочка.
– Это не важно, – взвился я. – По-французски он говорит очень плохо.
В конце концов нам удалось уяснить, что снаружи дожидается гувернантка-англичанка, пришедшая по объявлению, которое мы накануне поместили в газете.
– Попросите ее подняться.
Через некоторое время в комнату вплыла рослая томная особа в шляпке с рю-де-ля-Пэ59; мы попытались принять вид, исполненный достоинства, хотя все еще сидели в постели.
– Вы американцы? – осведомилась она, усаживаясь с тщанием, исполненным укоризны.
– Да.
– Как я поняла, вам требуется няня. Вот к этому ребенку?
– Да, мадам.
(Мы пришли к выводу, что перед нами некая высокородная дама, близкая ко двору, временно попавшая в стесненные обстоятельства.)
– У меня богатый опыт, – проговорила она, подходя к дочери и безуспешно пытаясь взять ее за руку. – По сути, у меня есть все навыки медсестры. Я благородного происхождения и никогда не жалуюсь.
– На что не жалуетесь? – уточнила жена.
Претендентка сделала рукой некий невнятный жест:
– Ну, например, на питание.
– Подождите, – сказал я, глядя на нее с подозрением. – Прежде чем продолжить разговор, я хотел бы спросить, какое вы собираетесь попросить жалованье.
– У вас… – Она помедлила. – Сто долларов в месяц.
– Но вам не придется готовить, – уверили ее мы. – Только присматривать за ребенком.
Она встала и с изысканным презрением поправила боа из перьев.
– Тогда посоветую вам найти няню-француженку, – сказала она, – раз уж вы люди такого сорта. Она не будет открывать окна по ночам, ваш ребенок никогда не узнает, как по-французски «ванна», однако ей достаточно будет платить десять долларов в месяц.
– Всего хорошего, – сказали мы хором.
– Я согласна на пятьдесят.
– Всего хорошего, – повторили мы.
– На сорок – и я буду стирать детские вещи.
– Нам вас и даром не нужно.
Когда она закрывала дверь, гостиница слегка вздрогнула.
– Куда тетя ушла? – поинтересовалась дочка.
– Она охотится на американцев, – ответили мы. – Посмотрела в гостиничном реестре, и ей показалось, что рядом с нашей фамилией написано: «Чикаго».
При дочке мы всегда стараемся проявлять чувство юмора – она считает нас самой остроумной из всех известных ей супружеских пар.
После завтрака я отправился в парижское отделение нашего американского банка за деньгами, но едва я туда вошел, как пожалел, что не остался в гостинице или как минимум не вошел через задний ход, потому что меня, похоже, узнали и снаружи начала собираться огромная толпа. Толпа все росла, я уже подумал, не подойти ли к окну и не произнести ли речь, однако потом решил, что от этого волнения только усилятся, так что я просто огляделся в поисках дельного совета. Впрочем, никаких знакомых лиц я не увидел, за исключением одного клерка и мистера и миссис Дуглас Фэрбенкс60 из Америки, которые покупали франки у задней стойки. Я решил не светиться, и, понятное дело, пока я обналичивал чек, толпа успела рассосаться.
Я считаю, что мы молодцы, что уехали из Парижа девять дней спустя – всего-то на неделю позднее, чем собирались. Каждое утро на бульвары выплескивалась новая толпа американцев, каждый день наш номер наводняли знакомые лица, и, если не считать отсутствия привкуса древесного спирта в закусках, все было совсем как в Нью-Йорке. Но вот наконец, с остатком в шесть с половиной тысяч долларов и с няней-англичанкой, которую удалось нанять за двадцать шесть долларов в месяц, мы уселись в поезд, идущий на Ривьеру, на жаркий и милый французский юг.
Когда взор ваш падает на Средиземное море, вы немедленно понимаете, почему именно здесь человек впервые встал с четырех конечностей на две и протянул руки к солнцу. Это море синего цвета – точнее, даже слишком синего для этой избитой фразы, которой описывают любой тинистый водоемчик от одного полюса до другого. Это сказочная синева картин Максфилда Пэрриша61, синева синих книг, синей масляной краски, синих глаз, а дальше вдоль берега на сотню миль тянется в тени гор зеленый пояс, превращая это место в игровую площадку для всего мира. Ривьера! Названия здешних курортов – Канны, Ницца, Монте-Карло – заставляют вспомнить о сотнях королей и принцев, которые, лишившись тронов, приезжали сюда умирать, о загадочных раджах и беях, швырявших голубые бриллианты английским танцовщицам, о русских миллионерах, просаживавших целые состояния в рулетку в довоенные икорные дни, что канули в Лету.
Весь мир, от Чарльза Диккенса до Екатерины Медичи, от Эдуарда, принца Уэльского, в зените его славы до Оскара Уайльда в надире его позора, приезжал сюда забыться или возрадоваться, спрятать лицо или выставить напоказ, строить белые замки на деньги, заработанные угнетением, или писать книги, которые порой способствовали разрушению этих замков. Под полосатыми тентами у моря великие князья, игроки и дипломаты, благородные куртизанки и балканские царьки неспешно покуривали сигары, пока 1913 год сменялся 1914-м, не моргнув календарем, и буря зрела на севере, та, которая потом смела три четверти всех этих людей.
До Йера62, куда и держали путь, мы добрались в пылающий жаром полдень, тут же почувствовав дыхание тропиков, исходившее из сосновых рощ. Извозчик со здоровенным яйцевидным волдырем в самом центре лба устроил с одетым в ливрею гостиничным портье потасовку за наш багаж.
– Же суи иностранец, – произнес я на безупречном французском. – Же вудре алле в лучший отель в городе.
Портье указал на величественный автобус, стоявший рядом. На боку у него было написано по-французски: «Гранд-отель Парижа и Рима».
– Так который лучший? – уточнил я.
Вместо ответа он ухватил самый тяжелый наш чемодан, прикинул на руку, со всех сил стукнул извозчика по лбу – я сразу понял, что волдырь у того разрастался постепенно, – и решительно погнал нас к автобусу. Я бросил несколько десятицентовиков – вернее, франков на простертое тело возницы с волдырем.
