Kitobni o'qish: «Бриллианты и булыжники»

Русское зарубежье. Источники и исследования
Составление и научная редакция
А. Г. Власенко, М. Г. Талалай
Изобразительный материал и тексты из произведений Б. И. Ширяева, опубликованные в газете «Наша страна» (Буэнос-Айрес), воспроизводятся с разрешения редактора Н.Л. Казанцева.
На лицевой стороне обложки: фрагмент эскиза декорации К. А. Коровина к опере П. И. Чайковского «Евгений Онегин» (1908) на обороте: портрет Б. Н. Ширяева работы аргентинского художника Эрнана Торре Реписо

© А.Г. Власенко, М.Г. Талалай, составление, комментарии, 2016
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2016
Предисловие
Нет никакого сомнения в большой историко-литературной и культурной значимости этого собрания прокомментированных материалов, которые – впервые\ — должны быть полно включены в исследования русской культуры и особенно литературы. Это необходимо сделать, в первую очередь, потому, что работы Бориса Ширяева, собранные теперь стараниями А. Власенко и М. Талалая под одной обложкой с названием «Бриллианты и булыжники», долгое время, почти полувека, вообще не учитывались, и даже отторгались априори в России.
Пора, наконец, открыть этот ценный источник и изучить его, а главное – включить в подлинную и многомерную историю русской литературы, избегая при этом «злободневной» полемики, но вбирая мировидение, пережитое Россией на всех «переломах» ушедшего века.
К огромному сожалению, многие минувшие десятилетия этот взгляд на литературный мир России – пережитый изгнанниками – был радикально исключен из «советского» научного, а тем более духовного кругозора. А ведь в эмиграции произошло немало значимых историко-культурных открытий и даже – самопознание.
Еще в большей степени всё это относится ко «второй волне» литературной эмиграции, судьба которой, творческая и социальная, была тщательно скрыта от нас или же представлялась негативно. Лишь в последние годы возник некий «прорыв» – пока еще крайне узкий: перед нами – не «панорама», а «щель». Вне сомнения, писателям «первой волны» «повезло» куда более – почти все они, как говорят сейчас, вернулись. Это И. Бунин, 3. Гиппиус, Дм. Мережковский, А. Ремизов, В. Ходасевич, И. Шмелев и многие другие…
Вот почему многолетние литературоведческие труды Б. Ширяева стали во многом новым и необходимым словом. Если прежде автор предстал для российской публики как писатель, как автор ставшей знаменитой теперь книги «Неугасимая лампада», то ныне он является как мыслитель и литературный критик.
Б. Ширяев в публикуемых текстах, в эссе и рецензиях, выступает весьма цельной натурой. Это глубоко религиозный человек, по своим политическим взглядам – сторонник народной монархии, то есть крепкой и здоровой государственной основы для могущественного православного Отечества, что созвучно нашему времени, хотя в прошлом веке Россия была необыкновенно далека от такого идеала. Отсюда – боль автора, которую он не скрывает, но отсюда – и неизбывная любовь к родной стране и к ее культуре.
Тяжести жизненного пути Ширяева – преследования, тюрьмы, ссылки и, наконец, эмиграция – не погасили его духа: изгнанника спасла вера и, думается, наша великая русская литература, ставшая для него «посохом», опорой, стержнем существования. При этом литература для Ширяева – это не только величайшая эстетическая и духовная ценность. Она дает ему возможность понять русский характер и, говоря его собственными словами, сам «процесс бытия нашей Родины».
Но в сфере русской литературы Ширяев отнюдь не всеяден. Его любимые поэты – А. К. Толстой, Н. Гумилев, С. Есенин, М. Волошин, из советских поэтов он ценит А. Твардовского. Он проницателен в оценке А. Блока, заставляет по-новому взглянуть на поэзию Н. Некрасова (в своем неприятии Некрасова он близок к Вл. Соловьеву, им любимому).
Из прозаиков XIX в. его кумир – Н. Лесков, «русейший русак», который близок Ширяеву «своей великой любовью и глубочайшим пониманием души родного ему народа». Критик проникновенно и тонко отдает должное А. Чехову, Б. Зайцеву, И. Шмелеву. Думается, не стоит соглашаться с мнением автора о творчестве И. Бунина, М. Цветаевой и ряда других прозаиков и поэтов. Он пристрастен и не скрывает этого, однако в его нелицеприятных оценках – тяжкий жизненный опыт и цельное мировоззрение.
Публикуемый сборник – это текст истинного и профессионального филолога (поражает начитанность и эрудиция автора!). Но это и текст публициста, страстного и непримиримого.
Великая заслуга Ширяева – его анализ произведений литературы «второй волны». И здесь он не только литературовед: он – собиратель и хранитель судеб своего писательского поколения.
Эти судьбы в итоге не превратились в покорный «бег», не иссякли в духовном бессилии, несмотря на то, что находились и под прессом истории, и в изоляции и очернительстве согласно советским директивам. Никакого духовного краха эмиграции, как об этом писали в СССР, не было. В изгнании, за «морями-океанами», продолжилось самосотворение русской культуры и литературы. Литераторы-изгнанники «второй волны», лишенные всяких возможностей общения со своим «миром порождения», со своими российскими истоками (добавим: испытывавшие нередко давление иной, местной государственной идеологии), продолжили врожденное духовное бытие. В целом, менять литературное – истинно творческое – самовыражение также невозможно, как менять душу. Сохранение души, развитие ее даже в новой мировой – «глобальной» – обстановке, вот главный сюжет судеб того литературного поколения, которые жило там, в изгнании, но одновременно в драматическом созвучии с глубинным миром Родины.
Про них, и в первую очередь, про самого Бориса Ширяева следует сказать: они не ушли из России; Россия в главном и животворящем значении осталась в них, а они остались в ней. На самом деле, это не они возвращаются, а мы….
Думается, в этом главный смысл собирательской работы современных исследователей – Андрея Власенко и Михаила Талалая. Спасибо им!
В. М. Акимов, доктор филологических наук, профессор, заслуженный работник высшей школы, член Союза российских писателей. Санкт-Петербург, май 2015 г.
Статьи о русской литературе
Русская классическая поэзия
Карета Чацкого
(Юбилейные размышления)
…Молодой человек чуть свет ворвался в приличный барский дом и начал упорно досаждать своею любовью невыспавшейся барышне. Когда у нее лопнуло терпение, он перекочевал в кабинет к папаше и начал говорить ему всяческие неприятности. Попутно кольнул предполагаемого жениха этой девицы, дельного, заслуженного офицера, честно сражавшегося в великой войне, охаял предшествовавшую эпоху реформ, побед и подъема общественной мысли, поиздевался над дельным, скромным чиновником, ведущий всю работу в учреждении, возглавляемом отцом девицы, и устроил ей сцену ревности. Этим не кончилось. Вечером он снова явился туда на бал и устроил, если не скандал, то сильный переполох среди гостей, обругал современное ему русское общество, пересидел всех гостей, скомпрометировал несчастную девицу своим появлением в уже запертой на ночь передней и, наконец, потребовал такси – виноват, – карету и уехал в ней в твердом убеждении, что его истерзали безвинно…
Еще для характеристики этого молодого человека: ему только 23 года, но он уже успел послужить на военной, – не прижился, послужить на штатской, – не сошелся, пробыл три года заграницей, не заметив там Гёте, Гегеля, Байрона и ничего, кроме желчности, оттуда не вывез. Попутно расстроил свое имение, т. е. разорил 300–400 крестьянских хозяйств, состоявших в подчинении ему и им же эксплуатируемых. Сколько дел! Действительно «мильон терзаний»1!
Вероятно, в ту ночь этот молодой человек заплакал от неврастенической жалости к самому себе. А вслед за ним заплакала и вся русская «прогрессивная» интеллигенция (кроме одного лишь человека, о нем речь впереди) и плакала ровно 125 лет.
Этого молодого человека звали Александр Андреевич Чацкий, и мы должны отметить в этом году юбилей окончания А. С. Грибоедовым своей единственной, но замечательной – надэпохальной комедии. Эта комедия не изменилась за 125 лет своей жизни. Разве только повысила свою ценность, благодаря разнообразной ее трактовке великими мастерами русской сцены от Щепкина до Станиславского. Но изменилась и беспрерывно изменяется внешность ее героев в вечном течении бытия.
Холостяк Чацкий, при всей бесплодности своей жизни до 23 лет, оказался в дальнейшем необычайно плодовитым. Он стал родоначальником огромной семьи «лишних людей», прочно угнездившихся в русской литературе. Потребовав карету, Чацкий прихватил из Москвы уже довольно потрепанный «гарольдовский плащ» и, закутавшись в него, под именем Печорина кокетливо прошел мимо жертвенной любви Веры и мимо честного, великодушного Максима Максимовича. Его первенец, сбросив из моды вышедший плащ, в изящном фраке Бельтова2, вместе со своими единомышленниками также укатывает на Запад, но снова не находит ничего достойного внимания, хотя там попадались в то время великие человеколюбцы Гюго, Бальзак, Диккенс, а Стефенсон прокладывал рельсовый путь к невиданным экономическим реформам.
Другой член той же семьи – Рудин – внимательнее присматривается к этому «гнилому Западу», наскоро выхватывает оттуда пару ярких галстуков, идеек Прудона и юного еще Маркса и щеголяет заграничной обновкой перед отечественными «прогрессистами». Он, «лишний человек», уже необычайно вырос в их глазах, ибо он импонирует неудовлетворенности, не только оправдывает, но героизирует неудачи, неизбежные в жизни слабых, неподготовленных к борьбе личностей.
Этот «молодой человек», как определяет его Максим Горький3 Имеется в виду статья М. Горького «История молодого человека» (1931), открывавшая книжную серию «История молодого человека XIX столетия», из 18-ти романов и повестей русских и зарубежных авторов.
