Kitobni o'qish: «Ночные этюды»

Shrift:

© Перевод. Н. Жирмунская, наследники, 2025

© Перевод. А. Карельский, наследники, 2024

© Перевод. И. Стреблова, 2025

© Перевод. Н. Федорова, 2024

© Перевод. Б. Хлебников, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2025

Часть первая

Песочный человек

Натанаэль – Лотару

Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною, подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но, едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас! Но, боже милостивый, – волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниэля. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был весьма занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» – «Дитя мое, нет никакого Песочника, – ответила мать, – когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошили песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, – я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник. «Эх, Танельхен, – сказала она, – да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком – ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и как с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все ж я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому – самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду – на столах, шкафах, стенах, углем и мелом, в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей коморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером по молчаливости отца и печальной задумчивости матери я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе – все ближе слышались шаги, – за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери – подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник – да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека – и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, – нет! – это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть – временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» – воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем – какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, – вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» – воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! – заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. – Теперь у нас есть глаза, глаза – чудесные детские глаза», – так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! – оставь глаза моему Натанаэлю – оставь!» Коппелиус громко захохотал. «Пусть у малого останутся глаза, и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага – эта вот не больно ладно ходит! – а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» – так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое – я ничего более не чувствовал. Теплое, нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» – пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделал тебе ничего дурного!» – так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» – то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» – сказала, побледнев, матушка. «Да! – это Коппелиус», – повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! – вскричала она. – Неужто все еще надо?» – «В последний раз! – отвечал он. – В последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень – дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель – спи! спи!» – крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загрохотало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» – воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца: дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры – мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, – ты убил отца моего!» – так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

Клара – Натанаэлю

Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но, хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некоей женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, – все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечна, как и прежде.

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том не повинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» – и описал, по своему обыкновению весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-то растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, – ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие именно как таковое и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, – тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего «я». «Верно и то, – прибавил Лотар, – что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного „я“, чье внутреннее сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя – после того как я не без труда изложила здесь самое главное – представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

Натанаэль – Лотару

Мне очень досадно, что Клара намедни, правда по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся, подобно сладостной мечте, в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, – если хотите, – мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор – преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

* * *

Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзей, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивает: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, – а также чтобы я мог – о мой читатель! – тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут немало, – я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней – своеобразней, пленительней. «Однажды» – прекраснейшее начало для всякого рассказа, – слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С… жил» – несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу – medias in res1. «„Проваливай ко всем чертям“, – вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола…» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И, быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары – озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает? Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару в холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Коппелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

– Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус – злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

– Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит, и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые, живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, – мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара – и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

– Ну вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз – наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

– Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

– Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» – громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили на другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фехтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

– Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат – возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

– Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.

Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел, и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то, что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась, и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Коппола и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

– Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

– Э, не барометр, не барометр! – есть хороши глаз – хороши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

– Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

– Ну вот, ну вот, – очки, очки надевать на нос, – вот мой глаз, – хороши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скалили эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

– Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

– А, – не для вас, – но вот хорош стекло. – Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола – весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini – три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

– Ну, как, – хорош стекло? Хорош стекло? – спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

– Да, да, да! – досадливо отвечал Натанаэль.

– Adieu, любезный. – Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, – решил он, – он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку – слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, – сказал он наконец самому себе, – справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, – ах, более чем глупо, – что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

– Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая, как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая, горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять – ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

– О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! – и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» – вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий, призрачный вид.

– Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? – шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

– О прекрасная благосклонная звезда моей любви, – говорил Натанаэль, – ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

– Ах-ах! – отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

– Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, – сказал он, улыбаясь. – Что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

– Сделай милость, брат, – спросил его однажды Зигмунд, – сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

– Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому – да возблагодарим за это судьбу! – ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

– Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам – не посетуй, брат! – какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей, когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

– Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

– Да сохранит тебя бог, любезный брат! – сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно. – Но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все… – нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большой сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар – все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием – одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» – и добавляла:

– Доброй ночи, мой милый!

– О прекрасная, неизреченная душа! – восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату. – Только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всей откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, – что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ему под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! – Ха-ха-ха-ха! – Такого уговора не было! – Я, я сделал глаза! – А я заводной механизм! – Болван ты со своим механизмом! – Проклятая собака, безмозглый часовщик! – Убирайся! – Сатана! – Стой! Поденщик! Каналья! – Стой! – Прочь! – Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел – слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

– В погоню – в погоню – что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат… Двадцать лет работал я над ним – я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение – все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию… Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, – кружись, огненный круг, кружись, – веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, – живей, – кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладать с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» – и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу – ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани – уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста, вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск, и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория – продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!»2 Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего – чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», – говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

– Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга – ты снова мой! – так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

– Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

– Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечениями матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

– Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

– Вот что, – сказала Клара, – а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано – сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

– Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, – сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону… Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах – весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» – с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше. «На помощь! спасите, спасите…» – голос ее замирал. «Она погибла – ее умертвил исступленный безумец!» – кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и той же дорогой пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, повремените малость, он спустится сам», – и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А… Глаза! Хороши глаза!..» – прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.

Игнац Деннер

Давным-давно жил в дремучем лесу под Фульдой один бравый егерь, звали его Андрес. Поначалу он сопровождал в долгих путешествиях по прекрасным южным странам своего господина, графа фон Фаха, был его телохранителем и однажды, благодаря своей храбрости и находчивости, спас графа от разбойников, а произошло это на одной большой дороге Неаполитанского королевства. В неапольской гостинице, где граф потом остановился, Андрес повстречал бедную красивую девушку; хозяин гостиницы взял ее сиротой на воспитание, сам же всячески помыкал ею, заставлял делать всю черную работу по двору и на кухне. Хоть и трудно было Андресу с ней изъясняться, однако он, как умел, попытался утешить бедняжку, приободрить ее, и девушка ответила ему такой любовью, что ни в какую не пожелала с ним расставаться, а решила отправиться в далекую холодную Германию. Растроганный просьбами Андреса и слезами Джорджины, граф фон Фах позволил ей сесть на облучок кареты к возлюбленному, чтобы разделить с ним дорожные тяготы. Еще до пересечения итальянской границы Андрес обвенчался с Джорджиной, а когда путешественники вернулись в поместье графа, тот решил отблагодарить своего верного Андреса и назначил его егерем. Взяв с собой Джорджину и старого слугу, Андрес поселился в дремучем лесу, который отныне ему надлежало охранять от самовольных охотников и порубщиков. Только ничего хорошего из графских милостей не вышло, жизнь у Андреса получилась трудная, беспокойная, скудная, донимали его нужда и заботы. Положенного графом жалованья едва хватало на одежду для себя и Джорджины, перепадала ему, правда, некая толика выручки от проданного леса, но такое случалось редко, и потому доход этот был весьма невелик; что же до собственного огорода, дававшего все пропитание, то, как его Андрес со слугой ни возделывали, как за ним ни доглядывали, а не могли уберечь то от волков, то от диких кабанов, которые ухитрялись за одну ночь свести на нет все труды. Кроме того, Андресу угрожала постоянная опасность от самовольных охотников и порубщиков. Человеком он был добропорядочным и благочестивым, такой скорее примет смерть, нежели позарится на хозяйское добро или станет попустительствовать его расхищению, поэтому службу Андрес нес исправно, усердно, чем и навлекал на себя опасность, ибо лишь верные сторожевые псы оберегали его от разбойных ночных нападений. Непривычная к чужому климату и суровой жизни в лесной глуши, Джорджина чахла прямо-таки на глазах. Смуглый румянец ее щек сменился бледною желтизною, некогда живые, блестящие глаза потускнели, а пышная стать с каждым днем увядала. Лунными ночами она часто просыпалась. Где-то в чаще грянет выстрел, завоют собаки – муж тихонько встанет, шепотом разбудит слугу и отправится в лес. Джорджина горячо молила Бога и всех святых, чтобы они вызволили супруга из глуши, постоянно грозящей ему гибелью. Родив сына, Джорджина и вовсе слегла, она слабела все больше и уже чуяла в этой слабости свою близкую кончину. Андрес совсем закручинился, он бродил по округе, снедаемый тяжелыми думами. С болезнью жены отвернулось от него и охотничье счастье. Выглянет из чащи какой-нибудь зверь, подразнит и тут же растает, будто призрак, так что Андрес даже курок спустить не успеет. Да и в цель-то он попасть уже толком не мог; теперь дичь к графскому столу добывал лишь его слуга, стрелок преотменный.

Однажды Андрес сидел у постели своей любимой жены, он не отрывал взгляда от Джорджины, которая покрылась смертной бледностью и уже едва дышала. Томясь от несказанной муки, он сжимал ее руку и даже не слышал, как плакал изголодавшийся младенец. Слуга ушел спозаранок в Фульду купить на последние гроши какой-нибудь еды для больной. Ни единой души не осталось рядом, чтобы утешить несчастных, лишь жутко завывал среди черных сосен ветер да скулили псы, будто сочувствуя горемычному хозяину. Вдруг Андрес заслышал шаги. Он подумал было, что это возвращается слуга, хотя и не ждал его так рано, однако собаки метнулись во двор и подняли лай. Стало быть, пришел чужой. Андрес шагнул к двери, чтобы встретить гостя, навстречу через порог ступил высокий, худощавый человек в сером плаще и низко надвинутой дорожной шляпе.

– Заплутал я в лесу, – сказал незнакомец. – С гор сильный ветер дует; видно, к буре. Позвольте, хозяин, зайти в дом, чтобы отдохнуть после дальней дороги и набраться сил для нового пути.

– Ах, сударь, – горестно вздохнул Андрес, – беда у нас и нужда, поэтому ничего не могу предложить вам, кроме стула, и ничем не могу угостить, даже для моей больной жены еды нет. Я послал в Фульду слугу купить чего-нибудь, но он вернется лишь к ночи.

Незнакомец снял шляпу и плащ, под ним оказались заплечный мешок и сундучок. Из-за пояса он вытащил кинжал, пару пистолетов, положил их на стол. Андрес вернулся к постели Джорджины, которая уже не приходила в себя. Незнакомец встал рядом, пристальным и задумчивым взглядом осмотрел больную, взял ее руку, посчитал пульс. Андрес воскликнул:

– Боже мой, она умирает!

– Нет-нет, друг мой, успокойтесь, – сказал незнакомец. – Ее нужно лишь хорошенько покормить, пока же я дам ей одно средство, оно взбодрит ее и подкрепит. Правда, я не врач, а купец, но в снадобьях разбираюсь. Издавна вожу я с собой одно чудодейственное зелье, которым иногда приторговываю.