– Жарко, однако, – заметила няня.
– А мне нравится! – ответил я, промокая лоб и пытаясь изобразить прохладную улыбку.
Я чувствовал, что нравственная ответственность за случившееся лежит на мне, – это я выбрал Вар, причем по одной-единственной причине: один приятель как-то провел тут зиму. Да и вообще, мы сюда приехали не ради прохлады, а ради экономии, чтобы прожить целый год практически бесплатно.
– Все равно жарко, – отметила моя жена, а миг спустя дитя возопило: «Снять пальто!» – имея на то полное право.
– Он, видимо, решил, что мы хотим осмотреть город, – заметил я, когда, проехав с милю по обсаженной пальмами дороге, мы остановились на какой-то дряхлой, похожей на мексиканскую площади. – Стойте!
Последняя реплика была выкрикнута в тревоге, ибо портье стремительно выгружал наши чемоданы перед входом в какую-то обшарпанную забегаловку. На разлохмаченной маркизе над входом было выведено: «Гранд-отель Парижа и Рима».
– Это что, шутка? – вопросил я. – Я ведь попросил вас отвезти нас в лучший отель в городе.
– Это он и есть, – заявил портье.
– Ничего подобного. Это худший отель. Худший из всех, какие я когда-либо видел.
– Я – владелец, – поведал портье.
– Простите, но у нас ребенок… – (няня послушно подняла ребенка повыше), – и нам нужно что-нибудь поновее, с ванной.
– У нас есть ванна.
– Я имею в виду – с ванной в номере.
– Ну, так мы не будем там пользоваться, пока вы здесь живете. А все большие отели уже закрылись, потому что лето.
– Не верю ни единому слову, – сказала жена.
Я беспомощно огляделся. Из дверей вышли две неопрятные, голодного вида женщины – они хищно рассматривали наш багаж. И тут вдруг раздался неспешный цокот копыт, и, подняв глаза, я увидел извозчика с волдырем, который уныло следовал по пыльной улице.
– Где лучший отель в городе? – крикнул я ему.
– Нон, нон, нон! – завопил он, возбужденно размахивая поводьями. – Отель «Жарден» открытый!
Владелец «Гранд-отеля Парижа и Рима» выпустил мою руку и припустил в погоню за извозчиком, а я с упреком посмотрел на голодного вида дам.
– Зачем вам нужен такой автобус? – осведомился я.
Я чувствовал свое американское превосходство; в подтексте прочитывалось: нравы французов упали до такого уровня, что мне остается лишь пожалеть о нашем вступлении в войну.
– Папе тоже жарко, – не к месту вставило дитя.
– Мне не жарко!
– Лучше бы папа перестал рассуждать и нашел нам гостиницу, – заметила няня-англичанка, – пока мы тут все не растаяли.
У нас ушел всего-то час на то, чтобы расплатиться с владельцем «Гранд-отеля Парижа и Рима», прибавить ему за оскорбленные чувства и вселиться в «Жарден», расположенный на окраине города.
«Йер, самый древний и доброжелательный из зимних курортов Ривьеры, – гласил мой путеводитель, – теперь посещают почти одни только англичане». Впрочем, когда мы прибыли туда в конце мая, даже англичане, за исключением самых древних и доброжелательных, уже отчалили. По некоторым признакам когда-то отель «Жарден» был обитаем – в холле валялись старые выпуски «Иллюстрированных лондонских новостей», однако теперь, как мы выяснили за ужином, здесь осталась лишь дюжина дряхлых, дюжина медленно рассыпающихся в прах, величественная и унылая дюжина.
Впрочем, мы ведь собирались пожить там, только пока не снимем виллу, а отель для гостиницы первого класса оказался изумительно дешевым – с нас четверых брали всего сто пятьдесят франков, то есть меньше восьми долларов, в день, включая питание.
Агент по недвижимости, энергичный молодой человек – пуговицы его штанов уютно разместились на груди, – явился на следующее утро.
– Десятки вилл, – сообщил он с энтузиазмом. – Наймем лошадь с повозкой и поедем смотреть.
Утро было жарче сковородки, однако улицы уже запрудили южнофранцузские лица – смуглые лица, потому что на Ривьере чувствуется арабская кровь, занесенная сюда в стародавние бурные столетия. Когда-то в эти края приезжали за добычей мавры, а позднее они в диком порыве прокатились по всей Испании и захватили пограничные городки на берегу, чтобы из них пуститься на завоевание мира. Они были не первыми и не последними из тех, кто пытался завоевать Францию, – но от гордых мусульманских надежд остались лишь редкие мавританские башенки и трагический посверк в черных восточных глазах.
– Эта вилла сдается за тридцать долларов в месяц, – поведал агент, когда мы остановились у небольшого домика на окраине города.
– И что с ней не так? – подозрительно осведомилась жена.
– Все так. Великолепная вилла. Шесть комнат и колодец.
– Колодец?
– Отличный колодец.
– Вы хотите сказать, что ванной комнаты в ней нет?
– Как таковой – нет.
– Поехали дальше, – сказали мы.
К полудню стало ясно, что вилл для сдачи внаем в Йере нет. Все они оказались слишком душными, слишком тесными, слишком грязными или слишком меланхоличными – выразительное слово, которое выражает ту мысль, что по комнатам по-прежнему шляется помешанный маркиз в своем саване.
– Да, вилл нынче нет, – с улыбкой подытожил агент.
– Шутка с бородой, – ответил я.63 – А смеяться на такой жаре – увольте.
Одежда наша уже напоминала вывешенные на просушку полотенца, однако, когда я предъявил удостоверение личности в виде шрама на правой руке, нас впустили обратно в отель. Я решил спросить одного из застрявших тут англичан, нет ли где поблизости другого тихого городка.
Если вы задаете вопрос американцу или французу, ответ предсказуем – с той лишь разницей, что ответ американца вы в состоянии понять. А вот получить ответ от англичанина ничуть не проще, чем выпросить спичку у госсекретаря. Первый, к которому я приблизился, выронил газету, глянул на меня в ужасе и со всех ног рванул прочь. Я немного растерялся, но тут, по счастью, увидел человека, которого однажды прямо на моих глазах везли на коляске к ужину.
