Kitobni o'qish: «Рубежи. Пять возрастов моей поэзии»
* * *
© Глушаков Е. Б., 2025
© Издательство «ФЛИНТА», 2025
Рука об руку с Поэзией
Что и говорить, я уже далеко не юноша. А стихи не отпускают. Значит, это для меня не гормональный всплеск, не подростковая дурь, а способ чувствовать, мыслить, жить? Рифмы, строфика, ритм… Значит, моя речь и моя душа нуждаются в этих принимаемых добровольно литературных путах?
Начал писать я довольно рано – в 12 лет. Уже не мальчик, ещё не юноша. А теперь мне Очень даже солидный возраст. Всё это время я и моя Поэзия были неразлучны и шагали, что называется, в ногу. Спотыкался – вытаскивали стихи, давала сбои Поэзия – приходил на выручку я.
И захотелось мне сравнить пройденные мною пути: житейский – по событиям и фотографиям, поэтический – по рифмованным фантазиям и стихотворной хронике. И выбрал я опорные точки: 15, 30, 45, 60, 75 лет. Наиболее характерные возрастные периоды. Юный. Молодой. Зрелый. Пожилой. Вторая молодость.
Зелёное детство
Стихи, написанные в пятнадцатилетнем возрасте
Взрослое предисловие к детству
И удаляй печаль от сердца твоего, и уклоняй злое от тела твоего, потому что детство и юность – суета.
Еккл. 11:10
В этом разделе книги собраны стихи, написанные мною в пятнадцатилетнем возрасте. Время, примечательное тем, что я, ещё не будучи нигде опубликован, удостоился критической брани в республиканской газете «Знамя юности» и даже был назван сумасшедшим. Прочитав про себя такое, я и вправду едва не свихнулся.
Во-первых, перестал посещать местное ЛИТО; во-вторых, пытаясь доказать самому себе, что с головой у меня всё в порядке, принялся писать чуть ли не по пьесе в день. И это было уже полным бредом…
Если бы старший брат Александр в эту пору не подарил мне сборник задач повышенной трудности по физике и не сказал, что, перерешав его, я смогу поступить на Физтех, мне бы и в самом деле не удержаться в здравом уме и рассудке. А тут мои усилия переключились, энергия потекла в новом и, что существенно, рациональном направлении.
Уже через год я вошёл в число победителей Всесоюзной заочной олимпиады по физике и математике, которую проводила «Комсомольская правда». К писанию же стихов вернулся только через семь лет, обучаясь на третьем курсе МФТИ. И это была уже совсем иная поэзия. Ну а то, что успело едва наметиться в моём раннем, пятнадцатилетнем творчестве, так и не получило развития…
Но что же это было такое? Чем были написанные тогда стихи? Предощущением близкого возмездия за наступающую греховную юность? А может быть, юношеским вызовом миру и его Создателю? Не потому ли Вершитель судеб так резко оборвал мой первый выход к поэтическому слову, что юное безбожие могло разрастись, ороговеть и обернуться взрослым атеизмом?
Перечитывая свои первые стихи, я благодарю Бога, что он увёл меня подальше от того опасного пути, на который могла выйти моя ранняя поэзия. Благодарю Его и за то, что всё-таки успело написаться в ту пору и стало живым свидетельством, слепком моей тогдашней души, гордой и метущейся, тревожной и растерянной…
Вот почему я собрал свои стихотворения той поры и предлагаю читателю. В поступке этом, должно быть, присутствуют: и грусть по утраченному детству, и сочувствие своему первому взрослению. А ещё и удивление тому юношескому максимализму, который был готов призвать на мою голову, казалось бы, все несчастья мира, лишь бы не закоснеть в сладеньком, никчёмном благополучии. Теперь я бы так не смог…
Есть у меня и желание предостеречь юных: не спешите судить мир, не спешите судить Всевышнего за Его создание. Присмотритесь, исследуйте, ибо перед вами грандиозное творение и величайшая тайна, постичь которую не удалось и никогда не удастся никому.
Изгнанник
Не для меня листвы прозрачной трепет,
Веселье звёздных вечеров не мне,
Весенней лаской май меня не встретит,
Не для меня рассвет земной в огне.
Один в пустыни дикой я дикарь безлюдный,
Среди песков безводных погребён навек.
Когда-то баловень судьбы непостоянной,
Когда-то звался, как и все, я – человек.
Кто я теперь? Изгнанник полумёртвый,
В песках, в ущельях тайных заточён,
Ночным морозом до мозга костей протёртый
И солнца силою живой испепелён.
Как змей, скользящий в рытвинах глубоких,
Я вынужден скрываться от людей и дня.
И более меня нет в мире одиноких.
У каждой твари есть своя семья.
Есть свой ночлег, есть радость, есть веселье,
Приют стремлений в жизни, наконец.
