Kitobni o'qish: «Моя хирургия: Истории из операционной и не только», sahifa 4
Дренажи

Едва ли не первый вопрос, который хирург, пришедший утром в больницу, задает постовым сестрам или дежурившему ночью коллеге: «А что у такого-то (имеется в виду серьезный больной) по дренажам?» И не выдернул ли, не дай Бог, пациент в припадке беспамятства и возбуждения дренажные трубки, что порой так непросто установить?
От того, «работают» дренажи или нет, зависит не только настроение доктора и его сегодняшние заботы, но нередко и жизнь пациента. Ведь мы живы до тех только пор, пока жидкости нашего тела циркулируют правильно, пока нет «засоров» или «заторов»; а если такие «заторы» все же случаются, то именно дренажи могут спасти человека.
Вот и в палату к больным мы, хирурги, нередко заходим затем, чтобы выяснить: что с дренажами? И, едва поздоровавшись, уже от дверей начинаем высматривать: что там в дренажных пакетах, подвешенных к рамам кроватей? Иногда хорошо, когда эти пакеты пусты; иногда они должны быть наполнены. Но в любом случае на дренажи порой смотришь внимательней, чем в глаза больного. Можно даже подумать, что для доктора важен только дренаж; весь же остальной человек – лишь придаток к тем трубкам, что виднеются из-под повязки, змеятся по простыне и скрываются под кроватью.
И бывалые пациенты нередко чувствуют это. Не задавая тебе ненужных вопросов и не обременяя лишними жалобами, они сразу же достают из-под койки дренажный пакет и показывают его: иногда с гордостью, а иногда с разочарованием или тревогой. Вот, дескать, доктор, итоги сегодняшней ночи – вот то, на что мы с дренажом оказались способны…
А если твой пациент стар и дряхл – то дренажная трубка нередко становится его пожизненным спутником. Когда те незримые нити, что парки плетут для любого из нас, истончаются и вот-вот оборвутся, именно дренажи остаются последним, что еще худо-бедно удерживает человека в мире живых. Так и кажется, что старики словно подвешены к жизни на этих силиконовых трубках, служащих заменой непрочных нитей судьбы.
Сколько раз я видел отчаянье, горе, протест в глазах того, кому врач объявлял: «Этот дренаж будет с вами пожизненно». Но уже через несколько дней на смену отчаянию приходило смирение, а затем благодарность трубке, что продлевает жизнь. И старик начинает заботиться о своем дренаже и чуть ли не разговаривает с ним, как с верным и преданным другом; тем более что других-то друзей, как нередко бывает, у него не осталось.
Я где-то слышал – не знаю, правда ли это, – что один из маршалов Великой войны, всенародный герой и любимец, тоже доживал свой век с мочевым дренажом. И я нередко, чтобы подбодрить и утешить очередного старого пациента, говорил ему: «Отец, ну чего же ты хочешь? Вот великий был человек – и тот ходил с трубкой…» Многих, я видел, это и впрямь утешало. Надеюсь, что тень полководца простит меня, если я был неправ; а в моих глазах маршал совершил еще один подвиг: он как бы возглавил последний парад стариков, уходящих из жизни.
Конечно, не нам выбирать, где и как уходить из этого мира; но мысли об этом не могут не посещать человека. И вот я думаю: а хорошо ли уйти в лучший мир из больничной палаты? С одной стороны, как-то более по-христиански расстаться с жизнью, что называется, дома и под образáми. То есть примерно так, как писал Пушкин о возможной кончине Владимира Ленского: «И наконец в своей постеле скончался б посреди детей, плаксивых баб и лекарей». Но, с другой стороны, и больница не худшее место ухода. Это все же не умирать под забором или в одинокой, запущенной стариковской квартире – что суждено, увы, многим. Кончаться в больничной постели – значит, кончаться «на людях», а на миру, как известно, и смерть красна. Тут с тобой и поговорят – или соседи по палате, или хоть санитарка, подтирающая полы, – и сделают клизму или укол, и перестелют намоченную постель; да и ту самую последнюю кружку воды тут найдется кому подать.
