Kitobni o'qish: «Пока цветут яблони»

Shrift:

Счастье не длится. Оно случается.

Бабушка Зоя


Серия «Young Adult. Молодежная российская романтическая проза»



© Ева Романова, 2027

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2027


Пролог

Сад зацвёл за одну ночь – как будто кто-то наверху больше не мог ждать.

Я нёс плед и термос и боялся одного: что она замёрзла. Земля ещё держала ночной холод, и трава по щиколотку была ледяной от росы, но небо на востоке уже выцветало – из чернильного в серое, из серого в то самое, которому я так и не подобрал названия за все наши рассветы. Она бы подобрала. Она всему умела давать имена.

Она, закутанная в отцовскую куртку, сидела на дощатой скамейке под самой старой яблоней, маленькая, как воробей в чужом оперении. На коленях у неё лежала шкатулка. Выцветшая, с потёртой крышкой, со снегирём, выжженным на боку неровной рукой деда. Я знал эту шкатулку столько же, сколько знал её саму. Иногда мне казалось – дольше.

– Ты должна была меня разбудить, – сказал я и сел рядом, накрывая пледом нас обоих.

– Ты так хорошо спал. – Она не повернула головы. – Я смотрела и думала: пусть ему приснится что-нибудь длинное. Что-нибудь на вырост.

Пальцы у неё были заняты. Белый квадратик бумаги поворачивался в них, складывался и оживал: крыло, второе крыло, острый клюв. Она делала это тысячу раз, и я тысячу раз не мог отвести глаз. В полутьме её руки казались отдельными от неё – двумя бледными птицами, которые учили летать третью.

Где-то за домами простучала первая электричка. Запахло сразу всем: росой, корой, дымом чьей-то ранней печки и яблоневым цветом – горьким, белым. Этот запах нельзя запомнить, сколько ни старайся. Его можно только узнать, когда он приходит снова.

Я отвинтил крышку термоса и налил ей чаю – сладкого до неприличия, как она любила. Она взяла кружку двумя руками и какое-то время просто грела о неё пальцы, глядя на восток.

– Какой это у нас рассвет? – спросила она. – Если с самого первого считать.

– Не знаю. Восьмисотый какой-нибудь.

– Восемьсот тридцать первый, – сказала она с упрёком. – Снегирь, ну как тебе не стыдно. Кто-то же должен в этой семье вести учёт.

«В этой семье». Она сказала это легко, как о погоде, между двумя глотками. А у меня внутри что-то сжалось и долго не отпускало, потому что я вдруг представил всё, что стояло за этими словами и чему уже не хватит никаких рассветов.

– Замёрзла?

– Нет. – Она помолчала. – Со мной сегодня всё правильно. Так бывает, оказывается: когда всё правильно. Запомни это утро, ладно? Не фотографируй. Просто запомни. Плёнка – для того, что забывается, а это пусть лежит в другом месте.

– Где?

– Где у тебя лежу я.

– Подержи. – Она протянула мне ручку, я снял колпачок – она уже берегла пальцы – и на внутренней стороне бумажного крыла, в самой его глубине, написала несколько слов. Быстро. Не давая мне заглянуть.

– Что там?

– Желание. – Она подула на чернила. – Нечестно подсматривать чужое желание, Снегирь. Даже тебе.

Птица сложилась до конца и встала на её ладони – белая, остроносая, с чуть кривым левым крылом. У неё все журавлики были с чуть кривым левым крылом. Я узнал бы её журавлика из тысячи.

Из тысячи.

Она открыла шкатулку. Там, внутри, было тесно от белого – крылья к крыльям, клювы к клювам. Она посадила последнего поверх остальных, осторожно, словно живого, и закрыла крышку. Щёлкнул замочек. Звук был крошечный, а у меня в груди отозвался так, словно где-то захлопнули огромную дверь.

– Всё, – сказала она.

– Что – всё?