[Закрыть], растет. Он ожесточенно, исступленно и талантливо (в этом ему отказать нельзя) звонит из Лондона в «Колокол», проклиная «тюрьму народов» и снова не замечая, что в творческом процессе этой «тюрьмы», от которой он себя изолировал, уже вызрели Пушкин и Глинка, Гоголь и Щепкин, Брюллов и Федотов, готовы к цветению Достоевский, Толстой, Тургенев.
Но растут в то же время и другие персонажи комедии, ибо ничто живущее не исключено из процесса развития.
Жизнь шла своим чередом. Офицер Скалозуб, – кстати сказать, неплохо показавший себя в 1812 году, по словам самого Грибоедова, – переболев насильственно привитой ему аракчеевщиной, дорос до великого духовного подвига Севастополя (1855). Иначе не могло быть! Он трудился, включив себя в коллективную, соборную личность армии, «маневры» помогли ему воплотиться в Корнилова и Тотлебена, а за «мазурку»… да кто же не простит юному офицеру этого увлечения?
Рос и Молчалин. Выполняя свою будничную серую работу в качестве одного из «десяти тысяч столоначальников», он не порывал своей связи с общественной и экономической жизнью страны; вышел в чины, «посмел свое суждение иметь» и высказал его 19 февраля 1861 года4.
Услышали его Бельтов и Рудин? Да, и «милостиво одобрили». Но не прошло и двух лет, как снова обрушились на «тюрьму народов» за обуздание польского панства, не пожелавшего отказаться от своих «хлопов» и «гонора». А в «тюрьме» в это время уже утверждался лучший в Европе «скорый, справедливый и милостивый суд»5, всеобщая воинская повинность и земское самоуправление. Рудиным и Бельтовым ответили тысячи подголосков, объединенных своим отказом от национальной работы и служением никому не ведомому «общему делу». Они проявили себя лишь в огульном, антикультурном, озлобленном всеотрицании – нигилизме.
С кем же тогда был еще один персонаж, раздвинувший свои сценические рамки комедии – безыменный во времена Грибоедова Петрушка6? Тогда он еще молчал. Но именно он, рукою Комиссарова, предотвратил предательский выстрел Каракозова7, он пережил Шипку и Плевну со Скобелевым и Скалозубом… Звон лондонского глумливого «Колокола» еще не дошел до него… Он слушал тогда иные, более близкие ему колокола…
А Софья? Расчетливая барышня, не помнившая петровскую традицию обязательной служебной повинности дворянской интеллигенции XVIII века, отвергла дезертира Чацкого. Но пришедшая ей на смену прекраснодушная Татьяна-Вера-Наталья8, русская интеллигенция в целом, проникнутая высоким пафосом жертвенной любви и служения, безоговорочно уверовала в гарольдовский плащ «лишнего человека», жадно ловила звуки его «Колокола» и в дальнейшем трепетно ждала от него мессианских откровений. Она, мощная и плодоносная, безмерная и святая в своем любвеобилии, родила от него вереницу злобных, уродливых ублюдков, изолированных от происходившего национального творческого процесса и, в силу этой отрешенности, враждебной ему. Они были многолики и многообразны, но объединены в одном: в отрицании реально протекавшего развития нации. Пером Писарева они подкапывали ее этические основы и верования, упорным тупоумием Чернышевского и присных ему долбили ее эстетику, псевдорусским стихом Некрасова извращали пафос переживаемого ею созидательного периода и призывали к мести (кому?) и, наконец, пером талантливейшего из ренегатов Салтыкова-Щедрина, объявили ее правящее ядро «помпадурами». Жертвенную русскую армию он назвал «господами ташкентцами», а весь величавый и трагический ход русской истории был для него лишь «историей города Глупова». Так видел этот ублюдок через заплеванное окно своей тесной каретки…
Быть может так и было? Но почему же видели иное Хомяков, Леонтьев, Лесков, Толстой, Достоевский? Или они лгали?
Теперь нам ясна правда! Контрагенты и подголоски окрепшей в «общественном», а на самом деле, антиобщественном сознании России, одарены необычайной способностью перевоплощения. Они то точат пугачевские топоры в редакции «Современника», то мечут мартовские бомбы в Царя-Освободителя, то тащат в народ охвостья прудоновских идеек, то иссушают народную творческую мысль заграничною контрабандою в упаковке Плеханова, Аксельрода, Мартова и других. В совокупности их работа огромна. Но не менее грандиозна работа трудолюбивых, упорных Молчалиных. Они дотягивают обруганную Некрасовым «чугунку» до Тихого океана, укрепляют рукою Молчалина-Витте ненавистные народникам «фабрики», а с ними и русский рубль (мы-то теперь это знаем!), передают рукою Молчалина, выросшего до П. А. Столыпина дворянские земли в руки десятков миллионов Петрушек, земли, разоренные паразитарными Чацкими и Рудиными («имением не управляй оплошно»…) и, наконец, даруют от имени Непонятого, Осмеянного и Замученного основы демократии – России, а миру – первый в его истории эмбрион преодоления войны – Гаагскую конференцию9. Они умели видеть и любить Россию и «такой», какою любили ее и видели Чехов и Блок.
Поздно! Чацкий обогнал Молчалина. «Искры», извергаемые из женевского укрытия, уже зажгли иссушенные всесторонней упорной работой целого полувека сознание Захаров10 и Петрушек. Оно смрадно чадит и вот-вот вспыхнет. Свершилось. Последние из всей серии «прогрессистов», задыхаясь в дыму пожара и ошейниках партийных программ, спрыгнули с картонных пьедесталов и побежали спасать свою жизнь под ими же осмеянное орлиное крыло жертвенного Скалозуба. Мавр, сделавший свое дело, стал уже не нужен «лишнему человеку», въехавшему своей собственной персоной на российское пожарище в запломбированном вагоне и обратившемуся к погорельцам с крыши кареты-броневика. Не символично ли?
Его послушали, не могли не послушать, т. к. он был абсолютно ясным, логическим завершением работы своих предтеч и пособников, обещанным и возвеличенным ими Мессией.
«Лишний человек» непомерно возрос в объеме, но сущность его не изменялась, и первое, что он сделал, была мера изоляции себя, «лишнего человека» от русского народа – разгон Учредительного Собрания. Всё дальнейшее было лишь развитием этой единственно-свойственной генеральной линии. За изоляцией от общественной мысли последовала изоляция от религии и общественной морали, от исторического прошлого, от славных традиций и бытовых форм, от эстетических представлений, изоляция всего народа от «гнилого прошлого», мучительная и страшная изоляция крестьянства от его вековых идеалов и форм экономического развития, изоляция молодежи от свободного творчества, женщин от семьи, детей от родителей и, главным образом, изоляция себя самого, «лишнего человека» от исторического развития нации.
Карета-прототип вызвала к жизни тысячи больших и малых кареток во всех областях бытия русского народа, стандартом которых стал обязательный для всех в СССР, да и не только в СССР, тип кареты «черный ворон».
– «Карету мне, карету»… Сотни, тысячи, миллионы карет! – властно диктует грандиозный отрешенец Чацкий из гремящей на весь мир Кремлевской радиостанции. Комедия, разыгравшаяся 125 лет назад на глухих улицах дворянской Москвы, разрослась в мировую, всечеловеческую трагедию.
Было бы ошибкой думать, что каретная традиция – метод, свойственный исключительно российскому «лишнему человеку». Его корни и ответвления покрывают весь мир.
На две половины расколота многогранная, глубоко национальная творческая личность А. С. Грибоедова. В одной половине жил трудоспособный, действенный Молчалин, он сулил равно ужиться и стать необходимым и «просвещенному» другу декабристов Ермолову и грубому, но честному солдату Паскевичу. Он Грибоедов-Молчалин, гениально провидел духовные задачи России на Востоке и сформулировал их в своем Восточном проекте. Он погиб жертвою молчалинского выполнения своего долга, сам не понимая того.
Во второй половине его жил прирожденный артистическими устремлениями протестант-Чацкий. Он был полу-Грибоедовым, его полу-умом, самой опасной для общества формой однобокого мышления. Он погиб раньше, в самом Грибоедове, вместе с сознанием его авторского бессилия, в поисках не удавшейся ему широко задуманной русской трагедии. Он погиб в музыкальных попытках этого несомненно крупного композитора, предтечи Глинки.
Тогда, 125 лет тому назад, только один человек разгадал этот полу-ум Чацкого. Это было в заснеженном селе Михайловском. Прочтя привезенный Пущиным первый список «Горя от ума», он сказал:
– Грибоедов очень умный человек, но не Чацкий…
Сказавшего звали А. С. Пушкин.
Алексей Алымов
От редактора [газеты «Наша страна»]
Я как-то писал, что мы – против псевдонимов. Бывают, однако, и исключения. А. Алымов – профессор, новый эмигрант, вероятно, имеет достаточные основания, чтобы не фигурировать под своим собственным именем. В своем частном письме он пишет:
«Эта статья является введением к целому ряду литературных очерков, разбивающих “либерально-прогрессивное мышление” нашей интеллигенции. Поймите (а Вы-то поймете), что мой главный враг уже не большевизм (его песня в сознании русского народа уже спета), а именно эта подлая, но крайне живучая в русском сознании традиция преклонения перед “лишним человеком”. Я, как работник истории и литературы, обязан разбить это. Но это крайне трудно. Страшно трудно ударить топором по таким обожествленным истуканам, как Некрасов, Герцен, Чернышевский, Писарев и прочие. Шлю статью, которую можете поместить только Вы, не боящийся никакой либеральной с…чи».
