Kitobni o'qish: «Как тебя зовут»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Литературно-художественное издание
Редактор: Мария Головей
Издатель: Павел Подкосов
Главный редактор: Татьяна Соловьёва
Руководитель проекта: Александра Казакова
Арт-директор: Юрий Буга
Корректоры: Юлия Сысоева, Татьяна Мёдингер
Верстка: Андрей Фоминов
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© А. Шалашова, 2025
© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2025
* * *


Посвящается деду Юрию,
бабушкам Раисе и Александре;
деду Василию, которого я не знала;
Вильфриду
0. Алевтина
– Эх, гады-коммуняки…
Он теряется, потому и вылетает присказка. Дочка Иринка, Иринка-мандаринка, вечно говорит, что это все ни к чему, что нужно себя контролировать, что ли, а то стыдно.
– Ну чего вы там копаетесь? – Работница почты теряет терпение, выглядывает из своего окошка, наклоняется вся. – Паспорт нужен, говорю же, первый раз, что ли?
А руки у нее крепкие, сильные, неженские, с частыми темными пятнышками-веснушками. Он все смотрит на эти руки, а потом наклоняется вниз – сразу что-то загорается в голове, туманится зрение.
– Палочка… – объясняет, – сейчас подниму, погодите. Эх…
Но наклониться не может, не может достать, нащупать в черно-сером месиве снежной каши, какая всегда здесь случается в декабре.
– Вот, на… – Какая-то старушка – он замечает сквозь муть давления – поднимает палочку, вытирает наскоро рукой, подает ему. – Грязнющая она, правда. Ты руку-то потом помой, как домой придешь. Да и палку вытри.
И отчего-то так кольнуло это, обожгло теплым – как домой придешь. Как будто она, вот эта незнакомая смешная старушка со светло-лисьим рыжеватым каре, представляет, где у него дом, как он придет туда, поставит свои смешные коричневые чёботы под табуретку в прихожей, а на плиту – чайник.
А еще как будто бы знает, что он теперь дома один. С лета, получается, не привыкнет никак. С июля.
– Спасибо. – Он кивает женщине, она маленькая еще, едва до плеча достает, хотя и он с возрастом сделался ниже ростом, утоптался, как говорят.
Забирает пенсию, чувствуя потом спиной, что как-то нечестно будет не дождаться теперь ее: она подняла, она побеспокоилась, а он что?
И стоит на улице, у выхода, делая вид, что сигареты ищет, хотя никогда не курил. И вот выходит она – быстрая, юркая; не похожая так на жену, какой она была в последние годы (хотя об этом лучше не думать, он пытается). Шура его не виновата ни в чем, и что матом на него, случалось, что он – матом, не виновата.
Гад был, если подумать. Хоть в чем-нибудь обязательно был гад. По мелочам пилил: что газеты не вынула из почтового ящика, что оладьи подгорели.
А эта, юркая, проходит мимо, будто он и не стоит здесь.
– Эй. – Он не уверен, он пробует слова. – Может, провожу тебя? Мерзость вон какая под ногами.
В декабре, и верно, соль, песок и снег смешались, вот он чёботами и месит.
– А тебя самого кто потом проводит?
– Ну ты и проводишь. Я тебя, ты меня. Вот так.
И стесняется, как будто в шестнадцать лет, но если правду сказать – то в шестнадцать лет так не стеснялся.
Потом Иринка спросит: «Папа, господи, вот кого ты нашел, что же тебе в семьдесят лет покоя нет, зачем это нужно?» Он поймет это так – что, мол, в ней такого есть, почему нужно было обратить внимание, хотя она немолодая, неженственная, просто случайная? А вот что: она шустрая, да, шустрая, и так захотелось объяснить, что палочка – случайность, ничего больше, с венами на ногах что-то случилось, но это скоро пройдет, и тогда он станет как она.
А раньше, раньше-то – ух, разное было! И на дачу пешком ходил, нарочно не ездил на электричке, чтобы с бабками, цветами-рассадами, тележками-бутылками не трястись. И ходил, и не уставал.
Это сейчас что-то сделалось.
– Так что, провожать идешь?
Оказывается, что Алевтина – так ее зовут, вроде так звали и врача в детской поликлинике у Иринки, но не вспоминается точно – живет через несколько домов. Он мнется у подъезда.
– Извини, не могу позвать. Никак, – говорит она.
Отнекивается – мол, не напрашивался, а так просто стоял, воздухом дышал, вовсе и не хотел подниматься, что ж, квартир не видел? У него, может, такая же. И все же спрашивает напоследок, перед тем как уйти – снова одному, в квартиру, пустую и страшную:
– А у тебя животные есть дома?
– Нет никого. – Она отворачивается. – Был шпиц, болел сильно. Теперь все.
И ему хочется рассказать об их с Шурой котах, но вроде и неправильно сейчас будет. Их последний совместный кот, беленький, тоже болел. Это никому не хочется вспоминать. Нужно договориться с этой Алевтиной, как бы снова встретиться, – может, она согласится зайти в пустую и темную квартиру, что-то от этого изменится? Но он разучился разговаривать на человеческие легкие темы, обо всем, что не касается а ты поел, папа, может быть, твой любимый салатик приготовить и давай эти вещи, что от мамы остались, отдадим? Да он бы вообще все отдал, каждую тряпку, каждое украшение в маленьких шкатулочках с алыми цветами на черном фоне.
– Пыль не вытираешь сам? – Алевтина спрашивает.
Он мотает головой.
– Ну так я зайду к тебе как-нибудь, протру. А то знаю, во что жилье одинокого мужика превращается.
Он кивает. Теперь точно нужно уходить. А когда возвращается домой, садится на табуретку в коридоре, уже и подниматься не хочется. Потому что не совсем правду сказал, кроме вен и палочки, есть кое-что еще. Да и в квартире он не один. Ну, он вначале удивился, понятное дело, испугался даже. Потом смирился, даже обрадовался. Но кому расскажешь?
Не Иринке же и не внучке. Мужчины должны терпеть, не показывать. Вот он и не будет ничего показывать. В целом же все не так плохо, он отлично запомнил номер телефона Алевтины, когда она назвала его перед тем, как зайти в подъезд.
Он звонит через пару недель, когда осточертевшая снежная каша примерзает к дорогам.
* * *
В хрустальной вазочке печенье «Юбилейное» и конфеты «Кавказские». Он сходил заранее, принес, постарался пыль вытереть, чтобы Алевтина не подумала, что на самом деле для уборки зовет. Кошачью шерсть мокрыми ладонями с диванов и кресел собрал, а с коврика в прихожей стряхнул кристаллики соли.
– Думала уж, и не позовешь.
– Почему так?
Он добавляет немного кипятка в чайник с готовой заваркой – это называется «поженить», он и на самом деле только у семьи жены такому научился, а дома не делали. Впрочем, он вполне мог не обращать внимания тогда на то, что делали дома. Ведь и дом у него был только до девяти лет, а потом началось страшное, странное.
– Ну зачем тебе. Видела, что к тебе приходят, семейством целым… Дочка?
– Дочка и зять. Правда, он что-то реже стал в последнее время приходить.
– Ну ко мне вообще не ходит невестка. А что – у них семья, сами по себе. Я и не обижаюсь. Еще не хватало, чтобы надо мной тряслись, смотрели, носы потихоньку затыкали. Потому что говорят, что мы теперь и пахнем по-особому, а сами не чувствуем. Тебе не говорили?
– Да нет, какое. Но только дети – одно, а тут совсем другое.
– А я вот на лыжах пристрастилась ходить, представляешь? – вдруг переводит разговор Алевтина.
На ней красная праздничная кофта, хотя Шура говорила, что красный только молодым идем, а лучше всего – детям. Вечно лежали красные платьишки для маленькой Женьки, в целлофане, аккуратно приготовленные к какому-нибудь празднику. Он мотает головой, чтобы остановить воспоминание.
– Ты чего?
– Да ничего. Вот жене год скоро.
Он осекается. Может быть, нельзя.
– Да чего уж там… Понимаю. Сколько жили? Всю жизнь?
Он кивает, сглатывает противный комок в горле. Алевтина вдруг оставляет чашку, протягивает руку и накрывает его ладонь своей. Их руки очень похожи – худые, морщинистые, узловатые, на ее пальцах никаких колец; а Шура всегда носила.
– Да, после техникума сразу. А котов – ты спрашивала – много было. И все белые.
– И сейчас, я смотрю, белый, вон штаны твои все в шерсти, – смеется. – В ванную пошли, почищу. А то что ж так ходить.
Он упрямится, неловко, да и в ванной беспорядок, не подумал: и течет хозяйственное мыло, и мочалки валяются в раковине, преют. Алевтине приходится первой встать, дождаться его, потом за руку взять и почти силой потащить. Там не обращает внимания ни на что, выкидывает гнилые мочалки в мусор сразу. Раньше ему все мерещилось, что в ванной до сих пор Шурой пахнет, но сейчас цветочные духи Алевтины, какой-то ее не старушечий почти, но женский запах наполняет все.
И она влажной рукой чистит его брюки, а потом и рубашку.
– Гулять завтра пойдем, – говорит она будто о решенном, будто он заранее со всем согласился, – понимаю, что ноги у тебя болят, а ходить все равно надо, разминаться, покажу тропки. Их песком посыпают, не оступишься. Мы с палочкой, потихоньку-полегоньку. Да?
Он кивает, хотя и не нужно.
Он звонит ей через неделю, она приходит в смешной короткой теплой куртке.
Звонит еще через неделю, она приходит в вытертой черной дубленке, а потом, по весне, – в непромокаемом бежевом плаще. Они и не заметили, как весна началась.
Он звонит ей на следующий день, а однажды забывает номер телефона – и она, примчавшись в беспокойстве, записывает его на бумажке в коридоре и свое имя на всякий случай. Он смеется – мол, ну чего ты, имя-то я точно не забуду, это просто цифры вылетели из памяти, так бывает, хотя раньше не было.
Еще через месяц он просыпается от странных звуков, садится в кровати, успокаивает себя – ничего страшного не происходит, и хорошо, что Алевтина сама не знает обо всем, и никто не знает, что с каких-то пор у него в квартире поселился кто-то, кого, кажется, видит только он один и ровно с тех пор, когда появилась в голове дурацкая мешанина с фактами и цифрами.
– Эй, – шепотом говорит он кому-то, – перестань ты. Хватит.
А может быть, это и не он, а он знает что. Мыши будто скребутся, царапаются. Тоже завелись с начала весны. Иринка-мандаринка говорит, что все кажется, что нет никаких мышей, видишь, папа, их тут просто не может быть, это же не деревенский дом, но он иногда не верит. Уже и ему сказал один раз, мол, плохо за домом следишь, раз мыши завелись. Но Иринка при одном упоминании его занервничала еще больше, расплакалась, ты, говорит, папа, лучше поменьше думай о нем, пока ничего плохого не случилось. И плачет сама. А что может случиться, когда он здесь? И помогает, и вообще. Только говорить об этом нельзя.
Утром звонит Алевтина, она раздражена, несчастна:
– Я тебя возле подъезда ждала, а ветер еще холодный. Ты что же, забыл? Или специально?
– Нет, я правда…
Вот ведь, неужели договаривались? О чем?
Или это память начинает шалить, просто выкидывая неважные кусочки? Он проверяет себя.
Мою дочку зовут Ирина.
Мою внучку зовут Женя.
Мою жену зовут Шура.
Мою жену звали…
Да, он уже много раз говорил Алевтине, как звали жену. Может быть, пора было на этом остановиться.
Мою внучку зовут Женя, мы с ней играли в шахматы, она хорошо запоминала. Сейчас она выросла, а мы перестали играть. Черные или белые, выбирай. Считалось, что лучше черными. Почему?
Же-ня.
Ня-же, нежность, неженка, плавленые сырки «Неженка» и «Омичка», «Омичка» отдает сладостью, отдавал сладостью, теперь нет его, попробуй в магазине купить. Он заходит в универсам «Ленинградский», спрашивает, нарочно выговаривая. «Неженка» и «Омичка», дайте какой-нибудь. Молоденькая продавщица удивляется. Продавщица постарше удивляется.
Ничем не могут помочь.
Все проваливается, выпадает, как слоги, как буквы. В универсам «Ленинградский» – на самом деле туда? Или в тот новый магазин, который теперь на его месте?
– Прости, пожалуйста, – он выдыхает в трубку, – хотел пораньше встать, собирался, не знаю, что произошло. Ты погуляла?
– А что ж мне, тебя до вечера ждать теперь? Погуляла. Дай хоть зайду днем, обед тебе приготовлю. Ты ведь один? Никто не приедет сегодня?
– Нет, сегодня… У меня внучка в Германию уезжает, представляешь, да? Провожают они ее. Эх.
– А ты почему не провожаешь?
– Да не люблю я. Как-то быстро скучно становится. Одиноко. Лучше газеты почитаю, все равно в ящик кидают вон.
– А что она в Германии потеряла? К жениху, что ли?
– Нет… – Теряется, не знает зачем. – К какому жениху? Она же малявка совсем.
– Какая малявка, в восемнадцать?.. Впрочем, вы же по-другому смотрите, вам она всегда ребенок.
– Это кому же?
– Ну, мужчинам.
Наверное, неправда. Но жена бы тоже наверняка спросила про жениха.