– Доброе утро, – обратился я к нему. – Не могли бы вы сказать мне…
Он судорожно дернулся, но, к моему облегчению, выяснилось, что встать на ноги он не в состоянии.
– Не знаете, нет ли тут города, где можно было бы снять виллу на лето?
– Не знаю таких, – ответил он холодно. – А и знал бы, так вам все равно бы не сказал.
Последнюю фразу он, правда, не произнес, однако она так и читалась в его взгляде.
– Полагаю, вы здесь тоже недавно, – предположил я.
– Вот уже шестнадцать лет провожу тут каждую зиму.
Я сделал вид, что усмотрел в его словах приглашение к беседе, и придвинул стул ближе.
– Тогда вы должны знать хоть какой-то город, – заверил его я.
– Канны, Ницца, Монте-Карло.
– Но там слишком дорого. Мне нужно тихое место, где можно много работать.
– Канны, Ницца, Монте-Карло. Летом там тихо. Других не знаю. А знал бы – вам не сказал. Мое почтение.
Наверху няня считала на ребенке комариные укусы, появившиеся за ночь, а жена вписывала их в толстую тетрадь.
– Канны, Ницца, Монте-Карло, – сообщил я.
– Очень рада, что мы уедем из этого душного городка, – заметила няня.
– Мне кажется, лучше попробовать Канны.
– Мне тоже, – произнесла жена с воодушевлением. – Говорят, там очень весело… в смысле, какая же экономия жить там, где ты не можешь работать, а виллу, похоже, мы так и не найдем.
– Поплыли опять на большом кораблике, – ни с того ни с сего предложило дитя.
– Тихо! Мы приехали на Ривьеру, здесь мы и останемся.
Мы решили оставить няню с ребенком в Йере и съездить в Канны – более фешенебельный городок, расположенный дальше к северу на побережье. Если вам нужно куда-то «съездить», вам требуется автомобиль, поэтому на следующий день мы приобрели единственное новое авто в городе. Мотор у него был в шесть лошадиных сил – возраст лошадей не оговаривался, – а размерами оно было так мало, что мы возвышались над ним, будто гиганты; этакую малявку на ночь можно было запросто загонять под веранду. В нем не было ни замка зажигания, ни спидометра, ни рычага переключения передач, а цена, включая доставку, составила семьсот пятьдесят долларов. На нем мы и отправились в Канны, и – если не считать жарких выхлопов, с которыми нас обгоняли другие машины, – путешествие прошло в относительной прохладе.
Все европейские знаменитости провели в Каннах хотя бы один сезон; Железная Маска – и тот проторчал двенадцать лет на острове совсем рядом. Здешние роскошные виллы выстроены из такого мягкого камня, что блоки из него не высекают, а выпиливают. На следующее утро мы осмотрели четыре такие виллы. Все были компактными, чистенькими, аккуратными – прямо как в пригородах Лос-Анджелеса. Сдавали их за шестьдесят пять долларов в месяц.
– Мне нравится, – твердо сказала жена. – Давай одну из них и снимем. Судя по виду, хозяйство там вести очень просто.
– Мы приехали за границу не за тем, чтобы просто вести хозяйство, – возразил я. – Как я могу писать, если за окном… – Я посмотрел за окно и увидел великолепный вид на море. – Если мне слышно каждый шепот?
Тогда мы отправились смотреть четвертую виллу, изумительную четвертую виллу, память о которой по-прежнему не дает мне уснуть по ночам, – мне все кажется, что настанет светлый день, когда я там окажусь. Беломраморная, она вздымалась над высоким холмом, подобно дворцу, подобно древнему замку. Даже таксомотор, который нас туда доставил, не обошелся без романтической истории на переднем сиденье.
– Обратили внимание на шофера? – спросил агент, наклоняясь ко мне. – Раньше он был русским миллионером.
Мы уставились на это диво через стекло – тощий унылый мужчина, жестами истинного аристократа переключавший передачи.
– В городе их полно, – сообщил агент. – Они с радостью берутся за любую работу – шоферами, дворецкими, официантами, а жены их работают горничными в отелях.
– А почему бы им не открывать чайные, как это делают американцы?
– По большей части они вообще ничего не умеют. Нам их очень жалко, но… – Он нагнулся и постучал по стеклу. – Вы не могли бы прибавить ходу? У нас времени в обрез!
– Вот, смотрите, – сказал он, когда мы добрались до дворца на холме. – Рядом – вилла великого князя Михаила.
– В смысле, он там служит дворецким?
– Нет-нет. Он при деньгах. Просто уехал на лето к северу.
Мы вошли через узорчатые латунные ворота, которые отчетливо скрипнули, как и полагается воротам, когда они впускают короля, а когда отдернули шторы, оказались в высоком центральном зале, увешанном древними портретами рыцарей в латах и придворных в атласе и парче. Очень напоминало съемочную площадку. Мраморные лестничные пролеты величаво уходили вверх, образуя галерею, куда свет падал сквозь голубое витражное стекло и просачивался на мозаичный пол. Тут все было вполне современным – просторные чистые постели, образцовая кухня, три ванных и покойный, почтенный кабинет с видом на море.
– Раньше вилла принадлежала русскому генералу, – поведал агент. – Его во время войны убили в Силезии.
– И сколько?
– На летний сезон – сто десять долларов в месяц.
– Идет! – сказал я. – Давайте прямо сейчас напишем контракт об аренде. Мы с женой прямо сейчас съездим в Йер забрать…
– Минуточку, – вступила в разговор упомянутая жена, хмуря брови. – Сколько прислуги потребуется в этом доме?
– Ну, я бы сказал… – Агент бросил на нас проницательный взгляд, а потом заколебался. – Человек пять.
– А на мой взгляд, человек восемь. – Она обернулась ко мне. – Лучше уж поехали в Ньюпорт и снимем там дом Вандербильта.64
– Вы не забывайте, – напомнил агент, – что слева от вас живет великий князь Михаил.