– Я досчитала до тысячи.

Небо за её спиной стало розовым. Свет шёл сквозь цветущие ветки и собирался у неё в волосах, на ресницах, в уголках губ – она вся была подсвечена, как бывает подсвечен сад в самое первое утро цветения, один раз в году. Она повернулась ко мне, и я увидел, что она улыбается, как люди, которые успели всё.

– Поцелуй меня, – попросила она. – Пока не взошло. Хочу, чтобы это было ещё сегодня.

Я поцеловал её. Губы у неё были тёплые и пахли яблоневым цветом – хотя, может быть, это пах весь мир. Я держал её лицо в ладонях и думал, что вот сейчас, сию секунду, у меня есть всё, что бывает у человека. Просто я ещё не знал, как называется то, что наступает после «всё».

Потом она положила голову мне на плечо и стала смотреть, как из-за крыш поднимается солнце.

– День засчитан, – прошептала она.

Лепесток оторвался от ветки, покружился и лёг на крышку шкатулки.

Если бы я умел тогда читать небо, как читала его она, я бы заметил, что сад в то утро цвёл слишком щедро. Так – из последних сил – цветут только те, кто прощается.

Но я не умел. Я просто сидел и был счастлив.

Это и было моё желание. Её я прочту позже.


Часть первая
Детство

Глава 1
Мальчик, который не верил в солнце

Ася

Мне было семь лет, и я твёрдо знала про мир три вещи: самые вкусные яблоки растут на нижних ветках, бабушку Зою нельзя обыграть в дурака, а солнце по утрам нужно караулить, иначе оно взойдёт без тебя – и день будет засчитан не полностью.

Про солнце мне рассказала бабушка. Она вообще рассказывала мне всё самое главное – между делом, через плечо, помешивая варенье или раскладывая на веранде карты. «Счастье, Аська, не длится, – говорила она. – Оно случается. Твоя забота – оказаться рядом, когда оно случится». Я понимала это по-своему: вставала затемно, вылезала в окно – через дверь было неинтересно – и шла в сад караулить.

Сад у нас был старый и ничейный, а потому общий, но я-то знала, что на самом деле он мой. Сорок яблонь, если считать сломанную, – а я её считала, потому что она, упрямая, лёжа почти на земле, по весне всё равно цвела. Между яблонями стояла трава по пояс, в траве жили кузнечики, ёжик Семён Семёнович и одна очень старая борона, лежавшая зубьями вверх, – на неё было важно не наступить босиком.

В то утро – было самое начало июля, и яблоки только-только начинали тяжелеть – я сидела на своей ветке, болтала ногами и ждала солнца, когда в конце улицы зарычал грузовик.

К дому напротив – он год простоял пустой, с заколоченными окнами, и мы с Лизкой честно считали его слегка заколдованным – задом подъехала длинная машина с надписью «Грузоперевозки». Из кабины вылезли двое взрослых, а из легковушки следом – мальчишка.

Я сразу поняла, что он нездешний. Здешние мальчишки в июле бывают коричневые, как печёная картошка, а этот был белый – не больной белый, а какой-то снежный. Волосы у него были тёмно-рыжие, почти медные, и торчали, будто с ними всю дорогу ругался ветер. Он стоял посреди нашей улицы в куртке – в июле! – смотрел на сад, на дома, на небо, и лицо у него при этом было такое, словно ему всё здесь заранее не нравилось.

Я слезла с ветки. Вернее, я собиралась слезть с ветки как обычно красиво, но смотрела на новенького, а не на руки, поэтому свалилась как мешок с яблоками – с треском, охом и в крапиву.

– Ты чего там? – спросил мальчишка через забор. Голос у него был ровный и совершенно невпечатлённый.

– Караулю, – сказала я из крапивы, потому что врать было поздно, а плакать при незнакомых я не собиралась.

– Кого?

– Солнце.