Действительно – не боюсь. И если я не совсем согласился бы с тем, что главный враг уже не большевизм (он еще – главный враг), то нет никакого сомнения в том, что наша, я бы сказал, «профессионально-прогрессивная» интеллигенция есть самый глубокий враг, – она соорудила революцию и она обязательно попробует соорудить нечто «революционное» еще раз. Она науськивала против нас Германию, и она сейчас науськивает САСШ [совр. США]. Она клеветала перед всем миром и на Россию, и на монархию, и на религию, и даже на народ. Всё это она делает и будет делать и дальше – в этом никакого сомнения быть не может. Если и мы с ней не справимся – то это будет означать повторение сказки про красного бычка, одного может быть зарежут американцы, а наши «сеятели» начнут растить другого. Вопрос, следовательно, идет о возможно более полной дезинфекции хотя бы только нашего русского сознания – иностранные, я боюсь, нам недоступны. И в этой тяжкой работе я буду, конечно, очень рад всякому подкреплению наших сил.
И. Л. Солоневич11
«Наша страна», Буэнос-Айрес,
22 января 1949 года, № 10. С. 3–5
После юбилея
(Точка над «и»)
Пушкинские юбилейные дни отзвенели. Чего только, о чем только и как только ни говорили, ни пели, ни писали и по «эту» и по «ту» сторону. О лирике, о стиле, о любовницах, о композиции, о детских годах, о смерти и даже об отношении всеобъемлющего Пушкина к юриспруденции… Да, всеобъемлющего и, конечно, в силу этого, имевшего свои политические взгляды. Но вот об этом то, казалось бы столь интересном в наше ультра-политическое время, по нашу сторону черты дипломатично промолчали, а по «ту» сторону еще раз постарались о привлечении А. С. Пушкина в ряды ВКП(б), хотя бы кандидатом или сочувствующим…
Большевистское вранье нас мало интересует. В нем – ничего нового. А вот о замалчивании нашими «прогрессивными» пушкинистами некоторых и весьма значительных черт в творчестве всеобъемлющего Пушкина поговорить стоит, так как это замалчивание имеет свою причину и традицию. Оно является частью того векового обмана, в котором держала русский народ его «передовая» интеллигенция.
Не говоря уж о временах советских, но и в «доброе, старое время» при разборе Пушкина в гимназиях огромное большинство учителей усиленно акцентировало его «связь» с декабристами и, подкрепившись парой юношеских эпиграмм, да парою строк из «Деревни», зачисляло Александра Сергеевича, если не задним числом в Тайное общество, то во всяком случае в число «протестующих» против Самодержавия и режима Николая Первого.
Да, юный, безудержно шаловливый Пушкин написал до 14 декабря 1825 года пяток хулиганских эпиграмм, и не только их, но и кощунственную похабнейшую «Гаврилиаду», но после этого создал еще пять томов, в которых ни одной строчкой не унизил себя и показал миру истинного ВЕЛИКОГО ПУШКИНА.
Каков же удельный вес пяти эпиграмм в пяти томах? Имели ли право «прогрессивные» учителя что-либо «строить» на них, что-либо «выводить» из них, особенно если принять во внимание, что их писал едва вырвавшийся из лицея, далеко еще не «перебесившийся» юноша?
При разборе «Деревни» протест Пушкина против Самодержавия обычно усматривали в строках:
Увижу ль я народ освобожденный
И рабство падшее по манию царя…
Тут уже шло явное беззастенчивое шулерство, т. к. в стремлении к освобождению крестьян Пушкин был полностью созвучен и Александру Первому и Николаю Первому, что оба они не раз высказывали. Слова же «по манию царя» ясно говорят, что иного (революционного) пути к реформе Пушкин не мыслил и отрицал его.
Есть непроверенная легенда о том, что Александр Первый прислал своего генерал-адъютанта с благодарностью за эти строки. Возможно. Подобный жест соответствует характеру Александра Первого.
Была ли «связь» с декабристами?
На этот вопрос можно ответить вполне точно, на основе многих источников, в том числе и слов самих декабристов.
Связь, даже тесная, нежная дружба была у человека Пушкина с людьми, побывавшими на Сенатской площади в роковой день. Пущин был лучшим другом Пушкина с первого класса лицея; глубокую нежность с оттенком превосходства чувствовал он к несуразному идеалисту-романтику Кюхельбекеру; общая любовь к поэзии связывала его с Каховским; резкие, прямолинейные суждения Пестеля его занимали и волновали; в Кишиневе, в Каменке, в Петербурге он общался со многими из декабристов, но все они в один голос утверждают, что о заговоре и существовании Тайного общества Пушкин не знал. Вольные и очень распространенные утверждения о том, что Пушкин «мог бы быть» или «должен был стать» декабристом, не обоснованы ни одной строчкой его произведений, дневников, писем… Ни одной строчки сочувствия русской революции нет у Пушкина, но есть «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и многое другое, говорящее против устремлений 14 декабря.
Есть также и излюбленное «прогрессивными» шулерами стихотворение «Во глубине сибирских руд».
Оно написано в Москве, вскоре после отправки осужденных в Сибирь, в дни, когда все были уверены в реальности их страданий (которых, кстати сказать, по утверждению коммуниста проф. Гернета – не было), к проводам в Сибирь «русской женщины» Марии Волконской-Раевской, юношеской любви Пушкина, прообраза его жемчужины – Татьяны.
Не написать при таких обстоятельствах горячего сочувствующего письма друзьям, попавшим в беду, мог бы только лишенный образа и подобия Божьего «железный большевик» или обезличенный, бездушный гомункулос из того же лагеря, но не пламенный, великодушный Пушкин.
Но может ли подобное дружеское письмо служить уликой сочувствия или стремления к соучастию в политическом заговоре? Пресловутое Третье отделение шефа жандармов ген. Бенкендорфа такой уликой его не сочло. Юриспруденция псевдонаучных «прогрессивных» литературоведов сочла и построила на нем даже не гипотезу, а утверждение, не допросив даже самого Пушкина. А сделать это было легко: внимательно прочесть его наследство… и не передергивать карт…
Традиция извращения политического лица Пушкина восходит еще к временам истерических воплей «неистового» Виссариона Белинского, но с особенной силой она проявилась в 90-х годах прошлого столетия, тогда в журнале «Северный вестник» были опубликованы «Записки А. О. Смирновой», близкого и глубокого друга Пушкина А. О. Россети, – Смирновой по мужу. Опубликовала их ее дочь, друг философа-националиста В. Соловьева. Из этих записок явствовало и явствует, что А. С. Пушкин был всю жизнь определенным и ясно выраженным русским монархистом.
Столь яркое и достоверное свидетельство близкого друга, знавшего каждый шаг, каждую мысль Пушкина, конечно, било не в бровь, а в глаз спекулянтов на его «революционности», и им оставалось одно – оклеветать «Записки», что они со свойственным им политическим подходом к историческому факту и сделали: объявили «Записки» подложными. Начал Спасович, продолжали многие, закончил большевистский пропагандист Щеголев12.
Против них выступила мощная фаланга во главе с всемирно известным академиком Веселовским, имея в рядах такие авторитеты, как Сиповский, Сакулин13, позже Мережковский. Клеветники были разбиты, но «клевещите, клевещите», говорил, кажется, Талейран, «что-нибудь да останется». И осталось. Дипломатическое замалчивание монархизма А. С. Пушкина современными зарубежными пушкинистами в дни 150-летия его рождения… Замалчивание исторического факта ради политических целей. «Наука – служанка политики», как говорят большевики и как действуют по их методу «прогрессисты».
Но допустим, что маститые профессора и академики все-таки ошиблись и «Записки А. О. Смирновой» подложны. Спросим тогда самого Пушкина, и он ответит всеми пятью томами своих творений, заметок, записок, писем. Монархическое миросозерцание не покидает его ни на минуту. Он, зорко вглядывающийся в прошлое, современное ему и будущее народов российских, не может представить себе их развития в отрыве от монархии. Именно он находит и показывает основные истинно прогрессивные монархические типы в среде самого народа, неразрывные нити, связывающие их с Престолом, и символически рисует в «Медном Всаднике» трагедию этого разрыва.
Поставим редкие вехи, сколь позволяют это размеры статьи. Вот детство поэта, счастливые лицейские годы:
И царь открыл для нас чертог царицын, – открыл дверь к творческой жизни ему самому, колоссальному русскому Пушкину…
Лицей позади, и юный Пушкин созвучно с двумя Самодержцами устремляется к «рабству, падшему по манию царя».
Сосредоточенность уединения в Михайловском. Глубокая аналитическая мысль. Результат – «Борис Годунов», первое в русской литературе утверждение основных истин монархической идеи:
– Непомерной тяжести подвига Самодержца: «О, тяжела ты, шапка Мономаха»;
– Органической несовместимостью монаршей власти с преступлением: «Шестой уж год я царствую спокойно», но «мальчики кровавые в глазах».
– Духовной законности престолонаследия, ибо Борис, во всех отношениях прекрасный правитель, всё же гибнет при появлении всего лишь призрака законного престолонаследника и сам сознает справедливость своей гибели: «ты невинен, ты царствовать теперь по праву станешь»…
«Бориса» Пушкин писал в те годы, когда в Тайном обществе готовили полное истребление царской фамилии (Пестель, Якубович). Где же пресловутая идейная «связь»?
Проходит два года, и проникновенный мыслитель А. С. Пушкин реагирует на бунт 14-го декабря уже не сочувственной стихотворной запиской к друзьям детства и юности, но громозвучным сокрушительным гимном Российскому Самодержавию, фанфарой его победе «Полтавой».