А уж если ты врач и отдал больнице огромную часть своей жизни, то кажется справедливым уйти из тех самых мест, откуда и ты провожал в лучший мир своих пациентов. Не скрою, бывали минуты – особенно ночью во время дежурства, – когда я представлял на месте умирающего, хрипящего, выдирающего дренажи старика – себя самого. И внутренний голос мне говорил: да, это было бы правильно и справедливо. Уж если ты выбрал больницу и хирургию, так принимай же и то, что сам много лет давал людям: возможность кончаться в больничной палате, в окружении капельниц и дренажей, под утомленно-сочувственным взглядом дежурного доктора, который как будто тебя торопит: «Ну давай же, старик, уходи побыстрее – не мучь ни себя, ни меня…»
Дусёк

Так, немного по-птичьи, все у нас называли тетю Дусю, старую санитарку оперблока. Она и была чем-то похожа на птицу: нос смешно торчал над маской, а круглые, как у галки, глаза смотрели с выражением насмешливым и удивленным одновременно.
Тетя Дуся была человеком необыкновенным. Объяснить это трудно – ну что такого особенного было в этой маленькой санитарке, вразвалку ковылявшей по оперблоку и тащившей под мышкой узел с грязным бельем? Но воспоминание о ней неизменно наполняет меня восхищением.
Евдокии Кузьминичне было крепко за семьдесят; а для меня, двадцатипятилетнего парня, этот возраст казался уже запредельным. Но шустрости и неутомимости тети Дуси могли позавидовать и молодые. Она ухитрялась присутствовать сразу в разных местах оперблока. Вот она только что толкала по коридору каталку, груженную гремящими биксами; вот чуть ли не в ту же секунду оказывалась у операционного стола и заменяла переполненную кровью банку отсоса; а вот уже в соседней операционной она собирает шваброй обрезки ниток и кровавые марлевые салфетки, прилипшие к полу. Стоило сестрам крикнуть: «Теть Дусь!» – как она, словно джинн из Аладдиновой лампы, тут же и возникала, со своими птичьими круглыми глазками и вопросом: «А? Чего, девки, надоть?»
Этот эффект вездесущности был всего удивительней ночью, когда от усталости и наплывавшей дремоты размывались границы реальности – и маленькая старуха в длинном белом халате начинала казаться чуть ли не привидением или домовым оперблока, но таким, у которого вечно болят опухшие старые ноги (еще б не болеть – при такой беготне), а торчащий над маской нос постоянно вынюхивает: не пахнет ли спиртом?
Тетя Дуся не то чтобы все время была пьяна, но часто бывала навеселе. Да и как иначе, на каком ракетном топливе она могла бы так неутомимо и безостановочно делать все бесконечное множество мелких, но необходимых дел, из которых складывается жизнь оперблока?
Причем, если сестры почему-либо не давали санитарке спирта – все же Дусёк была не единственным здесь охотником до него, – она могла пить и то, что не выпил бы больше никто: спиртовой раствор хлоргексидина, средство для дезинфекции. Этот раствор убивал все живое – в том числе и бактерии кишечника, если принять его внутрь; вот только с одним существом на свете – Дуськом – хлоргексидин не мог справиться. Старуха отливала раствор из бутыли в пластиковый стаканчик, залпом его выпивала – и, как ни в чем не бывало, поясняла медсестрам, которые с ужасом и изумлением наблюдали за ней:
– Ничего, девки, страшного – ежели попривыкнешь. От его только пучит живот – и пердишь потом, как корова…
Как и откуда она обретала силы, позволявшие жить с такой легкомысленной, вольной небрежностью к собственной жизни, здоровью и телу – и тем не менее жить так по-своему ярко и даже красиво? В ней, полупьяной старухе, было столько жизненного напора, что не только увидеть ее и поговорить с ней, но всего лишь подумать о ней было радостью.
