Kitobni o'qish: «Борис Суперфин»
© Д. И. Раскин, 2017
© О. Сетринд, оформление, 2017
© Издательство «Водолей», оформление, 2017
Глава 1
ВОТ и все. Борис Суперфин покончил со своими всегдашними, не слишком-то сложными, но всякий раз утомляющими к концу смены обязанностями охранника супермаркета и сейчас переодевается в подсобке, вешает форменную одежду в шкафчик, выходит в своем повседневном.
– Доброй ночи, герр Суперфин, – прощается с ним кассирша Леманн.
При всей ее сдержанности пожилую фрау забавляет фамилия нашего героя, и она каждый раз произносит ее, как бы пробуя на вкус, невзначай как будто.
– Доброй ночи, фрау Леманн, – улыбается Борис.
А что касается этого «герр» в свой адрес, он уже и привык, но все равно вроде бы возвышает.
Выходит в ночь, в промозглость славного города Дрездена, чьи огни сейчас примиряют с неуютом бытия и, казалось, могли примирить вообще с чем угодно… Отдать, отдавать день жизни ради второго, свободного, твоего дня – неплохая мена, пятьдесят на пятьдесят, да? Такой вот торг, компромисс с судьбой. А если вспомнить, как далось ему это место, да с его-то знанием языка (!), сколько здесь было его упорства, умения «держать удар и не отчаиваться», наконец, просто счастливой случайности (ему организовали протекцию через общину (он не ожидал) и даже помогли подготовиться к экзаменам). Так что можно себя считать чуть ли не перехитрившим судьбу. (Борис состроил себе самому гримасу.) Только вот ноги гудят, а на этом своем варикозе надо еще достоять до немецкой пенсии. Но не так уж и много осталось. Кстати, сколько? Лет этак пятнадцать? Больше. Боже! В смысле, ладно, куда же деваться.
Он подходит к своему дому. Всегда возвращается с работы пешком (назло варикозу, да и ходить – не стоять), благо расстояние позволяет (к тому же минус поездка автобусом – экономия). В эту ночь, обычную, осеннюю, ничем не отличающуюся от бессчетных таких же в веренице – вдруг полнота и целостность бытия, внезапные, даром данные, до кома в горле, до равнодушия полного Бориса к себе самому, не говоря уже о жизни, судьбе, обстоятельствах, до какой-то свободы – не от и не для, а просто, до… смешно, наверно, сказать, до любви – к кому? к чему? – неважно. Как это неважно сейчас! До просветленного ничего – не дающего, не дарующего, не наделяющего, вряд ли что-то такое значащего; хорошо, что есть куда кануть нашим всегдашним мукам, нашим попыткам смысла… То, что тебя перечеркивает, отменяет напрочь – пусть себе будет и будет, лишь бы было глубже и чище тебя… О чем же еще просить? Исчезновение без следа или, напротив, бессмертье души – это частность, сейчас лишь частность.
Незначимость времени, бессилие вещи – он сбивается, не может закончить этого ряда.
Не сумевшее, в общем-то, ничего, не справившееся Бытие, потрясенный, усталый Бог. Он, Борис Суперфин, в самом деле, любит здесь всё?! Пусть он невнятный, нелепый, бездарный.
Вечные истины, что же… в их блеске ли, торжестве – кто же против, всё, что им причитается здесь, всё, что им как будто положено…
Лифт поднимает его на этаж. Его крошечная, однокомнатная, заваленная книгами. С готовкой, уборкой он справляется и даже вполне себе сносно. Не удалось вот только отмыть сковородку, но завтра как раз должна прийти Галя (Галина Давыдовна).
Он нарезал на блюдечке хлеб и сыр, запивает красным. В бокал с душистым и терпким добавил щепотку корицы – священнодействует. За окном всё те же огни древнего, славного или какого там (?) города Дрездена. Вещи комнаты – самые обычные, стандартные, дешевенькие. В детстве ему казалось, вещи содержат, удерживают в себе то, что поглубже вещи. Сущность, суть вещи? Как это он пытается назвать сейчас. Пытается, называет и не попадает. Но вещь в самом деле что-то содержит. Мы обживаем, одомашниваем лишь только поверхность, наружный слой вещи, и нам удается, мы правы, а дальше, чуть ниже мрак, то есть равнодушие вещи к владельцу в пользу (?) некоей глубины, которой иначе бы не было. Пусть глубина, быть может, не в вещи(!) А на поверхности лирика вещи, что, наверно, становится чище и трепетней ввиду этой правды о вещи. Но это всего лишь поверхность, может быть, камуфляж, декорация.