– А он зайдет в гости? – поинтересовался я.
– Обязательно зашел бы, – пообещал агент, – вот только он, видите ли, в отсутствии.
Мы устроили дискуссию прямо там же, на мозаичном полу. Моя теория состояла в том, что в маленьком доме я работать не смогу, а сюда деньги вкладывать как раз стоит, потому что вилла послужит источником вдохновения. Теория жены состояла в том, что восьми слугам потребуется куча еды и вообще все это ни в какие ворота. Мы извинились перед агентом, уважительно пожали руку таксисту-миллионеру, выдали ему пять франков и в самом подавленном настроении вернулись в Йер.
– Вот счет за проживание, – сказала жена, когда мы уныло побрели ужинать.
– Слава богу, всего пятьдесят пять долларов.
Я вскрыл его. К моему изумлению выяснилось, что к упомянутой сумме добавилась бездна налогов – федеральный налог, городской налог, десятипроцентный налог на еще одни чаевые для прислуги, а также особый налог для американцев, – в результате пятьдесят пять долларов выросли до ста двадцати семи.
Я тоскливо посмотрел на кусок безымянного мяса, вяло лежащий в безжизненном соусе на моей тарелке.
– Полагаю, это козлятина, – предположила няня, проследив направление моего взгляда. Потом повернулась к моей жене. – Вы когда-нибудь пробовали козлятину, миссис Фицджеральд?
Но миссис Фицджеральд никогда раньше не пробовала козлятину; миссис Фицджеральд просто сбежала из ресторана.
На следующий день я в отчаянии бродил по отелю, уповая только на то, что наш дом на Лонг-Айленде пока не сдали и мы сможем на лето вернуться туда – и тут мне бросилось в глаза, что помещения опустели сильнее прежнего. Старых выпусков «Иллюстрированных лондонских новостей» вокруг оказалось даже больше обычного, пустых стульев – тоже. На ужин снова подали козлятину. Обводя взглядом пустой ресторан, я внезапно сообразил, что последний англичанин прихватил свою клюку и остатки разума и сбежал в Лондон. Неудивительно, что нам подали козлятину, – если бы подали что-то другое, это стало бы истинным чудом. Управляющий не закрывал отель в двести номеров только ради нас!
III
В Йере становилось все жарче; мы пребывали в тумане беспомощности. Теперь мы поняли, почему этот курорт так любила Екатерина Медичи. Месяц, проведенный здесь летом, – и она возвращалась в Париж, а в голове у нее шкворчали десятки святых Варфоломеев.65 Вотще совершали мы поездки в Ниццу, на Антиб, в Сен-Максим – мы не на шутку разволновались: четверть нашего запаса в семь тысяч долларов уже растаяла. И вот однажды утром, ровно через пять недель после отбытия из Нью-Йорка, мы слезли с поезда в городке под названием Сан-Рафаэль, о котором раньше и вовсе не думали.
Городок этот красного цвета, стоит у самого моря; веселенькие домики под красными крышами, повсюду дух приостановившегося карнавала – карнавала, который еще до ночи наверняка выплеснется на улицы. Мы сразу поняли, что с удовольствием бы тут поселились, и спросили у местного жителя, где находится агентство по недвижимости.
– Ну, про это лучше спросить у короля! – воскликнул он.
Монархия! Второе Монако! А мы и не знали, что на французском побережье их два.
– А есть тут банк, где можно обналичить аккредитив?
– Об этом тоже лучше спросить у короля.
Он указал в сторону дворца, располагавшегося в конце длинной тенистой улицы; жена торопливо достала зеркальце и принялась пудрить лицо.
– Но у нас вся одежда в пыли! – робко заметил я. – Как вы полагаете, король…
Он призадумался.
– Насчет одежды я не знаю, – последовал ответ. – Но я полагаю… полагаю, что король вам и с этим поможет.
Такого я, честно говоря, не ждал, тем не менее мы поблагодарили его и с внутренним трепетом обратили свои стопы в сторону королевских покоев. Через полчаса, когда королевские башни так и не вырисовались на фоне неба, я остановил еще одного прохожего.
– Не могли бы вы указать нам дорогу к королевской резиденции?
– Чего?
– Мы хотели бы получить аудиенцию у его величества – его величества короля.
Слово «король» вроде бы показалось ему знакомым. Он понимающе раскрыл рот и указал на вывеску у нас над головами.
– «У. Ф. Король, – прочитал я, – англо-американский банк, агентство недвижимости, железнодорожные билеты, страховка, экскурсии, прокатная библиотека».
Заправлял этим заведением деловитый англичанин среднего возраста, за последние двенадцать лет постепенно скупивший весь Сан-Рафаэль.
– Мы – американцы, и мы приехали в Европу, чтобы сэкономить, – поведал ему я. – Мы прочесали всю Ривьеру от Ниццы до Вара и не нашли ни одной виллы. А деньги у нас понемногу тают.
Он откинулся на спинку стула, нажал кнопку, и почти в тот же миг в дверном проеме возникла высокая тощая женщина.
– Это Марта, – представил он. – Ваша кухарка.
Мы едва поверили своим ушам.
– Вы хотите сказать, что у вас найдется для нас вилла?
– Я вам ее уже подобрал, – ответил он. – Мои агенты видели, как вы утром выходили из поезда.
Он нажал еще одну кнопку, и рядом с первой женщиной почтительно встала вторая.
– Это Жанна, ваша горничная. Кроме того, она будет штопать и подавать на стол. Ей вы будете платить тринадцать долларов в месяц, а Марте – шестнадцать. Кроме того, Марта будет закупать продукты и немного на этом зарабатывать.
– А вилла…
– Контракт уже составляют. Цена – семьдесят девять долларов в месяц, я с радостью возьму чек. Мы перевезем вас туда завтра.