И если мне нужно представить жизнь – саму жизнь – в каком-либо конкретном человеческом образе, то я представляю себе не какого-нибудь смеющегося младенца с ямочками на щеках или юную обнаженную красавицу (слов нет, это образы замечательные), но скорее – хмельную старуху, вразвалку ковыляющую по оперблоку. Даже так: если смерть представляют и даже рисуют костлявой старухой с косою в руках, то Дусёк для меня – «антисмерть», воплощение той загадочной жизненной силы, которая неизвестно откуда берется и уходит потом неизвестно куда.
Мне до сих пор трудно принять ту печальную истину, что вездесущая и неутомимая тетя Дуся все же сменила наш мир на лучший. Но пока я могу о ней вспомнить, мне все мерещится, что она вот-вот войдет в ночную операционную, обопрется о швабру и скажет, как говорила когда-то:
– Ну, милые доктора! Вот почему у меня не четыре ноги? Я бы спала тут, как лошадь, стоя, – да горя не знала…
Женские палаты

Я всегда любил лечить именно женщин и в женские палаты заходил куда охотнее, чем в мужские. И вовсе не оттого, что я какой-то там исключительный бабник: как раз с точки зрения донжуана привлекательного в женских палатах немного. Большая часть пациенток стары и грузны или, напротив, истощены болезнью, а когда попадаются женщины помоложе, то больничная обстановка никак не добавляет им привлекательности. Какие уж там женские чары и прелести – если бедняжка, скажем, только вчера прооперирована, если она вся в повязках и дренажах, не накрашена и не причесана и лежит, боясь охнуть-вздохнуть, под унылой казенною простыней?
А женская нагота, которая для мужчин, мало знающих женщин, является, может быть, чем-то труднодоступным и оттого вожделенным, нам, хирургам, демонстрируется ежедневно и изобильно.
Так что в моем предпочтении женских палат эротической составляющей очень немного. Дело в другом: в том, что в женских палатах сама атмосфера, сам воздух иные, чем у соседей-мужчин. Здесь воздух иной и в прямом смысле слова: от женщин реже разит перегаром или потом, – и еще в том смысле, что женщины, даже в больнице, умеют согреть, одомашнить и голые стены, и безликие тумбочки, и провисшие панцирные кровати. То к стене приклеен забавный детский рисунок – это ребенок решил подбодрить свою маму иль бабушку, то на тумбочке выстроен ряд разноцветных флаконов, то на подоконнике видишь букет хризантем – в итоге холодные и нелюдимые больничные палаты под влиянием женщин преображаются и согреваются.
Но и это не главное. Самое важное, что привлекает в женских палатах, – это то, что их обитательницы даже в больнице, даже внутри своих хворей и немощей, даже терпя и страдая, продолжают по-настоящему жить. Кто-то шьет или вяжет, кто-то читает, кто-то болтает с родными по телефону, кто-то угощает соседок вареньем собственного изготовления – словом, женщины делают здесь почти то же самое, что они делали бы и дома, в привычной обстановке. Да, они здесь в полном смысле живут; и сама жизнь, воплощенная в женщинах, наполняет и согревает печальные стены больницы.
А вот мы, мужики, не живем, а лишь терпим: терпим больницу и боль, терпим разные хвори и беды – терпим, в конце концов, и саму жизнь. И разве можно сравнить напряженно-угрюмые взгляды мужчин, что встречают врача на обходе, – так смотрит волк, оказавшийся в западне, – с улыбками женщин, которые ждут тебя, доктора, с радостью и надеждой? В женскую палату заходишь ну если и не как к добрым знакомым на чашку чая – все же это больница, ты врач, а они пациентки, – но с чувством, что здесь неизменно рады тебе. И нередко бывает (если, конечно, в палате нет тяжелой больной, рядом с которой веселье неуместно), что твой обход сопровождают и шутки, и взрывы общего смеха: можно подумать, что это и впрямь не больница, а совершенно иное, живое и теплое, даже веселое место.