И он выдыхает, расслабляется – вот все снова и хорошо, не сделал ничего плохого и страшного, с ним разговаривают, она простила. А Шура могла бы и кричать, и вещи швырять, и дверью хлопать, и матом ругаться так, что самому горько становилось. И ведь это только поводом всегда было, любая, вот такая мелкая провинность, случайная забывчивость, а на самом деле не из-за того злилась. А из-за того давнего, что он по глупости рассказал. Нужно было молчать, ее одну любить, а он не смог. И ладно бы в жизни – в памяти, Шура была против и его памяти, она ненавидела его память. Но что уж теперь, теперь-то все. Жена теперь на Пятом кладбище, ему тоже скоро, хотя Алевтина велела не думать о таких вещах.
Остается только подождать, когда Алевтина днем придет.
Но вот что он решает – он дверь заранее открывает, чтобы не вышло так, что он звонок в дверь не услышит. А он не слышит, но потом вспоминает почему – сам же перерезал провода после смерти Шуры, потому что совершенно не мог переносить звука звонка. Нормальный был, иногда даже радостный, но от звука раскалывалась голова и хотелось плакать. А ему почти никогда раньше не хотелось плакать.
Он открывает дверь, оставляет щелочку.
И пишет шариковой ручкой на запястье – Алевтина, и это будет значить сразу все: и что обещал выйти с ней на улицу, и что ждет на чай, и что нужно купить к чаю рулет с лимонным кремом.
1. Взрыв
– Сабина, где ты?
Они кричат.
– Sabine, wo bist du?
Sabine!
Потом Женя забывается и начинает кричать по-русски: «Сабина, Сабина, мы здесь!» Ветер вдруг швыряет в лицо мусор – она закрывается ладонями, хочет отвернуться. Но когда отворачивается, вдруг странно начинает кружиться голова, словно бы то, что она услышала, ударило слишком больно. Смешно, она вначале подумала, что лопнул воздушный шарик. Но потом звук становится в ушах громче и громче, пока не занимает всю голову целиком – вытеснив песни, мысли, слова.
На Людвиге лица нет. Он тяжело расхаживает из стороны в сторону, неловко двигается с больным коленом – порвался мениск когда-то, думали, что без операции обойдется, но не обошлось. Женя вдруг вспоминает, что дед захромал в последние пару лет, а каково хромать всегда, с самой молодости? Вроде и неважно это сейчас, но мелкие мысли возникают и не проходят, когда страшно.
Людвиг с Женей ищут Сабину. Она была здесь, возле фургончика Currywurst, – они должны были пойти вместе, купить по колбаске, но она почему-то пошла вперед, наверное, чтобы занять очередь: все здесь хотели свежую колбаску с горчицей, на булочке или нет, с кетчупом. Можно было попросить не добавлять кетчуп, если не любишь, но сложно себе представить, как можно – без кетчупа. А теперь всё в кетчупе, в кетчупе и бетонных крошках. Женя смотрит под ноги. Кетчуп размазан по асфальту, его много, слишком много. Какая-то девушка лежит на асфальте, но Жене не хочется смотреть, а кетчуп кажется ни к чему не относящимся, случайным. Она смотрит, конечно, но почти сразу же отворачивается.
Кетчуп на белых кроссовках.
Людвиг, что это? Почему он пятнает подошвы, белоснежную шнуровку, ведь кроссовки куплены позавчера, так ими гордилась, представляла – вот привезу из Германии, все удивятся, будет новая, красивая и модная вещь…
– Беги к домам, быстро, ныряй в переулок, – говорит Людвиг, – я поищу.
Я тоже буду искать, хочет возразить Женя, но слова замирают, оборачиваются снежинками, которых здесь, наверное, не бывает (но она видела только весну). Кого ты здесь хочешь искать? Никого здесь нет, все смешалось, фургончики опрокинулись. Если же набраться храбрости и посмотреть, просто посмотреть, получается, что там, возле Currywurst, никого нет больше, будто просто очередь разошлась.
Сабина!
Сабина!
Женя кричит, но себя не слышит.
– Ну все. – Людвиг встряхивает ее за плечи. – Хватит, перестань. Она не придет, даже если услышит. Может быть, она упала.
Женя слышит полицейские сирены.
Какой-то мужчина, наверное, бывший военный, командует: «Медленно отступайте, пригибайте головы, держитесь подальше от припаркованных автомобилей». Он заступает дорогу Людвигу, не дает дальше.
– У меня там жена, понимаешь? – в десятый раз повторяет Людвиг, Женя, конечно, вмешивается: «Пропустите нас, она была там, наверное, там и осталась». И впервые не стесняется своего немецкого, даже не задумывается.
– Сейчас туда не надо идти. – Мужчина хватает Женю за руку, хотя она стоит спокойно, и говорит Людвигу: – Сейчас туда пойдут полицейские, они всех найдут, кто остался. А вы лучше уведите девочку.
Это Женя – девочка, но только она взрослая, почему мужчина говорит так? Хочет разжалобить, усовестить. Словно бы Людвигу нужно о чем-то вспомнить, о чем-то важном, о том, что рядом. Но только мужчина не понимает, что Сабина – его жена, а Женя – и на самом деле просто девочка, она приехала месяц назад, еще толком ничего не успела выучить. И разговаривать умеет только с Людвигом. С потерянной Сабиной – нет, а сейчас нужно говорить с Сабиной, хотя бы мысленно, потому что она осталась там, а они с Людвигом теперь далеко, в безопасности.
– Я не могу увести девочку, мне нужно обратно! – Людвиг толкает мужчину.
Женя не видела точно, но вроде бы мужчина покачнулся.
– Эй, вы чего? Вас арестуют сейчас!
Но Людвигу наплевать. Он оставляет Женю, обходит мужчину и бежит. Женя никогда не видела, чтобы он так бегал.
Мужчина плюет себе под ноги и уходит куда-то – наверное, встречать полицию.
А Женя одна, вокруг никого. Наверное, скоро будет третий взрыв. Когда будет третий взрыв, никого не окажется рядом. Что тогда? Вот сейчас произойдет. Вот сейчас.
Но потом в близоруком тумане проступает – снова идет Людвиг, он возвращается, но идет странно медленно, нога за ногу. Дважды он спотыкается – это вполне обычное дело, потому что на чистом асфальте теперь много всякого мусора. Жене даже кажется, что она видела чей-то ботинок, – но, может быть, это всего лишь пластиковый пакет. Или кусок шины.
Это страшно, если кусок шины. Получается, они были на машине? А потом она взорвалась? Мысли-рыбки мечутся, не задерживаются.
Это кто с ним, она? Но это не может быть она, у женщины, которую Людвиг ведет за собой, совершенно другое лицо, у нее непривычное лицо странного цвета, какого не бывает.
Когда они подходят ближе, Женя понимает, что у женщины разбиты очки.
У Сабины разбиты очки, и капельки крови проступили, и небольшие ручейки побежали. Она беспрестанно поднимает руки к лицу, пытается вытереть, смахнуть осколки, но становится только хуже – Женя хочет схватить ее за руку, остановить, уже начинает движение.
Чувствует чьи-то руки на локте – наверное, вернулся тот мужчина, но только зачем ему возвращаться, она же не двинулась с места?
Но это полицейский. Он не улыбается, хотя обычно полицейские здесь улыбаются. Что-то говорит, но с ним тоже нет общего языка. У меня здесь родители, нужно сказать, чтобы позволили остаться? Meine Eltern… Meine Gasteltern… Мои родители, как лучше сказать… начинает она, но все кажется неверным, условным, необратимым. Она имеет право быть здесь. Тут ее родители, и пускай они только месяц родители, но, если нужно солгать, чтобы остаться, она может.
Женя отчего-то подумала: «А что, если бы тут на самом деле были родители?»
В детстве все время думала, что случилось что-то плохое, когда они задерживались. Когда взорвали дом на улице Гурьянова, боялась. Боялась, что в каком-то другом доме непременно окажутся родители, что это их коснется, не может не коснуться. И ее. Когда они не вернутся, а она навсегда останется дома одна.
Женя отходит за полицейским, он ее тащит почти.
И проклинает себя, свои слабые бессмысленные глаза – она ведь точно не убедилась, что Людвиг ведет именно Сабину, может быть, это совсем другая женщина, которую он не хотел там оставлять.
Понимаете, она хочет объяснить полицейскому, я ни за что не могу допустить, чтобы они там остались, а я спаслась. Даже если я спасусь, мне все равно некуда будет пойти. Нет, это звучит странно и цинично, совсем не то хотела сказать.
– Отойдите к машине, вас там осмотрят, хорошо?
– Со мной все в порядке.
– Вы не можете быть в этом уверены, Mädchen. Вам необходимо пройти осмотр.
– Я никуда не пойду без моих родителей.
Полицейский смотрит удивленно, потому что какие родители, если Женя все еще говорит с сильным акцентом, а сейчас и совсем неправильно, с никакой грамматикой?
– Родители сейчас тоже подойдут, вот они, видишь?
Жене казалось, что она видела, как Людвиг ведет Сабину. Но почему они никак не могут дойти, приблизиться? То, что Людвиг предпочел вернуться к жене, – что значит? Почему она одна, почему опять одна?
Женя идет к машине с надписью Rettungsdienst, там встречают, осматривают, хотя она и говорит, что была далеко. О чем-то разговаривают, потом закрывают двери. Машина трогается с места.
– Но я не хочу никуда ехать!
Они пожимают плечами, отвечают что-то – мол, все по правилам, но их язык Жене тоже не совсем понятен. Где же Людвиг, который еще мог бы все объяснить?
– Может быть, мы подождем моих Gasteltern?
Они приедут на другой машине, утешают, но как-то не слишком уверенно. Может быть, они вовсе приедут в другую больницу, Женя знает, что так бывает. Мелькает только дурацкая мысль: «А покрывает ли перевозку в больницу студенческая медицинская страховка? Ведь никто не планировал, что так может произойти».
Жене вдруг вспоминается лицо девушки, увиденное в самом начале, – это она внушила себе, что смотреть не стоит, а на самом деле посмотрела. Никого вокруг не было, только девушка, почти девочка, с тонким белым лицом. И она была накрашенной, с яркой черной подводкой и размазанной помадой, хотя здесь, в Германии, мало кто красится. В ванной комнате у Сабины только крем и духи, ничего больше. Женя не видела пудры, футляров с помадой, что всегда стояли у мамы. Но только Сабина гораздо старше мамы, может быть, в этом дело. И еще одна вещь, которая бросилась в глаза, – разорванные и распавшиеся по бусинкам мелкие коралловые бусы, как будто девочка сама хотела от них освободиться и рванула со всей силы, как ошейник, как удавку.
Вот они и рассыпались, капельками крови разлетелись.
Жене странно захотелось остановиться, поднять одну бусинку – и она разрешает себе это сделать, вроде как чтобы девочку не забыть. Не надо было смотреть ей в лицо, но что теперь сделаешь. Женя прячет бусинку в карман, точно открытку, точно подарок от друга. И сама себе удивилась немного – раньше бы никогда в жизни не подняла и не взяла. Кровь же. Грязь. Смерть.
В больнице ее сажают на длинный оранжевый диванчик – она отчего-то думала, что сразу приведут в палату, отвыкла от больниц. Скоро на диванчике появляются и другие люди в пыльной и грязной одежде. У некоторых заметна кровь, но Людвига и Сабины нигде нет. Она даже нарочно встала с диванчика, по всему коридору прошлась, пока не сделали замечание: «Mädchen, сядьте спокойно, голова закружится». И она садится снова, но тревога не утихает.
Через двадцать минут медсестры берут у всех анализ крови, измеряют давление.
– Извините… – Женя выбирает обратиться к женщине с ребенком, как привыкла с детства. – Я потеряла своих друзей. Вы не видели пожилую пару?
– Немецкий… плохо знать. – Женщина улыбается виновато, прижимает к себе ребенка.
– Старый мужчина. – Женя морщит лоб. – Не видели?
– Плохо знать, – повторяет женщина, – извините.
Ведь не из-за чего извиняться, ты не сделала ничего плохого. Но Жене уже кажется, что медсестра взяла у нее кровь как-то слишком неловко и быстро, даже грубовато. Наверное, показалось. Может быть, только останется синяк, ничего больше. Нечего бояться синяков.
– Вам не больно?
Она кивает на повязку, на сгиб локтя. Но женщина только продолжает улыбаться, прижимает к себе ребенка. Почему-то на ребенка никто не обращает внимания, хотя, наверное, его должны были осмотреть в первую очередь.
– Where are you from? – Она снова пытается, почему-то не может прекратить разговаривать, неспокойно здесь, на оранжевом диванчике.
Ungarn.
И Женя некоторое время вспоминает, что это значит.
Ведь учила же.
Это…
– Mädchen? – И медсестра с трудом выговаривает славянскую фамилию, ошибается, но нечего тут поправлять, все не имеет значения. – Разрешите, я измерю вам давление. Давление. Вы понимаете по-немецки?
– Да, немного.
Женя всегда отвечает про немного, вот это ein bisschen, один кусочек, один кусок, хотя на самом деле понимала многое, а сейчас-то, после месяца здесь, и вовсе почти хорошо. Но и это неважно.
– О, а я уже испугалась, думала, как с вами быть…
Манжета тонометра крепко сжимает предплечье, почти до боли.
– Вы в порядке, сотрясения нет. Царапины мы помажем, и можно будет завтра идти домой.