А мне дано лишь жёсткое гоненье.
Не милостив ко мне всевидящий Творец.
Нет мне прощенья, лишь одно страданье
Бесплодной жизни всей моей удел.
Как ни велик мой грех, но наказанье
Не в меру, есть всему предел.
Да кто поймёт меня, когда бы и услышал,
Какое дело им до высохшей души,
Когда у них есть счастье, солнце, крыша,
Есть то, что называется детьми?
Изгнанником мне суждено остаться.
По голым скалам, жгучему песку
Придётся мне всю жизнь пустынями скитаться
И смерть искать, другого и не жду.
И умереть без славы, без желаний,
Как зверь в норе, покинут и один.
Не вспомнят обо мне в торжественном молчанье.
А если вспомнят – проклятый людьми
Под солнцем буду гнить презренными костями.
В сумасшедшем доме
Это было утром в сумасшедшем доме.
Все проснулись, сидели на кроватях,
На голые стены уставясь молча,
Размазав глаза кусками ваты.
Застыли лица, застыли выражения,
Как будто ожидая увесистого пинка,
Чтобы заколыхаться, расползтись в движении,
Забиться истерикой бешеного смычка.
Тихо… Не слышно биения сердца.
Время остановилось за стеной.
Даже не верится,
Что это люди с тяжёлою головой,
С очень реальными представлениями
О хаосе и других подобных вещах,
К примеру, о развлечении,
О жизни, где время лишь на часах.
Но вот шумок прошёл по палате.
Головы повернулись с точностью градуса.
Один двигался к столу без платья
В руках с тетрадкою, рваной порядочно.
На стол вскарабкался шизофреник
И, вращая жёлтыми белками,
Громовым голосом зашепелявил поэму,
Свою, шизофреническую, без названия.
Он декламировал с искренностью завидной
Для любого не сумасшедшего чтеца
Свои египетские пирамидные строфы,
Где нет такого понятия – строка.
Он вгрызался жестами чахоточными
В потолок, засиженный мухами,
Голый, тощий, непричёсанный,
Паралитически нервами скрюченный.
Если вопль вывернуть наоборот,
Поставив физиономии наизнанку,
Эффект получился бы именно тот,
Который вызван был этими стихами.
Загрохотали железные кровати,
Разбрасывая обитателей голых без стеснения,
Напоминая рушащуюся баню
В землетрясение.
Но тут в палату ворвались дежурные,
Парни, здоровые не только на вид,
И не очень, так сказать, по ажурному
Новоявленного Гомера выволокли.
И снова, как в полуясной дрёме,
Разбрелись слушатели по местам,
И снова вернулась аудитория
К четырём не очень чистым стенам.
«И хотя говорю по привычке…»
И хотя
говорю по привычке:
«Не надо огня», —
сам люблю подавать спички.
Я магазин,
где сразу
продают керосин
и керогазы.
Так что же,
случится когда-нибудь:
я забуду осторожность,
и вы взорвёте мне грудь,
и вы взорвёте, взорвёте.
Но я магазин,
и в случае взрыва
по телефону ноль один
придёт
пожарная машина.
Однако, если все втирания
и все лечения будут напрасны,
случайный прохожий,
взорвавший меня,
я отрицаю
вашу виновность,
я сам виноват:
я магазин,
где сразу
продают керосин
и керогазы.
Ситцевая богиня
Зал огромный, и в центре, немея
Под тысячью взглядов,
Богиня любви Венера
Стыдливо стояла.
На неё смотрели,
Она смущалась,
Ей одеться хотелось,
Её освещали.
Ей было страшно и холодно,
И чуточку странно,
Что столько людей беспокойно
Шныряют по ней глазами.
Венера пугалась, бледнела
В охватившем её бессилие,
Тихо сама каменела
И покрывалась инеем.
Она не заснула в сказке,
А просто из мира исчезла,
Миром высоких пластик
Стала богиня-женщина.
Но люди её прославляли
Во всех городах и столетьях,
Но люди ей поклонялись,
Как самой прекрасной на свете.
Я был недавно в музее,
Древнем, совсем обветшалом,
Там тоже имелась Венера
В витрине, на пьедестале.
Вокруг собирались люди
И долго, долго смотрели,
Стекались людские будни
В музейные воскресенья.
Глаза у всех были сонные,
Как будто после попойки,
И вдруг я увидел чёрные
Очень живые глазёнки.
Юношу светлолицего,
Смотрящего жадно
На богиню, свою, ситцевую,
Девчонку, стоящую рядом,
Что на Венеру смотрела внимательно,
А на парнишку ревниво,
Но как ни была взыскательна,
Себя находила красивей.
И парень был с ней согласен,
И, ни минуты не медля,
Сменили богиню на счастье,
Бредущее по аллеям.