С этими словами незнакомец достал скляночку, капнул темно-красной жидкости на кусочек сахару, вложил его в рот больной. Потом он извлек из мешка граненую флягу дорогого рейнского вина, заставил больную выпить несколько ложек. Младенца же он велел подложить к материнской груди и оставить в покое. Андресу почудилось, будто в эту глушь забрел святой даровать ему утешение, а больной жене – исцеление. Поначалу его смутил колючий, тяжелый взгляд, однако заботливое участие и действенная помощь Джорджине расположила Андреса к незнакомцу. Он без утайки поведал ему, как граф фон Фах, желая его вознаградить за верную службу, на самом деле обрек его на нужду, из которой никак не удается выбраться. Незнакомец попробовал утешить Андреса, мол, порой к человеку, уже вконец отчаявшемуся, приходит нежданная удача, нужна только смелость и готовность побороться за свое счастье.

– Нет, сударь, – возразил Андрес. – Я уповаю только на Бога и святых, им мы молимся каждодневно с жаром и усердием. Да и как добыть денег? Если Господь не дает богатства, грех к нему стремиться. Можно ль стяжать богатство – хоть я и желал бы разбогатеть ради моей бедной жены, которая бросила родимые теплые края, чтобы пойти следом за мною в эту глухомань, – не прозаложив душу и тело? Нет, не стоят того презренные мирские блага.

При этих благонравных речах незнакомец усмехнулся и хотел было что-то возразить, тут с глубоким вздохом из забытья очнулась Джорджина. Чувствовала она себя на удивление хорошо, даже младенец у ее груди сладко заулыбался. Как же Андрес обрадовался, он и плакал, и молился, и, счастливый, хлопотал по дому. Тем временем вернулся слуга, из принесенной снеди он, как сумел, приготовил ужин. К столу пригласили и незнакомца, который до этого собственноручно сварил для Джорджины какой-то особый бульон, куда положил разные пряности и приправы, оказавшиеся у него с собой. Поскольку совсем уже стемнело, незнакомец решил заночевать у Андреса и попросил, чтобы ему просто постелили на пол соломы в комнате, где спали хозяева. Так и сделали. Андресу, пережившему из-за Джорджины столько волнений, ночью не спалось, и он видел, что стоило больной хотя бы глубоко вздохнуть во сне, как гость поднимал голову, а кроме того, ежечасно вставал, потихоньку подходил к кровати, щупал пульс Джорджины и давал ей каких-то капель.

Утром дела Джорджины заметно пошли на поправку. Андрес ото всего сердца поблагодарил гостя, даже назвал его ангелом-хранителем. Видно, Господь услышал ее мольбы и послал ей исцелителя, сказала Джорджина. Похоже, гостя столь горячая благодарность смутила, он лишь пробормотал, что бесчеловечно, мол, не помочь больному, когда у тебя есть с собой необходимые лекарства и познания. Да и благодарить-то должен, собственно, не хозяин, а скорее гость, которого пустили переночевать; как говорится: долг платежом красен. Тут он достал кошелек, отсчитал несколько золотых, протянул их Андресу.

– За что же столько денег? – удивился Андрес. – Вы заплутали в дремучем лесу, мой христианский долг – приютить вас, а если вам непременно хочется отблагодарить меня, так это уже сделано с лихвой; у меня и слов-то нет, чтобы выразить мою признательность за то, что вы, сведущий в искусстве врачевания, спасли мою любимую супругу от неминуемой смерти. Вашего благодеяния мне никогда не забыть, а сподобит Господь, отплачу вам за него, даже если бы это стоило мне жизни.

При этих словах добронравного Андреса в глазах гостя промелькнула искорка.

– А деньги все-таки возьмите, – сказал он. – Ведь жене вашей следует хорошенько питаться, ей нужен уход, иначе недуг вернется, и она не сможет кормить младенца.

– Простите меня, сударь, – молвил Андрес, – только мой внутренний голос не велит мне брать денег, раз они не заслужены. Таково вразумление свыше, от моего ангела, я всегда прислушиваюсь к внутреннему голосу, и он руководит мною, оберегая тело от опасностей, а душу от соблазнов. Если же вам и впрямь так угодно оказать мне, бедняку, еще одну милость, то оставьте скляночку с целебным снадобьем, чтобы до конца вылечить мою женушку.

Джорджина приподнялась на постели, ее печальный, усталый взгляд, казалось, умолял Андреса не упрямиться и не отказываться от помощи доброго человека.

Заметив это, гость сказал:

– Что ж, если денег не берете вы, то я подарю их вашей жене; она, надеюсь, не отвергнет моей участливости.

Тут он снова сунул руку в кошелек, подошел к Джорджине и протянул ей едва ли не вдвое больше денег, чем предлагал Андресу. Глаза Джорджины засияли от радости, она засмотрелась на блестящие золотые, не в силах вымолвить ни слова благодарности, слезы заструились по ее щекам. Незнакомец тут же отвернулся и сказал Андресу:

– Ах, дорогой хозяин. Примите этот дар и не терзайтесь угрызениями совести, он лишь малая толика большого богатства. Открою вам мой секрет: я не тот, за кого вы меня принимаете. По моему скромному платью, по той причине, что я путешествую пешком, подобно жалкому коробейнику, вы решили, видно, что я беден и добываю себе на пропитание мелкой торговлей вразнос на рынках и ярмарках; доложу вам, однако, что уже много лет с большой выгодой продаю ювелирные украшения и давно разбогател, а скромный образ жизни сохранил просто по старой привычке. В моем дорожном мешке и сундучке есть изумительные драгоценности, камни старинной огранки, которые стоят огромных денег. Вот и сейчас мне весьма повезло во Франкфурте, подарок для вашей супруги не составил и сотой доли от моей последней выручки. Кроме того, деньги я даю не задаром, а в расчете на определенные услуги. Как всегда, я собирался пойти из Франкфурта в Кассель, но под Шлюхтерном сбился с пути. Зато оказалось, что дорога через этот лес, которой обычно опасаются, очень приятна для путника, впредь я буду пользоваться именно ею и стану заходить к вам. Стало быть, я рассчитываю гостить у вас дважды в год, а именно весной, на Пасху, по пути из Франкфурта в Кассель, и осенью, по пути с лейпцигской ярмарки во Франкфурт, откуда я потом отправляюсь в Швейцарию и дальше во Францию. За приют на один-два, самое большее – три дня я хорошо заплачу, в этом и состоит первая услуга, в которой я нуждаюсь.

Далее, прошу вас сохранить до будущей осени, когда я вновь зайду сюда, вот эту шкатулку с вещицами, которые в Касселе мне не понадобятся и будут пока лишь помехой. Стоят они, не скрою, многих тысяч, но не стану взывать к вашей честности и добропорядочности, ибо вполне в них убедился и знаю, что все доверенное вам останется в полной сохранности, о каких бы ценностях ни шла речь. Такова вторая услуга, на которую я рассчитываю. Третье, чего мне бы хотелось, будет для вас самым трудным, зато для меня сейчас весьма нужным. Вам, дорогой хозяин, придется ненадолго оставить супругу одну, чтобы вывести меня из леса на хиршфельдскую дорогу, где меня поджидают мои знакомцы, с которыми я двинусь дальше в Кассель. Мест этих я толком не знаю, поэтому без провожатого могу снова заблудиться, а кроме того, в лесу неспокойно. Такого смелого егеря, как вы, никто тронуть не посмеет, а вот мне, одинокому путнику, здесь небезопасно. Франкфурт полон слухов, будто шайка, которая разбойничала от Шауфхаузена до Страсбурга, теперь перебралась под Фульду в расчете на большую добычу от богатых купцов, что ездят из Франкфурта в Лейпциг. Разбойники, возможно, следят от Франкфурта и за мною, зная, что я богат и торгую ювелирными изделиями. Если я, по-вашему, заслужил благодарности за спасение вашей супруги, то соблаговолите вывести меня из дремучего леса на надежную дорогу.

Андрес охотно согласился исполнить все три просьбы; он, по желанию гостя, тут же принялся собираться в путь – надел свой егерский камзол, закинул за плечо двустволку, прицепил к поясу охотничий кинжал и велел слуге взять на поводок пару собак. Тем временем гость выложил из своей шкатулки роскошные ожерелья, серьги и браслеты на постель Джорджины, которая разглядывала их с нескрываемым изумлением и восторгом. Гость предложил ей примерить на шейку красивое ожерелье, а на тонкие руки – дорогие браслеты, сам же достал зеркальце, чтобы она могла полюбоваться собой; Джорджина не удержалась и даже вскрикнула от радости, точно дитя, зато Андрес строго сказал:

– Не соблазняйте, сударь, мою бедную жену такими дорогими украшениями, которые не пристали ей по нашему простому званию. Не подумайте худого, но те дешевенькие коралловые бусы, что были на Джорджине, когда я впервые увидел ее, мне тысячекрат милее всех побрякушек, которые обманчивым блеском своим лишь тешат людское тщеславие.

– Вы слишком суровы, хозяин, – возразил гость с усмешкой, – ведь супруга ваша больна, а вы отказываете ей в невинной забаве; кстати, блеск этих украшений отнюдь не обманчивый, а самый неподдельный. Разве вам не известно, как они радуют женщин? Что же до того, будто мои украшения ей не пристали, то и с этим я решительно не согласен. Напротив, ваша Джорджина весьма хороша собой, и они ей очень идут, а главное, как знать, возможно, когда-нибудь она разбогатеет и у нее самой будут такие драгоценности.

Андрес сказал на это серьезно и убежденно:

– Очень прошу вас, сударь, оставьте эти искусительные речи. Не смущайте мою жену, не распаляйте ее тщеславие роскошью, ведь потом ей будет еще больнее от нашей бедности, она утратит душевный покой, лишится последних утех. Положите-ка лучше, сударь, драгоценности обратно в шкатулку, а я надежно сберегу их до вашего возвращения. Только скажите: если, не приведи Господь, с вами что-либо стрясется, и вы не вернетесь сюда, кому отдать шкатулку и сколько ждать вас, прежде чем вручить ее тому, кого вы мне назовете? И позвольте узнать ваше имя.

– Зовут меня Игнац Деннер, – ответил незнакомец. – Я, как вы уже знаете, купец. Ни жены, ни детей у меня нет, моя родня живет в валисских краях. Но я не питаю к родне особой любви или уважения, ибо она пренебрегла мною, когда я бедствовал и нуждался в поддержке. Если через три года я здесь не объявлюсь, то оставьте шкатулку себе; я знаю, что вы с Джорджиной не примете от меня завещание на такое богатство, поэтому считайте драгоценности подарком вашему сыну, а когда настанет срок конфирмации, прошу вас, нареките его вторым именем – Игнациус.

Андрес не мог взять в толк, как отнестись к удивительной щедрости и редкому великодушию гостя. Он прямо-таки лишился дара речи, зато Джорджина принялась благодарить гостя и пообещала молить Бога и всех святых, чтобы они оберегали его в странствиях и благоприятствовали скорому возвращению. Гость, опять несколько странно усмехнувшись, заметил, что молитвы такой красавицы, пожалуй, действеннее, нежели его собственные, поэтому молиться он предоставляет ей, сам же положится на собственную силу и ловкость, а главное – на верное оружие.

