Kitobni o'qish: «Философия поэзии, поэзия философии»
Рецензенты:
кандидат филологических наук И. Л. Багратион-Мухранели
доктор педагогических наук Е. Ю. Гениева
Введение
Раз, я проходил многолюдный город, врезая в мозг для будущей пользы его зрелища, здания, традиции и привычки…
Уолт Уитмен1
Название этой книги – «Философия поэзии, поэзия философии» – не случайно. И философия и поэзия – два сродные, но притом специфические, одно в другое без остатка не разменивающиеся, поля человеческого воображения и словесного творчества. Об их содержательных различиях – концептуальности философии и спонтанной образности поэзии – написано немало. Немало будет сообщено и на страницах этой книги.
Однако поначалу поговорим о том, что роднит оба эти поля. Поговорим, отталкиваясь от Аристотеля.
Философствование есть раздвижение границ нашего познания. И начинается это раздвижение с тех состояний и моментов, когда мы открываем в себе незнание, т. е. недостаток знания. Состояние же души между знанием и незнанием Аристотель определяет как удивление: будь то первые наблюдения над явлениями природы или первые попытки разобраться в мифе как в начальной стадии мысли2. И посему «удивление побуждает людей философствовать»3.
Но это же самое удивление перед природой, мыслью и глубиной человеческих чувств, перед красотой слова пробуждает в поэте то состояние, когда
Однако само это исходное состояние удивления в опыте философа и поэта реализуется по-разному. В философствовании – как раскрытие и развитие опыта мышления (не случайно Мераб Мамардашвили в своих многочисленных устных выступлениях и публикациях определял философию как «мышление мышления»). В поэзии же – как спонтанное выражение нашего удивления перед Богом, перед мiром, перед другим человеком, перед самими собой. Удивление, выраженное в ритмически организованном потоке образов и слов. И в этом различии – непреложный рубеж между философствованием и поэзисом.
Однако история знает случаи, когда великие философы оказывались и незаурядными поэтами: таков был Эмпедокл; таковы были некоторые из Отцов Церкви (напр., Августин или Андрей Критский), Фома Аквинский, Григорий Сковорода, Владимир Соловьев. Были и великие поэты, сумевшие в стихах выразить важнейшие философские смыслы: имена Данте, Шекспира, Расина, Гёте у всех на слуху. У нас в России это прежде всего Державин, Тютчев, Фет, Пастернак. Были и философы, пытавшиеся не только что совмещать, но и смешивать философствование и поэзис. Таковы были, напр., Хайдеггер или – отчасти – Деррида. Но одобрение, или осторожное признание, или же прямое неодобрение этих попыток совмещения вплоть до смешения – дело вкуса…
* * *
Основная познавательная и философская позиция автора этой книги как раз и сложилась на непреодолимых (по существу) гранях между неразрывными в человеческом опыте философствованием (как теоретическим дискурсом) и поэзисом (как стремлением прорваться к Бытию через красоту слова). И эту позицию, коренящуюся в глубоком личном опыте, я позволил бы себе определить как религиозный персонализм. Причем религиозный персонализм с весьма сильным и специфичным историческим акцентом.
Вкратце опишу характер этой позиции.
Бытие ищет, достраивает, развивает и перестраивает себя в творческом самосознании человека5; этот процесс может быть полон всяческих срывов и ошибок, однако в этом процессе природная, социальная и духовная необходимость претворяется в богоданную и осознанную свободу6, во внутренний – хотя и не вполне осознаваемый нами – Договор, Союз, Завет (ha-Brith, Diathêkê, Testamentum, Covenant) человека с Богом. Собственно, этот Договор, когда две неравные и неравномощные стороны идут друг другу навстречу (на Встречу!) и составляет особый смысл Времени-Пространства и – одновременно – Бытия-Познания7. А уж формы проявления встречи могут быть самые разнообразные: мысль, искусство, любовь, сострадание, порой даже отчаяние (о чем повествует Книга Иова и на чем настаивали некогда Киркегор, а за ним – и Лев Шестов), подчас даже и протест: за отчаянием и протестом иной раз могут открываться новые горизонты веры, любви, мысли, социального устроения8… Человеческое творчество, в том числе и творчество поэтическое, – и здесь дань нашему «историческому акценту» – не обязательно вечно стойкое, но всё же некоторое вложение человека в общую – пламенно текучую (если вспомнить Гераклита) – динамику и самообновляющуюся преемственность Бытия. Динамику всегда недосказанную, превышающую имагинативные возможности нашего почти мгновенного человеческого существования. Как писал русский поэт позапрошлого века, —
Между человеком и Бытием есть неизбежный посредник, имя которому – история. История, понимаемая прежде всего как подлежащее осмыслению время. Время как чередование поколений и событий, чередование «форм и опытов» коллективной жизни10, чередование стадий человеческого жизненного цикла, опосредованное нашей мыслью. Со времен Геродота – осмысливаемлое время.