Он всегда мечтал о домике с садом, с лужайкой, с камином в гостиной. Знал прекрасно о несбыточности этих своих мелкобуржуазных грез, но вот эта комнатка, каморка как раз и дала то, чего он ждал от коттеджа, чьи стены увиты плющом. Дала одиночество той высокой, надежной пробы, что никогда ему не давалась раньше. То есть, раньше он не дорос? Одиночество как условие мышления. Только он ничего такого вот не помыслил, во всяком случае, пока. Но и не в этом дело. Заради покоя? Но так ли уж нужен покой? От чего это, собственно, он так устал? От самого себя. Не слишком-то возвышает? Если бы были претензии, ну хотя бы к Мирозданию, а так…
Борис Суперфин роется в своих бумагах, наконец, выбирает коротенький стишок, верлибр, набирает его на клавиатуре, посылает в три-четыре фейсбучных группы – человек тридцать-сорок прочтут, как всегда два-три «лайка», иногда, прилагается смайлик.
Возвращается к вину и сыру.
В стихотворении было о том, что каждое утро марта к вешнему воздуху добавляется новая птица – ее голос. Каждое утро пробивается новый стебель, а у света новый, непросохший толком луч. Каждое утро прирастает своею светлою, дышащей силой непостижимое бытие.
Вот такой вот черновой заход на непостижимое, собственно.
Этот запах вина и хлеба. Мир предчувствует холод – тот, уже завтрашний холод по жилам мира пошел. Время, когда скоротечность бытия вдруг становится даром. Только разве он в силах взять? Но и это сейчас неважно.
Он проснулся в половине десятого. А вообще-то хотел начать жить в восемь. Но за ночь раз пять вставал помочиться. Всю жизнь лечился от простатита, и только недавно выяснилось, что это межпозвонковая грыжа в поясничном отделе (откуда? с чего?) поддавливает на мочевой пузырь. Кое-как залечил, но во сне (пусть и спит он теперь на жестком) грыжа часто дает себя знать, особенно вот по осени. Но ведь простатит тоже был! А жизнь так вот и прошла вблизи от туалета. Этой остротой Борис поднимает себе настроение сколько-то. Помочившись еще раз (в подтверждение, видимо) проходит на кухню разогреть макароны и сделать омлет. К своим «почти пятидесяти» он накопил столько всяких болячек. Ничего, конечно же, страшного, в смысле угрозы для жизни. Но отравляют всё ж таки эту самую жизнь… И отвращение к телу, громоздкому, рыхлому, иногда казалось, что липкому, в котором всё время что-то латаешь или обследуешь, а оно портит тебе повседневность или же ставит в неловкое положение. Впрочем, как выяснилось (в свое время это было открытием для Суперфина) некоторым женщинам нравилась в нем именно эта его «аспортивность», а его кудри, очки и щечки умиляли. (Пусть сам он всегда понимал, что его внешность настолько, до комизма не вяжется с тем, что означает его фамилия в переводе.) Его рост – метр восемьдесят с небольшим, опять-таки, для некоторых женщин был сам по себе добродетелью. Но вот, когда ноет левый тазобедренный, чей артроз, несмотря на гимнастику, профилактику и прочее, перерос-таки свою третью степень и поднялся до гордой второй или кислотность желудка месяцами глушится таблетками и Борис сидит на диете, от которой тошнит… Если б можно было уйти в чистый дух… Вереница мелких и, в общем-то, посильных ему страданий. Жаль, конечно, что они не возвышают его хоть сколько, отчасти даже обидно. Но страдание высокое могло б оказаться и не по мерке. То есть, получается, здесь у него подобие некоей гармонии?