Он помолчал. Подошёл ближе. Посмотрел на меня сквозь штакетник, как смотрят в зоопарке на что-то мелкое и непонятное, про что ещё не повесили табличку.

– Солнце, – повторил он. – Его-то зачем караулить? Оно что у вас, убегает?

– Оно не убегает. Оно приходит. – Я выбралась из крапивы вся в волдырях, но с достоинством. – Если встретить рассвет, день считается полностью. А если проспать, то день так, черновик.

– Кто сказал?

– Бабушка.

– Ерунда, – сказал он спокойно, как взрослый. – Солнце – это просто звезда. Класс жёлтых карликов. Оно никуда не приходит, это земля вертится. И ничего оно не считает.

Вот тут я обиделась по-настоящему. Не за себя – за бабушку и немножко за солнце, которое назвали карликом.

– Сам ты карлик, – сказала я. – Приехал в куртке, как этот… как пингвин, и рассуждает.

– Пингвины живут на юге, – сказал он. – На Южном полюсе. Я с севера. У нас, если хочешь знать, солнца зимой вообще нет. Совсем. Два месяца ночь – и ничего, живём как-то. Никто не караулит.

Я открыла рот и забыла его закрыть.

Я тогда не знала слова «полярная ночь». Я просто попыталась представить: вот ты просыпаешься – темно. Идёшь в школу – темно. Возвращаешься – темно. И завтра темно, и послезавтра, и через неделю, и нет никакого рассвета, сколько ни карауль, хоть всю жизнь просиди на ветке. У меня внутри стало холодно, как в погребе.

– Так не бывает, – сказала я наконец.

– Бывает. – Он пожал плечами, и я вдруг заметила, что плечи у него худые, а куртка большая, на вырост, и что он не задаётся, а просто говорит как есть. – Привыкаешь. Сначала противно, потом нормально.

– А как же… – Я поискала самое страшное, – как же утро?

– По будильнику, – сказал он. И, помолчав, добавил: – Зато когда пурга или мороз за сорок, у нас актировка. Сидишь дома, в школу не идёшь. У вас тут такого слова, небось, и нет.

Слова такого у нас не было. У нас и морозов таких не было.

И вот тогда я решила, что этого мальчика надо спасать.

Я не смогла бы объяснить, от чего. Не от темноты же – темнота осталась где-то там, на его севере, за тысячи километров. Наверное, от этого «нормально». Он говорил «нормально» так, как говорят те, кто давно перестал ждать чего-нибудь хорошего, – а я в семь лет уже точно знала, что так нельзя, что это самая опасная болезнь на свете, хуже ветрянки.

– Как тебя зовут? – спросила я.

– Глеб. – Он подумал и добавил: – Снегирёв.

– А я Ася. Антонова. Как сад.

– Какой сад?

– Этот. – Я показала подбородком на сорок моих яблонь. – Антоновка. Это сорт такой и город такой. И я такая. Нас тут много.

Он посмотрел на сад долго, внимательно, будто что-то прикидывал. Сад в утреннем свете стоял весь зелёный, в каплях, листья поворачивались и вспыхивали. Где-то в глубине свистнула иволга.

– Яблоки, наверное, кислые, – сказал он.

– Жутко кислые, – честно сказала я. – До оскомины. Хочешь?

И он первый раз посмотрел на меня по-человечески – не как на что-то мелкое и непонятное без таблички. У него оказались тёмные глаза, надо же. У рыжих почти всегда светлые, а у этого – тёмные, как кора после дождя.

– Давай, – сказал он.

Мы съели по яблоку, сидя на заборе, каждый со своей стороны, и морщились по очереди, и от кислятины было невозможно разговаривать, поэтому разговаривать стало легко. Я узнала, что его папа – инженер и что они приехали «на новый объект», что на севере у Глеба остался друг Димка и велосипед, который не влез в контейнер, и что больше всего на свете он, Глеб, ненавидит переезды, потому что это как игру сохранить не успел – всё сначала. А ещё я узнала, что всё, что не Север, у них зовётся одним словом – «материк». Получалось, я всю жизнь прожила на материке и даже не догадывалась.