Домой, я не могу пойти домой.
Да, спасибо, автоматически выговаривают губы, язык. Как они поняли, что нет сотрясения, ведь никто не смотрел… Или те, что были в машине, каким-то образом поняли сразу, поэтому и везли относительно спокойно, без сирены? Домой. А дом закрыт, ключи лежат в поясной сумке Людвига. Может быть, и у Сабины есть свои, если она взяла.
Женя оглядывается снова, осматривает коридор – не в поисках их теперь, а просто хочется разглядеть ту девочку, что лежала на асфальте. Ее ведь подняли, правда? Не оставили там лежать? Но и ее нигде нет. Женя засовывает руку в карман, находит бусину, теребит ее – потеплевшую, родную почти.
У девочки той были белые волосы, и в них что-то застряло, запеклось. Ниже шеи она была чем-то закрыта, успели уже прикрыть, наверняка тот мужчина, отставной военный, – по крайней мере, Женя не разглядела, во что та была одета. Наверное, как все здесь весной – в джинсы и черную толстовку, Женя тоже себе такую купила. И еще представляла, как вернется в Раменское – пройдет вечером по городу, и ребята увидят, и все поймут, вот ты где была, скажут.
Кажется, что ей вовсе не жалко девочку, но на самом деле тяжело думать. Она не хотела умирать. Она не хотела умирать, она слишком ярко утром накрасилась перед зеркалом, причесала или даже завила волосы. Надела бусы, которые ей, наверное, мама или бабушка подарила, потому как слишком уж взрослая вещь, подросток такую себе не купит ни за что. Может быть, она даже и не хотела идти в бусах, а мать настояла, чтобы было празднично и красиво. Так не ходят умирать. Так случайно попадают и остаются, когда идут на праздник, в школу, за покупками. Кажется, у Жени единственной здесь нет никаких повреждений. Ее оставляют в палате на девятерых, только вначале долго приходится ждать анализа крови – наверное, проверяли на сифилис и гепатит.
И уже в палате Женя вспоминает про свой маленький и совершенно бессмысленный телефон – она не стала подключать роуминг, вообще ничего не стала делать, даже записывать номера Сабины и Людвига, потому что все равно не позвонить. Так и таскала с собой, как часы. Она механически нажимает на кнопки, но ничего не происходит.
Дежурная медсестра ничего не знает о Людвиге, отправляет ее обратно в палату. Найдутся, ничего страшного. Сейчас такая неразбериха везде, но скоро будет понятно. Счастье, что второй взрыв уже практически без людей случился, устройство у них раньше сработало, что ли.
Сегодня одиннадцатое апреля, говорит себе Женя, это нужно как-нибудь запомнить, хотя я никогда не запоминала даты. Но это будет моя. Слышно, как плачет ребенок женщины из Венгрии.
И они всю ночь не могут успокоиться, все перебирают, разбирают по бисеринке происшедшее. И у всех разные воспоминания, но никто не обратил внимания на лежащую девушку – говорили даже, что видели что-то в черном полиэтилене, но ничего кроме. Может быть, ее уже закрыли полностью, когда вели остальных.
– А как выглядела твоя мама? – пожилая немка на соседней койке спрашивает жалостливо, Женя из младших. – Моя ровесница?
– Она полненькая, в очках.
Может быть, сейчас и без очков, если они разбились, – если вправду то лицо было ее лицом. Женя не сразу находится с ответом, все-таки мамой Сабину даже в мыслях не было называть.
– Нет, не видела такую, – качает головой женщина, засыпает вскоре.
Потом и все засыпают, а Жене снится настоящая мама – из того времени, когда всё было хорошо.
* * *
Женя просыпается в больнице двенадцатого апреля. Ничего не меняется, никто не сидит у кровати – а ночью представляла, что Людвиг все-таки нашел ее, зашел в палату и присел на табуретку, поэтому утро будет уже обычное – капучино и черный хлеб с «Нутеллой». Она уже разлюбила хлеб с «Нутеллой», но не знала, как сказать Сабине. Видимо, никак, пусть так и будет, раз выбрала. Нужно же один раз в жизни ответить за свои слова.
– Никто не приходил ко мне? – спрашивает Женя у вчерашней соседки.
Та отворачивается, ей неловко говорить, что никто.
После завтрака в палату приходит молодая темноволосая женщина в светлом костюме – Женя давно обратила внимание, что у них тут не халаты, а именно костюмы.
– Tag, – говорит женщина. – Я психолог, меня зовут Эрика. Страх – это то, что ты сейчас чувствуешь, и это совершенно нормально. Я здесь на случай, если ты захочешь поговорить об этом. С языком ведь нет сложностей?
– У меня не страх, а… то есть я боюсь за своих гостевых родителей, никто не знает, где они! И никто в больнице не говорит. Я их видела, там, на площади, но их отчего-то не пустили ко мне…
– Они наверняка в какой-нибудь другой больнице, – мягко говорит женщина, – ты сама понимаешь, что, если человек был, например, без сознания, он не скажет никому свою фамилию. Вот сегодня и завтра всё выяснят, внесут в базу данных. И тебе позвонят. Или даже сами твои родители позвонят, если первыми доберутся до дома. Где вы живете?
– В Тале. Мы приехали на ярмарку. Как они могут мне позвонить, если телефон…
– Понятно, очень жаль, что с вами такое произошло.
– Но почему нельзя просто обзвонить больницы и спросить – допустим, не поступали к ним такие люди, с таким описанием? Сабина носит очки, но они могли упасть и разбиться, вроде бы я видела, как они разбились, у нее серо-седые волосы, а Людвиг…
– Женья… правильно? Я правильно произношу? Правда, все будет хорошо. Всех найдут, просто наберись терпения. Ты хорошо себя чувствуешь? Тебя осматривал доктор?
– Да, вчера. Немного кружится голова.
– Голова?.. – Психолог хмурится, что-то записывает себе в блокнот. – И вчера кружилась?
– Вчера не чувствовала. Сейчас вот началось, когда в туалет вставала.
– А слух тебе проверяли?
– Не знаю. Не помню.
– Мы поговорим, и я позову врача, хорошо? Скажи, хочешь ли ты еще кому-то позвонить? Скажем, твоим настоящим родителям в Россию?
– Я… я хочу, конечно. Почему вы спрашиваете?
Только вот лицо той девушки из головы не идет, не забывается. Может быть, завтра. Наверное, нужно рассказать об этом психологу, но почему-то кажется, что это будет ошибкой, почти преступлением, – она же такая беззащитная лежала на асфальте, среди мусора, среди всего. И как же теперь ее предать можно, раз так? Пусть лежит себе спокойно, никем не узнанная.
Как ее звали? Женя теребит бусинку, теперь под подушкой – спрятала туда, потому как ее одежду в прачечную забрали, а выдали простую синюю рубашку.
– Я понимаю, что тебе страшно и неуютно, Женья. Еще ты в чужой стране… Позвони родителям в Россию сегодня, Женья.
– Я не знаю, как звонить им. Людвиг всегда сам набирал номер, там нужен какой-то код…
– Нужно всего лишь посмотреть код России. Ты что, они же будут волноваться.
Будут. Но Жене иногда страшно звонить, страшно узнавать что-то новое.
Да еще дед после смерти бабушки погрустнел. Не так, нормально, обычно, как все, – а как-то иначе. Женя все надеялась, что ему легче станет, но он даже не пришел, когда ее в Германию всей семьей провожали. Мама сказала: «Ты уж не обижайся, сама понимаешь, какой он сделался». Может быть, все потому, что эта женщина появилась, Алевтина, днюет и ночует в его квартире, вот дед никуда в гости и не ездит, скрывает ее. А зачем скрывать – все и так понятно. Еще и так скоро после смерти бабушки.
Женя гонит мысль – наверное, скорее забавно, что старик встречается со старухой, что они делают вместе? А может, это и неважно теперь.
Там же лежала девочка, в конце концов, она впервые увидела мертвого человека. Была еще бабушка, но бабушка из-за долгой болезни словно бы была мертвой слишком давно.
Психолог уходит, а потом приносят телефон – с уже набранными первыми цифрами. Позаботились, как и Людвиг раньше.
– Женька! Господи! – кричит в трубку мама. – Мы всем позвонили, всем, тебя нигде нет! Дома никто не отвечает! Скажи, ты же не была там? Мы видели в новостях…
– Мам, успокойся. Все хорошо. Я живая, я не пострадала.
– Так, значит, все-таки была? – Мама задыхается, кажется, плачет.
– Я была далеко. Так далеко, что практически ничего не видела.
– Правда?
– Правда, мам.
Не рассказывать же о мертвой девушке. Не рассказывать, что потеряла из виду Людвига и Сабину и больше не нашла.
– А папа где?
Мама молчит. Не нужно было спрашивать.
– Он уехал? Уехал, да?
– Уехал, но он теперь будет иногда возвращаться, потому что… Слушай, не надо тебе о таком сейчас. Вот вернешься…
Сейчас нельзя возвращаться, сейчас совершенно не хочется домой. Маму не выйдет утешить, ей даже и сказать нечего. Но разве можно спокойно дышать после такого?
– Мам, ты говори. Что случилось? С кем? С ним, с папой, да?
Почему-то Женя в первую очередь думает об этом – иначе почему бы жалость в ее голове проснулась, раз они собираются разводиться? Злость должна быть. Обида.
– Мы думали, что с тобой что-то случилось.
Мама, хочет сказать она, даже если бы я взорвалась на самом деле, это было бы совсем не страшно. Мне так грустно было дома, думала, что здесь станет легче, но только не стало.
– Жень, что ты молчишь? Ты не ранена?
– Я не знаю, мам. Я тела не чувствую. Мне кажется, что я потеряла что-то важное.
Но Женя не плачет в трубку, держится.
– Что потеряла? Я не понимаю…
Женя не плачет.
– Может, все-таки сказать тебе?
– Говори. Я же не знаю, когда вернусь.
– Как не знаешь? Скоро.
– Это еще почему?
– Я позвонила руководителю вашей программы. Вас увезут обратно из-за теракта.
– Но я же еще ничего не успела…
– Милая, ты еще не пришла в себя, я понимаю… Но там, говорят, погибло то ли сорок, то ли пятьдесят человек. Я совсем не спала сегодня, Женечка. Разве можно вообще представить, что вы там останетесь? Вас будут вывозить…
– Но я не представляю, как уеду…
– А там женщину показывали… Знаешь, я когда ее увидела, сразу о тебе подумала, ведь ты могла бы… – Мама последнее произносит уже сквозь слезы.
– Какую женщину? – Хотя она уже понимает, конечно.
– Женщину, молодую женщину со светлыми волосами… Понятное дело, что ты не женщина, еще ребенок совсем, а я отпустила ребенка в чужую страну… А потом пригляделась, слезы вытерла – а уже другое показывают. Не ее. Ты видела кого-то похожего?
Женя помнит, вспоминает каждую секунду, но о таком маме не говорят.
– Нет. Нет, я ничего страшного не видела. Грохот, и все. Наверное, скоро меня заберут отсюда. И кто сказал, что ты отпустила ребенка? Я вообще-то взрослая уже. И это все закончится скоро.
– Говорят – эти, соседи…
– Кто? Ну мам. Хватит. Какие еще соседи?
Она молчит, задыхается в трубку, молчит так – ты права.
– Позвони из аэропорта, хорошо? Мы встретим.
– Мы? Это кто – мы? Вы развелись. Ты все решила, ты мне обещала…
Может быть, это жестоко, но не хочется ничего слушать. Мама не объясняет, не продолжает, но ведь никаких мы не должно было больше появиться.
– Мам, какие еще мы? Что, вы снова, да?
– Нет, все из-за деда… Твой папа помогает с ним. Ну увидишь.
Не хочу ничего увидеть, думает Женя, пускай без меня не случится ничего непоправимого, пускай не будет никаких новостей, о которых говорят дрожащими голосами.
– Мам, мам, что?..
– Дедушка плохо себя чувствует. Не думай пока об этом. И не ходи никуда, пожалуйста, когда выйдешь из больницы, не прикасайся ни к чему такому…
А как я разберусь, когда не надо прикасаться, ведь на площади никто ни к чему не прикасался, все просто вышло так?
Когда Женя возвращает телефон и ложится в кровать, она словно бы снова не понимает их языка.
Мама сказала – дедушка плохо себя чувствует. Но он никогда не чувствовал себя плохо, у него зубы были железные, сердце – бронзовое, оно звенело, но не болело. Он только грустил.
Когда операцию на правой ноге на венах сделали, грустил, что хромать придется, заживает не очень быстро теперь. Он не жаловался даже, когда та самая история произошла – тоже с огнем, поэтому не хочется сейчас об этом думать, но все же важное. Он на себя масло вылил, а потом оно загорелось – кажется, это какой-то старый допотопный светильник на даче, который давно бы выкинуть пора. И синтетическая рубашка вспыхнула, прилипла к спине – мама говорила, что отрывала потом пинцетом вместе с лоскутами кожи. К врачу он так и не пошел, не позволил никому сказать.
Даже Алевтине.
Ей в первую очередь, а то началось бы – причитания, бормотания.
И про Алевтину эту – разве хочется вспоминать, почему она все время лезет в голову? Она-то живая, спокойная, может быть, даже все еще дедушку жалеет.
А он же терпеть не может, если жалеют.