Итак, Бытие не дается человеку помимо времени, вольным или невольным участником которого становится он сам. Представления о времени, о его структуре, периодах, ритмах и смыслах может быть сколь угодно различным для различных эпох и цивилизаций, но сама связка Бытие-Время-Человек остается онтологически и антропологически непреложной. И это в полной мере касается и человека-философа, и человека-поэта. И сколь бы ни были глубоки и проникновенны их удивленные помыслы о Божественном и Вечном, – человек не в состоянии пережить и высказать эти самой Вечности необходимые искания и помыслы помимо самого себя. Стало быть, помимо времени и истории. Историзм и личность – два необходимые лика религиозного персонализма.
А поэзия и философия – некие два крыла исторического опыта человека. Осмысленного опыта человека и человеческого слова во времени.
* * *
Если говорить о временной подоплеке этой исходной познавательной позиции – религиозного персонализма, – то на протяжении моей жизни эта позиция была подкреплена двумя областями знания, которые равно усилили мой интерес и к философствованию, и к поэзису. Причем интерес, сопряженный с моими постоянными историческими занятиями.
На переломе третьего и четвертого десятилетий своей жизни я должен был обратиться к штудиям из области науковедения11. Причем вынужден был – в силу своего исторического образования и своих философских и поэтических интересов – обратить особое внимание на общегуманитарную составляющую науковедческолго знания.
И дело, как мне кажется, не в случайных биографических подробностях. Дело в самом содержании феномена науки, в сложном единстве естественнонаучных, математических и социо-гуманитарных познаний. Науковедение оказалось для меня не только модной на протяжении второй половины прошлого века рецептурой научно-организационной деятельности и не только утешением для научных или околонаучных управленцев. Без науковедческих знаний, как я убедился, трудно представить себе весь ход истории знаний, истории творчества, интеллектуального общения и социальности. Один из важнейших общеисторических уроков науковедения заключается в том, что история творчества и наших познаний есть история преобразующихся во времени тысячелетних трудов наших предков и современников. И даже (в какой-то мере) предвосхищение трудов наших возможных потомков. Мыслительные и творческие процессы и драмы вершатся не только в конкретных людях, но и в сложных, подчас даже конфликтных процессах общения между людьми.
Философская, историческая и общекультурная ценность науковедения – не только в том, что это наука о работе мышления над природными, техническими, интеллектуальными и социальными объектами, но и о работе мышления во времени и между людьми (с их несхожими психологическими и экзистенциальными складами, навыками, традициями, институтами). Общий труд познания (или, по известному выражению о. Пьера Тейяр де Шардена – «единство человеческих усилий») вершится через многообразие индивидуального и группового опыта. Тонкая связь научного творчества с философствованием и поэзисом – тема множества исследований. Некоторые соображения на сей счет читатель обнаружит в этой книге.
* * *
А уж на шестом десятке жизни мне пришлось напряженно заниматься сюжетами из области библеистики (переводить, комментировать, редактировать, интерпретировать). При всём глубочайшем моем уважении к современному библеистическому mainstream’y – библейской филологии, – при всём постоянном моем сотрудничестве с ее представителями, лично мне всё же оказался самым близким исторический и религиозно-философский подход к библейским материям, а также вопрос о связи этих материй с судьбами русского поэтического языка.
Во всяком случае, библейские тексты, тексты Вечной Книги, оказались для меня незаменимым источником философских, исторических и поэтических познаний. Вслед за Полем Рикёром я понял Библию как Книгу о человеческих поражениях, которые, в конечном счете, и конституируют собой историю, оказываясь моментом призвания и оправдания человека в контексте Вечности12. Ибо временами, воистину, —
* * *
Мы живем в расколотом, фрагментированном мipe, причем подчас и внутренний наш мip также расколот и фрагментирован. И Большой мip, и внутренний наш мip задыхается без подлинной и высокой культуры, не мыслимой без опыта философского и поэтического. И этот внешний и внутренний опыт, собирающий наш внешний и внутренний мip, нашу Umwelt, в сплетениях которой соучаствуем и мы сами, выстраивается – если вспомнит формулу Бориса Пастернака – поверх барьеров14. Поверх барьеров дисциплин, психологий, идеологий, языков.