Чем зрелее творческая мысль поэта-мыслителя, тем глубже проникает он в основу народного сознания и опять-таки первый в русской литературе видит и показывает кость его, безымянного и многоименного, многоликого и неустанного труженика Державы Российской, работника-строителя ее, полностью народного сотрудника царей – капитана Миронова. В дальнейшем этот всероссийский тип получает широкое и многостороннее развитие в творчестве величайших художников слова: у Лермонтова – Максим Максимович; у Толстого – Тушин, севастопольцы, кавказцы; у Достоевского – честнейший, благороднейший дядюшка полковник в «Селе Степанчикове», духовно – старец Зосима (заметьте, оба противопоставлены ханжам «обличителям»), в «Бесах» – в страдании, нашедшем свой путь Шатове и незаметном штабс-капитане, разбившем всю демагогию нигилистов репликой здравого смысла: «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан!». Наконец, у затравленного «прогрессистами», непризнанного полностью до сих пор классика русского Лескова капитан Миронов показан во всем его многообразии, и в мундире, и в сермяге, и в митре архиерея… Показан литературно и документован исторически многими собственными именами.
Второе проникновение «Капитанской дочки» – поездка Маши в Петербург, – искание надзаконной монаршей справедливости и обретение ее. Ведь по закону-то (не только русскому) Гринев был, несомненно, виновен «в сношениях с неприятелем» и в наши дни был бы, несомненно, расстрелян. Но русская «бабья» душа не кисейной интеллигентки, а едва грамотной Маши Мироновой нашла этот единственный путь к спасению любимого – путь к надзаконной справедливости Самодержца, полностью народный путь.
Устанавливая место Самодержавной России в Европе, а теперь в мире, Пушкин создает жгучее по своей современности в наши дни послание «клеветникам России»:
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир…
Да. Безмерно прав гениальный Пушкин: искупали, искупаем и искупим, тогда – мир Европы, теперь – мир мира. Жертвенно и бескорыстно! Во Имя Божие!
Последняя крупная веха (малых не считаю, они везде) – апокалипсический, безмерный по глубине своей «Медный Всадник», пророческое предвидение трагических судеб России, отрекшейся в охватившем ее безумии от своей основной традиции, но бессильной порвать с нею и, в силу этого, безмерно страдающей:
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал…
Заключительная веха – последнее (от 19 октября 1836) письмо к Чаадаеву, в котором черным по белому, с исключительной определенностью высказан Пушкиным его взгляд на монархию, как на неразрывный с народным развитием основной элемент, всей русской истории:
«Пробуждение России, развитие ее могущества, ход к единству, оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, неужели это не история, а бледный полузабытый сон? А Петр Великий, который один – целая всемирная история? А Екатерина Вторая, поместившая Россию на порог Европы? А Александр, который привел Вас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то величественного в настоящем положении России (при Николае Первом. – Ал. Ал.), чего-то такого, что должно поразить будущего историка?… Я лично сердечно привязан к императору… клянусь вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории»…
Вот, предельно кратко, об утверждении русского монархизма Александром Сергеевичем Пушкиным, т. е. о том, что старательно и шулерски извращают или замалчивают ученые из политиков и политиканы из ученых в течение более чем 100 лет, обманывая русский народ и фальсифицируя его народного русского гения, А. С. Пушкина. Ничего «нового» в этом нет. Только точка над «и», которую приходится ставить после 150-летнего юбилея А. С. Пушкина и столетнего юбилея лжи о нем.
Вперед к Пушкину! Вслед за Пушкиным! Учиться у Пушкина всему, – кричат и «здесь» и «там».
Присоединимся к этому хору, добавив лишь:
Учиться у истинного Пушкина истинному всестороннему, всенародному пушкинизму, а, следовательно, и монархическому мировоззрению Александра Сергеевича Пушкина!
[Алексей Алымов]
«Наша страна», Буэнос-Айрес,
3 сентября 1949 года, № 26. С. 4–5
Созвучия
Большинство свершающих свой небесный путь планет имеет спутников. Эти спутники много меньше самих планет по размерам, но их движения подчинены путям светил. Одновременно с этим каждый спутник обладает и своим собственным путем, не нарушающим общего движения, но дополняющим его.
Тому же закону подчинены и парящие духом в надземном пространстве поэты. Почти каждый из крупнейших русских поэтов обладал своей, то большей, то меньшей плеядой или прямых его последователей или созвучных ему сердец. Самая крупная плеяда была, конечно, у величайшего из русских поэтов А. С. Пушкина. Не будем перечислять имен всех входивших в нее и назовем лишь Языкова, которого сам Пушкин считал «наиболее близким себе по языку».
Но не только по языку был близок Пушкину Языков. В их жизни мы видим несомненный параллелизм, одну и ту же последовательность этапов пути, приведшего обоих от упоения материальными радостями земной жизни к Богу.
Молодость Языкова была насыщена опьянением от воспринятых им земных наслаждений, полным эпикуреизмом, преклонением его поэтического дара перед этим опьянением. Пушкин, прошедший в молодости ту же стадию, говорил даже, что первую книгу стихов Языкова следовало бы назвать «Хмель», а сам Языков позже писал о днях своей юности:
Те дни летели, как стрела,
Могучим кинутая луком,
Они звучали ярким звуком
Разгульных песен и стекла…
Но дар поэта, освещавший по милости Господней душу эпикурейца Языкова, спас ее от распада, от блужданий, от поиска призраков обманчивой красоты и привел его к познанию истинных красот – красот духа.
Наступил перелом, о котором сам Языков пишет так: «Моя муза должна преобразиться: я перейду из кабака прямо в церковь. Пора и Бога вспомнить». Это твердо принятое им решение он тотчас же переносит в область своего поэтического творчества и создает ряд превосходных подражаний псалмам, перепевов звучания арфы Давида, дошедшего до его души. Венцом этих новых в творчестве Языкова поэтических произведений Жуковский считал его поэму «Землетрясение», которую называл даже «лучшим русским стихотворением», а Пушкин отметил: «Если уж завидовать, так вот кому я должен завидовать». Мы же теперь, удаленные от Языкова более чем на столетие, можем увидеть в ней еще и то, что было невидимо его современникам: в поэме «Землетрясение» Языков в форме древней христианской легенды отразил переворот, произошедший в его собственной душе, «внявшей горнему глаголу небесных ликов».
Всевышний граду Константина
Землетрясение послал;
И Геллеспонтская пучина,
И берег с грудой гор и скал
Дрожали, и царей палаты,
И храм, и цирк, и гипподром,
И стен градских верхи зубчаты,
И всё поморие кругом,
По всей пространной Византии,
В отверстых храмах Богу сил
Обильно пелися литии,
И дым молитвенных кадил
Клубился; люди, страхом полны,
Текли перед Христов алтарь:
Сенат, синклит, народа волны
И сам благочестивый царь.
Вотще! Их вопли и моленья
Господь во гневе отвергал,
И гул и гром землетрясенья
Не умолкал, не умолкал.
Тогда невидимая сила
С небес на землю снизошла,
И быстро отрока схватила,
И выше облак унесла.
И внял он горнему глаголу
Небесных ликов: Свят, Свят, Свят!
И песню ту принес он долу,
Священным трепетом объят.
И церковь те слова святые
В свою молитву приняла
И той молитвой Византия
Себя от гибели спасла.
Так ты, поэт, в годину страха
И колебания земли
Носись душой превыше праха,
И ликам ангельским внемли.
И приноси дрожащим людям
Молитвы с горней вышины,
Да в сердце примем их и будем
Мы нашей верой спасены.
Последние строчки этого стихотворения при сравнении их с «Пророком» Пушкина говорят о том, что просветление, пришедшее в душу Языкова, было до известной степени отражением того же внутреннего процесса, пережитого гениальным поэтом. Языков сам без зависти и без протеста, но с преклонением перед грандиозностью Пушкина говорит о его влиянии на него:
Когда гремя и пламенея
Пророк на небо улетал,
Огонь могучий проникал
В живую душу Елисея:
Святыми чувствами полна,
Мужала, крепла, возвышалась,
И вдохновеньем озарялась,
И Бога слышала она.
Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет:
Его воскреснувшая сила
Мгновенно зреет для чудес
И миру новые светила —
Дела избранника небес.
Сходным с Языковым путем шла к Богу и душа другого большого поэта славной пушкинской плеяды – Баратынского. «Баратынский – чудо, прелесть», – писал о нем Пушкин, а сам он, говоря о себе, признавался: «Казалося, судьба в своем пристрастии мне счастие дала до полноты».
Баратынский был прав в такой оценке своего жизненного пути. На редкость красивый, унаследовавший от отца большое состояние, прекрасно образованный, счастливый в любви и в дружбе, он шел, казалось бы, по розам. Эти жизненные радости изящно отражены в его лирических стихах, но вместе с тем, как только этот поэт отходит от поверхности лирики и погружается в тайны своей души, то его внутренний строй резко меняется и, несмотря на все радости, щедро отпущенные ему земной жизнью, он тоскует о чем-то ином и чувствует глубокую неудовлетворенность.
На что вы, дни!
Юдольный мир явленья
Свои не изменит.
Все ведомы и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа.
Не созвучны ли эти строки основному мотиву Экклезиаста: «Всё суета сует и томление духа»?
Углубляясь в себя, Баратынский теряет связь с земным, но не приходит и к небесному.
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами…
Жизнь становится полной тайн и загадок и разрешением их поэту представляется только смерть.
Ты – всех загадок разрешенье,
Ты – разрешенье всех цепей.
Где же выход из мрака? Откуда блеснет светлый луч мира и упования? Кто даст покой томящейся душе?
Только Тот, Чья милость безмерна. Это понято Баратынским незадолго до его смерти и выражено в короткой поэтической молитве:
Царь Небес! Успокой
Дух болезненный мой.
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.
По указанному графом А. К. Толстым пути, через познание чистых форм земной красоты – к красоте духовной, а от нее к пределу, ослепительному сиянию Божеской красоты пошли многие поэты того времени, средины XIX века. Л. А. Мей, Аполлон Майков, А. А. Фет, Я. П. Полонский, граф А. А. Голенищев-Кутузов – все они сходны в своей творческой направленности, несмотря даже на глубокие формальные различия. Ближе всех из них к графу Алексею Толстому стоит безусловно Л. А. Мей. Он, так же как и Толстой, очарован узорной парчой русского национального прошлого; его драматические поэмы «Царская невеста» и «Псковитянка» положены позже на музыку Римским-Корсаковым и вошли в сокровищницу русской оперы, но русское прошлое не заслоняет от глаз Мея, равно как и от глаз Алексея Толстого, красот иного, западного мира; Меем переведены на русский язык лучшие стихи Шиллера, Гейне, Гёте, Байрона, Беранже, Мицкевича и других европейских классиков.