В этом они с Людвигом разные совсем – разве те истории про военное детство, что он рассказывал, не для того были, чтобы как-то посочувствовать, представить, как и им жилось, что и им жилось не лучше? Только он ошибся – у дедушки-то не было никаких особых рассказов про войну, он же, кажется, совсем маленьким был? Что он делал? Кажется, работал, его увезли в Германию, потому что жил в оккупированном Новгороде. Работал на заводе, на ферме, так, кусочками рассказывал. Вроде бы у него даже там какая-то подруга была – по крайней мере, он все время кому-то писал, когда вернулся в СССР, когда вырос, писал, а потом почта вернула все письма разом. Он сжег их на даче, Женя сама видела, а бабушка стояла и смотрела. А он не плакал, хотя по лицу было видно, что хотел. Бабушке словно бы нравилось смотреть, странное у нее лицо было.
А Людвиг жил в деревне своей, ходил в школу. С матерью жил, с братом. Лучше, спокойнее. Хотя что тут спокойного может быть – война.
Соседка что-то бормочет, отвернувшись к стене, – у нее, видимо, сотрясение, потому что постоянно жалуется на головокружение, на любое движение возникающее, даже когда просто лежит. Еще ее все время тошнит, все время. Но ничего из разговора врачей не сделалось понятным, у них-то совсем чужой язык.
Как теперь не бояться касаться незнакомых и непривычных предметов, оставленных сумок – во дворе, в общественном транспорте, в местах скопления людей?
Эрика смотрит с жалостью – мол, попала, девочка; они еще несколько раз встречаются в коридоре, но она теперь тоже не разговаривает, не говорит, что чувствовать страх – это нормально, она говорит другим, тут столько их, а все везут и везут. Но только не Сабину с Людвигом.
Это не страх, это новое, странное чувство.
2. Аисты
Мама говорила, что хорошо умирать на Рождество.
Они ложатся на жесткие панцирные сетки, на тоненькие матрасы, ждут смерти, но она все не приходит – щурится в окна, заглядывает, но ничего больше. Вальтер тоже ждет, Людвиг видит явственно, что брат вытянулся на кровати всем длинным угловатым худым телом, которому, кажется, было нужно больше тепла. Но тепла нет. Нигде. Когда на них упали первые бомбы, уже было холодно.
Розмари беспокойно шевелится.
– Спуститесь в подвал, дети, – говорит мама.
– Я боюсь в подвал, фрау Маргарета, – тихонько, одними губами, отвечает Розмари. Чтобы бомбы не услышали, надо так.
Людвиг ощущает какую-то болезненность, какой-то укол – она боится спускаться в подвал, и с ним боится? Пойдем, он тычет ее локтем в бок, девочка вздрагивает – не злится, просто дрожит. И тогда он видит, что она уже давно дрожит – в комнате холодно, в подвале еще холоднее, может быть, и не надо туда идти.
– Может быть, мне пойти домой? Мама, наверное, волнуется.
– Она понимает, что ты у нас. Нельзя сейчас.
– Но мама…
– Розхен, прекрати.
Мама отрезала, дальше не продолжают. Людвиг поднимается и ведет Розхен в подвал. Вальтер остается в комнате, провожает их взглядом. Наверное, он тоже спустится следом, просто Людвигу не хочется вести еще и его – в конце концов, он старше и сам хорошо знает, где у них подвал. Вчера они снова ссорились, сегодня не хочется разговаривать. Просто так получилось у них, что это Людвиг соображал быстрее и командовал, хоть он и младший брат. Вальтер пойдет, конечно, не денется никуда. Но вначале все равно девочка, Розхен.
Только он ее так не звал никогда, не выговаривали губы. Хотя они с шести лет вместе, только за одной партой никогда не сидели – Людвига из-за маленького роста все время сажали за первую, Розхен сидела за третьей. Он оглядывался, когда думал, что она не видит. Ему шесть исполнилось тридцатого сентября, первого октября уже школа – так и вышло, что на самом деле совсем маленьким был. Розмари как-то одевали, причесывали, у нее был новенький ранец, отец ее часто ездил в Магдебург по каким-то делам. Людвиг отчего-то вспомнил, что учительница сразу сказала – с ранцем и мешочком для обуви приходите обязательно, во всем должен быть порядок. Родители не могли, конечно, заказать новый ранец – у кожевника это слишком дорого стоило. Тогда мама пришла к маме Розмари и спросила: «Что делать, как бы выкрутиться?» «Гретхен, – ответила та, – так ведь у нас старый ранец есть, от Курта остался, брата Розмари. Уже шесть лет просто так лежит, я бы давно кому-то отдала, только какие-то года без первоклассников вышли».
На школьном дворе Розмари подошла к Людвигу и сказала: «Это ранец моего брата, тебе нельзя его носить». А потом выхватила с неожиданной силой и швырнула ранец на землю под взглядами онемевших одноклассников. Потом-то смеялись все, конечно. Не тому, что брата, – все донашивали за братьями и сестрами, правда, за своими. Но все равно отдавали, дарили, меняли, мало делали нового. А тому, что девочка – хрупкая девочка с узкими запястьями и белыми тонкими кудряшками – вырвала из рук мальчика ранец. Пусть у пятилетки вчерашнего. Людвиг сразу подумал, что теперь никакой жизни не будет. И не было, только не из-за случившегося. А дышал только тогда спокойно, когда Розмари болела ветрянкой или скарлатиной, сидела неделями дома. Тогда был спокоен, ни на кого не оглядывался.
Но сейчас, когда Розмари дрожала и прижималась к нему, все это не имело значения – и ранец забылся, и мешочек для обуви, который мама из пасхального кулька смастерила. Мама никогда ничего не выкидывала.
Они спускаются к домашним заготовкам, которых осталось не так много. Вот винный уксус в бутылках.
– Здесь нечем дышать, – говорит Розмари.
Ее белая кожа словно изнутри светится, а от кудряшек пахнет лавандовым мылом.
– Нет, отец сделал все так, чтобы был приток воздуха.
– Но мне нечем дышать! – она почти кричит.
Людвиг вздрогнул, закрывая ей рот рукой, – так нельзя, бомбы услышат.
Он прикасается и замирает.
Мягкое.
Тонкое.
Мокрое.
Ее губы, розовые и прозрачные.
– Ай… – Он отдергивает руку, почувствовав острую боль. – Ты чего, ну!
– Так тебе и надо.
– Хорошо, хорошо, не ори только.
От Розмари обычно исходил нежный молочный запах, самый обычный, такой у многих девочек бывает. Лавандовый, как теперь, тоже возникал иногда – уже редкий, особый, потому что они-то дома мылись дегтярным. Где мама Розмари покупала лавандовое мыло? Наверное, в Магдебурге.
Они долго молчат, потом Розмари спрашивает:
– А можно спеть песенку хотя бы или это тоже запрещено? Так ведь и сойти с ума недолго.
Какую еще песенку?
Herrgott, ты же взрослая девушка.
– Ты знаешь про принца с принцессой?..
И она поет, не дожидаясь ответа, – тихо и нежно. Людвиг замечает только, как двигаются ее губы, – и может думать только о ее губах.
Es waren zwei Königskinder,
Die hatten einander so lieb.
Sie konnten zusammen nicht kommen,
Das Wasser war viel zu tief1.
Несколько раз он хотел шепнуть: «Остановись, ну, не до песен, услышит кто-нибудь». Он боялся еще, что мама подумает, что им до такой степени страшно и невыносимо здесь, что запели, от страха запели. Она рассказывала, что так бывает, что человек может сойти с ума и начать петь. Но когда услышал песню – не захотелось перебивать.
«Потеряли друг друга, принц не смог переплыть реку, вода поднялась слишком высоко».
– Но мы не потеряем друг друга, – вдруг говорит Розмари. Спокойно, будто давно собиралась сказать.
– Нет, – только и получается у него. Вдох-выдох.
– Кажется, стихло, – шепчет девочка.
Молочный запах почти исчез – может быть, он появляется, только когда она поет, красиво и тихо. Так тихо, что ему даже приходится прислушиваться, наклоняться ближе.
Да, тихо. Но кто-то дышит вверху лестницы – теперь слышно.
– Кто здесь? – напряженно спрашивает Людвиг. – Вальтер, ты?
Это брат, конечно, это его дыхание, только сейчас обозначившееся в тишине. Означает ли это, что он слышал разговор, слышал песню Розхен?
Сволочь. Ну и сволочь же ты.
– Спускайся, не прячься, ты!.. – кричит Людвиг.
Загорается свет, хлопает дверь.
– Ничего. – Розмари сжимает его руку. – Он наверняка ничего не слышал.
– Все равно! Стоял здесь… Как этот. Иногда я его не понимаю, совершенно не понимаю. Вчера тоже говорю – что ты подаришь маме? Не хочу, чтобы мы одинаковое дарили. А он молчит. Потом говорит: «Не переживай, такого не будет». Как будто что-то придумал такое, чтобы мне никогда в жизни не догадаться. Придурок. Тихий придурок, вот как это называется.
Девочка кивает, потом ставит ногу на первую ступеньку. Почему-то в глаза не смотрит.
– Я побегу к маме, а то она там с ума сойдет… Попрощайся за меня с фрау Маргаретой, хорошо? И с Вальтером… ну, чтобы вежливо было.
– Подожди! Может быть, еще нельзя…
– Да нет, я побегу, – повторяет девочка. У нее слегка дрожат губы. – Я не хотела, чтобы он нас видел здесь.
– Кто, Вальтер? Да ему все равно. Видел, не видел. Что он сквозь очки свои разглядит? Останемся.
– Нет. Попрощайся с фрау Маргаретой, скажи, что я…
Хорошо. А бабушка называла маму Кретхен. Отец Людвига тоже.
И Розмари бежит по улице – и пусть несколько домов всего, а все равно время, все равно ей хочется быстрее, быстрее.
И песенка-то детская, ее в первом классе учили. Нужно было вместе с ней спеть, хоть это и глупо. Людвиг стоял, помнил молочный запах, помнил лавандовый запах, но скоро холод заставил забыть все, уничтожил, поэтому потом он даже будет молиться о том, чтобы снова началась бомбежка, хоть это и ужасно, – тогда он снова сможет оказаться с ней в подвале, и дышать, и слушать. Может быть, она опять закричит.
Влажное.
Мокрое.
– Иди на кухню, закончилось.
Вижу, Mutti. Не чувствую больше ничего. Зачем ей с Вальтером нужно было прощаться, разве они такие уж друзья?..
Когда Людвиг возвращается в их с братом комнату, Вальтер снова лежит на тоненьком матрасе. Отец заранее придумал, что должны быть такие, потому что нечего нежничать, а они мужчинами должны расти, крепкими.
– Ну и что это было? А? – Людвиг нависает над ним.
Вальтер отстраненно смотрит в потолок, как и во время бомбежки иногда смотрел – как будто бы ожидая, что сейчас черная злая смерть пробьет крышу, раскидает по комнате вещи и посмотрит в глаза.
– Ну вот теперь ты молчишь, да? Молчишь, как обычно. Послушай, ты же не немой, почему ты все время молчишь?
Вальтер улыбается. Странная у него улыбка, и этим бесит, раздражает будто бы специально. Людвиг трясет брата за плечи – смешно, потому что он гораздо меньше ростом, но от злости словно бы становится сильнее.
– Побежишь теперь маме рассказывать? Да?
И тогда Вальтер открывает глаза и говорит, по-прежнему глядя в потолок:
– Успокойся, я никому не скажу.
– Так я тебе и поверил!..
Вальтер легко стряхивает его руки и поднимается.
– Скоро Рождество! Почему ты все время молчишь? Она из-за тебя убежала! – кричит Людвиг ему вдогонку.
Брат выходит из комнаты.
И Людвиг потом много лет будет вспоминать, каким Вальтер выходит из комнаты – высокий, немного сутулящийся после неудобного положения на кровати, со следом от пружины возле локтя, с неровной кожей, отрастающей щетиной и спутанными темными волосами – как у него, Людвига, но лишь немногим светлее. Но это всегда на солнце было очень заметно.
* * *
На следующий день бомбардировки продолжаются, но в подвал они больше не спускаются. «Далеко, – объясняют люди, – ближе к Магдебургу, не по нам». Вальтер, наверное, ночь просидел с книжками внизу, потому что так и не вернулся в их комнату. Людвиг не стал выяснять. Впрочем, с утра не видеть брата почти привычно, у того вечно какие-то дела находились.
– Отец Розмари в Магдебурге, хоть бы с ним все хорошо было…
Лошади переступали с ноги на ногу, не могли успокоиться. В небе вспыхивали рождественские шары – и вправду эти вспышки от бомб напоминали елочные игрушки, стеклянные, яркие, расписанные вручную, которые только у зажиточных соседей были. У Розмари как раз. Людвиг старался не думать об этом.
– А почему отец Розмари все время ездит в Магдебург? Кажется, я его и не видел толком никогда.
Вопросы, подходящие больше семилетке, конечно, тринадцатилетнему – уже глупо, стыдно. Но он все время думал, постоянно. Почему в Шванеберге – мама, бабушка Анна, тетя Дедер, мелкий совсем Вальтер, он, Людвиг, еще не считающийся взрослым, но нет взрослых мужчин, совсем нет. Только папа Розмари, да и он часто пропадает, но по своим каким-то делам.
– Он ездит по делам партии, больше нам не нужно знать.