И это соображение лежит в основе послания, message’a, и структуры предлагаемой читателю книги, собранной из статей, погребенных в периодических изданиях и малотиражных сборниках:
Поэтика – К постижению истори – Философская мысль.
Часть Первая
Поэтика
Переоткрытие человека, или Похвала лирической поэзии
Поэзия, не поступайся ширью.
Храни живую точность: точность тайн.
Борис Пастернак. «Спекторский», гл. 8.
Проблема глубинных человеческих смыслов в лирической поэзии и, стало быть, духовной, а вместе с ней – и исторической ценности лирической поэзии как была, так и остается неисчерпаемой. А уж в периоды особого людского ожесточения и одичания, включая и нынешний, эта неисчерпаемость и насущность должна угадываться каждым из нас…
Вопрос о понимании и определении феномена поэзии занимал людей издавна. Вспомним, как пытался теоретически подойти к этому вопросу Аристотель.
Согласно Аристотелю, поэзия (уже по первоначальному замыслу поэта) есть внутренне оформленная речь, противостоящая по своем гармоническому и ритмическому строю «голым словам»15. По Аристотелю, поэзия – это особая форма нашей речи – речи, подражающей какому-то высшему порядку, воссоздающей (миметирующей) этот порядок в словесной гармонии и ритме. В этом смысле, если исходить из духа «Поэтики» Аристотеля, развитое поэтическое творчество, развитый словесный «поэсис», есть непременное условие самораскрытия и саморазвития языка.
Так, согласно античному воззрению, обстоит дело с предметом поэзии. А вот вопрос о том, кто есть подлинный деятель, подлинный субъект поэзии, оставался для античного мышления открытым. В платоновском диалоге «Ион» ответ на этот вопрос как бы невольно раздваивается: поэт и рапсод Ион усматривает источник поэтического вдохновения и творчества в самом себе, а Сократ – во вдохновляющей силе Божества. Силе, по сути дела, безотносительной к личности поэта, со всеми его достоинствами, со всем его субъективным недомыслием и тщеславием.
Позднее эта платоновская тема несоизмеримости поэта и Поэзии была подхвачена Пушкиным:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
В конце концов, чье же дело поэзия – Божеское или человеческое? И применим ли в трактовке этого вопроса античный логический принцип исключения третьего?
Христианский – Богочеловеческий (если вспомнить круг идей Вл. Соловьева) – дискурс издавна пытался преодолеть и «теоцентрическую» и «антропоцентрическую» крайности в подходах к проблеме творчества, в частности, и творчества поэтического. Реальность – в том числе и реальность высоких проявлений поэзии – мыслится под суверенитетом Бога, но она не дана нам помимо нас самих. Как религия, как философствование, как любовь – поэзия связана с нашей несамодостаточностью. Эту мысль точно формулирует Василий Жуковский в последней строчке своей драматической поэмы «Камоэнс»:
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
Традиционная европейская культура, в частности, и культура поэтическая, была программно и осознанно теоцентричной. Последние же века – от времен Вико, Канта и Гердера до времен Маркса, Фрейда, Кроче, Выготского, Бахтина – были веками открытия человека в его особых – социоэкономических, социокультурных, психологических и биосоматических измерениях. Причем открытия, вольно или невольно опирающегося на старую европейскую теоцентрическую традицию16.
И одновременно – особенно благодаря трудам великих религиозных мыслителей прошлого, XX века, включая и наших, российских мыслителей (таких, как Булгаков, Бердяев, Степун и др.) – временами некоего нового, строящегося на осознанном и глубоком внутриличностном опыте – переоткрытия Бога. И в свете опыта духовного и интеллектуального – переоткрытия человека.
Всё это сполна касается и поэтической сферы.
Собеседник
Одно из интереснейших свидетельств этого парадоксального поэтического переоткрытия – довольно ранняя статья Мандельштама «О собеседнике» (1913).
Согласно Мандельштаму, поэту не пристало «заискивать и оправдываться» перед читателем и обществом17. Ибо поэт, даже самый интимный и лирический поэт, – не должник, не беглец, но, скорее, самый активный, хотя подчас и с трудом угадываемый сопричастник человеческой реальности: «поэзия как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усомнившись в себе»18.