Набожному Андресу такие речи не понравились, он даже хотел возразить, однако смолчал и лишь поторопил гостя в дорогу, не то, дескать, он вернется домой слишком поздно, и Джорджина станет беспокоиться.

На прощание гость сказал, что понимает, до чего скучно жить в лесной глуши, поэтому со всей определенностью разрешает Джорджине для забавы примерять украшения из шкатулки, как только у нее появится на то охота. Джорджина обрадовалась и даже покраснела, ибо не могла скрыть свойственного южанкам пристрастия к блестящим безделушкам, а уж тем более к драгоценным камням.

Затем Деннер и Андрес, не мешкая, отправились в путь. В лесной чащобе собаки, что-то почуяв, громко залаяли, выразительно глядя на хозяина своими умными глазами.

– Нечисто тут! – сказал Андрес; он взвел курки и настороженно зашагал за собаками впереди гостя. Порою среди деревьев Андресу слышался какой-то шорох, иногда даже мерещились человеческие фигуры, которые, впрочем, тут же исчезали в чаще. Он уже спустил было собак, но Деннер остановил его:

– Не надо! Ручаюсь, тут нам нечего опасаться!

Едва он это проговорил, как из ближайших зарослей вышел здоровенный детина со смуглым лицом, спутанными волосами, всклокоченной бородой, в руках он держал ружье. Андрес вскинул двустволку.

– Не стрелять! – крикнул Деннер; смуглый детина приветливо кивнул ему и снова скрылся в чаще.

Наконец путники выбрались из леса на большую дорогу.

– Благодарю за то, что проводили, – сказал Деннер. – Возвращайтесь домой, и, если на обратном пути вам опять попадется кто-нибудь вроде того верзилы, не обращайте на него внимания, шагайте себе дальше. Сделайте вид, будто ничего не заметили, а собак держите на поводке, тогда вы спокойно доберетесь домой.

Андрес не знал, что и подумать о странном купце, который, похоже, владел каким-то волшебством, способным отпугнуть любого лиходея. Только зачем он тогда просил провожатого? Обратный путь обошелся без приключений, ничего подозрительного Андрес больше не заметил и благополучно вернулся домой, где его с распростертыми объятиями встретила Джорджина, которая уже окрепла настолько, что сумела встать с постели и выглядела вполне бодрой.

По милости заезжего купца дела в маленьком хозяйстве Андреса значительно переменились к лучшему. Когда Джорджина окончательно поправилась, он сходил с нею в Фульду, купил ей там все, чего им недоставало, и кое-что сверх того, благодаря чему дом их стал выглядеть уютно и даже зажиточно. К тому же, с тех пор как у них побывал тот гость, в лесу поубавилось самовольных охотников и порубщиков, поэтому Андрес смог больше времени уделять хозяйству. Да и охотничья удача к нему вернулась, теперь он, как и в добрые времена, почти не промахивался мимо цели. На Михайлов день гость наведался снова и прожил три дня. Он был по-прежнему чересчур щедр, несмотря на сопротивление хозяев. По его собственным словам, он именно того и добивался, чтобы в доме был достаток, то есть чтобы его лесное пристанище стало уютнее и приятнее.

Теперь красавица Джорджина смогла приодеться: однажды она призналась, что получила в подарок от гостя дорогую золотую заколку, какими итальянки закрепляют уложенные на голове косы. Андрес помрачнел, а Джорджина тотчас выскочила из комнаты и вскоре вернулась принаряженной и такой пригожей, какой Андрес увидел ее впервые в Неаполе. Золотая заколка поблескивала в ее черных косах, куда она с природным вкусом вплела еще и яркие цветы; Андресу не оставалось ничего иного, как сказать себе, что гость точнехонько угадал, чем распотешить Джорджину.

То же самое Андрес повторил и вслух, а Джорджина на это заметила, что заезжий купец – ее ангел-хранитель, который вызволил их из нужды, помог зажить в достатке, поэтому непонятно, отчего Андрес так необщителен и нелюбезен с гостем и почему сейчас он так угрюм и расстроен.

– Милая женушка, – сказал Андрес, – внутренний голос, который так настойчиво внушал мне тогда не принимать никаких подарков, звучит и поныне. Совесть меня изводит, мне все мерещится, будто вместе с чужими деньгами идет в наш дом неправедное богатство, а потому не радует меня то, что покупается на эти деньги. Теперь, конечно, можно и вкусно поесть и сладко попить, зато прежде продашь, бывало, с выгодой лес или пошлет Господь за честные труды лишний грош, так и дешевое вино казалось мне слаще того дорогого, которым нас потчевал гость. Не лежит у меня душа к этому заезжему купцу, жутковато мне, когда он рядом. Разве ты не заметила, что взгляд у него не прямой, не открытый. Глаза у него шустрые, глубокие, и мелькает в них порою что-то странное, а иногда, заслышав наши бесхитростные речи, он усмехнется вдруг так хитро, что у меня кровь стынет в жилах. Хотелось бы мне обмануться в предчувствиях, но не могу я отделаться от мысли, что нам уготованы страшные беды и они разом падут на наш дом, едва этот гость заманит нас в свои сети.

Джорджина старалась развеять эти подозрения, уверяя мужа, что у себя на родине, особенно в трактире отчима, она частенько встречала мужчин, которых по виду можно принять за еще более страшных злодеев, на самом же деле они оказывались людьми вполне добропорядочными. Андрес вроде бы успокаивался, но про себя решал оставаться настороже.

Гость вновь объявился у Андреса как раз в тот день, когда ровно девять месяцев исполнилось его сыну, прехорошенькому малышу, который весь удался в мать. На этот же день пришлись и именины Джорджины, которая на заглядение разодела малыша, сама же выбрала свой любимый неаполитанский наряд и приготовила праздничный стол, а гость дал к столу бутылку дорогого вина из своих походных припасов. И вот когда взрослые сидели за столом, а малыш разглядывал их своими на редкость смышлеными глазками, гость вдруг сказал:

– Сын ваш весьма одарен, это видно уже сейчас, поэтому очень прискорбно, что вы не сумеете дать ему надлежащее воспитание. Вот вам еще одно предложение – только, боюсь, вы отвергнете его, хотя речь идет о вашем же благе и вашей же пользе. Как вам уже известно, я богат, но бездетен; к вашему сыну я питаю особую привязанность. Так отдайте его мне! Я возьму его в Страсбург, там – на радость и мне, и вам – моя добрая знакомая, женщина достойная и почтенная, даст ему наилучшее воспитание. Вы же лишь освободитесь от тяжкой заботы; но решение нужно принять быстро, ибо уже вечером я уеду. До ближайшей деревни я донесу малыша на руках, а там найму подводу.

Услышав эти слова, Джорджина схватила дитя, которое гость до тех пор держал на коленях, прижала к своей груди, а из глаз ее брызнули слезы.

– Сами видите, сударь, каков ответ моей жены, – промолвил Андрес, – и я с нею согласен. Побуждения ваши добры, но неужто вы и впрямь собрались лишить нас самого дорогого на свете? Разве можно величайшую радость нашей жизни называть тяжкой заботой? Нет, даже если бы мы бедствовали, а ведь сейчас, благодаря вашей милости, нужда у нас позади. По вашим словам, сударь, у вас нету ни жены, ни детей, вот поэтому, видно, и недостает вам той благодати, которая нисходит с небес на супругов при рождении ребенка. Величайшей любовью и величайшим блаженством преисполняются родители, когда видят свое дитя, что лежит себе потихоньку, молча, у материнской груди, ибо это молчание красноречивее всяких слов о любви и счастье. Да, сударь, сколь ни велика ваша щедрость, сынок нам дороже, и нет в мире таких сокровищ, ради которых мы с ним расстанемся. Не сочтите нас неблагодарными, однако мы вынуждены со всей прямотой отказать вам. А если б вы сами были отцом, то и наши извинения вы почли бы излишними.

– Ладно, – проговорил гость, отводя хмурый взгляд. – Ради вашего же блага я хотел сделать мальчика богатым и счастливым. Но если вы не согласны, забудем об этом.

Джорджина кинулась целовать и ласкать малыша, будто он только что вернулся к матери, спасшись от большой опасности. Гость пытался завести непринужденный, веселый разговор, однако было заметно, насколько его расстроил отказ хозяев отдать ему сына. Хотя, по его собственным словам, он собирался якобы уехать вечером, тем не менее вновь остался на три дня, впрочем, провел их не как обычно, с Джорджиной, а охотясь с Андресом, которого всячески расспрашивал о графе Алоизе фон Фахе. Спустя некоторое время Игнац Деннер вновь объявился у Андреса, однако уже не заговаривал о том, чтобы взять мальчика к себе. Он был по-прежнему любезен, продолжал осыпать Джорджину подарками, твердил, чтобы она не отказывала себе в удовольствии покрасоваться в драгоценностях из отданной на сохранение шкатулки; что она иногда и делала потихоньку от Андреса. Деннер пробовал, как когда-то, поиграть с малышом, но тот противился, хныкал, не желал идти к нему, будто сознавал и помнил, что его собирались забрать от родителей.

Два года навещал Деннер Андреса во время своих путешествий, постепенно привычка одолела недоверчивость и настороженность, поэтому Андрес уже радовался своему достатку без особых тревог. Осенью третьего года, когда минули дни, в которые Деннер обычно гостил у Андреса, однажды грозовой ночью в дверь громко постучали, хриплые голоса позвали его. Ошарашенный Андрес вскочил с постели и спросил через окно, кто это беспокоит его среди темной ночи; вот, дескать, спустит он сейчас собак, чтобы прогнать непрошеных гостей; тут кто-то попросил его открыть дверь доброму знакомому, и Андрес узнал Деннера. Взяв фонарь, Андрес отворил дверь – через порог шагнул один лишь Деннер. Андрес сказал, что ему почудилось несколько голосов, но Деннер возразил: то, мол, завывал ветер. Они прошли в комнату, где Андрес, разглядев Деннера получше, весьма удивился его платью. Вместо серого дорожного сюртука и плаща на Деннере был малиновый камзол с широким кожаным поясом, из-за которого торчали кинжал и две пары пистолетов, а еще он был вооружен саблей, да и лицо его как-то переменилось – раньше лоб казался высоким, чистым, теперь же Андрес невольно обратил внимание на густые, кустистые брови, а гладко выбритые прежде щеки теперь заросли черной бородой.

– Андрес! – воскликнул Деннер, сверкнув глазами. – Три года назад я спас от смерти твою жену. Тогда ты молил Бога дать тебе возможность отплатить мне жизнью за эту помощь. Твое желание исполнилось, настал миг, когда ты можешь отблагодарить меня и доказать верность своему слову. Оденься, возьми ружье и ступай за мной! Как только отойдем немного от дома, узнаешь остальное!