За следующий час мы посмотрели свое жилище – чистенькую прохладную виллу, стоявшую посреди большого сада на холме над городом. Именно такую мы и искали с самого начала. Там были беседка, песочница, две ванные, розы к завтраку и дворецкий, который обращался ко мне «милорд». Когда мы заплатили за аренду, у нас осталось всего три с половиной тысячи долларов, то есть половина нашего начального капитала. Однако мы чувствовали, что наконец-то начинаем жить практически бесплатно.
IV
Ближе к вечеру 1 сентября 1924 года на одном из песчаных пляжей Франции можно было наблюдать приятного вида молодого человека в сопровождении молодой дамы в коротком ярко-голубом купальном костюме. Оба загорели до густо-шоколадного цвета и поначалу казались египтянами; однако при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что черты лица у них типично арийские, а голоса – если они открывали рот – звучали слегка в нос, по-североамерикански. Рядом возилось черное дитя с белыми, как хлопок, волосами, которое время от времени принималось стучать оловянной ложкой по ведерку и вопило: «Regardez-moi!»66 – имея на то полное право.
Из казино неподалеку доносилась странная рококошная музыка, песня об отсутствии конкретного фрукта желтого цвета в некоем магазине, в целом не жалующемся на бедность ассортимента.67 Официанты, сенегальцы и европейцы, носились между купальщиками, разнося разноцветные напитки, время от времени останавливаясь, чтобы отогнать детишек из бедных семей, которые без всякой скромности и стеснения одевались и раздевались на песке.
– Отличное было лето, правда? – произнес молодой человек лениво. – И мы окончательно офранцузились.
– А французы – все такие эстеты, – заметила молодая дама, вслушавшись в банановую мелодию. – Они умеют жить. Вспомни хотя бы, какая у них вкусная еда!
– Прекрасная! Отменная! – воскликнул молодой человек, раскладывая ломтики американской ветчины на галеты из пачки с надписью «Спрингфилд, Иллинойс». – Еще бы, ведь они изучают еду уже две тысячи лет.
– И здесь все такое дешевое! – с воодушевлением воскликнула молодая дама. – Например, духи! Духи, которые в Нью-Йорке стоят пятнадцать долларов, здесь можно купить за пять.
Молодой человек чиркнул шведской спичкой и зажег американскую сигарету.
– Главная проблема большинства американцев во Франции, – проговорил он зычным голосом, – состоит в том, что они не живут настоящей французской жизнью. Они торчат в больших гостиницах, обмениваются свежими американскими новостями.
– Знаю, – согласилась его спутница. – Как раз про это написано в сегодняшней «Нью-Йорк таймс».
Американская музыка смолкла, а няня-англичанка поднялась, намекая на то, что ребенку пора домой ужинать. Молодой человек вздохнул, тоже поднялся и встряхнулся – вокруг в изобилии разлетелся песок.
– Надо будет остановиться по дороге и купить аризонского бензина, – заметил он. – А то в прошлый раз залили в автомобиль какую-то гадость.
– Чек, сыр, – обратился к нему официант-сенегалец с акцентом, обретенным куда ниже линии Мейсона-Диксона. – Десять франков за два бокала пива.
Молодой человек вручил ему эквивалент семидесяти центов в золотистых французских жетончиках. Пиво, пожалуй, стоило немного дороже, чем в Америке, однако не жалко было и переплатить за право слушать аутентичную песню в исполнении настоящего – или почти настоящего – джаз-банда. А дома молодого человека дожидался настоящий французский ужин: печеная фасоль из малоизвестного древнего норманнского городка Экрона в штате Огайо, омлет, благоухающий чикагским беконом, и чашка английского чая.
Полагаю, вы уже признали в двух этих утонченных европейцах тех самых американских варваров, которые уехали из родной страны всего пятью месяцами раньше. Возможно, вы изумились, как это им удалось столь быстро измениться. Дело в том, что они полностью погрузились в жизнь Старого Света. Вместо того чтобы ошиваться в «туристических» отелях, они совершали вылазки в причудливые ресторанчики, расположенные вдали от исхоженных путей, обладающие подлинной французской атмосферой, где ужин на двоих редко стоил больше десяти-пятнадцати долларов. К чему им столичный блеск – Париж, Брюссель, Рим, им довольно коротких поездок в живописные старинные города, такие как Монте-Карло, где в один прекрасный день они оставили свой автомобиль у симпатичного владельца гаража, который оплатил их гостиничный счет и купил им билеты домой.
Да, лето действительно удалось. И жили мы практически бесплатно – с того момента, когда закончились наши семь тысяч долларов. А они взяли и закончились!
Беда в том, что мы приехали на Ривьеру в несезон – точнее, после окончания одного сезона, но в разгар другого. Летом на юг приезжают люди, которые «хотят сэкономить», и ушлые французы давно уже сообразили, что более легкой добычи просто не существует: люди, которые хотят что-то получить задарма, вообще легкая добыча.
На что именно мы потратили деньги, мы не знаем, но это обычное дело. Например, прислуга: мне очень нравились Марта и Жанна (а потом еще их сестры Эжени и Серполетта, которые приехали им помогать), но по собственному почину я никогда не стал бы покупать им медицинскую страховку. Оказалось, что по закону я обязан это сделать. Если бы Жанна задохнулась под своим накомарником, а Марта наступила на кость и сломала большой палец, отвечал бы за это я. Да я бы, собственно, и не возражал, если бы Мартино «немного зарабатывать» на закупке продуктов не доходило, по моим подсчетам, до сорока пяти процентов.
Недельные счета от бакалейщика и мясника равнялись примерно шестидесяти пяти долларам – то есть были больше тех, которые мы получали на дорогом Лонг-Айленде. Сколько бы там ни стоило это мясо, есть его почти всегда было невозможно, а что касается молока, его приходилось кипятить до последней капли, потому что французские коровы страдали туберкулезом. Из свежих овощей мы ели помидоры и иногда спаржу, а больше ничего – чеснок нам бы удалось скормить разве что во сне. Я часто гадал, как представители ривьерского среднего класса – например, банковские клерки, которые содержат семью на сорок-семьдесят долларов в месяц, – не умирают голодной смертью.