Но кто этот «собеседник» и «адресат», находимый и воздвигаемый поэтом в самом себе? Или, если говорить нынешним, пост-бахтинским, языком – в своем внутреннем диалоге? – Другой человек, вдохновляющий Ангел, Бог? Или все они вместе, иной раз почти что не различимые сознанием поэта в непосредственном процессе творчества? – Здесь нам даруется широкая, хотя и небезопасная свобода истолкования. Но ведь всякое обращение к «адресату» – так или иначе – надеется на ответ…
(И что любопытно: время написания статьи «О собеседнике» – время сложения ранней поэзии Пастернака с ее настойчивой темой поиска другого человека, – причем другого, конкретного человека, «ближнего», в сложном и многоедином контексте Бога, Вселенной, природы, общества, города. А зимой 1916-17 г., оказавшись на Урале, Пастернак работает над «Поэмой о ближнем»…)
В поисках себя
Стало быть, если свести воедино всё сказанное выше, то поэзию – в контексте современной мысли и современных проблем – можно было бы определить как намеренно облеченное в ритмически упорядоченные словесные формы собеседование художника с самим собой, а через себя – с другими. Определить, как расширяющийся в красоте монодиалог. Или – как внутренне напряженную коммуникацию, вершащуюся через ритмически упорядоченный речевой поток, через ритмически упорядоченную речевую игру.
Поэтический монодиалог есть процесс вольного или невольного воздвижения собеседника в самом себе. Кто он, этот собеседник? – Человек, творение, Бог? Или тот воображаемый, как бы полуразмытый, адресат, который может быть одновременно «полпредом» и того, и другого, и Третьего? – Философия поэзии не может достоверно ответить на этот вопрос. Да и слава Богу, что не может. Ибо лирическая поэзия живет игрой и переливом смыслов и умирает от прямолинейности и однозначия.
…И коль скоро в ходе нашего разговора вольно или невольно всплывает проблема личности, тот как раз именно в данный момент этой беседы, повинуясь ее логическому порядку, мне следовало бы высказать два соображения относительно связи феномена поэзии с проблемой человеческой личности. Ибо феномен этот соотнесен с двумя важнейшими – и притом взаимосвязанными – гранями человеческой личности, человеческого внутреннего самообретения:
со способностью к индивидуации, т. е. к нахождению своего уникального психологического, поведенческого и творческого стиля – и – со способностью коммуникации с Другим, нахождения Другого.
А тот, кто делает небезосновательный акцент на глубоком земном одиночестве, непонятости, непризнанности поэта, – тем самым лишь подчеркивает неупразднимую проблему вечной открытости и незавершенности, вечного становления и личности, и поэзии.
Метафизика во мгновение
Итак, коммуникативная природа поэзии осуществляет себя на многих уровнях, и отчасти именно благодаря этой многоуровневости непрерывно идет процесс становления и восстановления человека, а вместе с ним – и человечества. И я позволю себе выделить, по крайней мере, три уровня такового процесса становления-восстановления.
Уровень первый связывается с психофизическим статусом человека. Статусом элементарным, но всегда насущным: от стадии утробного развития – «до самыя смерти» (если вспомнить слова протопопа Аввакума).
Открытие полушарной активности человеческого головного мозга проливает своеобразный и во многом еще непривычный свет на феномен поэзии. Об онто- и даже филогенетической функции поэзии в развитии психофизического облика человека говорят и пишут ныне нейрофизиологи, нейрохирурги, психиатры, психологи, педагоги.
Через непривычные, небанальные ассоциации, через нетривиальную связь образов и понятий в информационных базах нашего подсознания и сознания формируются разнообразные и сложные ансамбли участков коры головного мозга, ответственные за богатство и творческий характер мысли и самого сознания19.
Вот эта самая «мозговая игра», о которой с такой надменностью писал в своем «Петербурге» Андрей Белый, на самом деле сопровождает (по крайней мере, – должна сопровождать!) человека с первых моментов его жизни, с колыбельной песни матери, с прибаутки, с потешки, с импровизации родителей, бабушки или деда.
Замечательный швейцарский христианский проповедник Danilo Gay как-то говорил мне такие слова: «Там, где фольклор умирает, а профессиональная поэзия замыкается в себе, люди тупеют, становятся негибкими, неотзывчивыми».