Андрес слегка опешил, но ответил Деннеру твердо, что готов для него на все, лишь бы это не противоречило закону, совести и вере.

– На сей счет будь спокоен, – засмеялся Деннер, он хлопнул Андреса по плечу и тут заметил Джорджину; та вскочила с постели, дрожа от страха, бросилась к мужу, вцепилась в него, однако Деннер осторожно отвел ее руки и сказал: – Не задерживайте мужа, отпустите его со мной. Через час-другой он вернется живым и здоровым да еще гостинцев принесет. Разве я желал вам когда-нибудь зла? Разве не делал вам лишь добро с самой первой встречи? Воистину, ваша недоверчивость обидна.

Андрес все еще медлил, поэтому Деннер повернулся к нему, глянул сердито и прикрикнул:

– Надеюсь, ты сдержишь обещание? Дал слово, так выполняй же!

Андрес быстро оделся, но, прежде чем шагнуть за порог, промолвил Деннеру:

– Повторяю, сударь, я готов для вас на все, только не требуйте от меня дела неправедного, ибо я ни в чем не поступлюсь моей совестью.

Промолчав, Деннер быстро пошел вперед. Продравшись сквозь чащу, они вышли на довольно широкую поляну, тут Деннер трижды пронзительно свистнул, мрачные прогалы отозвались эхом, и вдруг тут и там среди ветвей замелькали факелы, на темных тропках послышался шорох, забряцало оружие, и, наконец, черные, похожие на призраков фигуры выступили на поляну, окружили Деннера. Один из мужчин шагнул вперед и, указывая на Андреса, спросил:

– Видно, это наш новый сотоварищ? Что скажешь, атаман?

– Верно, – отозвался Деннер. – Вот поднял его с постели. Пускай покажет, на что способен. Ну, тронулись!..

При этих словах Андрес словно очнулся от забытья, на лбу у него выступил холодный пот, однако он тут же взял себя в руки и крикнул:

– Так вот кем ты оказался, обманщик! Выдаешь себя за купца, а сам разбоем занимаешься. Не бывать нам сотоварищами, не стану я участвовать в преступлениях, на которые ты хотел подбить меня сатанинскими кознями. А ну, дай мне дорогу, злодей, и убирайся отсюда со своею шайкой, не то донесу властям о твоем пристанище и получишь ты по заслугам. Как же я раньше не догадался, что ты и есть тот самый Черный Игнац, который основался тут, на границе, чтобы грабить и душегубствовать. Пусти меня, не хочу тебя видеть.

Деннер захохотал.

– Да как ты, ничтожный трус, посмел перечить мне, моей воле, моему приказу? – воскликнул он. – Ведь ты уже давно наш сотоварищ! Разве не наши денежки ты проживаешь почти три года? Разве не с нашей добычи разряжаешь свою женушку? Изволь отработать то, что получил. Не пойдешь с нами, не покажешь себя храбрецом, велю тебя связать и бросить в нашу пещеру, молодчиков же моих пошлю к тебе в дом – пускай подожгут его, а жену и сына убьют. Но, надеюсь, ты образумишься, и мне не придется тебя принуждать. Итак, выбирай! Да поторапливайся, нам пора!

Андрес понял, что малейшее его сопротивление будет стоить жизни Джорджине и сыну, поэтому, кляня в душе на чем свет стоит двуличного разбойника, для виду решил покориться, но постараться не запятнать себя участием в грабеже и убийствах, а вынужденную связь с шайкой использовать для того, чтобы получше разведать все ее тайники и при первом удобном случае выдать шайку властям или самому обезвредить ее. Приняв такое решение, Андрес объявил, что хоть это и противно его совести, однако, из благодарности за излечение Джорджины, он соглашается пойти с Деннером на рискованное дело, но все же просит, чтобы его, новичка, по возможности не бросали в самое пекло. Похвалив его, Деннер добавил, что вовсе не собирался по-настоящему брать Андреса в шайку; пускай, мол, он по-прежнему остается егерем, ибо так будет полезнее для всех и сейчас, и на будущее.

Дело затевалось нешуточное – предполагалось напасть на дом богатого откупщика, который жил особняком поодаль от деревни, у самого леса, и ограбить его. Стало известно, что откупщик, имевший и без того много денег и всякого добра, недавно получил изрядную выручку за проданное зерно, каковую хранил дома, поэтому разбойники рассчитывали на богатую добычу. Затушив факелы, они бесшумно прокрались по потаенным тропкам к самому подворью и окружили его. Одни перелезли через ограду и открыли изнутри ворота, другие остались на страже – среди них и Андрес. Вскоре он услышал, как разбойники, взломав дверь, ворвались в дом. Раздались проклятья, крики, стоны раненых, грянул выстрел – видно, откупщик был человеком неробким и оказал сопротивление; затем шум схватки стих, зазвякали отпираемые замки, разбойники принялись вытаскивать к воротам сундуки с добром. Должно быть, один из батраков откупщика сумел-таки в темноте улизнуть, так что неожиданно ночную тишину огласил набат, а затем на дороге, ведущей из деревни к подворью, появилось множество людей с зажженными факелами. Завязалась перестрелка, разбойники засели за оградой и брали на мушку каждого, кто пытался приблизиться к дому. Они также запалили факелы. Андресу, оставшемуся на ближнем пригорке, было все хорошо видно. К своему ужасу, он разглядел среди подоспевших крестьян камзолы графских егерей. Что делать? Присоединиться к ним? Нет, это было невозможно. Надо было спасаться бегством, однако Андрес продолжал стоять будто вкопанный, завороженно глядя на подворье, где схватка разгоралась все жарче: через заднюю калитку графские егери пробрались к дому и бросились в рукопашную. Разбойников теснили; отбиваясь, они отступали через ворота в сторону Андреса. Он видел, как Деннер, перезаряжая пистолеты, стрелял снова и снова, причем каждый раз без промаха. Похоже, егерями командовал молодой человек в богатой одежде, Деннер прицелился в него, но не успел спустить курок, как глухо вскрикнул и упал, сраженный пулей. Разбойники обратились в бегство, егери пустились следом – тут Андреса словно толкнула неведомая сила, он метнулся к Деннеру и, будучи человеком недюжинной стати, единым махом взвалил его себе на плечо и побежал. Погони не было, так что Андрес благополучно добрался до леса. Поначалу там и сям еще слышались одиночные выстрелы, потом все стихло – значит, тем из разбойников, кто не остался лежать на месте схватки, удалось скрыться в чаще, а егери и крестьяне почли неблагоразумным лезть туда.

– Опусти меня, Андрес, – промолвил Деннер, – ногу мне зацепило, поэтому я споткнулся, но не думаю, чтобы рана была серьезной, хотя болит сильно.

Андрес послушался, Деннер достал из кармана какую-то скляночку, открыл ее, и из скляночки заструился слабый свет, позволивший осмотреть рану. Деннер оказался прав, пуля и впрямь лишь вскользь задела правую ногу, впрочем, задела довольно сильно, так что рана обильно кровоточила. Андрес перевязал ее носовым платком, Деннер дунул в свой свисток, вдалеке раздались ответные сигналы, тогда Деннер попросил Андреса, чтобы тот помог ему одолеть недолгий путь по узкой лесной тропинке. Шли они и впрямь недолго, вскоре среди чащи замерцали факелы, а затем открылась поляна, с которой разбойники начали свою вылазку и где теперь они собрались вновь. Шайка встретила Деннера радостными криками, Андреса же все хвалили, сам он угрюмо молчал, не в силах вымолвить ни единого слова. Выяснилось, что многие разбойники остались лежать на подворье убитыми или ранеными, однако тем, кто нес сундуки с добром и деньгами, удалось под шумок уйти от погони, поэтому, хотя сама затея обернулась для шайки потерями, зато и добыча оказалась немалой. Отдав нужные распоряжения, Деннер, которого тем временем перевязали как следует и который, похоже, совсем уже не чувствовал боли, обратился к Андресу с такими словами:

– Когда-то я спас от смерти твою жену, ты же избавил меня нынешней ночью от плена, то есть также от неминуемой смерти, – стало быть, мы квиты! Можешь идти домой. В ближайшие дни, а возможно, уже завтра мы покинем эти места, так что будь спокоен: мы к тебе больше приставать не станем, ничего похожего на сегодняшнее с тобою не повторится. Ты нам не подходишь, потому что до глупости благочестив. Но в добыче есть и твоя доля. Бери вот этот кошель с золотыми в награду за мое спасение, а через год я, может, опять загляну к тебе.

– Упаси Бог, – воскликнул в сердцах Андрес, – не надо мне ни гроша из вашей разбойной добычи. Ведь вы угрозами принудили меня пойти с вами, этот грех мне и так не искупить вовеки. И тебя, разбойника, я спас от заслуженной кары, это тоже грех, но Господь в своем милосердии простит мне его. Просто в тот миг мне почудилось, будто Джорджина умоляет меня, чтобы в благодарность за ее спасение я вызволил тебя, поэтому мне нельзя было поступить иначе, хотя тем самым я поставил на карту собственную жизнь, свою честь, благополучие жены и сына. Сам посуди, что сталось бы с ними, если бы меня ранили или нашли убитым среди прочих разбойников из твоей гнусной шайки? Но знай, если не уберешься отсюда подобру-поздорову и если я хотя бы еще раз прослышу об убийстве или грабеже, то я немедленно отправлюсь в Фульду и выдам властям твое логово.

Разбойники кинулись к Андресу, чтобы растерзать его за подобные речи, однако Деннер остановил их:

– Пускай этот блаженный болтает что хочет, нам от его слов ни жарко ни холодно. А ты, – обратился он к Андресу, – не забывай, что по-прежнему находишься в моей власти, так же как твои жена и сын. Дай слово, что будешь сидеть дома тихо и даже намеком не обмолвишься о сегодняшней ночи, тогда я не трону ни тебя, ни семью. Запомни мой совет хорошенько, иначе месть моя будет ужасной, а кроме того, власти навряд ли простят тебе участие в грабеже, тем более что ты уже давно пользуешься моими щедротами. Если же будешь молчать, то обещаю уйти отсюда, значит, по крайней мере наша шайка здесь промышлять не станет.

Поневоле Андрес согласился на условия атамана и поклялся молчать, после этого двое разбойников вывели его потайной тропой на дорогу, а к тому времени, когда Андрес вернулся домой и обнял Джорджину, смертельно бледную от страха и тревог за мужа, совсем рассвело. Он вкратце объяснил, что Деннер оказался отпетым головорезом и потому всякое общение с ним прекращается, от этого дома ему впредь отказано.

– А как же шкатулка с драгоценностями? – перебила Джорджина мужа.