Но какая бездонная пропасть отделяет человека Мея от человека Алексея Толстого, как различны их жизненные пути!
Л. А. Мей происходил из обрусевшей немецкой семьи. Отец его был ранен в Бородинском сражении, вследствие чего его сын был принят на казенный счет в Царскосельский лицей, где получил блестящее образование. Но бедность, даже нищета преследовали его всю жизнь. Будучи поэтом чистой воды и кристально честным человеком, Мей был ребенком в практической жизни, да и в литературной своей работе не шел на те компромиссы, которых требовала от него входившая тогда в силу радикальная материалистическая и атеистическая интеллигенция пятидесятых-шестидесятых годов прошлого столетия. Отсюда его неуверенность в себе, слабость, приниженность неудачника. Какой контраст с красавцем, силачом, богачом, аристократом графом Алексеем Константиновичем Толстым, этапами жизненного пути которого были только победы!
Вседержитель для гр. А. Толстого – ослепительный, лучезарный источник красоты, освещающий весь мир и прежде всего озаряющий душу поэта. Для Л. Мея Он – прибежище истомленной, измученной земными терзаниями той же души того же поэта.
Нет предела стремлению жадному…
Нет предела труду безуспешному…
Нет конца и пути безотрадному…
Боже, милостив буди мне грешному!
И всё же – к Нему, к Нему под бременем своего мучительного дара… Только в нем источник красоты и всепрощения.
Нет! В лоне у Тебя, Всесильного Творца,
Почиет красота и ныне и от века
И ты простишь грехи раба и человека
За песни красоте свободного певца.
Творя служение красоте, развивая свой талант, поэт тем самым служит Господу и в этом служении его спасение – такова вера Л. Мея.
Не верю, Господи, чтоб Ты меня забыл,
Не верю, Господи, чтоб Ты меня отринул:
Я твой талант в душе лукаво не зарыл
И хищный тать его из недр моих не вынул.
С этими строками истомленного жизнью поэта перекликаются созвучия другого, принадлежавшего к той же плеяде, устремленного к тем же высотам красоты – А. Н. Майкова.
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог:
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог.
Аполлон Николаевич Майков, столь же, как и Мей, близок к крупнейшему светилу созвездия служителей красоты – графу А. К. Толстому. Но там, где Мей бессильно скользит по поверхности темы, Майков находит в себе силы углубиться в нее до предела. Тайны человеческой души неудержимо влекут его к себе и, проникая в них духовным взором поэта, он так же, как и Алексей Толстой, видит беспрерывную борьбу Добра и Зла, Христа и Антихриста в трепетном человеческом сердце. Эта тема, разработанная А. Толстым в драматической поэме «Дон Жуан», выражена А. Н. Майковым в стихотворении «Ангел и демон»:
Подъемлют спор за человека
Два духа мощные: один —
Эдемской двери властелин
И вечный страж ее от века
Другой – во всем величье зла,
Владыка сумрачного мира:
Над огненной его порфирой
Горят два огненных крыла.
Но торжество кому ж уступит
В пыли рожденный человек?
Венец ли вечных пальм он купит
Иль чашу временную нег?
Господень ангел тих и ясен:
Его живит смиренья луч;
Но гордый демон так прекрасен,
Так лучезарен и могуч!
В этом стихотворении поэт А. Н. Майков не предрешает исхода борьбы добра и зла в человеческой душе, как это делает в поэме «Дон Жуан» А. Толстой. Вполне понятно. Стихотворение это, глубоко субъективно, в нем чувства самого автора, которому тогда было всего только двадцать лет. Но весь жизненный путь А. Н. Майкова (1821–1897) был долог; поэт прожил 76 лет, беспрерывно работая не только над своими поэтическими произведениями, но и над самим собой, своими чувствами, своим сознанием – своим путем к познанию Бога. И, если в дни мятежной юности, красота демона была для него равносильна или почти равносильна ангельской красе, а исход борьбы Добра и Зла в его собственной душе был для него гадательным, то пройдя свой долгий жизненный и творческий путь, умудренный им поэт писал:
Близится Вечная Ночь… В страхе дрогнуло сердце.
Пристальней стал я глядеть в тот ужасающий мрак…
Вдруг в нем звезда проглянула, за нею другая и третья,
И наконец засиял звездами весь небосклон.
Новая в каждой из них мне краса открывалась всечасно,
Глубже мне в душу они, глубже я в них проникал…
В каждой сказалося слово свое, и на каждое слово,
С радостью чувствовал я, – отклик в душе моей есть.
Все говорили, что где-то за нами есть Вечное Солнце, —
Солнце, которого свет, блеск и красу им дает.
О как ты бледно пред Ним, – юных дней моих солнце!
Как он ничтожен и пуст – гимн, что мы пели тебе!
Демоническая земная красота, гимн которой пел в юности поэт, оказалась не чем иным, как только жалкой мишурой. Обольстительная пелена спала с его глаз и перед ними предстала подлинная красота Вечной Жизни, освещенная солнцем всех солнц – Творцом мира и человека.
Мей и Майков вошли в русскую литературу в сороковых годах прошлого столетия, а окончательно сформировались как поэты в шестидесятых годах, в период жесточайшего натиска на русское общество идей материализма, нигилизма и атеизма. Даже Пушкин подвергался тогда жесточайшей и ничем не обоснованной критике со стороны «властителя дум» тех поколений Писарева; так на какие же созвучия своим идеалистическим стихам могли рассчитывать поэты много меньшего калибра? Не поэтому ли голоса их неуверенны и слабы, а их души нередко охвачены сомнениями и лишь томятся в порывах к Господу, но не в силах найти путь к нему. Отголоски этих мучительных томлений дает нам поэзия Я. П. Полонского:
То в темную бездну, то в светлую бездну,
Крутясь, шар земли погружает меня:
Питают, пытают мой разум и веру
То призраки ночи, то призраки дня.
Не верю я мраку, не верю я свету,
Они – грезы духа, в них ложь и обман…
О, вечная правда, откройся поэту,
Отвей от него разноцветный туман,
Чтоб мог он великий в сознаньи обмана,
Ничтожный, как всплеск посреди океана,
Постичь, как сливаются вечность и миг,
И сердцем проникнуть в святая Святых.
«В ранние годы надежды нашего поэта Я. П. Полонского на лучшую будущность для человечества были связаны с его юношескою безотчетною верою во всемогущество науки», писал о Полонском Владимир Соловьев.
Царство науки не знает предела,
Всюду следы ее вечных побед,
Разума, слова и дела. Сила и свет.
Миру, как новое солнце, сияет
Светоч науки, и только при нем
Муза чело украшает
Свежим венком.
Подпав под влияние господствовавшего в те годы позитивистического мышления, Я. П. Полонский пытался даже и свою лиру поэта настроить на тот же лад. Отчего же нет? Ведь рекомендовал же тогда Писарев всем поэтам применить свои таланты к созданию популярных брошюрок по естественным наукам, в которых, как утверждали тогда, содержатся ключ к разгадке всех тайн мироздания не как проявления творчества Господня, но как самостоятельного, обособленного процесса – «природы». К этой «природе», зародившейся и развивающейся без помощи Господней, к изучению ее, к любви к ней призывал Полонский в своих стихах:
О, в ответ природе
Улыбнись, от века
Обреченный скорби
Гений человека!
Улыбнись природе!
Верь знаменованью:
Нет конца стремленью,
Есть конец страданью.
Но жизненный путь пройден поэтом… И та позитивистическая наука (кстати, опровергнутая теперь новейшими научными теориями) не дала ему ответов на мучившие его вопросы. Где же найти их? Где источник истины?
Сомневаясь и колеблясь, шедший по пути ложных солнц, поэт всё же робко называет его:
Ткань природы мировая, —
Риза… Божья, может быть?
«Может быть…» Утверждать имя Господне проживший жизнь без Бога Я. П. Полонский не смеет, но звучание арфы Давида становится ему всё слышнее и слышнее по мере просветления его души. И, наконец,
Жизнь без Христа – случайный сон.
Блажен, кому дано два слуха, —
Кто и церковный слышит звон
И слышит вещий голос Духа.
«И то и другое слышнее в тихий вечер жизни!», писал о Полонском Владимир Соловьев. Всё обмануло, всё прошло, считается только вечность и ее земной залог… Чем более зрелою становилась поэзия Полонского, тем явственнее звучал в ней религиозный мотив, хотя и в последних стихотворениях выражается более стремление и готовность к вере, нежели положительная уверенность.
Я. П. Полонскому, его сердцу, проникнуть в Святая Святых не удалось, потому что он устремлялся к горним высотам, не видя на них Животворящего Креста, не творя молитвенного слова. Он пытался найти внерелигиозный путь к добру, утвердить этический моральный идеал без Евангелия. Поэтому в результате своих искренних и глубоких исканий он стал сам «добычей суеты, игралищем ее непостоянства», как скажет его современник А. А. Фет.
Сам А. А. Фет видел совершенно ясно и вполне уяснял себе лживость кумиров того времени (да и нашего тоже!) и выразил свое отношение к ним, повторив в звучных ритмических строках повествование Евангелия:
Когда Божественный бежал людских речей
И празднословной их гордыни.
И голод забывал, и жажду многих дней,
Внимая голосу пустыни, —
Его взалкавшего на темя серых скал
Князь мира вынес величавый.
«Вот здесь, у ног твоих все царства», – он сказал —
С их обаянием и славой.