Страх смерти Суперфина. С ним это бывает нечасто, но всякий раз он искренне верит, что умирает.
Но сердечный приступ в ночи оказывался невралгией. (Почему всегда защемляет именно с левой стороны?!) А все анализы, в конце концов, убеждали Бориса, что его клетки и не думали перерождаться в раковые… пока. Но этот страх, будь то ночной внезапный или же долгий, подпитывающий самого себя, пока проходишь обследование и ждешь результатов – всегда было так стыдно за него перед самим собой. Разъедающий душу, отменяющий тебя – всё то в тебе и вне тебя, что и есть ты – страх. Обращающий тебя в один сплошной рот-присоску – ты пытаешься присосаться к телу, корпусу жизни, лишь бы только удержаться, удержать себя. Нельзя перестать быть. Цепляешься за жизнь, мир, где (на самом-то деле!) ничего нет, кроме распада, старения, боли, муки старения и распада. А то, что не сводится к распаду, не отменяется распадом – всё это так, бахрома, узоры, цветочки, блики на поверхности жизни.
Стыд за этот страх. И сам страх. И не денешься никуда.
Были моменты, когда он встречал смерть с достоинством. Не то, чтобы находил опору в пустоте. Скорее, из принципа.
То, что в нем и не в нем – что не отменяется собственным исчезновением без следа? Даже если это действительно лишь бахрома, узоры. Пускай. Главное, что это есть. А всё остальное не имеет значения.
Комизм ситуации заключается в том, что Борис Суперфин являл мужество, находил смысл перед лицом смерти, которой и не было.
– Доброе утро, доктор Суперфин. – Сосед Бориса Майер поприветствовал его у контейнеров с мусором.
– Доброе утро, герр Майер. – Борис отвечает, подстраиваясь под интонацию собеседника.
Герр Майер всегда наблюдает, правильно ли Борис утилизирует отходы (пищевые отдельно, упаковку отдельно). Вот и сейчас, по привычке фиксирует действия Суперфина, пусть и знает, что у того отработано уже до автоматизма. Но мало ли! И в то же время ему явно льстит ученая степень Бориса.
– Доктор Суперфин, – Майер говорит, кидая один за другим аккуратные пакетики со своим мусором в контейнер. – Мои родители в те самые времена помогали евреям.
– Да-да, – Борис кивает под выжидающим взглядом своего соседа. Видя, что герр Мейер не удовлетворен его реакцией, добавляет:
– Спасибо.
– Это был наш долг. – Герр Мейер несколько озадачен таким ответом, да и тоном. Наблюдает, как Борис отправляет пакетик с упаковками из-под кефира по назначению.
Неужели надо было сказать ему в ответ, что он считает бомбардировку Дрездена союзниками варварством?
За те годы, что он здесь, немцы (прежде всего западные), с которыми доводилось общаться Борису так или иначе сообщали ему о том, что их родители (дедушки, бабушки, дедушки, бабушки их жен) помогали евреям в те самые времена. Послушать их, так Германия была населена одними антифашистами. Хотя, конечно, Борис ценил благой порыв. Только для многих из них это было всего лишь порывом к успокоенной совести.
И в то же время не поворачивается язык сказать им, по какой программе он приехал, то есть что живет на пособие, стало быть, за их счет.
Что ж, пособие так пособие. Он приехал сюда, стилем сказать, «ни на что не надеясь, ничего не прося» (точнее, почти ничего не прося) и не слишком расстроился, когда вместо заявленного им Баден-Вюртемберга его определили сюда, да и то не сразу. Но вот не получилось у него с пособием. Раз в три месяца объяснять чиновнику, почему не нашел работу. Делать вид, что не замечает вежливого презрения, исходящего от этого клерка.
Тот уровень языка, которого он с колоссальным трудом сумел, наконец, достичь (ну не дал ему Господь ничего, что можно было хоть как-то принять за лингвистические склонности!) не позволял рассчитывать ни на что, кроме этого его супермаркета и ни о каком чтении лекций на немецком нельзя было и мечтать.