Особенно трогательны бывали моменты, когда по завершении обхода какая-нибудь из пациенток меня угощала – ну, скажем, яблоком или куском пирога. Причем это были вовсе не те традиционные подарки хирургу – коньяк, кофе, коробка конфет, которые обычно суют тебе в пластиковом пакете и которые берешь машинально и почти равнодушно; нет, эти яблоки и пироги вручались вот именно что от души, да еще со словами: «Ох, доктор, да что же вы так похудели? Вот поешьте, поешьте домашнего…» И выходишь из женской палаты с тем самым «домашним» в руках – со счастливою и благодарной улыбкой.
И вообще, я порой начинал сомневаться: да кто кого лечит? Я лечу женщин – или это они исцеляют меня? Исцеляют от чувства тоски и сиротства, от одиночества в этой неласковой жизни – словом, от всего того, что мучает душу любого мужчины и заставляет его смотреть в мир именно волчьим, страдающе-загнанным взглядом. А женщины нас согревают и утешают; они словно нам говорят: мир не так уж постыл и ужасен, как порой кажется, – нет, в нем есть доброта и покой, уют дома и ласка семьи, и есть глаза женщин, которые смотрят на вас, мужиков, с надеждой, теплом и любовью.
И та «вечная женственность», о которой много писали философы и поэты – вспомним финал «Фауста» Гете, – явлена для меня не в отвлеченных и романтических образах-грезах, а совершенно конкретно: в том, например, что я вижу и чувствую, открывая дверь женской палаты. Когда-то я открывал ее почти юношей, которому ближе по возрасту были те молодые красотки, что с неподдельно-живым интересом и даже кокетством смотрели на молодого врача; потом я сравнялся со зрелыми тетками, которые были, как и я сам, измучены разной житейскою злобою дня; а потом я приблизился уже к «бабушкам»: оттого, что, во-первых, и сам стал дедом, а во-вторых, оттого, что почувствовал освобождающий от бытовой суеты – а значит, желанный и благословенный – груз возраста. Но в какие бы годы собственной жизни, в каком бы состоянии и настроении я ни заходил к женщинам, меня неизменно встречала та самая «вечная женственность». Так что спасибо вам, женщины, за то, что вы не отвергли меня, а допустили в свои благодатные, полные жизни палаты.
Жены больных

После женских палат нельзя не затронуть еще одну тему: жены больных. Ведь мы, доктора, общаемся не только с больными, но и с их родственниками и супругами, и это общение нередко бывает куда напряженней, сложней, драматичней, чем общение с самим пациентом. И, скажем прямо, мужья куда реже навещают своих благоверных в больницах, чем хлопотливо-тревожные жены.
Врачам тяжелее всего иметь дело с капризными, склочными, вечно всем недовольными бабами. Таких вздорных жен нередко стыдятся и сами больные и порой говорят тебе наедине: «Доктор, да вы на нее не обращайте внимания: она уже всех здесь достала…» И смотришь на человека с особым сочувствием и пониманием: ведь кроме груза болезни ему приходится выносить еще одну тяжесть – груз невыносимой жены.
Но больше говорить о таких мы не будем: бог им судья. Куда приятнее вспомнить других жен, неустанно заботливых и по-доброму хлопотливых. За такими больной муж как за каменной стеной или как под материнскою юбкой. Часто они и играют роль матерей для своих заболевших мужей и только что не вытирают им сопли. Спросишь, бывало, больного о чем-то, что касается только его, – скажем, об операциях, которые он перенес, об аллергии на медикаменты, даже просто-напросто о самочувствии, – а он, разводя руками, ответит: «Не знаю, доктор! Это у жены надо спросить – ей про меня все известно…» И тут в кабинет влетает жена и начинает подробно и торопливо рассказывать о проблемах мужа – в то время как сам он сидит молча, с блаженной улыбкой младенца на старом лице. Такому больному порою и позавидуешь: ведь супруга не просто сняла с него груз всех житейских проблем, но, кажется, даже живет вместо мужа, позволяя ему лишь нежиться в волнах ее непрестанной заботы.