Признай лишь явное. Пади к моим ногам,
Сдержи на миг порыв духовный, —
И эту всю красу, всю власть Тебе отдам
И покорюсь в борьбе неравной».
Но Он ответствовал: «Писанию внемли;
Пред Богом Господом лишь преклоняй колени».
Владевшая им глубокая вера охранила А. Фета от окружавшей его материалистической суеты, от поклонения ее кумирам. Сознавая свое человеческое ничтожество, этот поэт вместе с тем ощущал в своей душе искру Господню и знал, что только эта искра, ее неугасимый огонь возвеличивает его, вздымает его от плена бездушной материи к образу и подобию Божиему.
Не тем, Господь, могуч, непостижим Ты пред моим мятущимся сознаньем, Что в звездный день твой светлый серафим Громадный шар зажег над мирозданьем И мертвецу с пылающим лицом Он повелел блюсти твои законы, Всё пробуждать живительным лучом, Храня свой пыл столетий миллионы;
Не тем, Господь, могуч, непостижим
Ты пред моим мятущимся сознаньем,
Что в звездный день твой светлый серафим
Громадный шар зажег над мирозданьем
И мертвецу с пылающим лицом
Он повелел блюсти твои законы,
Всё пробуждать живительным лучом,
Храня свой пыл столетий миллионы;
Нет, Ты могуч и мне непостижим
Тем, что я сам, бессильный и мгновенный,
Ношу в груди, как оный серафим,
Огонь сильней и ярче всей вселенной,
Меж тем, как я добыча суеты,
Игралище ее непостоянства,
Во мне он вечен, вездесущ, как Ты,
Ни времени не знает, ни пространства.
Мощь истинной светлой идеи нередко подтверждается невольным признанием ее элементов в лагере противников, внесением тезиса в антитезис. Так было и с мелодией арфы Давида – религиозной идеей, пронзившей и одухотворившей собой всё развитие русской поэзии.
Одним из вождей победоносно наступавшего в 60-х годах прошлого столетия на русскую народную душу чуждого ей западноевропейского материализма был редактор радикально-нигилистического журнала «Современник» Николай Алексеевич Некрасов, наименованный современниками «поэтом-гражданином». Стремление к извечной красоте, дару Господню, служению которому отдавали себя милостью Божией поэты того времени, он (нужно признать, талантливо, ловко и даже виртуозно) подменил «гражданским идеалом» – зарифмовкой своих политических тенденций. Даже не лично своих, потому что внутренний мир самого Н. А. Некрасова до сих пор остается для нас загадкой, но тех, которых требовала от него материалистическая критика во главе с Чернышевским и которые, в силу этого, приносили издателю Некрасову немалый доход.
«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» провозглашал Н. А. Некрасов, но свое российское «гражданство» определял чрезвычайно субъективно и односторонне, т. е. стремился вытащить на свет и «обличить» всё темное, смрадное и грязное, что, как и в каждом народе, имелось и в народе русском. Хранитель национальных духовных ценностей, русского национального религиозного мышления – русский крестьянин – представлен Н. А. Некрасовым истомленным непосильной, бесплодной работой, с одной стороны, и беспробудно пьяным, почти что дикарем – с другой.
Он до смерти работает,
До полусмерти пьет.
Народный праздник в русской деревне показан им в форме отвратительной «пьяной ночи», да и вся-то русская жизнь, если поверить ему, абсолютно лишена каких-либо черт красоты. «Кому живется весело, вольготно на Руси»? – спрашивает этот поэт-гражданин в центральной для его творчества поэме и отвечает: «Никому»… кроме самого Н. А. Некрасова, как острили его современники.
Но вместе с тем Некрасов был трудолюбивым и точным бытоописа-телем, в силу чего, развертывая перед читателем широкую панораму русского народного типажа, он не мог пройти мимо чисто народных носителей христианской идеи. Показал он их в стихотворениях «Тишина», «Несчастные», «Крестьянские богомолки» вскользь, урывками, но верно и точно. Живописный, чрезвычайно характерный для русского крестьянства «Влас», несмотря на тенденциозно примешанные туда Некрасовым «гражданские» мотивы (стяжательство, мироедство и раскаяние в этих грехах), дает знакомый читателю, правдивый и характерный для России образ.
Владимир Соловьев сурово осудил Некрасова, как с религиозной, так и с национальной точек зрения:
Когда же сам разбит, разочарован,
Тоскуя, вспомнил он святую красоту —
Бессильный ум, к земной пыли прикован,
Напрасно призывал нетленную мечту…
…Не поднялись коснеющие руки
И бледный призрак тихо отлетел…
В этих строках Владимир Соловьев, так же как и мы, признает загадочность, неясность для нас подлинного душевного мира Н. А. Некрасова, плотно укрытого им служением кумиру дней и златому тельцу. Но одно из стихотворений «поэта-гражданина» проливает немного света в темную область его духа. Вернувшись из заграничной поездки, Некрасов был столь потрясен встречей с родиной, что с его уст сорвалось даже нечто вроде молитвы; его ритмы приблизились к строю арфы Давида:
Всё рожь кругом, как степь живая
Ни замков, ни морей, ни гор.
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор…
Храм Божий на горе мелькнул
И детски чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
Лови минуту умиленья,
Войди с открытой головой!
Я внял, я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем.
Внял ли Всемилостивый покаянной молитве этой заблудшейся души – недоступная нам тайна.
Из кн.: «Религиозные мотивы в русской поэзии», изд-во «Жизнь с Богом».
Брюссель, 1960 г. С. 22–33
Молитвы за землю русскую
Если бы пришлось искать образец сложности внутреннего строя человеческой души, то наилучшим примером оказался бы Федор Иванович Тютчев. Глубокий, проникновенный философ и вместе с тем великосветский сноб, не могущий жить без болтовни и острословия в аристократических салонах; вылощенный, утонченный европеец, вросший в германскую культуру, друг Шеллинга и Гейне, дважды женатый по искренней любви на двух немецких аристократках, проживший лучшие годы в Германии, дипломат и вместе с тем глубокий русский патриот, безмерно любящий свою родину, скорбящий о ее бедах и полный веры в ее грядущее величие, интуитивно проникающий в тайны глубин народной души; искренний христианин и полный сомнения, даже язычества, эстет; общепризнанный поэт, не понимавший сам всей величины дарованного ему таланта и писавший стихи лишь урывками, почти что «от нечего делать». Таков был Тютчев в жизни – таков был и его внутренний мир, в котором противоречивые, противоположные один другому элементы не находили общей гармонии и пребывали в беспрерывном борении. Не потому ли тема первозданного хаоса была главной в его поэтическом творчестве и преодоление этого хаоса он мыслил лишь в религиозном плане?
Две души, казалось, жили в теле Ф. И. Тютчева. Он сознавал это, томился этим и выражал это в своих стихах.
О вещая душа моя,
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия.
Так ты жилица двух миров,
Твой день болезненный и страстный,
Твой сон – пророчески-неясный,
Как откровение духов.
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые,
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Две последние строки этого стихотворения можно было бы поставить эпиграфом ко всей жизни, к духовному развитию и творчеству Ф. И. Тютчева. Прильнула ли его мятущаяся душа к ногам Христа, мы не знаем. Он не успел или не смог сказать об этом в оставленном им поэтическом наследстве. Две так же последних строки другого его стихотворения повествуют о сомнениях, томлениях и исканиях, терзавших его до гробовой доски, до «замкнутой двери».
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует.
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он
И жаждет веры… Но о ней не просит.
Не скажет ввек с молитвой и слезой.
Как ни скорбит пред замкнутою дверью:
«Впусти меня! Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!»…
Как современны эти строки, написанные сто с лишним лет тому назад. Как много среди нас людей, томящихся так же, как, томился их творец, и готовых повторить вслед за ним его страстный молитвенный вопль.
Стремление излить свою душу в молитве Всемогущему не покидало Ф. И. Тютчева всю жизнь и даже разрешение чисто земных социальных вопросов он считал возможным только, как милость Божию.
Живя в Европе и в России, он и там и здесь отчетливо видел несправедливость социального строя его эпохи, страдания обездоленных и угнетенных, но искал выхода не в революционных взрывах, а в социальных реформах, основанных на религиозном мировоззрении.
Пошли Господь Свою отраду
Тому, кто в летний жар и зной,
Как бедный нищий мимо саду
Бредет по жесткой мостовой.
Кто смотрит вскользь через ограду
На тень деревьев, злак долин,
Нa недоступную прохладу
Роскошных светлых луговин.
Не для него гостеприимной
Деревья сенью разрослись,
Не для него, как облак дымный,
Фонтан на воздухе повис.
Лазурный грот, как из тумана,
Напрасно взор его манит
И пыль росистая фонтана
Главы его не осенит.
Пошли Господь Свою отраду
Тому, кто жизненной тропой,
Как бедный нищий мимо саду,
Бредет но знойной мостовой.
Своя родная страна, экономически бедная в ту эпоху последних лет крепостничества в России, конечно, ближе всего глубокому патриоту и русскому народолюбцу Ф. И. Тютчеву. С особою силой и проникновенностью скорбит он об экономическом убожестве угнетенного рабовладельческим строем крестьянства, но вместе с тем проникновенно видит под внешними слоями материальной нищеты богатство русской души, ее близость к христианским религиозным идеалам – незримую искру Христову под пеплом темной суетности.
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная.
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Будучи по основной своей профессии дипломатом, а, следовательно, и политическим работником, глубоко и широко эрудированным в современной ему политической жизни Западной Европы и России, Тютчев совершенно ясно видит и всего в четырех строках – поэтически формулирует глубокую разницу, бездну, разделяющую оба мира. Он пророчески провидит то, что с предельной ясностью наблюдает теперь каждый из нас:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Эту непоколебимую веру в грядущее светлое будущее России, в выполнение русским народом предназначенной ему Господом вселенско-исторической миссии Ф. И. Тютчев высказывает в нескольких других своих философски-политических стихотворениях. Но и в них он идет к познанию своей родины путем религии, путем веры. Владевшие им тогда славянофильские тенденции придают этим стихам некоторый специфический колорит, но не изменяют их сущности.