– Зимой еще хуже, – поведала нам на пляже девчушка-француженка. – Англичане и американцы так вздувают цены, что нам тут ничего не купить и мы прямо не знаем, что и делать. Моей сестре пришлось уехать в Марсель и найти там работу, а ей всего четырнадцать лет. На будущий год я тоже поеду.
В общем, тут попросту всего не хватает – и американцы, привыкшие к высоким стандартам материального комфорта, хотят получать самое лучшее из доступного, за что, естественно, приходится платить. Кроме того, ушлые французские торговцы так и норовят воспользоваться американской беспечностью.
– Мне не нравится этот счет, – говорю я поставщику продуктов и льда. – Мы договаривались на пять, не на восемь франков в месяц.
Чтобы выиграть время, он бормочет нечто неразборчивое.
– Общую сумму считала моя жена, – говорит он наконец.
Полезные они люди – ривьерские жены! Вечно они делают подсчеты для своих мужей и, похоже, плохо отличают одну цифру от другой. Обладай таким талантом жена директора какой-нибудь железной дороги, на ее недочетах можно было бы заработать несколько миллионов.
Пока я пишу, надвинулись сумерки, темнота за моим окном наползает на купы деревьев, переливчатыми оттенками зелени сбегающие к вечернему морю. Пылающее солнце уже завалилось за пики Эстерелей, взошла луна над римскими акведуками Фрежюса в пяти милях отсюда. Через полчаса придут ужинать Рене и Бобе, офицеры-авиаторы в белоснежных кителях; Рене всего двадцать три года, он так и не оправился оттого, что пропустил войну, и он начнет повествовать романтическим голосом, как он мечтает покурить опиум в Пекине и как кое-что сочиняет «исключительно для себя». Потом в саду, когда в воздух прольется новая порция темноты, кители их потускнеют, и в конце концов они, как и тяжелые розы и соловьи в сосновых ветвях, станут органичной и неотъемлемой частью красоты этого гордого, жизнелюбивого края.
И хотя денег мы так и не сэкономили, мы танцевали карманьолу, а еще, если не считать того дня, когда жена глотнула лосьона от комаров вместо ополаскивателя для рта, и другого дня, когда я попытался выкурить французскую сигарету и, как определил бы это Ринг Ларднер, «упал без чувств», мы ни разу не пожалели, что приехали сюда.
Темно-коричневое дитя стучит в дверь, чтобы пожелать мне спокойной ночи.
– Поплывем на большом кораблике, папа? – говорит оно на нетвердом английском.
– Нет.
– Почему?
– Попробуем пожить здесь еще годик. А кроме того – не забывай, какие тут духи!
С дочкой мы всегда говорим только так. Она считает нас самой остроумной из всех известных ей супружеских пар.
«Подождите, пока у вас не появятся собственные дети!»68
То поколение, которое некогда считалось молодым (я имею в виду то самое, которое вырвалось на сцену в 1919 году и стало предметом бесконечных пересудов), регулярно выслушивало этот угрожающий рефрен. Ну что ж, представители этого молодого поколения теперь стали родителями. Они смотрят на новый мир, который вылепился из хаоса войны, и пытаются решить, в чем воспитание их детей будет отличаться от их собственного.
Под словом «воспитание» я в данном случае понимаю полный набор привычек, идеалов и предрассудков, который дети в возрасте от двух до шестнадцати лет усваивают от родителей. Скорее, я понимаю даже больше – понимаю то, что понимал мой отец, когда однажды выразил надежду, что моя жизнь будет отличаться от его. Он надеялся, что я получу в руки более тонкие инструменты для противостояния миру.
Все родители желают этого для своих детей – кроме тех, которые настолько тупы и самодовольны, что мечтают, чтобы дети стали такими же, как они. На одного родителя, который в сорок лет откидывается на спинку стула и объявляет своему чаду: «Посмотри на этого идеального мужчину (женщину), которого (которую) Бог сотворил в качестве примера для тебя!» – приходится по трое тех, которые считают, что дети должны идти дальше родителей, которые хотят, чтобы дети не следовали слепо по их стопам, а учились на их ошибках.
Нельзя забывать, что идеи, предрассудки и даже сама истина постоянно видоизменяются и то, что одному поколению – молоко, для другого может оказаться ядом. Молодые американцы моей эпохи видели подобное превращение собственными глазами, и по этой причине не станут совершать ту самую первичную ошибку: пытаться научить детей слишком многому. К тридцатилетнему возрасту любой человек успевает набрать в голову, наряду с некоторым количеством мудрости, огромное количество трухи и глупостей; трудность состоит в том, чтобы передать детям эту самую мудрость, не вываливая на них одновременно глупости и труху. Все, что мы можем сделать, – это преуспеть в этом чуть больше предыдущего поколения: когда какое-нибудь достигнет в этом полного успеха, то есть сумеет передать следующему все свои достижения и ни единого заблуждения, дети его получат в наследство весь мир.
Начнем с того, что ребенку моему предстоит существовать в обстоятельствах, о которых я не имею ни малейшего представления. Возможно, ему выпадет жить в коммунистическом государстве, или жениться на марсианке, или сидеть под электрическим вентилятором на Северном полюсе. Лишь одну вещь я могу утверждать с полной уверенностью насчет мира, в котором ему предстоит жить: мир этот не будет столь же жизнерадостным, как тот, в котором родился я. Никогда вера в светлое будущее человечества не была так сильна, как в девяностые годы, – и почти никогда она не ослабевала до нынешней степени. Когда вокруг наблюдается полный упадок идеалов поведения, тому должна быть веская причина. Творить зло в вакууме просто невозможно. Мир приобрел некий серьезный изъян (какой именно – понимают только профессиональные проповедники, авторы дешевых романов и коррумпированные политики, да и те неверно). Только отважное сердце способно плыть против течения по этим мутным водам и не развить в себе, подобно моему поколению, толики цинизма, толики подозрительности, толики печали. Мы стали свидетелями войны и сопровождавшей ее жестокости, истерии одновременно и коммунистов, и (здесь, у нас) «стопроцентных американцев», облапошивания инвалидов-ветеранов69, коррумпированности чиновников, скандального сухого закона – что же странного в том, что мы чуть не с ужасом открываем по утрам газеты, опасаясь, что увидим там сообщение о новой трещине в цивилизации, о новом изъяне, открывшемся в темной комнате, называемой человеческой душой!