В зале русского культурного центра сидело человек восемь. Впрочем, как и всегда на его лекциях. Борис привык. Для него это кворум. Старички-завсегдатаи. Но он видит и пару новеньких. Получается, это уже успех?
В первой части лекции Борис говорит об истории онтологии: откровения человеческого духа в попытке постичь Бытие, постичь ли, создать, выхватить его истину, сущность, смысл, и тупики этого духа, ловушки, подстроенные им для самого себя… И озарения, прорывы… Рассказать так, чтобы увлечь неподготовленную аудиторию, втянуть в этот свой поиск, подчинить своей страсти. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
Два старичка заснули. Поначалу такие вещи оскорбляли Бориса до глубины, но он быстро привык.
«Бытие – на самом-то деле у него нет оснований, чтоб быть (все основания довольно условны, может, даже вдогонку). Но оно есть. Потому что Бытие и Ничто есть одно? Но есть ли само Ничто? Может, лишь только ничто, пустота, прочерк – и всё это с маленькой буквы. То есть, нет ни Бытия, ни Ничто – могло быть так. Но они есть, потому что они безосновны. Значит, есть лишь одна безосновность? Из нее возникают Ничто и Бытие по себе сами? Или же, возникая из ничего (посреди ничего), создают безосновность? Создают ее тем, что раскрываются в ней, раскрывают себя в нее? Бытие, Ничто – не маски Бога. Возникают, не вечны, могут сорваться, исчезнуть, кануть в любой момент. Может, уже сорвались. Возникают, разворачивают своё захватывающее и непостижимое «Бытие и Ничто есть одно» со свободой, истиной, смыслом, светом, заблуждением, неразрешимостью, неудачей… Мир, мы, вообще всё, что есть – из неудачи?! Почему бы и нет… То есть лучше все-таки знать. Скажите только, что дает это знание? Наверное, ничего. Но лучше все-таки знать».
Борис поднимается, начинает ходить между рядами:
«А в чём тогда неудача Бытия? В несовершенстве мира, жизни и, извините, нас с вами? Вряд ли. В том, что открылось когда-то эллину: «Забвение Бытия входит в саму сущность Бытия, им скрываемую»? Но это не неудача, а глубина – непостижимая и бездонная. И туда не доходит свет… Может быть, в том, что Бытие «больше», «глубже» себя самого на Ничто? На Ничто превосходит собственную сущность?.. Чем только за это платит? Но Ничто есть посредством Бытия и только. И разве, опять же, можно сие посчитать за бытийную неудачу?» – Он не знает, пусть и пытается… Как не знает, восхождение ли это универсалий в собственную глубину или провал в нее. – «Бытие прорывается сквозь себя самого к себе самому и не достигает… Это и есть Бытие. Из разлома, из Ничто? Открытие предела, открытие бездонности. Этот наш горьковатый привкус. Способ для мира быть на краешке самого себя.
Бытие трансцендирует само себя, ничтожит себя самого за ради себя самого – но, оказалось, заради Ничто… Умножение Ничто?.. Это и есть Бытие?! Добавляет себе самому преодоленному, себе отброшенному, пусть не истины или же силы – глубины. Даже если глубина – само Ничто. Неудача бытия? Его торжество над собственной сущностью? Сколько б сама сущность не объявляла «торжество» своим способом о-существления и тэ. дэ… Бытие заблуждается, пытаясь основать себя из себя самого, пусть и посредством Ничто. Бытие – неудача такой попытки. И в этом смысле оно безосновно? Только это Бытие?! Возрастание Ничто. Но Бытие, Ничто, мир Бытия и Ничто, построенные на своей неудаче или же ни на чем, дают возможность. Чего вот только? Глубины и свободы. А это значит, возможно всё. (Независимо от «удачи» ли, «неудачи» Универсалий.) Смыслы, истины наши, радость, любовь, красота, добро возможны». – Вот так он видит «взаимосвязь онтологии и этики». Борис смущается в конце. – «Без подпорок, без страховки».
Его слушатели расходятся не торопясь, все они знакомы друг с другом, говорят о болячках, лекарствах, об общих знакомых и прочее. Сам выход на люди важен для них, главное, не закисать в своем углу.