Людвигу бы хотелось знать больше – ведь это все, связанное с ее светлыми кудряшками, молочным запахом, что никак не мог забыть.
Странно, но иногда посещала глупая и странная фантазия – прийти к нему как-нибудь и сказать: «А я люблю светлые кудряшки вашей дочери, ее молочный запах, ее песню про принца и принцессу, это вы научили так петь?» Только об этом глупо мечтать, потому что Людвиг все равно никогда не решился бы подойти.
– Ничего. – Мама ловит его взгляд. – Может быть, он и согласится. Ты получишь достойную профессию, сможешь содержать семью. Все будет хорошо. Ты ведь все еще хочешь учиться столярному делу?
Людвиг не знает точно, но всегда как-то чувствовал дерево. И отец столяром работал раньше, показывал разное.
– Да больно я ему сдался.
– А ты не перечь сразу! Начинаешь, и не скажешь ему ничего. Розхен – кокетка. Но вежливая, аккуратная. А платья ей не шьют, в городе заказывают. Представляешь?
– Представляю…
Людвигу становилось хуже, тяжелее – как будто что-то черное разлилось внутри. «Почему она думает об этом? Обо всем подряд – о нарядах Розмари, о продуктовых карточках, отдельно, специально – о карточках на сахар?»
– Ну и как я зайду к ним? Как подойду, когда война закончится?
– Когда отец вернется, пойдете вместе.
Папа храбрый и веселый, с ним не страшно будет идти. Он отполировал тогда жиром для сапог старый ранец брата Розмари так, что он как новенький заблестел, а в школе больше не упоминали, не смотрели косо. Потому что тогда он не поднял ранец из грязи, нет. И не ударил Розмари, хотя очень хотелось. Он сказал: «Подними». И что бы он делал, если бы она не подняла?
Тогда бы над ним смеялись всегда, это было бы на роду написано. Всю школу, а может быть, и реальное училище – такая слава вечно, как вонь за крысой, тянется, преследует.
Но он сказал: «Подними, быстро».
И Розхен подняла. Она, дочь гауптарбайтсляйтера.
– Ну что ты так смотришь? Вряд ли она найдет себе кого-то в Магдебурге, а здесь ровесников мало. Лишь бы ты сам ей приглянулся, жаль, что ростом не вышел, а вот Вальтер…
Раньше бы сказал: «Я знаю, что ты его больше любишь, прекрати». Сейчас привык, не жалел себя.
– Ты смеешься, когда говоришь – к нему прийти, к отцу ее? Еще с папой? Да он выгонит нас, посмеется еще.
– Над кем, над отцом твоим посмеется? Он же – там был, кто над ним посмеется?
– А честно, – вдруг перебивает Людвиг, – ты бы хотела, чтобы я был там? Рядом с отцом? Чтобы ты только с Вальтером осталась?
– Нет, нет, конечно, – быстро говорит фрау Эрнст. Слишком быстро.
Вальтеру по слабости зрения все простительно. Пока очки ему не купили, не видел ничего – ни маленьких птичек в поле, даже больших аистов, изредка появляющихся. Людвиг всегда звал смотреть, а что толку звать того, кто не видит? Поэтому звал и просто описывал – смотри, слушай, они щелкают клювами, у них черное оперение по краям крыльев, ярко-оранжевые клювы, которые, кажется, даже незрячий может разглядеть, такие яркие-яркие пятнышки.
Но аисты давно не прилетали. Может быть, они боятся авианалетов – или навсегда покинули эту страну. Может быть, в марте они вернутся снова. Людвиг сам не хотел себе признаваться – и тем более рассказывать маме или Вальтеру, но так хотелось дождаться, как будто бы это появление могло что-то изменить.
– Тебе Вальтера всегда жальче было, – вырывается у него, хотя это снова нехорошо.
Но Вальтер теперь не слеп, у него есть очки. Может, и можно что-то сказать.
– А тебя что жалеть? Вырастешь, женишься на Розмари. Может быть, ее отец даст за ней что-нибудь. Или пристроит тебя на хорошую должность.
– Ты же знаешь, что нет.
– Тогда будешь просто своей работой заниматься, ничего страшного. – Мама злится. – Слушай, они тут мою стирку прервали, я вернусь. И ты займись чем-нибудь. И можешь взять кусочек сахара из адвент-календаря.
– Я уже не маленький.
– Понятно, но только день пришел. Нужно взять. И скажи брату, что я запомню, что он не вышел завтракать. Ему кусочек сахара не положен – а говоришь, что люблю тебя меньше. Вот так.
И Людвиг берет кусочек молочного сахара из ячейки 23 – раньше там был шоколад, даже в начале войны. В этом году остался только сахар, и, видимо, дальше тоже будет только сахар, много, много лет.
Не вышел завтракать?..
Если и удивляется чему – так это очкам Вальтера, лежащим возле коробки. Адвент-календарь на сей раз они поленились украшать, обклеивать цветной бумагой, поэтому он не выглядит как что-то праздничное. Свой кусочек сахара Вальтер не забрал – хотя и не мог слышать, что сказала мама. Хотя он и взрослый совсем, а все равно сладкоежка, лакомка, как мама говорила. Всегда смотрел на все мягкое и рассыпчатое, а корочки от ржаного хлеба не ел, и если чуточку зачерствевшее – не ел, брезговал.
А очки, почему здесь очки? Из кухни слышно, как мама возит мокрым бельем о ребристую поверхность доски. Людвиг вышел на улицу.
Все прошло и не страшно. Но что-то не то – если вспомнить, каким он вчера выходил из комнаты? Вальтер. Где Вальтер? Он посмотрел на открытое поле за домом – оно серое и черноватое, и только там, далеко, белеют маленькие холмики нападавшего недавно снега.
– Вальтер! Где ты?
Он кричит, но поле скрадывает голос – никогда не умел кричать так, чтобы было слышно на открытой местности.
– Вальтер, вернись!
– Вальтер!..
Куда он без очков?..
И Людвиг идет по полю.
Может быть, белое, белый снег, который так далеко, показался брату белым аистом, которого весной никак не мог не то что рассмотреть в подробностях, вообще увидеть? Увидел аиста и пошел.
Такое может быть.
Людвиг бы и сам пошел.
Ближе, ближе – не улетайте, аисты, зимние аисты поля! Пусть брат нашел вас, пусть остановился там, где снег, где только начался снег, – Людвиг найдет его, отведет обратно домой.
Вальтер!
Кажется, слышно самолет. Нет, не может быть – бомбардировщики уже улетели, остались аисты. Но звук все ближе. И это не кошачье мяуканье птенцов аиста, не щелканье клюва – это что-то другое, ставшее за последний год привычным. Аисты? Щелканье клювов? Людвиг останавливается. Здесь не спрячешься в подвал, можно только лечь прямо на твердую неласковую землю. Людвиг отнимает руки от ушей – нет, показалось, да они и в самом деле давно должны были перестать.
Но только ведь нельзя вернуться домой без Вальтера. Он вертит в руках его очки – нарочно не стал оставлять дома, чтобы мама не увидела и не заплакала. Хотя как знать – может быть, она и не стала бы плакать. Иначе бы пришлось каждый день плакать из-за отца. Вальтер, возвращайся давай, ну чего тебе стоит? Они еще прилетят, непременно прилетят следующей весной, нет нужды искать их именно сейчас.
И самолеты опять где-то далеко, ничего не вспыхивает над головой, над лесом.
* * *
Мама развешивает белье во дворе, смотрит на него.
– Когда я говорила – найди дело, я не думала, что ты просто уйдешь гулять. Да еще и брата прихватишь.
– Мам, я не…
Она отмахивается – лучше помоги простыню повесить, подхвати, чтобы по земле не волочилась.
– Ну половчее можно как-нибудь? Что же ты такой нескладный. Что Вальтер, что ты. Но он-то понятно…
– Почему понятно?
Мама чуть замедляется, трет костяшки пальцев, покрытые красными пятнышками от щелока, – сколько она ни мазала специальным косметическим вазелином, жиром, все равно не проходит. Только изредка, раньше, еще до войны, когда у них иногда случался избыток сливочного масла, она брала маленький кусочек и мазала руки им, тщательно втирая. Тогда ненадолго это помогало. Сейчас масло только для еды, поэтому руки мамы красные почти все время.
Людвиг даже иногда думал – если поеду в город, обязательно зайду в аптеку и куплю ей какую-нибудь специальную мазь, наверняка ведь есть? Аптекарь подскажет, если описать как следует. Поэтому он всматривался в ее руки, стараясь запомнить каждое пятнышко, каждую отслоившуюся чешуйку, которых в последнее время стало еще больше.
Вдвоем они справляются быстро, мама даже не ругается больше – постепенно Людвиг перенимает уверенность ее движений.
– Почему понятно?
– Ну ты же знаешь, что он в подвал упал в детстве, оттого и зрение…
– Я не знал, что зрение из-за этого портится.
– Его доктор смотрел. Сказал, что в голове причина, что-то там побилось. Не глаза, с глазами все в порядке.
Очень сильно пахнет мылом, свежестью воздуха, небом. Мама вдруг замирает с поднятыми руками.
– А где он, кстати? Что-то уже несколько часов не показывается. Я прощу, пусть выходит.
«И как ей сказать?»
Людвиг отступает на шаг, опускает глаза.
– Что? Вы о чем-то сговорились?
Она снова растирает руки, машинально срывая корочки, превращая поджившие ссадины в кровоточащие маленькие ранки. Так никогда не заживет. Нужно ей сказать.
– Вальтер ушел.
– Куда ушел? Гулять, что ли?
– Да, наверное. Гулять.
– А почему в глаза не смотришь? Он ведь редко ходит один.
– Да, и я думал, что мы пойдем вместе, но он…
– А что у тебя в нагрудном кармашке? – вдруг перебила она.
Людвиг легко прикасается к карману, ощущает очки Вальтера. И ни в чем не виноват, но так больно.
У мамы глаза сразу же делаются красными. Как и руки, они сразу же реагируют на все – но только не на порошок, на страшное, случающееся.
– А что ты стоишь? Почему не идешь искать его? Господи, он же беспомощный, он же слепой как крот без этих штук…
– Мам, он много лет так ходил, он ориентируется. – Уверенно, как можно более уверенно.
И потом – Вальтер ведь и на самом деле хорошо ходил по дому, никогда не натыкался на углы. И в лавку мог сходить, по деревне пройтись. Только в городе было тяжело, но они редко бывали в городе.
Господи.
Фрау Эрнст вытирает руки, фрау Эрнст бежит к соседям, плачет, зовет.
Вскоре весь Шванеберг ищет Вальтера.
Людвиг идет позади всех, практически плетется, на него уже поглядывают косо – дескать, ему же больше всех нужно найти брата, по-хорошему, ему бы первым нестись, бежать по полю, волнуясь и окликая ВальтерВальтерВальтер, пока воздуха в легких хватит.
Но он уже откуда-то знает, что брат не вернется. Можно хоть до самой Эльбы бежать, а все равно никого не найти.
Даже Розмари вышла, побежала к нему – в глазах страх, больший даже, чем тогда, во время бомбежки. Она останавливается, встретившись взглядом с матерью Людвига.
– Фрау Эрнст, я… я правда не хотела, чтобы так.
Она почти плачет. Что еще? Как вообще она с этим связана? Они ведь даже не попрощались тогда, когда он заметил их в подвале. И Людвиг не стал ничего передавать, никаких слов. И маме, кажется, невдомек.
– О чем ты, Розхен?
– Вальтер слышал… Он все слышал. Мы думали, что с лестницы ничего не услышит, и гул самолетов тут, но его слух…
Людвиг замер, понял. Вальтер не спустился с ними в подвал не потому, что так уж не боялся бомб. А просто они с Розмари спустились вдвоем. Он видел, что они спускаются вдвоем.
– Это что же, он – тебя… – Фрау Эрнст словно заново рассмотрела Розмари.
– Я бы могла… – Отчаянье в голосе. – Но только – очки… Все же засмеют за то, что у него очки. А Людвиг еще стал говорить, что он…
«Заткнись!»
Ему хочется снова зажать ладонью ее мягкий розовый рот.
Он говорил, что Вальтер придурок, и он на самом деле придурок, раз пошел один в белое холодное поле.
– То есть ничего плохого он не сказал, но Вальтер, наверное, обиделся… Но я не говорила, что буду гулять с ним! Не обещала. Правда не говорила.
Людвиг закрывает глаза.
– А ты ждешь, когда кто-нибудь более симпатичный вернется с фронта? Так? Так? Или что – неужели он, Людвиг? Да он же маленький. Ему тринадцать лет всего, как и тебе, дурочка, что это вы затеяли тут? А?
Людвиг не слышал никогда, чтобы маме приходилось так кричать. И на кого – на кокетку, на любимицу, на дочку гауптарбайтсляйтера, на Розхен со светлыми кудряшками. И в кого, неясно – тоже все женщины говорили – у ее матери гладкие волосы, прямые и блестящие, у отца тоже, у бабушки.
Ее серые глаза размазались, побелели, подернулись слезами. Но Людвиг только одно услышал. Если так, то они разговаривали. Беседовали о чем-то. Может быть, вместе книжку читали. А может быть – кто знает? – Вальтеру-то уже семнадцать. Может быть, она дала ему себя поцеловать.
– Мы ни о чем таком не договаривались. Только однажды, когда мы случайно встретились после школы, я сказала, что…
Не договорила, расплакалась.