Именно такой мир сейчас предстает глазам наших детей. Я недавно оказался в палате, где лежала молодая мать, только что родившая своего первенца. Это была прекрасно образованная, очень культурная молодая женщина, в распоряжении которой доселе всегда были все блага мира, у которой были также основания полагать, что блага эти останутся у нее навсегда. Очнувшись от наркоза, она обернулась к сиделке с вопросом; сиделка склонилась над ней и произнесла:
– У вас родилась прелестная девочка.
– Девочка?
Молодая мать открыла глаза, потом закрыла их снова. А потом внезапно расплакалась.
– Ну и пусть, – сказала она сквозь слезы. – Очень рада, что девочка. Дай только бог, чтобы она выросла дурой, потому что в нашей жизни для женщины самое лучшее быть хорошенькой дурочкой.70
Разумеется, несмотря ни на что, лишь немногим из нас хватает отчаяния – или логики, чтобы дойти до подобного пессимизма. Мы не хотим, чтобы дочери наши были хорошенькими дурочками, а сыновья – «пышущими здоровьем животными», несмотря на то что это избавило бы их от многих страданий. Более того, мы хотим, чтобы они имели представление о том, что такое чековая книжка и уютный дом. Мы хотим, чтобы они выросли порядочными, достойными – и хотя в данный момент язык у меня не поворачивается добавить «законопослушными», по крайней мере – способными проголосовать против законов, которым не считают возможным подчиняться.
Могу представить себе, как молодой отец, родившийся, как и я, в середине девяностых, обращается к новорожденному сыну примерно с такой речью:
– Я не хочу, чтобы ты стал таким же, как я, – говорит он, стоя над колыбелью. – Я хочу, чтобы в твоей жизни нашлось место чему получше. Я хочу, чтобы ты вращался в кругах политиков, где не только у одного из десяти чистые руки. А если ты станешь бизнесменом, я хочу, чтобы ты разбирался в бизнесе лучше, чем я. Между прочим, сынок, если не считать нескольких детективов, я после окончания колледжа не прочел ни одной книжки. Мое любимое развлечение – играть в гольф или в бридж вместе с толпой таких же, как я, тупиц, по ходу дела прихлебывая контрабандный джин, дабы забыть, какие мы тупицы. Я не имею никакого представления о науке, литературе, живописи, архитектуре, даже об экономике. Я верю во все, что пишут в газетах, так же как и мой прораб. Во всем, кроме своей непосредственной работы, я полный невежда, я и голосовать-то едва пригоден – но я хочу, чтобы ты вырос другим человеком, и я дам тебе такую возможность, и да поможет мне бог.
Надо сказать, это совсем не похоже на то, что собственный его отец говорил ему в 1896 году. Тот изрекал примерно следующее:
– Я хочу, чтобы ты добился успеха. Хочу, чтобы ты усердно трудился и заработал много денег. Не дай никому себя обмануть и сам никого не обманывай, потому что тогда ты сядешь в тюрьму. Не забывай, что ты – американец, – (вместо этого можно подставить «англичанин», «француз» или «немец» – одна и та же речь произносилась на разных языках), – и все остальные нации нам в подметки не годятся, так что помни: все, во что не верит наша нация, скорее всего, полная чушь. Я учился в колледже и читаю газеты, так что уж я-то знаю.
Узнаёте? Это философия девятнадцатого столетия, философия личного эгоизма и национальной заносчивости, которые привели к Великой войне и стали косвенной причиной страшной смерти многих миллионов молодых мужчин.
По крайней мере, новорожденный ребенок, наш ребенок, начинает с несколько другой точки. Побывав на войне, а возможно, даже участвовав в боях, отец его не питает ненависти к немцам – ее он оставляет тем, кто не нюхал пороха, – и, возможно, помнит, что жизнь в Париже почти столь же приятна, как и в Поданке, штат Индиана. Ему решительно наплевать, будет ли его сын петь в школе национальный гимн, поскольку ему доподлинно известно, что показной патриотизм ровным счетом ничего не значит и что Гровер Кливленд Бергдолл тоже когда-то выводил писклявым голоском: «Страна моя, тебе пою» – по указанию учительницы.71 Наш молодой отец вообще не испытывает неестественного доверия к школам – пусть даже они вполне хороши, – потому что ему известно, что учителя тоже люди, что они не гении, а обычные молодые, не слишком образованные трудяги, которые зарабатывают свой хлеб, стараясь изо всех сил. Ему известно, что школы по сути своей – рассадники стереотипов в и без того стереотипной стране. Ребенку там вобьют в голову идеалы работящего лавочника, с оглядкой на висящие на стене портреты Авраама Линкольна и Джорджа Вашингтона – на двух этих президентов-романтиков, которых недоумки-биографы и авторы слюнявых рассказов стремительно превращают в иллюстрации к учебникам для воскресной школы.
Нет, молодой отец сознает, что в школе детям его, по всей видимости, не смогут внушить идеалы, пригодные для современного мира. Если он хочет, чтобы на душе его ребенка отпечаталось хоть что-то, помимо истертых канцелярских штампов, этим его душу нужно напитывать дома. Система образования – настолько колоссальное предприятие, что при управлении им никак не обойтись без условностей. Однако молодой отец вовсе не обязан следовать условностям и потчевать своего ребенка нелепо-дешевыми измышлениями касательно жизни. Полагаю, он и не станет – самые суровые критики этого поколения не решатся обвинить его в показной скромности. У детей представителей этого поколения есть как минимум это преимущество над моими современниками, которые успевали выучить все грязные ругательства, существующие в английском языке, еще до того, как узнавали хоть что-то о стороне жизни, которую представляли им в полностью искаженном виде.