Старичок, один из тех, кто заснул на лекции, подходит к столу. Его улыбчивая, кругленькая жена держит его под руку.
– Борис, а куда вы дели Господа Бога?
– Вы правильно поняли меня, – кивнул Борис.
– Боюсь, только это и понял, – ответил старичок. – Да и предыдущие ваши лекции сложноваты для меня. Но чувство, сознание подлинности самого себя (видите, пытаюсь говорить вашим языком) у меня есть. Почему? Не знаю. Притом, что как-то не очень получается у меня насчет осмысленности и правоты прожитой мною жизни.
– Ну, ты сейчас наговоришь. – Жена нежно накрыла свободной своей ладошкой пальцы той его руки, под которую его держала.
– Сам я, как вы, наверное, понимаете, неверующий, но… А вы, Борис, из какого города? – вдруг спросил старичок.
– Из N-ска.
– Да-а! А вы Бруков знаете? А Гершмана Марка Михайловича?
– Нет. Город очень большой.
На самом деле Борис немного знал Марка Михайловича, а с Бруками его родители были дружны в общем-то всю жизнь, но не хотелось сейчас такого разговора.
– Жаль, – старичок замялся, соображая, чтобы еще спросить или сказать. – Я сам из Ельца, но так получилось, что с вашим городом у меня давние связи.
– Спасибо Вам за интересную лекцию, Борис, – перехватила инициативу жена старичка, и они оба направились к выходу.
«Что же, – провожал их взглядом Суперфин. – Ему за восемьдесят, ей под восемьдесят. Он после второго-третьего инфаркта, но уже оклемался и можно уже, наверное, немного пива или красного вина в день. Прожили в любви и согласии, Нынешнее свое немощное, старческое оба воспринимают с пониманием и, наверное, не без юмора, во всяком случае, пытаются. (Пусть если это все же лишь только слова.) Черпают сколько-то радости друг из друга и из бытия. У него вот, Бориса Суперфина, ничего такого не будет под занавес. Да и с сознанием «подлинности самого себя» тоже не очень… в последнее время особенно».
Уже на улице к нему подошел его сегодняшний новый слушатель. Маленький, с гордо откинутой головой, чем-то похожий на артиста Карцева в роли.
– Краснопольский Леонид Иосифович, – рукопожатие было церемонным. – Доктор философских наук, профессор.
– Очень приятно, – сказал Борис.
– Весьма впечатляет, молодой человек. Поздравляю. – Последовало повторное рукопожатие, а затем покровительственное похлопывание по руке, чуть повыше локтя.
Насколько Борис его понял, здесь был некий комплекс – вот он, доктор в роли слушателя на лекции кандидата. (Это только для немцев Суперфин доктор.) Борис изобразил, что польщен похвалой.
– С вашего разрешения только одно замечание. Вы выводите этику из метафизики, так? Но предлагаете всю ту же свободу выбора добра и зла. Ваша, лишенная Бога, если не атеистическая, то уж точно метафизика агностицизма, – Краснопольскому явно хотелось произвести впечатление, – не дает никаких дополнительных гарантий, что мы выберем добро именно.
– Такая метафизика утверждает свободу уровня над выбором, над диалектикой Добра и Зла, обращая ее в частность – в правоте, глубине, частности.
– Вы считаете, что это изменит что-то в нашем выборе между? – перебил его Краснопольский.
– Да. Я пытался как раз об этом. А идея этики с какими-то особыми гарантиями… я не претендовал.
– Я так и понял, Борис, что вы выводили здесь этику не ради этики, собственно, а для вящей славы своей метафизики, – подмигнул Краснопольский.
– Может быть, вы и правы, – задумался Борис. – Но неудача и драма бытия есть источник света.
– Ничего себе свет! – поморщился собеседник Бориса.
– В нем, быть может, есть что-то такое, чего недостает свету из других источников.
Они сели в кафе, заказали пиво.