– Что ты сказала?
– Я просто сказала, что он очень хороший, я не имела в виду ничего особенного…
Герр Папе подошел, закрыл собой Розмари.
– Фрау Эрнст, у вас какие-то вопросы к моей дочери?
Мама осекается, не отступает, она как будто сейчас его не боится совсем.
– Нет.
Она его выплевывает, не говорит, но мужчине сейчас этого достаточно.
И Людвигу нестерпимо стыдно за это «нет».
– Нет? Вот и хорошо. Потому что моя дочь не гуляет с мальчиками. А Вальтера мы непременно найдем, не переживайте. Сейчас не совсем время по полям бегать. – И потом, уже к Людвигу повернувшись: – Не говорил тебе, куда собирается пойти? Может, на станцию, может, он на поезд хотел? И не догадался, что сейчас не больно покатаешься?
И он решился:
– Герр Папе, Вальтер оставил дома свои очки. Без них он не должен и не может никуда уходить. Он просто не заметит поезда.
– Вон оно что… Ну ладно. Ищем, зовем. Не останавливаемся только. Розхен, ты тоже с нами, у тебя-то проблем со зрением нет, кажется?
Розмари опускает глаза – да, она хорошо видит, но это не поможет ей найти Вальтера.
* * *
Они возвращаются домой поздно ночью, уставшие, запыхавшиеся, без сил. Мама смотрит на груду белья в тазу – оно сделалось холодным и тяжелым.
– Надо же, – говорит она, вдруг странно и криво усмехнувшись, – так и не успела развесить. И ты ничего не сказал.
Не впервые Людвиг пожалел, что отца нет, хотя – что бы он мог сделать? Ну разве что прикрикнул бы, чтобы сопли не распускала, что можно еще искать, день, два, месяц искать. Сказал бы – один-то ребенок у тебя точно остался, иди, собери на стол.
Но отца нет, и они ложатся с сосущей болью в животе – не от голода, не только от голода.
Он впервые думает не о солнечных кудряшках, а о брате. Что она на самом деле сказала ему? Зачем говорить кому-то, что он – хороший? Что Вальтер хороший, было всему Шванебергу очевидно. Худой, длинный, терпеливый.
И смешно, что он сам, Людвиг, вовсе не высоким получился, мелковатым даже скорее. Как-то забавно это между ними разделилось. Маленький рост и хорошее зрение. Высокий – и…
Надо, наверное, было сказать Розхен, что она не виновата, что это все аисты. Но тогда, на людях, при герре Папе, при матери – как-то нелепо бы и по-детски прозвучало.
Почему-то он точно был уверен, что она не виновата, что все иначе. Потому что…
Его разбудил шорох, потом плач.
– Мама, господи… Еще ведь даже не рассвело. Что?
Он приподнялся на локтях, разглядел ее. Ее красные глаза.
– Прости, сынок… Я просто подумала – вдруг он ночью вернулся? Или просто приснилось, а он лежит себе в своей постели, сны смотрит? Пришла проверить…
– Понятно. Нет, мам. Если бы он вернулся, я бы тебя разбудил.
Хотя, может, и не пошел бы, чего среди ночи такой одуряюще-радостной новостью огорошивать человека. Утром бы сказал.
– Ну спи-спи. Еще на самом деле рано.
И она ушла, прикрыв на собой дверь. Но не сразу двинулась в их с отцом спальню, постояла в коридоре, повздыхала. Может, и на самом деле. Может быть, он вернется утром, а все привиделось. Но потом проваливается в сон, и брат не снится. С утренним солнцем Вальтер не возвращается. Он вообще никогда больше не возвращается.
3. Собака
Все время заходили разные врачи, трогали, заглядывали в глаза. Одного спросила, решившись. Пробормотал – легкая контузия, ничего страшного, должно пройти. Лучше, конечно, полежать некоторое время, но ваша страховка… Это понятно, Женя все понимает про страховку.
– Вы знаете, я должна идти. – И она не придумывает, а на самом деле вспоминает. – Там у них в доме… заперта собака. Я только сейчас это поняла. Она же с голоду умрет.
И странно – как же она раньше не подумала про Хексе? Людвиг ее так любит.
Женю выписывают на следующий день, спрашивают – точно ли никто не придет, может быть, придумать какое-то сопровождение, позвать кого? Но она не представляет кого, и никто не обязан. Она взрослая и совершенно справедливо одна здесь.
Несколько раз приходят полицейские, что-то спрашивают, записывают. Она не помнит что. Людвиг и Сабина не появляются, конечно, но она все еще гонит страшные мысли. Нужно приехать в Тале, посмотреть, что там творится в доме. Там заперта Хексе – с запасом воды, конечно, но все равно. Может быть, она ее узнает и не набросится. Ее по утрам кормят, сколько она уже без еды?..
«Ладно, раз собака, – все понимает врач, – тогда поезжайте. У меня самого есть собака. Но вообще на такой случай полезно знать номера соседей, ты разве не знаешь?»
Но Женя и дома не знала никаких соседей.
Женя приезжает в Тале, странно долго ищет улицу, словно бы забыла, даже прохожего спросила. Сквозь булыжники проклюнулась трава, чего не должно быть, – Людвиг рассказывал, что штрафуют за это. За два дня она не должна была сделаться такой заметной, конечно же. Просто кажется, что все должно было непоправимо измениться.
Женя становится у белой стены. Пускай все окажутся дома, пускай Людвиг сидит на скамеечке на улице возле растений, маленьких помидоров. Она звонит в дверь, потом стучит. Никто не отвечает, лай не звучит.
– Хексе, миленькая. Ау! Ты здесь, хорошая?
Кажется – чем ласковее спросишь, тем вероятнее, что не случилось ничего страшного, что собака не умерла от голода или жажды. Это ужасно. Непредставимо. Где ты? Ты же всегда лаешь, скребешься, встаешь на задние лапы, выглядываешь из-за забора. Женя толкает калитку – и она поддается, открывается. До последней секунды думала, что придется как-то перелезать через забор, чтобы спасти Хексе. А они, оказывается, просто забыли закрыть – они, немцы, которые никогда ничего не забывают.
Женя заходит, на скамеечке кто-то сидит.
– Людвиг, вы все-таки!.. – Она обрадованно делает движение навстречу и замирает.
Лая не слышно. Это не Людвиг. Почему Хексе впустила сюда этого человека? Человек поднимает голову, как будто и сам не ожидая встречи. У него глаза как у Людвига – мокрые, яркие, прозрачно-серые, но какие-то больные: такие случаются, когда на второй день начавшегося гриппа смотришь в зеркало. Но он совсем молодой, даже, кажется, младше нее, очень грязный, с отросшими волосами, в которых мох и листья. Она видела таких – на остановках, в лесопарках, но от этого не пахнет дерьмом, грязью и алкоголем. Вообще ничем не пахнет.
– Нет, не совсем, – говорит незнакомец, – но он тоже вернется, не сомневайся.
– Как, вы все знаете? Вы знаете, в чьем вы доме? Я, наверное, должна полицию…
– Прекрати, ну как ты вызовешь? И сама кто здесь?
– Я приехала, я…
Тут становится страшно, еще страшнее, чем тогда, на площади.
– Где собака? – неожиданно для себя говорит Женя.
– Спит. Я ее покормил, – говорит человек голосом Людвига. Но не совсем. Чуть выше, чуть печальнее. Но это совершенно его язык, она понимает каждое слово.
– Давно?
– Сегодня утром. Она голодная была. Это ведь она?
– Да. Ее зовут Хексе.
– Забавно. Ни за что бы не стал называть так собаку.
– Почему?
– Может быть, ты сядешь?
Женя садится на лавочку рядом.
– Меня зовут Женя. Я приехала из России.
– Ясно. А тебе кто-нибудь говорил, что ты…
Он замолкает, делает тяжелое неловкое движение – как будто болит спина, как будто он никак не может найти верного положения.
– Никто не говорил.
Женя не хочет слушать, что он скажет. Никто не говорил, что ты странно разговариваешь? Что у тебя слишком тонкие светлые волосы? Что твой нос обгорел на весеннем солнце? Что папа, наверное, не настолько уж тебя любит, раз решил развестись с твоей мамой? Что еще можно сказать? Что там без тебя что-то случилось и лучше бы тебе домой поскорее лететь, а ты все здесь о собаке беспокоишься?
Ему, конечно, неоткуда знать про это, незнакомцу. Может быть, он думает, что у девочки из России мама с папой живут счастливым браком. Что у ее деда не начинается что-то, из-за чего он не плачет и не смеется. Мама же потом объяснила, когда позвонила в больницу во второй раз. Решила – нечего откладывать, рассчитывать на вот-сама-скоро-все-увидишь, потому что это слишком похоже на вырастешь-поймешь. Она все равно ничего не поняла.
– Ну хорошо. Ты не скажешь Людвигу, что я заходил?
Она ждет.
– Вы ведь еще ничего не знаете.
– А что я должен знать?
– Я не знаю, вернется ли Людвиг.
– Господи, вернется, никуда не денется. Погуляй с собакой, хорошо? Я не успел. Так ты не скажешь?
– Не скажу, если вы так просите, но…
Он встает, разминает спину, снова морщится. Потом протягивает руку и срывает маленький созревший помидор, кусает – улыбается от сладости, потом идет к калитке. На нем странная одежда, лохмотья, болтающиеся тряпки, будто бы с чужого плеча. Наверное, это просто какой-то дальний родственник зашел, о котором ей ничего не рассказывали, да-да, о таком же не говорят. Вдруг он сделался бродягой? Наверняка и в Германии такое возможно.
– А что мне сказать Людвигу? Ну, что вы вернетесь? И что вернется – кто?
– А они меня словом таким называли, так я сказать не могу… не могу вспомнить. Бывало у тебя такое? Тебя назвали, вроде как отругали, а ты не можешь вспомнить слова. Вот как тебя в школе дразнили?
Она вспоминает, шепчет.
– Ага, помнишь. Ну а я trupak был – знаешь такое слово?
Она мотает головой.
– Да ладно тебе, это же русское слово… Русское ведь?
– Да. Да, кажется. Просто я никогда его не слышала.
– Да, меня русские так и назвали, я ничего не понимал, ни одного слова. А потом понял, что это обо мне.
– Вам было обидно?
– Чего уж там. Я голодный был, полумертвый, если честно. Они водой напоили, почти спасли, если уж так говорить. Спасли.
– Почему – почти? Что это значит?
– Ну, эти ребята спасли. А другие прикончили, но я на них совсем не обижаюсь, я хотел умереть, мне было все равно.
– Разве так бывает?
– Бывает. – Он молчит. – Ты, наверное, меня боишься теперь? Но я не чтобы пугать, честное слово. Я к тебе по делу, можно сказать. Вообще за ним и пришел, не совсем из-за собаки, хотя и хотел покормить.
Что может сказать такого важного бродяга, вдруг появившийся в чужом доме? Возникший.
Если бы она могла видеть призраков, то увидела бы еще раньше. Например, бабушку. Но она никогда не приходила.
– С твоим дедом что-то не так, – он говорит, – мне кажется, ты должна вернуться. Боюсь, что он что-то сделает.
– Что с ним?.. Чем я помогу? Я же маленькая…
– Ты не маленькая. Вот Розмари маленькая была.
– Кто, Розмари?.. Людвиг рассказывал, а вы откуда знаете…
– Говорю же, – он прерывает, – возвращайся, иначе будешь плакать.
«А если я хочу плакать?» – думает Женя.
– Тогда придется плакать. Слышишь? Это ничего? Тебя это не пугает?
– Откуда ты… откуда вы знаете про моего деда? Откуда вообще все знаете?
– Ну что ж, мне сказать теперь, что ли? Только тебе не понравится.
Она кивает, подходит к нему поближе – вот-вот откроет тайну, может, хоть тогда не так страшно будет. И останавливается. От парня пахнет землей, сырым берегом, Эльбой, а еще – непропеченным хлебом, горьковатым, какой бывает в дешевой пекарне возле дома.
– Нет, все. – Он вдруг отстраняется, встает. – Они уже идут. Не рассказывай ничего. Прощай.
И пропадает. И слышно, как лает Хексе – очевидно, уже давно, заливается в своем загончике: ей специально такой придумали, чтобы не высовывалась из-за забора и случайных прохожих не пугала. Женя прислушивается – нет, не слышно шагов, показалось ему.
– Ну, ты чего, хорошая, испугалась? Сейчас выпущу тебя, пойдем гулять!
Но собака спокойна – как будто не было двух дней. Женя замечает, что у нее полная миска воды и сухой корм тоже лежит. Людвиг, конечно, еще часто дает ей какие-то мясные обрезки и яйца, но тот, что приходил, наверное, нашел только сухой корм – он заметно стоит, на второй полке.
И они бегут по улице с Хексе – к их тропе, к их садам, их полю, где можно косуль и зайцев встретить, но главное – не давать собаке гоняться за ними, потому что иначе можно остаться совсем одной; и что делать без Хексе, Женя совершенно не представляет. Как будто только ради собаки Сабина и Людвиг вернутся, как будто только из-за собаки приходил незнакомец.