Тяжко стало на сердце у Андреса. Он совсем позабыл об украшениях, оставленных Деннером, который странным образом и сам не напомнил о них ни словечком. Андрес стал ломать себе голову: как поступить со шкатулкой? Поначалу решил было отнести ее в Фульду и сдать властям, но удастся ли объяснить, откуда она взялась, не нарушая клятвы и не навлекая на себя мести Деннера? В конце концов Андрес решил хранить шкатулку у себя, пока не представится случай либо вернуть ее владельцу, либо – что было бы предпочтительней – все же отдать ее властям, но так, чтобы не нарушить клятвы.

Нападение на дом откупщика посеяло в округе немало страхов, ибо то была за последние годы самая дерзкая выходка разбойников, которая к тому же доказывала, что шайка набрала сил и уже не ограничивается ни простым воровством, ни грабежом купцов на большой дороге. По счастливой случайности, в деревне, неподалеку от которой стоял дом, той ночью остановился графский племянник с сопровождавшими его дядиными людьми; он-то, заслышав шум, и бросился на выручку к откупщику, чем спас ему не только жизнь, но также почти все имущество. Трое разбойников, оставшихся на месте преступления ранеными, были еще в живых, даже имелась надежда, что от ран они вскоре оправятся. Хорошенько их перевязав, разбойников заперли в деревенскую кутузку, однако на третий день, когда их собирались перевезти оттуда, они оказались зарезаны, заколоты кинжалами, и никто не мог взять в толк, как же это произошло. Андрес очень переживал из-за того, что недавней злосчастной ночью разбойники убили несколько крестьян и графских егерей, а некоторых тяжело ранили. К нему нередко заглядывали кавалерийские разъезды из Фульды, которые прочесывали лес, и приходилось чуть ли не ежеминутно опасаться, что вот-вот к нему приведут схваченного Деннера или молодчика из его шайки и тот скажет о причастности Андреса к разбойному нападению. Впервые в жизни он испытывал столь мучительные угрызения совести, однако любовь к жене и сыну заставляла его хранить молчание, исполняя повеление злодея.

Поиски шайки не увенчались успехом, напасть на след разбойников не удалось, так что Андрес вроде бы убедился, что Деннер сдержал слово и ушел из этих мест. Остаток подаренных им денег и золотую заколку Андрес положил в шкатулку с драгоценностями – уж больно не хотелось брать на душу новый грех, пользуясь награбленным. Постепенно Андрес вновь впал в прежнюю бедность и нужду, зато душа его со временем все более успокаивалась, и ничто не предвещало ей новых беспокойств. Через два года жена родила ему второго сынишку, на сей раз обошлось без тяжких последствий, однако Джорджине недоставало все же хорошего ухода и питания. Однажды, когда уже вечерело, Андрес, как обычно, сидел подле супруги, та кормила грудью младенца, а старшенький возился с большим псом, хозяйским любимцем, которому позволялось находиться в горнице. Вдруг туда вошел слуга и сказал, что вокруг дома вот уже битый час слоняется какой-то подозрительный человек. Андрес схватил было ружье, чтобы осмотреть двор, как услышал, что снаружи его окликают по имени. Отворив окно, он тотчас узнал ненавистного Игнаца Деннера, который снова вырядился в серое купеческое платье, а под мышкой держал дорожный мешок.

– Пусти меня на ночь, Андрес, – попросил Деннер, – утром я тронусь дальше.

– Что? Да как ты посмел, негодяй, наглый мошенник, вновь объявиться тут? – вскричал Андрес. – Разве я не сдержал слова? Почему же тогда ты нарушаешь обещание навсегда уйти отсюда? Не бывать тебе в моем доме, убирайся прочь, не то застрелю тебя на месте, разбойник! Впрочем, погоди! Сейчас я верну тебе твои драгоценности и золото, которыми ты, сатана, соблазнял мою жену, а уж затем уноси ноги. Даю тебе трое суток, если же и потом обнаружится твой след или твоя шайка, то немедленно отправлюсь в Фульду, чтобы сообщить властям все, что мне о тебе известно. А на твои угрозы говорю: Господь меня не оставит, и мое верное ружье не даст промаха.

Андрес кинулся за шкатулкой, но, когда вернулся к окну, чтобы швырнуть ее во двор, Деннера уже след простыл, и хотя Андрес обыскал с собаками окрестности, однако ничего не нашел. Он хорошо понимал, какой бедой может обернуться для него гнев Деннера, поэтому был начеку, но все оставалось спокойно, и Андрес решил, что Деннер приходил один. Чтобы покончить со страхами и угрызениями совести, он решил нарушить слово и поведать магистрату Фульды о том, как оказался невольным сообщником Деннера, а заодно передать властям шкатулку. Андрес сознавал – наказания не избежать, однако надеялся, что ему зачтется чистосердечное признание и раскаяние в проступке, на который его подбил Деннер, пустив в ход свои дьявольские козни, надеялся он и на заступничество графа фон Фаха, который вряд ли откажется от поручительства за своего верного слугу. Вместе со слугой Андрес неоднократно прочесывал лес, однако ничего подозрительного не обнаружил – значит, жене опасность не угрожала, поэтому Андрес решил не медлить, а идти в Фульду, чтобы исполнить задуманное. Утром, когда Андрес собирался в путь, неожиданно явился гонец с приказом срочно прибыть в графский замок. Пришлось вместо Фульды идти с гонцом в замок; Андрес шел не без робости, ломая голову, что бы мог означать столь спешный вызов. По прибытии в замок его тотчас провели к графу.

– Радуйся, Андрес, – воскликнул граф, едва завидев его, – негаданное счастье тебе привалило. Помнишь сварливого неапольского трактирщика, опекуна твоей Джорджины? Когда он умирал, то на смертном одре его, видно, мучила совесть за то, что он так скверно обращался с бедной сироткой, вот и завещал он ей две тысячи дукатов. Вексель уже прибыл во Франкфурт, и ты можешь получить по нему деньги у моего банкира. Если тебе угодно, отправляйся туда хоть сейчас, я велю составить для тебя рекомендательное письмо, чтобы деньги выдали без всяких проволочек.

Андрес буквально опешил от радости, так что графа немало позабавило изумление верного слуги. Придя в себя, Андрес решил устроить приятный сюрприз и жене, а потому принял милостивое предложение графа и, получив необходимые бумаги, отправился прямо во Франкфурт. Супруге же он просил передать, что граф услал его на несколько дней по срочному делу.

Прибыв во Франкфурт, Андрес обратился к графскому банкиру, тот направил его к некоему купцу, имевшему поручение на выплату. Андрес разыскал купца и получил наконец свои дукаты. Желая как можно больше порадовать Джорджину, он накупил ей нарядов, а кроме того – золотую заколку, причем точно такую же, какую некогда ей подарил Деннер; подарков вышло много, пешему невподъем, поэтому Андрес купил себе лошадь. И вот после шестидневной отлучки он, пребывая в наилучшем настроении, тронулся в обратный путь, благополучно миновал лес и добрался до дома. Но тот оказался накрепко заколочен. Напрасно звал Андрес своего слугу, Джорджину – никто не откликался, лишь за дверью скулили, слыша голос хозяина, запертые собаки. Чуя непоправимую беду, он принялся колотить в дверь с громким криком:

– Джорджина! Джорджина!

Скрипнуло слуховое окошко, с чердака выглянула Джорджина и воскликнула:

– Господи! Андрес, это ты? Слава богу, наконец-то вернулся.

Едва он шагнул за порог, как смертельно бледная Джорджина с громким плачем бросилась мужу на грудь. Поначалу он стоял неподвижно, но когда жена, обмякнув, чуть не упала наземь, Андрес подхватил ее и отнес в горницу. Там ему открылась жуткая картина, ледяным ужасом сковавшая его сердце. Вся горница была залита кровью – кровь на полу, на стенах, а в постельке лежал мертвый младенец с растерзанной грудью.

– А где Георг? Георг? – в отчаянии закричал Андрес и тут же услыхал на лестнице шаги мальчика, который звал отца. Кругом валялись битые стаканы, бутылки, тарелки. Большой тяжелый стол, находившийся обычно у стены, был сдвинут на середину, на нем стояли какая-то диковинная жаровня, несколько склянок и миска с запекшейся кровью. Андрес поднял с постельки несчастного младенца. Догадавшись, чего он хочет, Джорджина достала простыню, мертвого сынишку завернули в нее и закопали в лесу. Андрес смастерил дубовый крестик, поставил его над могилкой. Ни единого слова, ни единого вздоха не вырвалось у убитых горем родителей. С тупым, угрюмым молчанием сделав свое дело, они сели в вечерних сумерках перед домом и немигающими глазами уставились вдаль. Лишь на следующий день Джорджина сумела поведать о том, что же собственно произошло, пока Андреса не было дома. На четвертые сутки его отсутствия слуга опять заметил днем в лесу каких-то подозрительных людей, поэтому Джорджине захотелось, чтобы муж поскорее вернулся. Среди ночи ее разбудил шум, громкие крики, вбежал испуганный слуга и сказал, что дом окружен разбойниками, всякое сопротивление бесполезно. Собаки яростно лаяли, однако кто-то их вроде бы успокоил; чей-то голос позвал: «Андрес! Андрес!» Собравшись с духом, слуга распахнул окошко и крикнул, что хозяина дома нет.

– Ничего, – раздалось с улицы. – Отпирай дверь, мы зайдем, а Андрес прибудет следом.

Слуге ничего другого не оставалось, как подчиниться; ватага разбойников ворвалась в дом, они принялись чествовать Джорджину как жену сотоварища, которому их атаман обязан своею жизнью и свободой. Разбойники потребовали, чтобы Джорджина приготовила плотный ужин, дескать, позади ночное дело, хоть и трудное, зато успешное. Дрожа от страха, она развела огонь и принялась за ужин, к которому разбойник, бывший, видно, в шайке за кашевара, дал ей дичи, всяческих пряностей и вина. Слуге велели накрыть на стол и расставить посуду. Улучив минутку, он подошел на кухне к хозяйке и со страхом шепнул:

– Знаете, что сделали разбойники этой ночью? Их потому так долго не было здесь, что они готовили свою затею, и вот теперь, несколько часов назад, совершено нападение на графский замок. Сам граф фон Фах отчаянно сопротивлялся, но его и нескольких слуг убили, а замок подожгли.

Джорджина лишь вскрикнула:

– О, муж мой! Что, если и он был в замке? Бедный граф!

Тем временем разбойники веселились, пили вино, горланили песни, дожидаясь, пока им подадут ужин. Деннер явился лишь под утро, были открыты сундуки и вьюки, привезенные на лошадях. Джорджина услышала счет золотых монет, звяканье серебряной посуды; похоже, все записывалось. Наконец, уже засветло, разбойники ушли, остался один Деннер. С любезной миной на лице он сказал Джорджине:

– Видно, напугали мы вас, хозяюшка, но виноват ваш муж, так как не рассказал, что уже давно стал нашим сотоварищем. Очень жаль, что его до сих пор нету дома. Наверно, пошел другой дорогой, вот мы и разминулись. Но он был вместе с нами в замке старого изверга, графа фон Фаха, который целых два года преследовал нас, за это мы ему и отомстили. Он пал в стычке от руки вашего мужа. Успокойтесь, хозяюшка, и передайте Андресу, что теперь мы увидимся не скоро, так как шайка расходится. Вечером уйду отсюда и я. Ах, до чего милы ваши детишки! Какой пригожий мальчик!