– Все равно не понимаю я, как из того, что Бытие и Ничто есть одно, – продолжил Краснопольский, – могут следовать добро и любовь. Кажется, даже неизбежность добра и любви. (От «неизбежности» вы открещиваетесь только по соображениям вкуса, признайтесь.) С этакой онтологической высоты нам неинтересно зло, вы считаете? Но и добро вы принижаете в той же мере, да и сам наш выбор между. Мы, в таком случае, не делаем зла, всего-то на всего, не более. Что-то есть унизительное для человеческого достоинства в этом. Но вы уверены, что так надежнее, не правда ли? – Краснопольский победоносно глянул на Суперфина. – Кстати, Борис, а вы не допускаете, что все эти ваши, – он подбирал слово, – построения, могут служить, – Краснопольский тонко улыбнулся, – забвению истины бытия, а?
– Допускаю. Время от времени. Испортил себе характер на этом. – И другим тоном. – Утешаюсь лишь тем, что такое «забвение истины» тоже относится к бытийной структуре, добавляет хоть что-то самому Бытию.
– Ваши рефлексии по поводу уж точно ему добавляют. – Краснопольский дает понять, что считает Бориса лишь имитирующим самоиронию.
– Спасибо на добром слове. – Бориса умилил этот выпад.
– А я, как вы можете догадаться, в силу уже одного только возраста всю жизнь занимался марксистско-ленинской философией. – У Краснопольского изменился, потеплел тон.
Эта теплота, задушевность тона, как только человек начинает о себе, всегда казалась Суперфину проявлением какой-то общей вульгарности. «Было б куда приятней, если твой собеседник таким тоном говорил бы о тебе, да?»
– Марксистско-ленинская оказалась, – Краснопольский сдунул воображаемую пушинку с ладони. – Что есть, то есть. Я, конечно же, легко нашел себя в новых условиях. Между прочим, я заведовал кафедрой (он назвал университет и город). И знаете ли…
В том, что он говорит сейчас, не было ни сожаления, что жизнь потрачена на ложное знание (он не пытался отстаивать значимость диалектического материализма, обошелся даже без рассуждений о непреходящем значении философского вклада Маркса), ни тоски о том, что время – его, Краснопольского, время безвозвратно ушло. Он был интересен себе самому как завкафедрой. Очевидно, полжизни шел к этому месту. Потом полжизни боялся его потерять. К тому же еврей на идеологической должности, когда было негласное и понимаемое всеми: «с пятым пунктом не допускать». О, тут особая ответственность. И он должен всем доказать. Или же Борис уже придирается к человеку?
Краснопольский начал рассказывать, как замечательно он заведовал кафедрой, как всем доказал. Рассказывал долго, подозрение было, что он не закончит никогда.
Месяцем ранее:
Он увидел Сашу в витрине магазинчика ее двоюродной сестры. Она как раз переодевала манекен, тот сопротивлялся. Недоумение при виде Бориса, которое тут же скрыла, заулыбалась. И оборвала свою улыбку. Показала руками крест-накрест, то есть она не выйдет к нему, остается работать, у них аврал. Борис жестикулирует: «Когда тебя выпустят на волю?» Ответная пантомима: «Никогда. Она остается до ночи. А потом ее отвезет сестра». Борис изображает отчаяние. Судя по ее реакции, у него получается смешно и трогательно. Сашу позвали. Во всяком случае, она показала: «Меня позвали». Помахав ему снятыми с манекена брючками, проворно скрылась в недрах магазинчика.
Как всё мило и благопристойно, да? Только ему бы сейчас закричать, заплакать или прикинуться камнем, все равно чем, лишь бы неодушевленным, и самому поверить. Когда шел сюда, всё надеялся – то, что она неделю уже не берет трубку, когда он звонит, ничего не значит. Но вот оказалось – значит.
Саша пришла к нему на лекцию. Подошла с вопросами после. Он понял сразу – вот оно, настоящее. То, чего у него так и не случилось и на что уже не надеялся, сколько лет уже не надеялся вовсе.
И она… поняла? Угадала?
Первый раз за всю жизнь у него обошлось без мучительных, склизких: к чему приведет, чем закончится, не придумал ли он эту девушку, «не намечтал ли ее», не обольщается ли на собственный счет.
Она приходила на лекции, он провожал ее после, они целовались.
Она поняла, угадала любовь.