Она вспоминает вдруг – когда парень поворачивал голову, становилась видна рана на виске, круглый бугорок с запекшейся кровью. И еще у него глаза странные – красные и воспаленные, как будто бы он все время растирал их кулаками и болезненно щурился, пытаясь разглядеть окружающие предметы. И ее. Она даже засомневалась – точно ли к ней обращался, может быть, в близорукой пелене за другую принимал?
4. Второе Рождество
Мама не поверила, что он не вернулся. Так и не поверила. Год прошел – не поверила.
Вальтер, звала она, накрывая завтрак – ломтики поджаренного хлеба, немного маргарина. Людвиг садился один, но место брата всегда оставалось незанятым – она не позволяла задвинуть его стул, убрать салфетку. Эрзац-кофе ему тоже ставила. Один раз он решился – холодное утро, ничего еще не прогрелось, и так хочется выпить две чашки кофе, раз уж она все равно налила; так она закричала – куда, а брату оставить? Отдернул руку, покачал головой. Брату так брату.
Но сегодня не выдержал.
– Мам, странно это, – осторожно начинает он.
Зерна ячменя, видимо, сгорели почти дотла, поэтому кофе слишком горький.
– Что странно? Пей давай, пока не остыло все.
– Странно, что мы сидим словно бы втроем.
– А что, разве мы не втроем?
– Нет, мам. Ты бы еще для отца накрыла.
Это и то вероятнее, если честно. Отец вернется. Отец когда-нибудь придет, сядет с ними за стол. Наверняка так и будет. Но Вальтер… Вальтер совершенно точно никогда не сядет, почему мама этого не чувствует?
– И накрою. Когда время придет. Как хлеб?
– Вкусный, давно такого не было…
Она не замечает полной тарелки отсутствующего Вальтера. Там ломтики картошки, оставшиеся с ужина. Мама говорит – привядшая, но ему кажется, что ничего.
– Счастливого Рождества, – сказала мама, глядя за окно. – Счастливого Рождества, мои мальчики.
Людвигу почему-то захотелось подняться к себе и принести очки брата. Пусть бы лежали на столе. Когда его все искали первые несколько дней, мама сильно застудила поясницу, так что уже ей все сказали – сиди дома, сами найдем. Она сперва отнекивалась, потом все-таки пошла домой. И он с ней. Его взглядами провожали, а он наплевал – что ж, ему теперь из-за этого мать одну в доме оставлять? Она ведь тоже может пропасть. Он тогда вдруг испугался, что все пропадут, все, кого он любил. Хотя в том, что любил Вальтера, тяжело себе признаться.
– Его сейчас приведут, – говорит мама убежденно. – Почему ты думаешь, что не приведут?
– Приведут, мам. Обязательно.
Мама кивает, меняет тему:
– Ты теперь с этой вертихвосткой не общаешься, так ведь?
Она про Розхен.
– Мы не разговаривали, нет.
– И правильно! И чтобы я ее не видела. Говорила тебе – кокетка. И вот до чего дошло.
– До чего? Я много раз говорил, что она ни в чем не виновата…
– Ты ее выгораживаешь, а зря. И с ним. И с тобой. Ведь она с тобой так поступила. Господи, как она с тобой поступила!
Людвиг поднимается из-за стола – не хочу – не хочу – не хочу это больше слушать, это какое-то безумие, не хочу смотреть на тарелку Вальтера, к которой никто и никогда не сможет притронуться.
Но он видел иногда Розмари – издали, различал мелкие белые кудряшки. И все время не знал – правда или нет? Хотя видел, понимал. Не хотел разговаривать. Не хотел выслушивать оправдания. Не хотел показывать своей радости. Ведь Вальтера больше нет, правильно? Значит, она больше не станет о нем думать, если и думала когда-нибудь. Хотя и отреклась прилюдно, сказав, что даже и не думала с ним гулять. Но у Людвига словно щепочка под ноготь вошла – а если не так? Вдруг все-таки?..
– Вальтер! Вальтер!! Вальтер!!! – кричит мама в окно.
Людвиг вздрагивает – а что, если вправду идет по тропке, возвращается? Но нет никого, мама просто так. И это войдет у нее в привычку надолго, так каждое утро будет у них начинаться.
Он подошел, взял ее за плечо, развернул мягко.
– Мама, завтра Рождество. Может быть, он вернется потом.
Он не говорит, что Вальтер пропал на прошлый Адвент. Что целый год прошел. Не говорит такого, потому что она все равно не поверит – будет повторять про своего пропавшего близорукого мальчика, которому, к слову сказать, исполнилось восемнадцать лет.
Может быть, он уже имел права уйти, куда бы ни вздумалось. Может быть, ему надоело просто сидеть дома и прятаться от бомб, ждать, когда через деревню пойдут. А ведь непременно пройдут, если ждать. Только такое нельзя при герре Папе говорить, а то живо за слова ответишь, за мысли такие. Но Вальтер не хотел ждать.
Мама молчит.
– Почему потом? Почему он не может встретить его с нами?
– Потому что он очень сильно расстроился. Я не знаю. У меня никогда с ним толком разговаривать не получалось, не знаю, мы какие-то разные вышли. И, мам…
– Что?
– Тебе не кажется, что уже слишком много времени прошло?
– Сколько времени? – У нее странное, растерянное лицо. Она не верит во время.
Но Людвиг вдруг сам нервничает – так хочется объяснить, чтобы не видеть вечно за завтраком тарелку Вальтера, а еще она часто жалуется, как тяжело теперь достать продукты. Людвиг поступил в прошлом году в ученики к столяру, который иногда давал ему яйца и молочную сыворотку, он приносил домой.
– Мам, ты помнишь, как мы праздновали прошлое Рождество? – осторожно спрашивает он.
– Ну как… обыкновенно. Вчетвером. Вчетвером, потом к бабушке Анне ходили…
– Вчетвером?.. – Он замирает.
У мамы странно-болезненные глаза.
– Ну да, как же еще?
– Мам, папы не было с нами. Папа был на фронте.
– Разве?.. Может быть. Знаешь, все так не запоминается, когда хочется, чтобы все было по-старому. Может быть, его и не было.
– Мам, ты знаешь, Вальтера тоже не было.
Она не верит. Пожимает плечами.
– Да ну, не придумывай, как это – не было? А где он был? Где ему еще быть?
– Я не знаю где, мам. И мы до сих пор не знаем. Но с ним наверняка все хорошо, просто его не было с нами на прошлое Рождество.
Она обдумывает, кажется, почти готовая согласиться.
– И мы что же – теперь вдвоем будем праздновать?
– Почему вдвоем? А бабушка Анна?
– Бабушка Анна не встает.
– Она может немного привстать, а мы поближе сядем.
Мама задумалась, кажется, впервые увидев то, что вокруг.
– Я тогда сделаю сейчас картофельный салат и пожарю колбаски… Думала уже, что не придется.
«А я, – думает Людвиг, – а ради меня – не надо ничего делать?»
Интересно, работает ли сегодня мясная лавка. Обычно она закрывается в канун Рождества, но из-за бомбежек весь сочельник приходилось прятаться, так что люди наверняка не покупали ничего. Сегодня тихо, сегодня можно продать то, что не успел. Так Людвиг думал. Кажется, мама тоже.
– Схожу за колбасками, – сказала мама.
Людвиг говорит – пойдем вместе. Ему не очень нравился запах, зато интересно и страшно посмотреть на свиную голову – она всегда была там, кажется, что всегда одна и та же. Но уже понимал, что она бы испортилась, загнила. «И нельзя маме сейчас одной идти», – вот что он думает. Что-то с ней случилось после ухода Вальтера, что-то плохое. Иногда Людвиг ловит себя на мысли, что тоже хотел бы уйти вот так. Но только чтобы никто не вспоминал, не страдал, не думал, не ставил тарелку на стол. Просто чтобы жизнь шла как-то дальше здесь, в Шванеберге. Чтобы у него началась какая-то другая – в которой не нужно ухаживать за гусями, которых держала жена столяра, вдыхать запахи клея и древесной стружки. Нет, ему нравится работать руками, нравится чувствовать дерево. Но мастер все время кричит. И одышка. Постоянно словно задыхается, захлебывается.
Может быть, это глупо, но его голова немного похожа на эту свиную в витрине – странную, мертвую, безглазую.
Интересно, кто каждый день приносит ее в витрину, разворачивает лицом к людям? Нет, не лицом, как-то иначе это называется, он просто не может подобрать слова. Морда? Но морда у лисы, у волка, какая же здесь? Тем более – мертвая. Мертвая навсегда. Или она всегда в витрине, не портится? Ведь по сути она – тоже мясо, мертвое мясо, а оно всегда портится, если неправильно или слишком долго хранить. Но голове ничего.
– Мам, – говорит он, когда вышли из дома, – я боюсь за тебя.
– Почему? В чем дело?
– Мне кажется, что ты… немного болеешь, что ли. У тебя будто все время жар. Как маленькая лихорадка.
– Чего это ты придумал? Нет никакого жара.
Она трогает свой лоб, пожимает плечами.
– Нет ничего, все ты придумываешь. И я хорошо себя чувствую.
И ему на секунду кажется – вдруг и правда все хорошо, вдруг он сумел ее убедить, что Вальтер ушел год назад, что нет смысла его ждать каждый день?
– А чего ты мрачный такой? Тебе в лавке всегда радуются.
На самом деле мясник не радовался, а просто шутил, все время одинаково – маленький Эрнст, как тебя зовут? А ведь он прекрасно знал как. Людвигу не хотелось все время быть маленьким Эрнстом – потому что был же большой Эрнст-отец, был длинный Эрнст-Вальтер, а ему оставалось только быть маленьким. И все его называли маленьким, даже не верили, что уже исполнилось четырнадцать.
Ему кажется, что голова столяра смотрит с витрины.
– Что-то голова кружится, – вдруг говорит мама.
– Иди домой, я все возьму. Только продовольственную карточку дай тогда. Я же говорил, что ты как будто болеешь…
– Точно справишься один? – Она прижимает кончики пальцев к вискам. – Вот, возьми.
И она выходит на воздух – странно тоненькая, Людвиг впервые замечает, какая она тоненькая.
Он почему-то вспоминает их с Вальтером маленькими совсем. И вдруг видит Розмари – у витрины, рядом со свиной головой. Они не говорили год. Она стала выше ростом – стало особенно заметно, когда он шагнул вперед. Волосы стали длиннее, тоньше, лицо – печальнее, прозрачнее.
– Привет.
– Привет…
Под ее глазами голубые тени.
– Ты за колбасками пришел?
– Да, мама попросила.
– Меня тоже…
Молчат, неловко не смотреть друг на друга.
– Слушай, я давно хотела сказать, что мне жаль…
Он кивает. Слезы вдруг собираются где-то глубоко в горле, встают комом – не могут ни вытечь, ни остановиться. Он сглатывает, сглатывает, ничего не помогает. Что тут сказать, как ответить.
Спустя несколько минут вроде бы становится легче, но вместо этого он начинает чувствовать запах – крови, боли, склизкого мяса. Раньше запаха словно было больше, но он не был таким мерзким, концентрированным – будто во всей лавке остались одни субпродукты, свиные уши и куриные желудки, которые уже подтаяли чуть.
– Чего тебе жаль?
– Мне правда очень жаль, что с твоим братом так произошло. Правда.
Он кивает. Слова все еще застревают в горле.
– Как я могла подумать, что он будет ревновать к младшему брату? Ты только не обижайся, Людвиг, но ты ведь маленький совсем.
«Что?»
Он не слышит, не понимает.
«Что ты сказала?»
– Что значит – маленький? Ростом?
– И ростом тоже. Я никогда не думала, что ты серьезно, а тут мать говорит – держись, он вырастет – предложение сделает. А мне Вальтер нравился, ничего не могла с собой поделать… Только ты его придурком называл, он и на самом деле часто вел себя как придурок. Он мог убежать, когда мы после школы шли и разговаривали. Вот представляешь – что-то не понравится, он бежит. А он длинноногий, быстро получалось. Я никогда не догоняла, да и неприлично это – догонять.
Воздух вышел из легких, даже запах не таким сильным показался.
– И что теперь?
– Ничего.
– Ты знаешь, где он? Он писал тебе?
– Нет. Я думала, что тебе…
– Нет. Но он не умер.
– Точно?
– Я знаю, чувствую.
И он решается, хотя всё в комок сжимается внутри.
– А мне тогда почему песенку пела? Про принца с принцессой?
– Страшно было. – Она пожимает плечами. Вот и все. – Слушай, я не знаю, где Вальтер. Может, он на фронт ушел? Чтобы я поняла, что он на самом деле храбрый?
– Не думаю. Он бы тогда очки взял. А то как стрелять, когда ничего не видишь?
Мясник вмешивается, кашляет:
– Дети, – говорит, – вы что, сюда болтать пришли? Так можно и на воздух выйти.
Они спохватываются, вспоминают. Но на улице как-то вязнет разговор, не продолжается. Он отоваривает карточку, несет домой колбаски – маме нужно еще успеть их приготовить. Скоро, скоро будет по всему дому вкусный запах.
Оказывается, Розхен просто так пела, от страха.
А он почему-то вспомнил, как через Шванеберг проходили солдаты – кажется, что совсем недавно.
* * *
Когда через Шванеберг шли солдаты, они остановились перед их домом, показали предписание. Мама сказала: «Расквартированы здесь, точно, там так написано». Они должны принять пятерых.
– Вы войдете в дом? – растерянно сказала она.
– Мы переночуем тут, на первом этаже, – сказали они. Кто-то главный у них сказал.