«Шёл я полем жжёным…»
Шёл я полем жжёным,
По лесам, лощинкам.
В маленькую школу
Проплясал тропинкой.
Из-за ветра-шума,
Из-за цвета-света,
Как шалунья Света,
Выходило лето.
Проплясал бел-бел
В праздничной рубахе,
Попадая в плен
К баяну-рубаке.
А в пруду всё-таки,
Как рыбки, селезни.
И соты сотнями
Были заселены.
Но в ивовой склонности,
Нов иловых глубинах
Я поймал это солнце
За крыло голубиное.
«Девушка, нарисованная в платке…»
Девушка, нарисованная
в платке,
с нарисованными глазами,
нарисовано невесёлая,
с грустью, нарисованной на щеке,
с губами, разрисованными помадой.
Её поэтому и обнял
нарисованный кавалер
руками, нарисованными на бумаге,
и нарисовано ей шептал
о нарисованном «верь»
своим рисунком – губами.
Он ей разрисовывал
любовь,
где рассветы не гаснут,
и она, всё ещё нарисовано невесёлая,
верила вновь
в своё картонное счастье.
«Богиню тоже, говорят, не любит…»
Богиню тоже, говорят,
Не любит
Тот, кого любит богиня.
А у богини сила,
А у богини руки
Немного красивей.
Богиня тоже страдает:
Красив и ласков бог.
Но ни её ласкает,
Но ни её обнимает,
Ни с нею его любовь.
С другою белой,
С другою милой,
Которой богиня не хуже,
Только немного несильной,
Только немного несмелой,
Смертной для смертного суженой.
А вы одинаковы обе.
Косы.
Ресница – в сердце стрела.
Только у этой прямее брови,
У той немного грустней глаза.
А он тоже совсем не чудо,
Повеса,
Божок из пивных.
Только немного грустный,
И взгляд немного нежнее,
Чем у повес других.
«Она прошла нечаянная, чёрная, нежданная…»
Она прошла
нечаянная,
чёрная,
нежданная.
Я ждал.
Она присела
в чайной.
И пело
радио
пластинками
Неждановой.
Ворвался в чайную
мальчишка-обормот.
В глазах мальчишки
злой колючий кот.
И неохотно,
только кот
в глазах охотился,
Ей, что кокотке,
закатил пощёчину.
Потом на улице
стояла вся компания.
А в чайной,
в чайной
чёрная,
нежданная
Сжимала
сумочку
руками увядания.
И, словно извиняя
моему бессилью,
Она была изящна
и красива.
Море и горе
Море,
зачем мне море,
горькие соли моря?
Горькое, горькое горе
разве не море?
Только без солнца.
Но мне и не надо
солнца,
что светит
каждому
солнцем.
Разве не слепит,
как солнце,
чёрное солнце горя?
Мне нужно
большое горе,
которое солнце и море,
горе ищу я,
как море,
как солнце,
что вижу над взморьем.
Рыдает мальчишка
о песне,
о песне без моря,
без солнца,
без бури синего всплеска,
о песне
без слов и без горя.
Он солнце
имеет белое,
он море имеет в сердце.
Не хочет он море
всплесками,
не хочет он солнце
с песнями.
А мне, если солнце,
то чёрное,
чёрное солнце горя.
А мне, если море,
то чёрное,
кипящее в чёрном горе.
Горе – это морщины,
морщины горя и старости.
Мне не вредят морщины,
морщины вредят красивым,
кто держит ладонями радости.
В моих ладонях – морщины.
Море надо курортнику
с жарким солнцем
над взморьем,
на белых солнечных портиках
для бледнолицых курортников,
которым не хочется горя.
А мне надоело мальчишкой
думать
о солнце,
о море,
о солнце, хорошем слишком,
о море, где ветры не дуют,
где небо красивей девчонки.
Ведь солнце
не жжёт, как горе,
ведь море,
как горе, не топит.
Подтает лёд
на дорогах.
А сердце хочет ожога,
а сердце хочет запомнить.
«Эвтибида, девка-гречанка…»
Эвтибида,
Девка-гречанка…
Это разве,
скажи, богиня,
если каждого обнимает,
и её, словно вазу?
Ну а ты не гречанка,
а тоже,
как она,
что почти богиня.
У тебя от пальцев
следы на коже
и глаза от ночей большие.
Там не знали вечеров лунных
с плоских крыш довременного Рима.
Эвтибиду звали богиней,
а тебя называет огурчиком
не совсем приличный мальчишка.
Эвтибида —
девка,
так что же?
Неужели тебе не обидно,
что глядят из-под каждой кепки
на следы от пальцев на коже?
Вера
Тоже ещё зовёшься
Верою.
Тоже ещё, недотрога,
смеёшься.
Не веришь ты
ни в парня своего,
ни в Бога.