Для него на этой девчонке сошлось вдруг всё. Он полюбил не ее молодость, свежесть – ее саму. Ему не нужно было ни ее преданности, ни понимания – только ее саму. Может быть, тут вмешалась семья? Семья практична, преисполнена опыта, знания жизни. Семья права.
Саша отказалась, переступила через чувство, да что там! – через любовь. Потому что у них с Борисом нет будущего? Но у них его нет в любом случае. Неужели она не понимает?! Неужели семья не понимает? Они же давно переехали сюда из Питера. И еще – он знает, есть вещи поважнее, чем будущее.
Борис звонит родителям раз в неделю. Это ритуал. Случилось ли что, не случилось – в любом случае набирает их номер в Хайфе. Это условный рефлекс такой. Всякий раз Борис намеревается говорить о них, об их жизни, повседневности, быте, но почему-то всегда получается, что говорит о себе. Обсуждает свои проблемы с ними. Он привык советоваться. И, хотя в последнее время родители мало чем могут ему помочь (и сейчас, не рассказывать же им про Сашу, в самом-то деле), но привычка осталась. А отец в свои восемьдесят пять принимает к сердцу неурядицы своего, теперь уже почти что пятидесятилетнего сына, раздражается, сердится, поучает, портит себе нервы, и ладно бы просто нервы – кровь.
Десять лет назад у отца обнаружили рак, пришлось уехать. То, что не смогли московские светила в лучшем онкоцентре страны, оказалось рутиной для обычной, так сказать, районной больницы города Хайфы. А так они с мамой вряд ли бы сдвинулись с места. Отец, как Борис теперь понимает, может, и хотел бы уехать, пока еще был молод, (а к старости нет уже), но ему, инженеру с «почтового ящика», с первой формой допуска нечего было об этом и мечтать. Да и без «формы» в те годы… Не для отца было пробивать такую стену лбом. Слава богу, что к тому времени, когда с ним случилось, сроки по секретности вышли уже. А Хейфеца (папин друг, работали вместе) несколькими годами раньше не выпустили, несмотря на срочную операцию, что ему требовалась. Сколько он ни ходил по инстанциям, ни доказывал, что все тайны, которые он когда-то знал, не актуальны для окружающего мира – не положено, и всё. (И это на самом пике тогдашней демократии.) Так и унес секреты родного завода с собой на городское кладбище.
Если бы родители уезжали при советской власти – железный занавес опустился бы за ними с лязгом и всё. Каждая весточка оттуда была бы счастьем. А так, они звонят ему в N-ск, он звонит им из N-ска, и всё их всегдашнее продолжается, со всегдашними дрязгами. Эта усталость любящих людей друг от друга. Бесцеремонность, порою жестокость. Именно потому что любящие. Но вот как раз о любви: само это на грани жизни и смерти отца оказалось для них во всех их семейных перипетиях лишь обстоятельством, прискорбным, тяжелым, трагичным, да! Но обстоятельством только. Борис был поражен тогда. Не тем даже, что у его сыновней любви есть пределы (он и так догадывался), но что они оказались настолько просты и банальны.
Но обстоятельством это было и для самого отца – только ужасным. Страх, ужас смерти без осмысления, без итога… Что здесь Борис? Может, на месте отца держался б куда как с меньшим достоинством. Страх смерти – и здесь не до таинства смерти, не до загадки и сущности жизни. А что если жизнь – наша собственная и жизнь вообще не дотягивают до того, чтоб их осмыслять напоследок? Чего-то им не хватает, чего-то недостает…
Борису всегда казалось, отец знает о себе самом всё. И не то, что не обольщается на собственный счет – из-за дурного характера, всегдашнего рабства у собственной натуры, неумения не бояться жизни, неспособности отвлечься, наконец, от тревог за своих давно уже взрослых, обросших семьями, квартирами, жизнью детей, он изводил себя, не умел останавливаться. Он не выдерживал того в себе самом, что и есть он, что и делает его собой. (Пусть он выразил бы это не как Борис, в других терминах). И та грань жизни и смерти ничего не добавила, не изменила здесь.