С этими словами Деннер забрал у Джорджины младшенького и принялся забавлять его, да так ловко, что малыш засмеялся, залопотал и не просился к матери, пока Деннер сам не вернул его. Вечером он сказал Джорджине:

– Нет у меня ни жены, ни детей, о чем мне частенько приходится сожалеть, однако, как вы, должно быть, заметили, я очень люблю возиться с малышами. Дайте мне еще немного поиграть с сынишкой, пока я не ушел. Ведь ему как раз исполнилось девять недель, не правда ли?

Не без внутреннего сопротивления Джорджина согласилась и отдала малыша Деннеру, тот сел с ним во дворе перед домом, а Джорджину попросил приготовить ужин, так как через час, дескать, ему уже пора уходить.

Зайдя на кухню, она увидела, что Деннер с малышом на руках вернулся в горницу. Вскоре оттуда по дому разнесся какой-то странный запах. Вне себя от страха за ребенка Джорджина кинулась в горницу, однако дверь оказалась запертой на щеколду. Ей почудилось, будто малыш плачет.

– Спаси моего ребенка, вызволи его из лап этого зверя, – крикнула она, чуя страшную беду, слуге, который как раз вошел в дом. Тот схватил топор и взломал дверь горницы. Навстречу им пахнуло смрадом. Джорджина метнулась через порог. Младенец лежал над большой миской, куда стекала его кровь. Джорджина краем глаза увидела, как слуга размахнулся, метя топором в Деннера, но тот, пригнувшись, увернулся от удара и сцепился с ним. Потом за окном послышались голоса, и тут она без чувств рухнула на пол. Джорджина очнулась только глубокой ночью, она долго не могла пошевелиться, ей недоставало сил. Наконец рассвело, и она с ужасом увидела, что вся горница залита кровью. Кругом валялись обрывки одежды Деннера, клочья волос слуги, тут же – окровавленный топор, растерзанный младенец свалился со стола на пол. Джорджина вновь лишилась чувств, когда же она очнулась от смертельного забытья, наступил полдень. С неимоверным трудом поднявшись на ноги, она позвала Георга; никто не ответил, поэтому Джорджина испугалась, что и старший сын убит. Отчаяние придало ей сил, она выскочила во двор и громко закричала:

– Георг! Георг!

В ответ из слухового окошечка донесся слабенький голосок:

– Ах, матушка, родимая, неужели это ты? Подымись ко мне, я так проголодался!

Джорджина побежала наверх к сыночку, который, испугавшись шума в доме, забился на чердак и не смел высунуться оттуда. Вне себя от радости, прижала его Джорджина к своей груди. Затем, заперев входную дверь, она принялась ждать Андреса, с которым, впрочем, почти уж не чаяла встретиться. Оказалось, что Георг сверху видел, как Деннер вместе с несколькими мужчинами, зашедшими в дом, вынесли оттуда чей-то труп.

Тут Джорджина увидела у Андреса деньги и подарки.

– Значит, это правда? – ужаснулась она. – Стало быть, ты и впрямь…

Не дав ей договорить, Андрес принялся рассказывать о привалившей им, как поначалу казалось, удаче и о поездке во Франкфурт за наследством. Поскольку графские владения перешли к племяннику, Андрес решил отправиться к нему с чистосердечной исповедью, а заодно чтобы выдать убежище Деннера и попросить отставки от егерской должности, принесшей лишь нужду да беду. Джорджина побоялась оставаться с сыном дома, поэтому Андрес задумал сложить все, что подъемно из нужных вещей, в тележку, запрячь лошадь и навсегда покинуть с женою и сыном те места, которые отныне неизменно будили бы страшные воспоминания и где он уже не обрел бы покоя да и не чувствовал бы себя в безопасности. Отъезд назначили на третий день, а когда настало время последних сборов – Андрес как раз укладывал на повозку сундук, – вдруг послышался приближающийся топот копыт. Андрес узнал графского лесничего, которого сопровождал отряд драгун из Фульды.

– Ага, разбойник застигнут с добычей, которую он собирается припрятать, – закричал прибывший с отрядом судебный исполнитель.

Андрес замер на месте от неожиданности и испуга. Джорджина едва не упала в обморок. Драгуны набросились на них, связали и бросили в повозку, стоявшую у дома и готовую к отъезду. Джорджина рыдала, умоляла не разлучать с сыном.

– Ты готова и семя свое погубить? – гаркнул судейский и выхватил мальчика из рук Джорджины.

Перед тем как повозка тронулась, к ней подошел лесничий, человек грубоватый, зато прямой и честный; он спросил Андреса:

– Зачем ты послушался сатану, подбившего тебя на злодейство? Ведь ты всегда был набожен и совестлив.

– Клянусь Отцом небесным, – вскричал Андрес в отчаянии, – пускай умру я без покаяния, только нет на мне вины. Вы знаете меня с малолетства, ничего дурного никогда за мной не водилось, так неужели вы считаете меня способным на преступление? Неужто вы и впрямь принимаете меня за разбойника из шайки, что убила в замке моего злосчастного господина, которого я так любил? Я невиновен, клянусь жизнью и вечным блаженством!

– Ладно, – сказал лесничий, – если ты и впрямь невиновен, то рано или поздно тебя оправдают, каких бы свидетельств против тебя ни набралось. Сына я возьму к себе, имущество сберегу, а если вы с женой будете оправданы, все получишь назад в целости и сохранности – и сына, и добро.

Судейский исполнитель забрал деньги. По дороге Андрес спросил жену, где шкатулка. Джорджина ответила, что, к сожалению, вернула ее Деннеру, а то можно было бы передать ее властям. В Фульде Андреса, разлучив с женой, бросили в темное подземелье. Через несколько дней его вызвали на допрос. Ему предъявили обвинение в причастности к убийствам, совершенным разбойниками в графском замке, и посоветовали сказать полную правду, ибо почти все доказательства против него уже собраны. Он чистосердечно поведал обо всем, что случилось от первой встречи с мерзавцем Деннером до теперешнего ареста. С глубоким раскаянием повинился он лишь в том, что ради жены и сына присутствовал при нападении на хутор откупщика, где и спас Деннера от пленения; при этом Андрес уверял в своей полной непричастности к недавним убийствам, совершенным разбойничьей шайкой, ибо сам он в эту пору находился во Франкфурте. Тут дверь суда отворилась и ввели Деннера. Завидев Андреса, он расхохотался и спросил с издевкой:

– Что, приятель, и ты попался? Не помогли тебе бабьи молитвы?

Судья велел Деннеру повторить показания насчет Андреса, и он сказал, что знаком с находящимся здесь графским егерем уже пять лет, а дом его служил разбойникам самым лучшим и надежным убежищем. За это Андрес всегда получал свою долю, участвовал он и в двух набегах. Первый раз это было на хуторе откупщика, где Андрес спас Деннера, а во второй раз он был среди нападавших на графский замок, кстати, сам Андрес и сразил метким выстрелом графа фон Фаха. Услыхав столь наглую ложь, Андрес впал в ярость:

– Что? – вскричал он. – Да как ты смеешь, дьявольское отродье, винить меня в покушении на моего любимого господина, которого ты сам убил? Кроме тебя, на такое никто не способен, мне же ты мстишь за то, что я не вступил в сговор с тобою, а пригрозил застрелить тебя, разбойника и убийцу, если ты вновь переступишь мой порог. За это ты напал с шайкой на мой дом, пока я был в отлучке, за это погубил мое ни в чем не повинное дитя и моего верного слугу! Но не уйти тебе от страшной Божьей кары, даже если мне суждено стать жертвой твоего оговора.

Затем Андрес подтвердил свои прежние показания, поклявшись в их истинности, на что Деннер с дьявольским хохотом сказал: мол, перед смертью обманывать суд не стоит, и раз Андрес такой уж святоша, то врать ему тем более не след, после чего Деннер вновь повторил свою ложь, призвав в свидетелей Бога и всех святых.

Суд пришел в замешательство, не зная, что и подумать об Андресе, весь облик и речи которого вроде бы говорили о его искренности, и о Деннере, который поражал своим хладнокровием и твердостью.

Тогда привели Джорджину. Она бросилась с рыданиями на грудь супругу, но ничего толком не сумела объяснить, хотя и винила Деннера в злодейском убийстве младенца, что ничуть не смутило разбойника, который лишь повторил сказанное раньше насчет Джорджины – она, дескать, не ведала о делах мужа и сама ни в чем не замешана. Андреса отвели обратно в темницу. Спустя несколько дней один добродушный стражник сообщил ему, что, поскольку Деннер и другие разбойники оправдывают Джорджину, а иных свидетельств против нее нет, то ее освободили. Молодой граф фон Фах, племянник покойного дяди, человек благородной души, усомнился и в виновности Андреса, потому внес денежный залог за Джорджину и послал с каретой своего старого лесничего, чтобы он увез ее из города. Напрасно Джорджина умоляла о свидании с мужем, суд наотрез отказал ей в этом. Весть об освобождении Джорджины весьма утешила несчастного Андреса, ибо более, чем за себя, он переживал за жену. Его же собственное положение ухудшалось между тем день ото дня. Подтвердились слова Деннера, что пять лет назад Андрес вдруг зажил безбедно, – значит, деньги к нему пошли с разбойного промысла. Далее, по свидетельству Андреса, его не было дома в тот день, когда шайка напала на графский замок, но вот рассказ о наследстве вызвал у суда подозрение, так как Андрес не сумел вспомнить, как звали купца, выплатившего деньги. Графский банкир и хозяин франкфуртской гостиницы, где ночевал Андрес, в один голос заявили, что никакого егеря, который подходил бы под данное обоим описание, припомнить не могут; умер нотариус, от которого Андрес получил вексель, а из графских слуг никто ни о каком наследстве не слыхивал, так как граф больше никому о нем не говорил. Андрес же тогда и сам об этом помалкивал, ибо хотел сделать жене сюрприз по возвращении из Франкфурта. Таким образом, все заверения Андреса, что в день разбойного нападения на замок был во Франкфурте, а деньги получил честным путем, оставались недоказанными. Деннер же продолжал стоять на своем, ему вторили прочие пойманные разбойники. Возможно, и это еще не убедило бы суд в виновности несчастного Андреса, если бы не двое графских егерей, которые в отсветах пламени якобы совершенно точно опознали его и своими глазами видели, как он застрелил графа. Тем самым Андрес стал теперь для суда закоренелым преступником, изолгавшимся злодеем, поэтому на основе собранных улик и свидетельских показаний было решено прибегнуть к пытке, чтобы сломить запирательство обвиняемого и побудить его к чистосердечным признаниям. Уже более года провел Андрес в подземелье, отчаяние подтачивало его силы, некогда здоровое, крепкое тело ослабело, стало беспомощным. Наступил день, когда пытка должна была заставить Андреса взять на душу грех, которого он не совершал. Его привели в застенок, где кругом лежали страшные, с жестокой изобретательностью выдуманные орудия и где палачи готовились к истязанию несчастного. От него последний раз потребовали признать преступление, в котором он не только подозреваем, но и полностью изобличен двумя графскими егерями. Андрес вновь объявил, что невиновен, и почти дословно повторил свои показания на первом допросе о том, как и при каких обстоятельствах познакомился с Деннером, после чего палачи, связав его, начали пытать, выворачивая суставы и загоняя иглы в распятое тело. Андрес не вынес мучений; моля о смерти, он все признал, потом его, бесчувственного, отволокли обратно в подземелье. Там, как это обычно бывает после пытки, его подкрепили вином, и он впал в какое-то полузабытье между сном и явью. Ему почудилось, будто из стены темницы сами собою выдвинулись несколько камней и со стуком упали на пол. Сквозь проем просочился багровый свет, затем появился какой-то человек, вроде бы похожий на Деннера, а вроде бы и нет. Глаза его сверкали, свисавшие на лоб космы были чернее, чем у Деннера, мрачнее были насуплены брови над крючковатым, орлиным носом. Лицо человека было каким-то уродливым, сморщенным, одежда – диковинной, Андрес такой не видывал. Пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ свободно ниспадал с плеч, широкополая испанская шляпа с колышущимся ярко-красным пером была лихо заломлена набекрень, на боку болталась длинная шпага, левой рукой человек придерживал под мышкой шкатулку. Этот то ли человек, то ли призрак шагнул к Андресу и глухо проговорил:

– Ну, приятель, как тебе понравилась пытка? Сам виноват; если бы ты не упрямился и не отпирался от шайки, тебя бы давно уж выручили. Обещай слушаться меня, подчинись мне полностью, преодолей себя и глотни вот этого питья, приготовленного на крови твоего сына, и все боли твои мигом пройдут. Станешь вновь здоровым и сильным, а о твоем спасении я позабочусь.

От неожиданности, ужаса и слабости Андрес не мог вымолвить ни слова, но, увидев, как заплясали красные искорки в протянутой ему склянке с кровью его родного сына, он взмолился Богу и всем святым, чтобы они вызволили его из когтей сатаны, который покушается на его душу, могущую надеяться на собственное спасение, даже если самому Андресу суждено принять позорную смерть. Призрак громко расхохотался, по подземелью раскатилось гулкое эхо, а сам он исчез в густом дыму. Очнувшись, Андрес сумел приподняться и сразу заметил, что постланная в головах солома сначала зашевелилась, потом и вовсе раздвинулась. Снизу кто-то приподнял плиту и несколько раз тихо позвал его. Узнав голос Деннера, Андрес сказал:

– Чего ты еще хочешь? Оставь меня в покое, не хочу иметь с тобой никаких дел.

– Слушай, – проговорил Деннер, – ради твоего спасения я пробился сквозь стены; мне эшафот уже не грозит, а когда тебя поведут на него, будет поздно. А помогу я тебе из-за твоей жены, которая мне гораздо ближе, чем ты можешь себе вообразить. Ты – жалкий трус. Что дало тебе бессмысленное отпирательство? Ведь меня поймали только потому, что ты промедлил с возвращением, а я задержался у твоей жены. Вот, возьми пилу и напильник, ночью подпилишь цепи, засов и выберешься в коридор. Слева там будет открыта дверь, снаружи тебя будет ждать наш человек, он проводит дальше. Держись!

Взяв у Деннера пилу с напильником, Андрес задвинул плиту на прежнее место. Он решил сделать то, что велел ему внутренний голос. Когда днем в подземелье зашли стражники, Андрес попросил отвести его к судье для важного сообщения. Его просьбу без промедления исполнили в надежде, что он поведает о новых, еще не раскрытых преступлениях разбойничьей шайки. Андрес передал судье полученные от Деннера инструменты и рассказал о ночном происшествии.

– Пускай страдаю я понапрасну, однако не желаю свободы ценою беззакония, иначе я окончательно попаду в руки злодея Деннера, уже обрекшего меня на смерть и позор, а кроме того, за побег я заслужил бы ту кару, которую сейчас несу безвинно. – Так закончил он свой рассказ.

Судья немало удивился и посочувствовал несчастному, хотя слишком многое говорило против Андреса и вина его была слишком очевидной, чтобы не засомневаться в правдивости рассказа. Но все же на судью произвела благоприятное впечатление искренность Андреса, а позднее и то обстоятельство, что – по сведениям о подстроенном Деннером побеге – в городе, точней, неподалеку от тюрьмы, действительно удалось обнаружить и схватить нескольких разбойников из шайки; если раньше Андрес томился в темном подземелье, то теперь его перевели в довольно светлую кутузку по соседству с домом тюремщика. Здесь Андрес целыми днями думал о жене и сыне, предавался набожным мыслям и постепенно приготовлял себя к тому, чтобы достойно расстаться с земной юдолью, даже если конец окажется мучительным. Тюремщик не мог надивиться благочестию узника и почти уверился в его невиновности.

Наконец, почти еще через год, трудный и запутанный процесс по делу Деннера с сообщниками завершился. Выяснилось, что шайка орудовала в большой округе, аж до самой итальянской границы, она уже давно убивала и грабила здесь. Деннера собирались повесить, а труп сжечь. К повешению приговорили и Андреса; однако за искреннее раскаяние, а также за сообщение о готовящемся побеге, который удалось сорвать, было решено тело Андреса после казни снять и похоронить в земле, принадлежащей судебным властям.

Занялось утро того дня, на который назначили казнь; дверь кутузки отворилась, и к Андресу, молившемуся стоя на коленях, вошел молодой граф фон Фах.

– Андрес, – молвил молодой граф, – близится час твоей смерти. Облегчи свою душу чистосердечным признанием. Скажи, ты убил своего господина? Неужели ты и впрямь убийца моего дядюшки?

У Андреса брызнули слезы из глаз, он снова повторил сказанное в суде до того, как невыносимой пыткой его заставили лжесвидетельствовать. Богом и всеми святыми поклялся он в своей честности и полной непричастности к смерти любимого господина.

– Есть тут какая-то тайна, – сказал граф. – Да, все обернулось против тебя, но я был убежден в твоей невиновности, ибо знал, что с юности ты верно служил моему дядюшке, а в Неаполе даже рисковал жизнью, чтобы спасти его от разбойников. Однако не далее чем вчера оба старых дядиных егеря, Франц и Николаус, вновь поклялись, что опознали тебя среди нападавших на замок и собственными глазами видели, как именно ты застрелил его.

Ужасное, мучительное чувство охватило Андреса; неужели сатана нарочно принял его облик, чтобы погубить? Ведь и Деннер говорил в подземелье, будто видел тогда Андреса, значит, разбойничий атаман вовсе не лжесвидетельствовал перед судом, а говорил правду. Обо всем этом Андрес прямо сказал графу, после чего добавил, что покоряется воле Небес – пускай суждена ему позорная смерть преступника, но рано или поздно наступит день, когда невиновность честного человека обнаружится. Видно, эти слова потрясли графа, он сумел лишь сказать, что по желанию Андреса от его несчастной жены скрыли день казни и что сейчас она живет у старого лесника. На ратуше глухо и ужасающе размеренно пробил колокол. Андреса одели, с обычными церемониями началось шествие к месту казни, куда стекалось множество народу. Андрес горячими молитвами растрогал всех. На лице Деннера застыло упрямство нераскаявшегося злодея. Смело и дерзко глядел он, злорадно смеялся над бедным Андресом, которого должны были казнить первым. Когда Андрес вслед за палачом твердым шагом поднялся по лесенке, какая-то женщина из толпы вскрикнула и без чувств упала на руки стоявшего рядом старика. Андрес присмотрелся, то была Джорджина; он громко обратился к Небу, прося сил и выдержки.

– Там, там свидимся мы с тобою, моя бедная, несчастная жена, ибо я умираю невинным! – воскликнул он, подняв к небу страдальческий взгляд.

Судья прикрикнул на палача, чтобы тот поторапливался, ибо толпа заволновалась; в Деннера, который также поднялся по лесенке и теперь насмехался над людьми за сочувствие к благородному Андресу, полетели камни. Палач уже надел было петлю на шею Андреса, как раздался крик:

– Остановитесь! Ради бога, погодите! Этот человек невиновен! Вы казните невиновного!

– Стойте! Погодите! – закричали сразу же тысячи голосов, стража едва сумела сдержать толпу, ринувшуюся вперед, чтобы стащить Андреса с помоста.

Тут на коне подскакал человек, который закричал первым, и Андрес сразу же узнал в нем того купца, что выплатил ему во Франкфурте деньги из наследства Джорджины. Сердце его едва не разорвалось от радости, он почти не мог стоять на ногах, когда спускался с помоста. Купец заявил судье, что в памятный день, когда произошло разбойное нападение на графский замок, Андрес находился во Франкфурте, то есть далеко-далеко отсюда, и это может быть доподлинно засвидетельствовано перед судом как документами, так и очевидцами.

Судья на эти слова воскликнул:

– Казнь Андреса отменяется, ибо открылись новые, чрезвычайно важные обстоятельства, и если они подтвердятся, то невиновность осужденного будет полностью доказана. А сейчас отведите его в тюрьму.

Поначалу Деннер спокойно взирал с помоста на происходящее, но когда услыхал решение судьи, глаза его вылезли из орбит, он заскрежетал зубами и в диком отчаянии завопил с такою силой, что этот вопль разъяренного безумца разнесся далеко окрест.

– О сатана! Ты обманул меня! Горе мне, горе! Все кончено.

Его стащили с помоста, он рухнул наземь и прохрипел:

– Я все скажу, все.

Казнь Деннера также была отложена, его отвели в тюрьму и поместили в такую темницу, чтобы он и не помышлял о побеге. Впрочем, ненависть к нему стражников была наилучшей защитой от хитростей его сообщников.

Андрес же, вернувшийся к своему тюремщику, вскоре уже обнимал Джорджину.

– Ах, Андрес, милый Андрес! – причитала она. – Мы опять вместе, и я знаю, что ты невиновен; ведь и я сомневалась в твоей честности.