– А чего у вас там, на севере, есть такого, чего у нас нет? – спросила я.

Он подумал. Долго, всерьёз – я потом узнала, что он всё делает всерьёз, даже думает.

– Северное сияние, – сказал он. – Это когда всё небо… – Он пошевелил пальцами, подбирая слово, и не подобрал. – Ну, как будто кто-то свет включает и выключает. Зелёный. На всё небо. Из-за него даже темнота – ничего.

– Врёшь.

– Я никогда не вру, – сказал он так просто, что я сразу поверила. На всю жизнь вперёд, как потом выяснилось.

– Тогда завтра, – сказала я, – приходи караулить солнце. В полпятого. У нас сияния нет, но рассвет из сада – это, если хочешь знать, тоже ничего. Только не через дверь, а через окно вылезай, через дверь не считается.

– Почему не считается?

– Потому что через дверь ходят по делам. А мы пойдём не по делам, а по самому главному.

Он, конечно, сказал, что это ерунда и что он не придёт.

В полпятого утра он стоял под моим окном – в своей куртке на вырост, нахохленный, с взъерошенными медными волосами, и переминался с ноги на ногу в мокрой траве. Я как увидела его из окна, так и поняла, на кого он похож. У бабушки на шкатулке – на той самой, со шкафа, которую трогать нельзя, – был выжжен снегирь: круглый, важный и сердитый. Зимняя птица, которая не улетает, когда все улетают.

– Снегирь, – сказала я вслух и засмеялась.

– Чего? – буркнул он снизу.

– Ничего. Лови.

Я бросила ему яблоко и вылезла в окно.

До рассвета оставалось двадцать минут, и мы успели как раз к началу. Мы сидели на нижней ветке самой старой яблони – я на своём месте, а он рядом, на месте, которое с того утра стало его местом на следующие десять лет, – и смотрели, как над крышами, над водонапорной башней, над всей нашей Антоновкой загорается край неба. Сначала серый, потом сиреневый, потом такой, какому я не знала названия.

Глеб молчал всю дорогу, и я уже решила, что зря его позвала, что сейчас он скажет своё «ерунда» или «класс жёлтых карликов» и всё испортит.

А он сказал:

– Нормально.

Но я уже знала, как переводится с северного его «нормально». И потом, я же видела его лицо. Он смотрел на солнце так, как будто два месяца просидел в темноте и наконец дождался. Как будто это лично для него сегодня включили свет.

– День засчитан, – сказала я.

– Чего?

– Так бабушка говорит. Если видел рассвет – день засчитан. Полностью. Запоминай, Снегирь, тебе у нас жить.

– Не буду я ничего запоминать, – сказал он. – И никакой я не Снегирь.

– Будешь-будешь. А я тогда кто?

Он покосился на меня – я сидела вся в зелёных яблоках, которые напихала в подол, с листьями в волосах и, кажется, со вчерашней крапивной щекой.

– Яблонька, – сказал он. – Кислая.

И первый раз за два дня улыбнулся. Улыбка у него оказалась неожиданная – быстрая, светлая, совсем не идущая к нахохленным бровям, словно из-за тучи на секунду показалось солнце и тут же спряталось обратно.

Снизу, из утренней зелени, нас окликнули:

– Эй, караульщики! Слезайте, пока я оладьи не скормила Семёну Семёновичу!

Бабушка Зоя стояла на тропинке в своём синем халате с васильками, с подойником в руке, и смотрела на нас, задрав голову. Я знала: ругаться она не будет. Она никогда не ругалась за рассветы – только за враньё и за то, что хлеб выбрасывают.