Водку не пьёшь,
хмельная девчонка,
одна ходишь.
Я тоже хож,
но недолго
и никогда,
никогда до ночи,
до позднего.
А это многое:
не верить и не пить,
и печалить глаза
по чайным.
И мне случалось грустить,
но недолго,
и никогда,
никогда
не хочу отчаянья.
Зовут меня Женькой
просто,
запросто и некрасиво.
А я бы вырос Антеем,
великаниной рослым,
Веру имея, как имя.
«Эти грустные глаза…»
Эти грустные глаза,
печали чёрные точки,
ходят, видят и говорят.
Эти грустные глаза,
увиденные под платочком.
Платочек тот утирал глаза.
Перед ними не чувствуешь
себя чувствительным,
хоть немного видевшим печаль,
слова запутаешь
и только молчаливо
заглянешь в глаза невзначай.
А вот они не посмотрят.
Уедут далеко.
Замечать кого
им ли?
У них воспоминаний сотни,
и нет впереди ничего.
Они в пятнадцать всё
перелюбили.
Они, наверное, не сразу печальные,
не сразу грусть,
не сразу нежные.
Они прежде носили
беленькие перчатки,
был бледненьким путь
и пустомель карамельная.
Но была старуха,
ведьма с причудами,
у которой в кармане керосин.
И кто теперь потушит
бархатное чудо
и впредь бы ведьме башку разбил?
А я вот по-другому,
я умоляю ведьму:
«Сделай меня человеком, дохлая.
Подойди и злобой
в мои подземы
загляни, клюкою проклёкая.
Загляни, обжарь,
чтобы я тушился
грустью-влагой льняная слеза,
чтобы сам
имел вот эти красивые,
эти грустные глаза».
«Месяц вот уже месяц светит…»
Месяц
вот уже месяц светит.
Отцвёл.
Стал похож
на рисунок детский,
дошкольный рисунок в альбом.
Коньки надеваю.
Уютно.
И не холодно.
На улице уже гуляют
и вьюгами
бегают по дорогам
мальчишки и девочки
в городе без фонарей.
С девчонкою белой
потолкую
о какой-нибудь непонятной звезде.
Скажу о луне,
о белой медведице —
на небе опрокинутый ковш.
Девчонка луны белей,
девчонка с фамилией белой
и белый шепелявящий голосок.
Качусь.
Луна, догоняй!
Прохожий за нами посмотрит.
А ветер тут как тут —
в плечо и в глаза.
Но месяц уже отцвёл
и еле светило носит.
Некрасивая
Сидит, скучая,
Глаза размазав по луже.
Некрасивой – мая!
Некрасивая хочет мужа.
Она, родившись такой
Для пареньков неприятной,
На улицу ходит,
Лицо полушалками пряча,
Губы пряча в платок.
Не им целоваться.
Ей бы красивый нос,
Глаза и красивый нос
И с парнем юным встречаться.
А то завидует каждому,
В печаль завернувшись, в сон,
И некрасивым пальчиком
Стирает красивых мальчиков
С осенних людных окон.
По улице много бегает.
И некрасивый – на вес.
И даже девчонка пегая
Тоже на улицу бегает,
Ей ведь семнадцать лет…
Стала злой некрасивая,
Возненавидев мир,
Где парень, который красив,
Любит девчонку милую,
Где пишут стихи про любовь,
Любят красавиц с личиком.
Берёт некрасивую злость,
В романе к вечеру вычитав,
Что счастья не будет личного,
Что личное счастье – любовь.
Памятник
Зачем ей каменные мускулы каменной руке?
Каменное солнце для неё не взойдёт.
На улочках узких в каменной тесноте
Каменный человек плохо живёт.
Каменное сердце жёрновом стучит.
Ожерельем каменным на выкате зрачки.
Прообраз твой умер. Да и ты ли жив?
Каменные губы не вздохнут, увы.
Лишь камешки-слёзы выкатят из глаз.
И каждая со щёк пыли наскребёт,
Когда гудящий ветер грудь твою качнёт,
И дерево ветку на плечо швырнёт.
«Не новый ли я человек…»
Не новый ли я человек,
Не снова ли
Заново выбелен?
Гляжу на сердца пробег —
И солнце
Из сердца выдумал.
Смеюсь,
Гогоча, как крошка,
На этажовый бас
И заблужусь,
Как девчонка,
Среди разгоревшихся глаз.
Хочу быть новым,
Как солнце.
Его видал за окном.
Хочу быть звонким,
Как солнце.
Оно забралось на балкон…
Но завтра устану,
Не сделаю,
Останусь глядеть в окно.
Большое статное
Белое
Солнце взошло на балкон.
А я не ушёл оттуда,
Где тесно,
Старых четыре стены.
Осенние серые трубы
Лезут по лестнице
На новые этажи.
Bepul matn qismi tugad.