Такие жены – сущий клад не только для своих мужей, но и для медиков. Никакие медсестры и санитарки не окружат больного столь неусыпным вниманием, не будут столь же аккуратно и бережно его кормить, поворачивать, перестилать, как это сделает любящая жена.
Но порой жены-матери могут быть строгими. Не забуду одного раздражительного старика лет восьмидесяти: временами у него мутился рассудок, и тогда больной начинал прогонять от себя и врачей, и сестер, стараясь ударить их тростью, и при этом вопил:
– Я полковник! Как вы смеете ко мне прикасаться? Я прикажу всех вас расстрелять!
На наше счастье, в один из таких воинственных приступов в палате оказалась его жена, маленькая сухонькая старушонка. Она вырвала трость из руки своего разбушевавшегося супруга и, крикнув: «Да какой ты полковник? Ты старый засранец!» – начала охаживать старика тростью по голове и рукам, которыми тот испуганно стал защищаться. Мы с медсестрой поначалу опешили при виде такой беспощадной расправы; но побитый старик начал жалобно скулить, а старушка, опустив трость, спокойно сказала:
– Ну, вот и все. С ним, доктор, только так сладить и можно – я уже пятьдесят лет так воюю. Вы, ежели что, его палкой огрейте – он сразу шелковым станет.
Старик, как бы в подтверждение слов жены, улыбался, кивал – и уж нисколько не походил на того грозного воина, каким был минуту назад.
– Так он что, не полковник? – изумленно спросил я старушку.
– Для кого-то он, может, и полковник, – махнув рукой, отвечала та, – а для меня он всегда рядовой…
Еще вспоминается одна семейная пара, которую я посещал на дому. Я был молодым врачом, подрабатывал в поликлинике, и мне иногда приходилось, как тогда выражались, «обслуживать вызовы». И вот в скромной квартире на втором этаже старинного дома я увидел парализованного старика – ему нужно было менять дренаж в мочевом пузыре – и его жену, светящуюся от седины и худобы старушку. Удивительно, но в их тесной квартирке не было ни тяжелого запаха, столь обычного там, где годами лежит парализованный человек, ни беспорядка, сопровождающего затяжную болезнь, – пузырьков и облаток с таблетками, хлебных корок и крошек, тарелок с засохшею кашей да гремящего под ногами судна, – а была безупречная чистота. Но поразила меня даже не аккуратность жилища, а совершенно счастливые, светлые лица старика и его жены. Пока я менял больному дренаж – а процедура это малоприятная, – старушка порхала около нас, словно ангел, то подавая что-нибудь мне, то подбадривая супруга: «Все хорошо, Васенька, все хорошо!» – то касаясь легкой рукой его головы или плеча. И старик, даже морщась, все равно продолжал улыбаться, как бы отражая тот свет, что так явственно лился от его вдохновенной жены. Закончив работу, я заметил висящую на стене старинную свадебную фотографию: тех же самых старика со старухой – но снятых лет пятьдесят назад. И удивительно, но даже молодые красавец с красавицей, смотревшие с карточки, уступали им же теперешним, радостным и излучающим свет.
– Да-да, – заметив мой взгляд, закивала старушка. – Это мы с Васенькой, еще до войны…
– И что же случилось потом?
– А потом на него вагонетка упала: он шахтером работал в Макеевке.
– Тогда его и парализовало?
– Да, тогда – больше сорока семи лет назад. И вот с тех пор мы с ним вместе, как нитка с иголкой. Он без меня не может, а я без него: так всю жизнь, слава Богу, вдвоем и прожили…
Bepul matn qismi tugad.