Вставай же, Русь! Уж близок час!
Вставай Христовой службы ради!
Уж не пора ль, перекрестясь,
Ударить в колокол в Царьграде?
Раздайся благовестный звон
И весь Восток им огласися!
Тебя зовет и будит он:
Вставай, мужайся, ополчися.
В доспехи веры грудь одень
И с Богам, исполин державный!..
О Русь! Велик грядущий день,
Вселенский день и православный.
Историческую вселенскую миссию Руси Тютчев видит в преодолении пропасти, лежащей между Западом и Востоком, в религиозно-культурном соединении двух разобщенных миров, в «русском благовесте», разносящемся не только над Русью и Восточным миром, но и «льющимся через край».
День православного Востока,
Святой, святой, великий День,
Разлей свой благовест широко
И всю Россию им одень.
Но и святой Руси пределом
Его призыва не стесняй:
Пусть слышен будет в мире целом.
Пускай он льется через край.
Много общего с духовным строем Ф. И. Тютчева мы находим в жизни, душе и творчестве его единомышленника и современника Алексея Сергеевича Хомякова. Мы видим в нем тоже богатейшее разнообразие эмоциональной и интеллектуальной одаренности, но в противоположность Тютчеву в А. С. Хомякове эти элементы пребывали не в состоянии хаоса и постоянного взаимного борения, но гармонично сливались в единое целое, создавая в результате этого процесса могучую духовную фигуру пророка и борца. Алексей Сергеевич Хомяков – поэт, богослов-мирянин, политический деятель, яростный полемист, превосходство которого над собой признавал даже горделивый Герцен, смелый, жертвенный офицер, но прежде всего историк, бесстрашно проникающий в глубины прошлого своей родины, не считаясь при этом с господствовавшими в ту эпоху историческими взглядами и тенденциями.
Он – судья в историческом аспекте и выносит свои приговоры не только в форме научных статей, но и в поэтических строках. Он так же, как и Тютчев, пламенно верует в ту же историческую миссию России, но видит реализацию этой миссии не в укреплении внешней мощи Империи и широте ее завоеваний, а в организации общественной жизни на основах религии, свободы, любви и братства народов. Для осуществления этого он считает необходимым прежде всего анализ своего прошлого, признание ошибок, раскаяние в них и волю нации к их исправлению.
«Гордись! – Тебе льстецы сказали, —
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом.
Пределов нет твоим владеньям
И прихотей твоих раба
Внимает гордым повеленьям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись.
И как моря твои озера…»
Не верь, не слушай, не гордись.
…
Не говорите: «То былое,
То старина, то грех отцов;
А наше племя молодое
Не знает старых тех грехов».
Нет, – этот грех – он вечно с вами,
Он в вас, он в жилах и крови,
Он сросся с вашими сердцами,
Сердцами мертвыми к любви.
Молитесь, кайтесь, к небу длани!
За все грехи былых времен,
За ваши каинские брани,
Еще с младенческих пелен;
За слезы страшной той годины,
Когда враждой упоены,
Вы звали чуждые дружины
На гибель русской стороны…
…
За слепоту, за злодеянья,
За сон умов, за хлад сердец,
За гордость темного незнанья,
За плен народа; наконец,
За то, что полные томленья
В слепой сомнения тоске
Пошли просить вы исцеленья
Не у Того, в Его ж руке
И блеск побед и счастье мира,
И огнь любви и свет умов, —
Но у бездушного кумира, —
У мертвых и слепых богов.
И, обуяв в чаду гордыни,
Хмельные мудростью земной,
Вы отреклись от всей святыни,
От сердца стороны родной!
За все, за всякие страданья,
За всякий попранный закон,
За темные отцов деянья.
За темный грех своих времен,
За все беды родного края, —
Плед Богом благости и сил.
Молитесь, плача и рыдая,
Чтоб Он простил, чтоб Он простил!
Так же, как Тютчев, А. С. Хомяков видит и указывает в этом стихотворении на политически-моральный тупик, в который неуклонно приводит отрыв социально-общественной жизни от религии, от заветов Христа. Но он, неумолимый аналитик историй и борец, непоколебимо строг и тверд. Он призывает прежде всего к очищению себя самих, своего интеллектуально-духовного мира покаянием и моральным самосовершенствованием – возвратом к Богу истинному от поклонения «бездушным кумирам, мертвым и слепым богам» материализма.
Но Хомяков, как и Тютчев, верит в совершение русский народом этого подвига, силы для которого таятся в русской душе.
И вот за то, что ты смиренна,
Что в чувстве детской простоты,
В молчаньи сердца сокровенна,
Глагол Творца прияла ты,
Тебе Он дал свое призванье,
Тебе Он светлый дал удел:
Хранить для мира достоянье
Высоких жертв и чистых дел;
Хранить племен святое братство,
Любви живительный сосуд,
И веры пламенной богатство,
И правду и бескровный суд.
…
О вспомни свой удел высокий,
Былое в сердце воскреси
И в нем сокрытого глубоко
Ты духа жизни допроси.
Внимай ему – и все народы,
Обняв любовию своей,
Скажи им таинство свободы,
Сиянье веры им пролей!
Ф. И. Тютчев и А. С. Хомяков взаимно дополняют друг друга. Различные по внешности своего творчества, по силе и направленности творческого темперамента, по характеру его, даже по душевным способам восприятия и осознания России в ее прошлом, настоящем и будущем, они сходятся в конечной точке – в признании национальной миссии своей родины, как утверждения общественно-политической жизни на основе веры в Христа, стремления к Нему и внедрения в повседневную личную и общественную жизнь Его правды.
«Наша страна», Буэнос-Айрес, 1 ноября 1956 года, № 354. С. 6
Народный монархист XIX века
Мы привыкли к баснописцу дедушке Крылову так, как он сам был привлечен к своему засаленному халату, к своему облеженному просторному дивану. Крылов остается для нас «дедушкой» и в ту пору, когда наши собственные внучата учат те же басни, какие и мы твердили когда-то…
В те далекие теперь времена, Крылов был для нас примитивным, простым и ясным моралистом, весело и занятно посмеивающимся над пороком, глупостью, косностью… С хитринкой, по-мужицки, учил нас тогда забавник-дедушка выношенной в сердце народном жизненной правде. Мы запечатлевали в создании его мелкие смачные слова-образы, и несли их с собой в жизнь. «Медвежья услуга», «демьянова уха», «квартет» становились неразлучными с нами бытовыми, житейскими формулами, но если бы кто-либо спросил нас о политических взглядах великого, первого в русской литературе народника, – дедушки Крылова, то, вероятно, мы только пожали бы плечами.
– Басенник Крылов и политика? Что между ними общего?
Руководители советской школой – иного мнения. Там тоже учат басни Крылова, даже в большем объеме, чем в старой школе. Прочтя «Квартет» малышам, учитель говорит им:
– Вот, так и теперь у наших врагов, врагов СССР. Садятся, пересаживаются, а договориться между собою не могут, потому что у них «капиталистические противоречия». Вы, дети, пока только еще пионеры и не можете в этом разобраться, но станете комсомольцами и тогда вспомните «Квартет» дедушки Крылова.
Пионеры становятся комсомольцами, слушают доклады о международном поколении и вспоминают «Квартет», а вспомнив, убежденно повторяют:
– Действительно, мудр наш вождь! Ни черта эта буржуазная дипломатия не стоит! «Квартет» из басни! Только и всего!
Советская школьная пропаганда систематично и умело пользуется наследством Крылова (как и всею русской литературой), для достижения своих целей. Выполнение этого задания в данное время не трудно, и не сложно: Крылов – яркий русский почвенник, жизненно, а не литературно впитавший в себя политические концепции народного мышления и образно противопоставивший их наносным, внешним влияниям.
«Говорильня» для него лишь смехотворная нелепость: «А Васька слушает, да ест». Сверх-мудрственные построения «научных систем» становятся в свете его трезвой мужицкой смекалки только «ларчиком, который просто открывался». Взять и открыть, не разыскивая несуществующих механических тайн.
Это «открыть», «просто открыть» в государственной жизни он формулирует строчками:
Знать свойства своего народа
И выгоды земли своей…
Если бы нас с Иваном Лукьяновичем [Солоневичем] не разделяли десять тысяч километров океана, то я успел бы своевременно напомнить ему эти строчки для эпиграфа к «Народной Монархии». Проще и яснее открыть этот ларчик нельзя.
И. Тхоржевский14 в своей «Русской Литературе» пишет: «С Крыловым неотлучно был громадный жизненный, и политический (курсив И. Тх. – Б. Ш.) опыт, – опыт крота, долго рывшегося внизу, у самых корней народного дерева. Продвинувшись исподволь, от деревенской ярмарки… к ближайшим ступеням царского трона, Крылов прошел и выучил наизусть всю русскую политическую гамму». «Он мог бы и теперь давать неплохие советы», – замечает далее И. Тхоржевский.
Уточним эту фразу: не «мог бы», а «дает», и эти советы И. А. Крылова до удивления точно совпадают с советами И. Л. Солоневича, для тех, конечно, кто хочет понять одного и другого.
Вот басня «Пушки и паруса». К сожалению, ее вряд ли читал генерал Фуллер15 и прочие апостолы всемогущества атомной бомбы и военной техники. Но совпадение ее «морали» со взглядами И. Л. Солоневича на этот вопрос совершенно точно.
Столь же точно сопоставление кота Васьки с милым старым «Джо»16, спокойно пожирающим страну за страной под звуки речей прекраснодушных демократических говорунов – «поваров».