За оладьями – мы ели их на веранде, прямо со сковородки, обжигаясь и дуя на пальцы, – бабушка устроила Глебу допрос. Делала она это так ловко, что он, кажется, и не заметил, что его допрашивают: где жили, кто папа, кто мама, болел ли коклюшем, любит ли с вареньем или со сметаной. Глеб отвечал коротко, по-северному, но честно. Со сметаной. Коклюшем не болел. Жили за полярным кругом, посёлок при месторождении, я такого названия раньше не слышала.

– Два месяца без солнца, – сказала бабушка, не спрашивая, а проверяя, и поставила перед ним стакан молока. – И как же вы там?

– Привыкаешь, – сказал Глеб своё любимое слово.

Бабушка задержала на нём долгий взгляд. Так она смотрела на огород после града – прикидывая, что выживет.

– Привыкать, милый, надо к хорошему, – сказала она. – К плохому привыкать – это не привычка. Это сдача в плен. Ешь оладьи.

Глеб молчал до самого конца завтрака, и я уже испугалась, что он обиделся. А он вдруг сказал – не мне, бабушке:

– А можно я завтра тоже приду? Караулить.

– Нужно, – сказала бабушка, как припечатала. И, когда он ушёл – прямой и серьёзный, – добавила негромко, мне, но как будто и не мне: – Ну вот, Аська. Теперь у тебя есть свой снегирь. Зимняя птица, мороза не боится. Ты, главное, помни: снегиря нельзя в клетку. Он не для клетки птица – он для того, чтобы зимой было на что смотреть живое.

Я тогда ничего не поняла, конечно. Я только кивнула и стащила с тарелки последнюю оладью.

Остаток июля мы прожили так, как умеют жить только семилетние, у которых появился первый в жизни настоящий друг. Мы починили его велосипед – то есть чинил его мой папа в своей мастерской, молча и обстоятельно, а мы стояли рядом и подавали ключи не того размера. Мы показали Глебу весь наш мир: речку с тарзанкой, водонапорную башню, с которой видно три деревни, дырку в заборе кинотеатра и ежиную тропу Семёна Семёновича. Лизка – маленькая, конопатая, с тугими косичками и голосом, который было слышно через три двора, – моя лучшая подружка с соседней улицы, неделю дулась и говорила «ну и дружи со своим пингвином», а потом Глеб молча отдал ей половину найденного у речки «куриного бога» – камешка с дыркой, – и Лизка сдалась, потому что против куриного бога не попрёшь.

Глеб учил нас своему. Показывал на небе ковш и говорил, что от него до Полярной звезды – пять раз отложить край. Объяснял, почему снег скрипит только в сильный мороз. И один раз, когда мы лежали в траве между яблонь и смотрели, как темнеет, он рассказал нам про северное сияние по-настоящему – не «свет включают и выключают», а как оно дышит, ходит складками, как занавеска на сквозняке, и какое всё маленькое под ним: дома маленькие, трубы маленькие, ты сам – с копейку.

– Страшно? – спросила Лизка.

– Нет, – сказал Глеб. – Наоборот. Когда оно горит, темнота – ничего. Терпимо.

Я запомнила. Я вообще, как выяснилось потом, запомнила из того лета каждую мелочь – словно кто-то внутри меня уже тогда знал, что это всё понадобится, и складывал про запас.

Я ещё не знала, что буду помнить его улыбку всю жизнь. Что через десять лет я нарисую её по памяти с закрытыми глазами. Что из-за неё я однажды совершу самую большую ошибку и самый правильный поступок – и это будет одно и то же.

Мне было семь лет. Солнце взошло. День был засчитан.

А на шкафу у бабушки, в комнате, где пахло вареньем и валерьянкой, стояла шкатулка со снегирём на боку, и в ней лежали девятьсот девяносто девять бумажных журавликов.

Но про них я расскажу дальше – потому что про них нельзя коротко.


Bepul matn qismi tugad.

43 164,21 s`om
53 955,26 s`om
−20%