Кстати, я не хочу создать впечатление, что молодые представители и представительницы моего поколения так и фонтанируют идеями касательно того, как со стопроцентной вероятностью превратить своих детей в Авраамов Линкольнов. Напротив, они склонны предохранять своих детей от законсервированной дряни, которой полно в этом мире. Они знают, что лучше прочитать одну хорошую книгу, например «Историю человечества» ван Лоона72, чем сто томов «Классики для детей», составленных каким-то профессором-маразматиком. А поскольку они страшно боятся того, что дети их станут потреблять культуру в виде консервов, они пуще прочего будут предохранять детей от законсервированного вдохновения, которое превратилось у нас в общенациональную чуму. Дружба с человеком постарше, мудрым и состоявшимся, великое благо – но людей таких немного, по три на каждый город не наберется. А заменители такой дружбы – лекции профессиональных «педагогов» и авторов рассказов для юношества, – на мой взгляд, представляют реальную опасность.
Опасность эта состоит в излишне громких призывах. Мальчики и девочки, которые каждый день приходят домой с новой идеей: срочно заняться украшением дома, или сбором старой одежды для жителей Лапландии, или благородным самоотречением (ровно раз в неделю), – это мальчики и девочки, чьи мозги через несколько лет превратятся в забитые хламом сорочьи гнезда. Я не хочу, чтобы моего ребенка постоянно к чему-то призывали разные недоумки, от корыстных патриотов до киномагнатов, которые непрестанно роются в пыльных грудах избитых идей, кои можно всучить молодежи. Понятно, в результате ребенка скоро утомят радио и необходимость помогать соседям; я совершенно не возражаю против каких бы то ни было способов отвлечения, но постоянная смена этих способов губит в ребенке энтузиазм и оставляет неизлечимые раны на его разуме. Он уже не способен оценить и даже осмыслить что-либо, помимо того, что подается ему в виде консервов или полуфабрикатов, – консервированная музыка, консервированное вдохновение, даже консервированные игры, – так что ничего нет удивительного в том, что, став взрослым, он будет вместилищем законсервированных взглядов и законсервированных идеалов.
– Однако, – возразит мне реалист, – вашим детям, как и моим, предстоит расти в мире, который совершенно вам неподконтролен. Если запрещать им все эти вещи, не вырастут ли они в кольце ограничений – подобных тем, которыми были когда-то окружены и вы и по поводу которых так сетовали?
Я попытаюсь ответить на этот вопрос, но сначала хочу поговорить о том, почему мой ребенок будет относиться к жизни иначе, чем я; это очень важно.
Тут все просто: у него отберут всяческое уважение ко взглядам старших. Если у меня не повредятся мозги и я не вступлю во всемирный заговор, составленный с целью внушать детям, что их родители лучше, чем они, я стану учить своего ребенка, что уважать только за старшинство – это бред, уважать надо только за вещи, действительно достойные уважения. Я поведаю ему, что знаю немногим больше, чем он, о смысле жизни, и перед отправкой в школу предупрежу его о том, что учитель – почти такой же невежда, как и я. И все это потому, что яхочу, чтобы мои дети чувствовали, что они одни. Я хочу, чтобы они с самого начала относились к жизни серьезно, без всякой зависимости и неуместного юмора, а еще я хочу, чтобы они знали правду: что они уже потерялись в дремучем мире, по сравнению с которым все сказочные леса и пещеры – сущая ерунда. Мальчишка, русский еврей, торгующий газетами на улицах Нью-Йорка, имеет колоссальное преимущество перед нашими детьми, потому что он знает: он совершенно один. Он знает, что жизнь огромна и безжалостна, и свои знания о человечестве он примеряет только на себя. Когда он падает, никто его не поднимает и не ставит обратно на ноги.
Я не могу дать этого преимущества своему сыну, не подвергнув его тысячам опасностей бродячей жизни, – но я могу создать у него ощущение умственного одиночества, которое живет в душе каждого великого человека, – пусть он будет один со своими убеждениями, пусть создает их сам для себя, в соответствии со своим характером, каковой является выражением этих убеждений. Я не стану навязывать сыну никаких стандартов, более того, я стану подвергать сомнению то, что ему сообщают о жизни другие. Неколебимое чувство уверенности в себе – одно из величайших человеческих достоинств, и мы все прекрасно знаем из биографий великих людей, что рождается оно только у тех, кто рассчитывает исключительно на самих себя, – и службу моему сыну сослужит не то, что он услышит от других, а только то, что откроет для себя сам. Я могу лишь одно – отгонять стервятников, которые кружат вокруг, вдувая ему в уши лживые банальности. Лучший друг отрочества – всегда тот, кто учит сомневаться и задавать вопросы; именно таким другом я и стану своему сыну.
Итак, вот пять отличий между миром детства моего будущего сына и миром моего детства.
Первое: он будет менее провинциален, менее патриотичен. Он усвоит, что гражданин мира может принести больше пользы Поданку, штат Индиана, чем принесет Поданку, штат Индиана, гражданин Поданка. Он научится пристрастно вглядываться в американские идеалы, смеяться над теми из них, которые просто абсурдны, презирать те, которые узколобы и ничтожны, и всей душой отдаваться тем, в которые он верит.
Второе: еще не достигнув десяти лет, он уже будет знать все о своем теле, от головы до пяток. Узнать это важнее, чем выучиться читать и писать.
Вот Старый Мореход. Из тьмыВонзил он в гостя взгляд.«Кто ты? Чего тебе, старик?Твои глаза горят!Живей! В разгаре брачный пир,Жених – мой близкий друг.Все ждут давно, кипит вино,И весел шумный круг». И в переводе Н. Гумилева («Поэма о старом Моряке»):
Старик Моряк, он одногоИз трех сдержал рукой.«Что хочешь ты, с огнем в глазах,С седою бородой?Открыты двери жениха,И родственник мне он;Уж есть народ, уж пир идет,Веселый слышен звон». (Примечания А. Б. Гузмана).
Так бабочку тянет в костерИ полночь – к рассвету,И так заставляет просторКружиться планету. (Перев. Б. Пастернака)
(Примечания А. Б. Гузмана).
Bepul matn qismi tugad.