Его рак перевели в консервативную, то есть безопасную на ближайшие десять лет стадию, и всё продолжилось со всегдашним занудством, с культивированием мелких страхов, с умением чувствовать себя несчастным по пустякам. Всё это в глазах отца не имело смысла. Но и альтернативы тоже не было никакой.
Понимал, конечно же, насмехался над собой. Эта его тонкая, иногда желчная самоирония… Но ничего так и не изменил. Вообще.
Невозможность свободы от самого себя. Получается, текучка, вся бездарность повседневности камуфлируют ужас этой невозможности, отвлекают от нее. Но ужас ли это? Что-то было унизительное, унижающее в том, что не ужас. «Но я честно боролся с собой», – улыбается отец.
Борис не судья здесь, участник, всё, что позволяло ему быть над ситуацией, не дорого стоило.
Женька – старший брат Бориса (он в Хайфе с девятого первого года и родители поехали к нему) – поучал отца, что де надо радоваться жизни, каждому дню, ценить, смаковать жизнь. Сколько высокомерного отторжения хоть какой-то глубины этой самой жизни было в его словах. В пример отцу ставился Женькин тесть. Тот в свои «далеко за восемьдесят» после трех операций на сердце поет в хоре, играет с ровесниками в шашки, предается прочим старческим радостям. Тесть, может быть, был и прав. Он в самом деле такой. Но представить своего отца поющим в хоре Борис не мог. Коробило его от такой картинки.
Бесплодная глубина отца и поверхностная, в общем-то, пошловатая радость жизни, представленная оптимистичным Женькиным тестем-живчиком. А то, чего он, Борис, добивается, лишь так… придумано им по прихоти?
Кстати, о том, чего добивался Борис. Он всегда находил у отца понимание и сочувствие во всем, кроме этих своих «усилий на почве словесности и мышления» (это словами папы). Его агрессия не была до конца понятна Борису. Когда Борис преподавал в университете, папа боялся, что литература помешает тому, что обычно называют «научной карьерой». Но вот он ушел из университета, открыл у них в N-ске филиал московского негосударственного ВУЗа (это тоже шок для отца, так как надо жить тихо, не создавая заметных колебаний воздуха в окружающем тебя пространстве), и отец переживает, что творческие поползновения сына помешают вести дело. Борис возмущается, но ни эмоции, ни логика здесь не действуют. Отцу видится в этих его претензиях на «творчество и чудотворство» (папа умел быть язвительным, едким) некий вызов судьбе, облагодетельствовавшей Бориса филиалом. А искушать судьбу?! К тому же ему и маме было жалко денег сына. (Борис пока что издавал книги за собственный счет.) Но вот пришло время, Борис потерял эту работу. Теперь его писанина вообще ничему уже не мешает, а издаваться за свой счет уже нельзя. А отец всё доказывает… Он на воспитательном поприще, учит сына как до́лжно, как правильно. И если бы он считал его бездарностью, графоманом, но ведь нет. «В этом что-то конечно есть», «всё это серьезно, м-да», вот его мнение о книгах сына. Он признал наконец-то. Но агрессии меньше не стало. И дело не только в том, что писательство не принесет его сыну дохода, не обернется признанием, и даже не в реакции на то, чего он не понимает. Он, к примеру, не понимал Кафку, но, разумеется, знал, что это его проблемы, но никак ни Кафки. Только, в отличие от Бориса, Кафка никогда не был его сыном.
Ему виделась здесь претензия Бориса на нарушение едва ли не миропорядка (!), в котором Борису отведено скромное, тихое место (речь теперь уже не только, может, даже не столько о работе), и местом этим сын должен быть счастлив, а если не будет, то место может и перестать быть тихим. (Метафизика сверчка и шестка). То есть, Борис опять же не вправе гневить, провоцировать судьбу. Вот что не устраивало отца в творчестве сына, пусть вряд ли было отрефлексировано им самим. Выскажи ему Борис, папа посмеялся бы только: «Слишком сложно для меня». Но он, в самом деле, защищает, пытается защитить сына от самой судьбы, от гнева каких-то анонимных вселенских сил. (Бывало, сердце сжимается от жалости к отцу.)