Как человек, занимающийся не только философией, науками и поэзией, но и как человек, работавший со сложными детьми в школе, я беру на себя смелость заявить, что вопиющий недостаток поэтической струи в детском развитии – это страшная предпосылка зомбирования и ожесточения человека. Более того, видя по телевидению или просто на улице ребят, которые запятнали себя участием в насилиях и погромах и в разного рода фашистской активности, – я явно угадываю по их лицам, что они не слышали в раннем детстве ни колыбельной, ни потешки, – а если и слышали, – то крайне редко. Разумеется, поэтический опыт раннего детства не может быть достаточным условием для предотвращения последующего осатанения человека. Но, думается мне, он входит в число условий необходимых.
Так что, резюмируя разговор о важности поэзии в деле психофизического становления человека, давайте сойдемся на том, что, заботясь о красоте и гибкости мышления, а подчас и открывая эту гибкость в «неслыханной простоте» (Пастернак), поэтический опыт в той или иной мере отвечает за здравое психофизическое состояние каждого из нас.
Уровень второй связан с интеллектуальным статусом человека. Но к этому вопросу придется идти издалека.
Нынешнее науковедение – не вполне еще оцененный комплекс дисциплин, включающий в себя, в частности, логику науки, историю науки, психологию научного творчества и т. д., – дает нам огромный и разнообразный материал для размышлений о важности внезапных, нелинейных связей нашего сознания и мысли, о важности непредвиденных, казалось бы, контрастов и парадоксов.
Давайте припомним в этой связи пушкинское пятистишие из утраченного стихотворения 1829 года:
О, сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух,
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель…
Так что, судя по логике Пушкина, парадоксальный акт поэтического вдохновения есть не просто платоновское припоминание (анамнесис) наших априорных интеллектуальных или духовных предпосылок и богатств, но некоторое существенное преумножение нашего опыта и, стало быть, самого Бытия; не только раздвижение его внешних горизонтов, но и содержательное преобразование его внутреннего состава, его – по словам английского философа и ученого Майкла Поланьи, – «спонтанную интеграцию»20.
Как и в первом случае, речь идет о парадоксальном собирании и развертывании человека, но на сей раз – на уровне его интеллектуальной активности.
А уж далее позвольте перейти к третьему, собственно духовному, религиозному горизонту нашего разговора. Тому горизонту, где личности подчас свойственно проявлять себя с наибольшей подлинностью и глубиной.
Давайте припомним само содержание понятия религии. Re-ligio – восстановление связи, сообщенность. Стало быть – опять-таки – восстановление нашей коммуникации с другим человеком, с мipoм, с Богом. Но уже на уровне особом – сверхэмоциональном, сверхсознательном, сверхинтеллектуальном. А поэзия как раз и акцентирует и проясняет эту связь силою нежданных-негаданных словесных ассоциаций, силою ритмического сцепления образов простых вещей. Не случайно же Гастон Башляр определил поэзию как «некую метафизику во мгновение»21.
И если припомнить историю русской поэзии, – то одним из самых наглядных подтверждений этого определения поэзии как «метафизики во мгновение» может послужить начало 2 главки поэмы А.К. Толстого «Иоанн Дамаскин»:
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья, и братья
И всю природу заключить! /…/
В этом отрывке непроизвольно сходятся важнейшие интуиции (и вместе с тем – смыслы) лирической поэзии: интуиция присутствия (Ты) и интуиция признания (я). А точнее – обоюдного присутствия и обоюдного признания «Ты» и «я».
Не случайно этот отрывок волновал таких корифеев нашей культуры позапрошлого века, как Чайковский и Вл. Соловьев. Чайковский написал на эти слова один из лучших своих романсов, Соловьев неоднократно цитировал эту поэму.
…Кстати, о Соловьеве. Будучи незаурядным поэтом, этот едва ли не величайший из российских философов глубже многих других проник в самое материю лирической поэзии и, стало быть, в сердцевину ее религиозной проблематики. Если самым кратким образом изложить эти взгляды Соловьева, по-разному звучащие в его статьях о Пушкине, Лермонтове, Мицкевиче, Тютчеве, Фете или Полонском22, то можно было бы сказать примерно так.
Принимая на себя тревоги, хаос и отчаяние жизни, лирическая поэзия имеет свойство некоторым внезапным, недосказанным, открытым образом воссоздавать и пересоздавать жизнь в красоте упорядоченного слова. И в этом смысле, – если отбросить пышные соловьевские слова о поэзии как о форме «теургии» и, напротив, припомнить его слова на одре смерти, поэзия – часть нелегкой «работы Господней»23.