Джорджине действительно не сообщали о дне казни, однако она, гонимая непонятным ужасом и неизъяснимыми предчувствиями, поспешила в Фульду и прибыла к лобному месту как раз в ту минуту, когда ее муж всходил на страшный помост, где его ждала смерть. Купец же, принесший спасение, на протяжении всего следствия разъезжал по Италии и Франции, а теперь как раз возвращался через Вену и Прагу. Волей случая, или, лучше сказать, благодаря Провидению, в последний миг он очутился на площади, что и спасло злосчастного Андреса от позорной смерти. На постоялом дворе купец услышал историю Андреса и с тяжелым сердцем подумал – уж не тот ли это егерь, который два года назад получил у него деньги, наследство своей жены из Неаполя. Он поспешил на площадь, где его опасения подтвердились и он своими глазами убедился, что казнят того самого егеря. Благодаря усилиям добросердечного купца и молодого графа удалось засвидетельствовать буквально каждый час пребывания Андреса во Франкфурте, тем самым была доказана его полная непричастность к нападению на замок. Деннер также подтвердил теперь достоверность рассказа Андреса об их взаимоотношениях и объяснял свои прежние показания лишь тем, что, видно, бес внушил ему, будто Андрес был среди разбойников при налете на замок. По мнению судьи, Андрес уже понес достаточное наказание долгим заключением, мучительной пыткой и страхом смерти за вынужденное участие в ограблении откупщика и противозаконную помощь Деннеру, поэтому суд оправдал его и освободил от прочих наказаний, после чего Андрес с Джорджиной поспешили в замок, где граф предоставил ему по соседству жилье и взял к себе на егерскую службу, причем службы-то требовалось совсем немного – лишь столько, сколько надо, чтобы потешить самого графа, любителя поохотиться. Судебные издержки возместил опять-таки граф, так что имущество Андреса ущерба от них не потерпело.

Дело же Игнаца Деннера приобрело совершенно иной оборот. То, что произошло на месте казни, похоже, сильно переменило его. Дьявольская гордыня была сломлена; снедаемый раскаянием, он признавался в таких злодеяниях, что у судей волосы вставали дыбом. Видно, мучаясь угрызениями совести, он сам повинился в начавшемся еще в юные годы сговоре с сатаной, поэтому следствие передали духовным лицам. О своей прежней жизни Деннер рассказывал престранные истории, их можно было бы счесть плодом воспаленного воображения, если бы не подтверждения, пришедшие по запросу из Неаполя, где, по словам Деннера, он родился. Выдержки из дела неапольского духовного суда раскрывали весьма удивительные подробности, связанные с происхождением Деннера.

Многие годы назад в Неаполе жил некий старый сумасброд, доктор Трабаккио, которого прозвали чудо-лекарем за его таинственные, но всегда успешные способы лечения. Казалось, будто время не властно над ним, ибо, несмотря на возраст, походка его оставалась легкой и юной, хотя многие из тех, кто был моложе, считали, что ему уже под восемьдесят. Лицо его было каким-то сморщенным, жутковатым, да и взгляд вселял в людей невольный страх, впрочем, на больных этот взгляд действовал целительно, поговаривали даже, будто чудо-лекарю достаточно лишь раз посмотреть на больного, чтобы избавить того от тяжелого и застарелого недуга. На черный сюртук он обычно набрасывал пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ, из-под широких складок которого торчала длинная шпага. Так ходил он, держа под мышкой шкатулку с собственноручно приготовленными снадобьями, по улицам Неаполя к больным, и все боязливо сторонились его. К нему обращались за помощью лишь в самых крайних случаях, он никому не отказывал, даже если на хорошую плату рассчитывать не приходилось. У него одна за другой умерли несколько жен, все они были на редкость красивы, а брал он их обычно из деревни. Он держал их дома, взаперти, и отпускал только в церковь, всегда под надзором противной уродливой старухи. Эта старуха была неподкупна, поэтому даже самые настойчивые попытки молодых сластолюбцев познакомиться с женами доктора Трабаккио оставались тщетными. Состоятельные люди оплачивали визиты доктора довольно высоко, однако эти доходы не шли ни в какое сравнение с тем несметным богатством – деньгами и драгоценностями, – которое он держал у себя дома, особенно не скрывая. Сам доктор был весьма щедр, даже расточителен, и завел обычай каждый раз, когда у него умирала жена, устраивать столь пышные поминки, что они обходились вдвое дороже, чем он мог заработать врачеванием за целый год, даже если бы год был удачен. Последняя жена родила ему сына, которого он также держал взаперти, и никто не видел его. Но на поминках этой женщины рядом с доктором сидел трехлетний мальчик, пригожий собой и такой умненький, что удивленные гости дали бы ему на вид и по его манерам лет двенадцать, не меньше. Именно на этих поминках доктор Трабаккио сказал, что его давнишнее желание иметь сына исполнилось, поэтому отныне ему больше не надо жениться. Необычайное богатство доктора, его загадочность, а главное, таинственные, необъяснимые способы врачевания, когда порою двух-трех капель, простого прикосновения или даже одного взгляда доставало, чтобы излечить застарелый недуг, – все это породило множество слухов, ходивших по Неаполю. Доктор Трабаккио слыл алхимиком, колдуном, судачили о его сговоре с сатаной. Последний слух возник после одного удивительного случая, произошедшего с несколькими неапольскими дворянами. Однажды, возвращаясь навеселе после ночной пирушки, они слегка заплутали и попали в какое-то странное место. Внезапно послышался шум, захлопали крылья, и запоздалые гуляки увидели огромного, ярко-красного петуха с ветвистыми рогами; он вышагивал перед ними, раскинув крылья и поглядывая сверкающими, вполне человечьими глазами. Гуляки прижались к стене, петух прошествовал мимо, следом прошел высокий человек в плаще с золотым шитьем. Когда диковинная пара удалилась, один из гуляк пробормотал:

– Да ведь это же чудо-лекарь Трабаккио.

От столь жуткого видения хмель у дворян вмиг выветрился, однако они собрались с духом и решили пойти за доктором и его петухом, которых, кстати говоря, было хорошо видно в темноте. Они заметили, как оба направились к докторскому дому на пустыре. Перед дверью петух взлетел, ударил крыльями в большое окно над балконом, окно распахнулось, и старушечий голос продребезжал:

– Пожалуйте домой, постелька давно готова, хозяюшка заждалась. Ох, заждалась.

Дальше им померещилось, что доктор словно бы по невидимой лестнице поднялся на балкон и вместе с петухом прошмыгнул в окно, которое тут же захлопнулось, да так громко, что звон разнесся по всему пустырю. Затем свет погас, дом поглотила ночная мгла, а гуляки вновь окаменели от ужаса и изумления. Слух об этой бесовщине – то есть рассказы тех дворян о диковинном петухе, который ночами освещает дорогу загадочному чудо-лекарю Трабаккио, – дошел до святой инквизиции, и та решила негласно последить за колдуном. Выяснилось, что у доктора действительно частенько бывает красный петух, с которым тот беседует на каком-то тарабарском наречии и даже вроде бы ведет диспуты, как это принято среди ученых мужей. Церковники уже подумывали посадить колдуна в тюрьму, но их опередили городские власти – они велели сбиррам взять чудо-лекаря под стражу, что и было исполнено, когда тот возвращался домой от очередного больного. Старуху забрали еще раньше, мальчика найти не удалось. Дверь дома заколотили и запечатали, вокруг расставили стражников.

Основанием для судебного разбирательства послужило следующее. Некоторое время назад в Неаполе и окрестностях умерли несколько знатных персон, причем, по единодушному заключению врачей, все они были отравлены. Расследование оставалось безуспешным, пока некий молодой неаполитанец, известный распутник и мот, не признался, что отравил своего дядю, а яд купил у старухи, которая служила домоправительницей у доктора Трабаккио. Старуху выследили и схватили, когда она собиралась куда-то отнести запечатанную шкатулку, где обнаружились склянки с ядом, хотя на этикетках значились лекарства. Старуха ото всего отпиралась, но когда ей пригрозили пыткой, созналась, что доктор Трабаккио уже много лет изготовляет яд под названием Aqua Toffana, тайно торгует им, от чего и имеет основной доход. Ей было также достоверно известно, что доктор состоит в сговоре с сатаной, который является на встречи в самых разных обличьях. Каждая из жен рожала доктору по ребенку, однако за пределами дома это оставалось секретом. Когда младенцу исполнялось девять недель или девять месяцев, устраивался особый обряд, при котором младенца умерщвляли самым бесчеловечным образом – ему разрезали грудь и вынимали сердце. Каждый раз при сем присутствовал сатана в том или ином обличье, чаще всего обернувшись летучей мышью с человечьим лицом; своими крыльями он раздувал уголья, на их жаре Трабаккио готовил из младенческой крови те чудодейственные капли, которые являлись снадобьем от всяческих недугов. Затем Трабаккио убивал и жену, причем так хитро, что ни один, даже самый придирчивый, врач не мог обнаружить каких-либо признаков насильственной смерти. Лишь последняя жена Трабаккио, родившая ему сына, который жив до сих пор, умерла своею смертью.

Доктор Трабаккио во всем без обиняков признался; казалось, он даже находил удовольствие в том, чтобы смущать судей душераздирающим описанием своих злодеяний, особенно подробностями сговора с сатаной. Церковники, присутствовавшие на суде, прилагали немыслимые усилия, чтобы побудить доктора чистосердечно покаяться и осознать свои грехи, однако тщетно, ибо Трабаккио лишь смеялся и издевался над ними. Обоих, старуху и доктора, приговорили к сожжению на костре.

Дома у Трабаккио произвели обыск, найденные деньги, за вычетом судебных издержек, передали больницам. Правда, в домашней библиотеке не нашлось ни единой сомнительной книги, не удалось обнаружить и каких-либо приборов, которые указывали бы на занятия черной магией. А вот дверь подземелья, которое, судя по выходящим из каменных сводов патрубкам, служило лабораторией, не поддавалась ни отмычкам, ни взлому. Тем не менее слесари и каменщики попытались под присмотром судейских проникнуть в подземелье, они почти вошли туда, как вдруг навстречу повеяло стужей, из тьмы раздались жуткие крики, завыл ветер, сердца людей охватил неизъяснимый ужас, и все сломя голову кинулись бежать прочь, чтобы не потерять от страха рассудок. С церковниками, посмевшими приблизиться к входу, повторилось то же самое, поэтому не оставалось ничего другого, как дожидаться из Палермо одного старого монаха-доминиканца, про которого шла молва, что перед его святостью и душевной твердостью бессилен сам дьявол. По прибытии в Неаполь доминиканец согласился положить конец чертовщине в подземелье, он отправился туда с крестом и ладаном, сопровождаемый множеством священников и судейских, которые, впрочем, остались поодаль от входа. Старик подошел с молитвой к двери, сразу же поднялся рев и вой, злые духи оглушительно захохотали. Но монаха это не смутило, он возвысил голос, поднял распятие и окропил дверь святою водою.

1.Прямо к делу (лат.). – Здесь и далее прим. пер.
2.Мудрому достаточно! (лат.)

Bepul matn qismi tugad.

3,4
5 baho
29 351,03 s`om