Безупречным демократам САСШ, Англии и Франции, всадившим нож в спину генерала Врангеля, выдавшим генерала Власова и генерала Дражу Михайловича17, а теперь собирающимся выдать китайских перебежчиков в Корее, было бы очень полезно прочесть басню «Булат»:
Нет, стыдно-то не мне, а стыдно лишь тому,
Кто не умел понять, к чему я годен…
Может быть, и им стало бы стыдно. Избиратели, посылающие в парламенты и сенаты республик любителей лакомиться чужими каштанами, могли бы увидеть себя в басне «Два мальчика».
В редкой басне Крылова мы не найдем аналогии с современностью и эта современность рассмотрена И. А. Крыловым в том же аспекте, в каком рассматривает ее теперь «Наша Страна» – в аспекте простого, ясного здравого смысла. Вот то, что через столетие роднит с нею русского народного моралиста и политика Крылова. Это сродство усиливается еще более при внимательном прочтении тех басен, где фигурируют «цари»: львы и орлы. Моральная основа монархии – «диктатура совести» ясна для русского почвенника Крылова. Беда в лихом средостении между властью и народом. Как устранить эту беду? Крылов отвечает на этот вопрос в басне «Огородник и философ»: «Прилежность, навык, руки» – общий повседневный труд на одиннадцативековом российском «огороде», традицией которого этот «огород» и возделан: спаси его, Господи, от философского эксперимента: он – экспериментатор —
Всё перероет, пересадит
На новый лад и образец…
И в результате – «философ – без огурцов». Увы, не сам «философ», но закабаленный им в колхозе всероссийский «огородник»…
Пушкин назвал И. А. Крылова «представителем духа русского народа». Русский народ подтвердил это определение, раскупив при жизни своего баснописца 77 тыс. экземпляров его книг. Небывалый, невероятный по тому времени тираж!
Русский мужицкий здравый смысл, пропитывающий каждое слово Крылова, жизненен в наши дни в той же мере, как был сто, двести, триста лет назад. Именно он является стержнем нашей государственной традиции.
Вот почему басенно выраженные политические сентенции И. А. Крылова через 120–130 лет отразились в публицистически оформленных историко-политических концепциях «Духа Народа» И. Л. Солоневича.
Вот почему, мы смело можем назвать великого российского почвенника, русского народолюбца и правдолюбца И. А. Крылова народным монархистом XIX в., нашим политическим предтечей.
«Наша страна», Буэнос Айрес,
26 апреля 1952 года, № 119. С. 3–4
Забытая могила на родной земле
Текущий год богат литературными юбилеями. Наши зарубежные «прогрессивные» литературоведы пожевали нудную псевдонародную мочалу слякотно-слезливого Глеба Успенского, помянули затвержденным наизусть акафистом другого более сильного исказителя творческого лица русского крестьянина Некрасова и ни словом не обмолвились о замечательном поэте, драматурге и историческом романисте гр. Алексее Константиновиче Толстом, со дня рождения которого исполнилось 135 лет. Еще бы! Как можно! Ведь он монархист, патриот, почвенник, к тому же и друг детства, личный друг царя, освободившего русских крестьян! Друг, близость с которым, как и с другим упомянутым вскользь юбиляром – Жуковским, несомненно, оказала, некоторое влияние на формирование великой и прекрасной души Александра Второго.
Лишь одна «Жар-Птица» блеснула своим радужным пером над забытой могилой поэта, творчество которого может быть безоговорочно названо русским, народным, национальным…
Давно, на грани меж детством и юностью, я был глубоко потрясен одним спектаклем. Автор шедшей тогда пьесы так встряхнул, так переместил и разместил все атомы и элементы строя моей души, что сложенный им костяк укрепился в ней на всю жизнь, и не только со мной было; так, но со многими, очень многими. Это был первый спектакль Московского Художественного Театра. Шел «П, арь Феодор Иоаннович» гр. А. Толстого.
Тогда роль царя Феодора исполнял Москвин. Потом я видел в ней Орленева, Качалова. Трактовки этой роли были внешне различны, но в основе каждой из них, в глубинах творческого перевоплощения этих исключительных мастеров лежало одно: трагизм подвига царственного служения – внутренний нерушимый стержень Русского Самодержавия. Его начало – в веках, в струе Корсуньской Купели. Конец – в подвале дома Ипатьева. Конец ли? Ты лишь, Господи, знаешь. Верую в милость Твою!
Глубже всего запала мне в душу последняя сцена трагедии царственного подвижника.
…Кремль. Стены и паперть собора. Трепетный перезвон колоколов. Один за другим падают тяжелые удары на Русь и ее Подвижника-самодержца: кровавая борьба на ступенях трона, жертвой которой становится герой-полководец… гибель Наследника Престола, надежды Пдрства… татарская рать под Москвой…
Страшная петля захлестнута на горле. Нет исхода. Рушится Святая Русь… Гибнет…
Пустеет Кремлевская площадь. Уходят последние ратники и лишь слепцы заунывно поют свою стихиру.
Никого, лишь один Самодержец-Подвижник со своей безмерной в любви супругою. Гибнет Великое Царство. Кто виноват в том?
– Простит ли мне Господь? – спрашивает изнемогший под царским бременем Самодержец. Он один принимает на свою неповинную душу всю тяжесть сотворенного не им греха, всю ответственность за него перед Богом, совестью и народом. Он не винит никого, не ищет иных плеч для несения всей тяготы, но безропотно отдает себя в Искупительной жертве.
Светлыми струями купели святого Владимира Русь омылась от своего первородного с нею рожденного греха.
Святыми струями жертвенной крови своих Самодержцев не раз омывалась она от греха людьми сотворенного.
…Павел. Александр. Николай…
За всех и за вся. Во искупление грехов.
А бескровные, но, быть может, более страшные жертвы?
…Исступленный крик совести Грозного – его Синодик? Схима Бориса. Мучительный поиск пути к искуплению Александра Первого. Трагический смертный надлом могучего Первого Николая…
– О, тяжела ты, Шапка Мономаха!
Пушкин, современник и едва не участник 14 декабря понял это. Мы не поняли. Мало, плохо понимаем и теперь.
…За всех и за вся. За наш грех, во искупление всего греха всего народа рассеянного, пролилась жертвенная кровь последнего Самодержца.
Тягота Мономаховой Шапки, подвижничество Самодержавного служения отражены гр. А. Толстым и в двух других пьесах трилогии. Источник понимания поэтом этой основной черты Русской Монархии, резко отграничивающей ее от западного абсолютизма с его формулой «государство – это я», легко найти в биографии А. К. Толстого. В детстве он был одним из мальчиков, постоянно приглашаемых во дворец для игр с наследником Александром Николаевичем. В юности – его личным другом. Им он оставался и в зрелом возрасте и не занял не раз предложенного ему места в кружке ближайших сотрудников Великого Освободителя только потому, что, будучи прирожденным «милостью Божией» художником, он не считал себя способным к большой административной работе. Но его моральное влияние в этом кружке неоспоримо.
Будучи всю жизнь человеком близким к интимнейшей жизни дворца, восприняв через эту призму и 14 декабря, и всю тридцатилетнюю «службу» императора Николая, и непреклонную самодержавную волю к добру Александра Второго, поэт уяснил себе многое, скрытое от иных глаз. Отсюда – его правда.
Но стены дворца не заслоняют от его взора и самой почвы, на которой они воздвигнуты, – русского народа. Этот народ не «безмолвствует» в его трагедиях. Он смело идет во дворец, требуя царского справедливого суда в тяжкой для него боярской распре, выдвигает, возвеличивает своего героя в песне бродячего гусляра и стеной становится в его защиту на Яузском мосту…
В сатирической песне А. Толстого он, собравшись «у приказных ворот», натыкается в них на глухую преграду средостения. В балладах, в лице выразителя мощи своей – богатыря Ильи Муромца – досадливо отмахивается от чуждых ему иноземных веяний.
«От царьградских от курений голова болит…»
Уходит от Красного Солнышка к своей необъятной «государыне – пустыне», но знает, что вернется, что одному без другого – не жить!
«Вот, без старого Ильи-то, как ты проживешь?»
Историческая жизнь нации глубинно воспринята А. К. Толстым и художественно отражена во всей многогранности его песенного дара: в трагедии, в лирике и в сатире, к которой был склонен его острый пытливый ум. Но и в этом «обличительном» жанре он не треплет своей веры е неиссякаемую силу «почвы».
Казалося, что ниже
Нельзя сидеть в дыре,
Ан, глядь, уж мы в Париже…
Дар поэзии таинственно близок к дару пророчества. Разве не были поэмами, боговдохновенными песнопениями и плач Иеремии, и проникновения Исайи, и сверхчеловеческое озарение Творца Апокалипсиса? И, с другой стороны, как мог шестнадцатилетний Мишель Лермонтов так ясно, вплоть до колхоза и лица Сталина провидеть «России черный год»?18
В лирике А. К. Толстого есть одно широко известное стихотворение, которое никогда и никем не трактовалось вне сферы его личных переживаний. Я беру на себя смелость сделать это и напоминаю читателям «Колокольчики».
Конь несет меня лихой,
а куда – не знаю…
Не созвучно ли это пророческой «Тройке-птице» Гоголя и мчащейся сквозь тьму «степной кобылице» Блока?
Разве не слышим мы звона растоптанных колокольчиков наших родных полей, лугов? Но «уздой не удержать бег неукротимый»…
И всё же, тот же поэт, озаренный, окрыленный верой в благость Единого, автор «Грешницы» и «Иоанна Дамаскина», властью своего боговдохновенного дара приказывает нам из своей забытой могилы, могилы в родной ему и нам русской, российской земле:
Смело гребите во имя Прекрасного
Против течения!
«Наша страна», Буэнос-Айрес,
9 августа 1952 года, № 134. С. 4
Bepul matn qismi tugad.