И солдаты на самом деле пошли и заняли столовую, стали там греметь. Потом кто-то снова вышел:
– Извините, фрау, у вас не найдется каких-нибудь книжек?
Людвиг услышал – конечно, у нас есть множество книжек, мама ведь так любила читать! Что, что вам найти? Его отчего-то очень обрадовало, что они остановились у них. И мама выбрала старые книжки, не очень-то и выбирала, так только, все подряд, чтобы помочь преодолеть скуку. Они взяли книжки и застыли, переминаясь с ноги на ногу.
– Может быть, угостить вас кофе? Я как раз сварила целый кофейник.
Четверо согласились, пятый остался – наверное, им нельзя было ходить всем вместе.
На кухне уже давно пахло терпко и сладко желудевым кофе. Какой-то осенью Людвиг с отцом сами собирали желуди в роще – отец учил отбирать крепкие, без червоточинок, упругие. Часто они уже были в земле, тогда землю нужно было обязательно стряхивать, чтобы принести домой более-менее готовыми, чтобы мама не мучилась, моя их в корыте. Но у мальчика все равно плохо получалось, и мама выливала много воды пополам с землей.
Эрзац-кофе странно чувствуется на языке – сначала сладко, а потом горьковато. Но, поглядев на солдат и старый кофейник, мама поняла, что всем не хватит. Людвиг не очень хотел, отказался сам. А мама сидела, пила с ними, пусть даже и налив себе на самое донышко, из вежливости. Они, кажется, пили с удовольствием, разглядывали картинки на стенах, мамину аккуратную вышивку и полотенца.
– А почему мальчишка не пьет? – заметил солдат. Тот же, старший. – Ты не любишь кофе?
Людвиг, конечно, любил кофе, но сделал вид – я уже пил, все в порядке, не слишком и хочется.
– Да нет, ну ты что, сейчас поделимся. – Солдат берет свой кофе, переливает половину в пустую чашку. – Пей, мальчик. Сколько тебе?
Сказать, что четырнадцать – удивятся, пожалеют. Может быть, солдат подумал, что не стоит пить кофе в незнакомом доме, если никто из хозяев не пьет. Поэтому Людвиг отхлебнул, стараясь не морщиться – не от горечи, от грусти: все же слишком этот желудевый кофе связан с папой.
– Скоро все будет хорошо, – сказал солдат. – Когда мы вернемся, все будет хорошо.
Он даже хотел маме сказать потом – может, Вальтер и на самом деле просто ушел на фронт? И скоро вернется, вот вместе с этими же солдатами и вернется? И все будет хорошо, как и было обещано.
* * *
Он стряхивает воспоминание, и вот они с Розмари снова смотрят на свиную голову. Солдаты давно прошли, а мясная лавка открыта – все-таки мясник решил, что сегодня к нему придут люди, потому что у людей праздник.
Когда солдаты ушли, мама отпорола с его кепки нашивку с орлом и Hakenkreuz. Но след все равно остался, пусть и заметный только ему – две маленькие дырочки, где проходили толстые нитки. Людвиг потом носил ее до своих четырнадцати, пока это не стало совсем странно выглядеть – такой взрослый мальчик, юноша почти, а в детской кепке. Хотя маленьким его называли не только из-за возраста, а просто на самом деле хрупкий, как будто всегда не дотягивающийся до ровесников (что уж говорить о тех, кто старше; и до Вальтера, хотя Вальтер теперь жив только в воспоминаниях). И в реальном училище тяжело пришлось, пока себя не поставил, не доказал, что мелкий только на вид, а на самом деле – ух! Пришлось смелее быть, даже отчаяннее, а иногда и грубее, хотя уж это совсем не по нему, когда изображаешь кого-то из себя нарочно. Но об этом не так интересно вспоминать.
Он усилием воли возвращает себя в настоящее, в лавку, а потом и на улицу.
Мама берет колбаски, Людвиг думает про бабушку Анну – она давно вкуса еды не чувствует, может быть, ей они все-таки понравятся – сейчас, перед Рождеством?
Потом мама долго режет краснокочанную капусту, ждет, что она пустит сок. Скоро они положат все в глубокие миски, хорошо закутают полотенцами и пойдут, чтобы не остыло – быстро пойдут в дом к бабушке, в котором она так давно одна, что все забыли, как она жила с кем-то. Может быть, только мама и вспоминает изредка дедушку, а Людвиг не застал.
В дом бабушке уже приходила черная карточка – Herzliche Teilnahme, искренние соболезнования, когда дедушка пал за родину и кайзера. Может быть, с тех пор ноги перестали ее держать, хотя она совсем не старая была.
Они в семь вечера стучатся к бабушке – специально рассчитав, чтобы не совсем поздно.
– Мам, можно?
Заходят вместе, ставят на стол еду – колбаски с капустой, штоллен, который, как мама говорит, в этот раз не получился. Вообще у нее после исчезновения Вальтера перестала получаться еда, все время было что-то не то – мало или много соли, масла, а то и вовсе подгорало даже на медленном огне.
Можно было не спрашивать, бабушка все равно не может сказать так, чтобы они услышали, – ее голос стал шепотом, шелестом уже давно.
Людвига раньше неприятно поражал запах, даже старался не заходить сюда лишний раз, чтобы не увидеть – в пятнышках столешницы, зеркала темные, пол грязный. Мама иногда приходит, моет, но сейчас мало об этом думает, все изменилось. А бабушка лежит, к ней иногда приходит соседка помогать. Не мама. Мама ее никогда не касается.
У Кретхен не те руки, неласковые они. Так бабушка Анна говорила. А потом, когда легла, – даже стала кричать, когда неласковая Кретхен к ней прикасалась. Пришлось отступиться, приносить соседке продукты, яйца и молоко, благодарить все время. Спасибо вам за маму, так выручили, не знаю, что бы делали без вас. Но вообще мама могла бы сама, если бы не это глупое упрямство. Людвиг ненавидит благодарить.
– Людвиг, приподними бабушку.
Запах. Наверное, ничего не получится, потому что он не вынесет запаха. От бабушки пахнет прошлым, временем, пылью, гноем – он знает, как он пахнет, потому что однажды не обработал глубокую ссадину на коленке стрептоцидом и она воспалилась, даже больно прикасаться было. Поехали к доктору, он вскрыл, промыл это все. И пахло сладковато-неприятно, так, что запомнилось.
Вот и сейчас так, хотя у бабушки никаких ранок. Может быть, у нее что-то не в порядке с ногами. Ноги они никогда не показывают ему, всегда укрывают одеялом.
Но сейчас оно откидывается, сбивается, и он видит – они черные.
– Мам, это что такое?
Он кивает. Она быстро накидывает одеяло обратно.
– А ты не смотри. Нечего.
Если с его царапиной сразу к доктору поехали, то почему с этим – нет? Выглядит страшнее, хуже.
– Она не хочет, Людвиг. Успокойся. Это так давно.
Бабушка Анна стонет, просит – не отнимайте ноги.
– Она что, думает, что ей их… отрежут?
– Может быть, она ничего не думает. Ешь, мама, пожалуйста.
И фрау Эрнст кормит маму с ложечки – капуста, потом колбаска, порезанная заранее. Бабушка жует медленно. Но когда мама тянется, чтобы смахнуть приставший к подбородку кусочек пищи, – отшатывается, стонет. Неласковые руки Кретхен остались такими же неласковыми.
– Да ты что! – злится мама. – Это же я, у тебя никого нет, кроме меня!
«И меня», – думает Людвиг. Не говорит.
5. Прощание
Они возвращаются следующим утром, у них лица словно бы припыленные, белые. Женя так и просидела на лавочке всю ночь в обнимку с Хексе, решив просто не думать о том, что будет, если они не придут.
Но на рассвете они открывают калитку. Хексе рвется из рук, прыгает на Людвига, и он на непонятную речь переходит – говорит ей, видимо, ласковые слова, гладит по голове.
Ахтымояхорошая говорит, мояхорошаядевочка, мояхорошаясобакаждаланас.
Потом замечает Женю и замирает. Бледнеет еще сильнее, руку к сердцу прижимает.
– Господи. Нас повезли в другую больницу, я уж и не знал, как сообщить тебе. Они нам не сказали, где ты, мы спрашивали в больнице. Потом телефоны дали, я звонил в разные места, искал тебя. Пока наконец в одной не сказали, что да, была русская девочка. Сказали, что выписали, и все, а куда ты поехала – не знают… Мы думали, что ты не поймешь, как вернуться домой.
– Я ведь знала, что есть поезд. Где вы были? Почему вы не вернулись сразу?
– Да пока Сабине лицо зашили, видишь, что с ней…
Женя оборачивается на Сабину и замечает то, что не было заметно, когда они обнялись, – на переносице пластырь, щеки расцарапаны, а под глазами сильные отеки, до синевы.
– Какая же ты молодец, что доехала. – Сабина выдыхает, снова прижимает ее к себе. – Мы не знали, куда ехать, в твою больницу или куда. Они там тоже все на ушах стоят, не найти никого. Ты в порядке? Они тебя осмотрели?
– Да, да, все в порядке, может быть, и было легкое сотрясение, но они сказали, что ничего такого серьезного, что можно ехать домой. А как я поеду – ключей нет…
– Какая же я дура, надо было дать тебе ключи. Прости, прости меня. Надо было что-то придумать на такой случай, давайте придумаем?
Сабина плачет, она легко плачет, но сейчас наверняка нельзя мочить пластыри и швы.
Людвиг удерживает ее за руку, успокаивает. Людвиг садится на лавочку, отдыхает – и она сразу же вспоминает того, другого, что недавно сидел здесь. Сейчас-то уже понятно, что наверняка приснился тот парень, пахнущий мокрой землей, – или после взрыва в ней самой что-то разладилось, она стала видеть то, чего нет. Может, залез какой-то бродяга, открыл ворота как-то, наговорил всякой ерунды, половину из которой она еще и не поняла, потому как на чужом языке. А вообразила бог знает что, как бы отвязаться от этого теперь?
Беда только, что парень на самом деле очень похож на Людвига в молодости, глаза его, скулы его. Мелькает даже смешная мысль, что это его сын приходил. Как в сериале. Смешно, правда.
– А что, калитку мы забыли закрыть?
Людвиг оглядывается, как будто не узнавая собственный двор.
– Да. Да, знаешь, наверное. Я толкнула, не заперто было. Решила вас дожидаться.
Людвиг поднимает голову – будто ему тяжело проговорить это, именно эти слова. Хексе сидит рядом, ждет.
– Да, мне же звонил герр Раймер. Он говорит, что вас отвезут в Россию, что программа заканчивается досрочно.
– Как это?
И ведь мама что-то такое говорила, но Женя не смогла толком понять.
– Вот так. Через несколько дней тебе нужно быть на вокзале в Берлине. Через два дня, что ж я говорю – через несколько. Вот так. Прости.
На нем лица нет. Сабина тихо уходит готовить, как делала всегда.
– Ты плачешь? Женья… – говорит беспомощно.
– Но у вас все будет хорошо? – спрашивает она, вытирая слезы. – Где ты все-таки нашел Сабину? Или это полицейские нашли?
И он говорит, что хотя и тот мужчина не пускал долго, но он все равно прорвался, прошел к самым перевернутым фургончикам и там увидел ее – Сабина не лежала навзничь, ничего такого, просто от страха присела на корточки и закрыла уши руками, потому и не слышала, как они кричали. Он поднял ее – на руки не смог и не мог никогда из-за больных коленей. Но все-таки поднял, и побежали вместе – не побежали, пошли-похромали, но выбрались. Врачи потом нашли несколько царапин у него на голове, но ничего больше, Сабина сильнее пострадала, вот и зашивать пришлось. А когда он увидел жену, такую грустную, напуганную, такую маленькую в свои семьдесят почти, то вспомнил, как любил, как они с кладбища вместе шли.
– С какого кладбища?..
Женя приготовилась услышать – где мама, где отец. Но он совсем другое сказал.
– Со старого кладбища в Шванеберге.
Наверное, странно было привезти жену на это кладбище – и вообще на кладбище, но не чтобы поплакать, не чтобы вспомнить кого-то. «Вот, – Людвиг говорит, – я привел ее на старое кладбище в Шванеберге, вроде как захотел показать своих. Это словно бы знакомство с родителями, которое многим позже происходит, тихо и неправильно».
– Вот, стесняюсь, – он сказал. – Margarete Ernst. Walter Ernst, это мой отец. И другой Walter Ernst, хотя его здесь и нет.
– Как это? – будто бы спросила Сабина.
Но когда она это спросила, он сразу понял, что что-то не так.
– А что было не так? – Женя встревает в их странный диалог, давно оставшийся в прошлом.
– Может быть, ты замечала, – Людвиг уже к Жене обращается, не к Сабине, – что она слегка словно бы асимметрично улыбается, левая губа отстает? Или когда пьет – нет-нет да и капелька покажется?
– Нет, не замечала.
– Она тогда после микроинсульта была, не восстановилась еще толком. Да и сейчас… И я – с моим больным коленом. Нам тогда около сорока было всего-навсего, а стояли как парочка стариков, даже толком не представляли, как будем дальше. Я хотел рассказать ей про Вальтера, если честно. Почему-то подумал, что это важно, это и было важным. Начал с могилы, в которой нет и не было его тела, это называется кенотаф.
– И она спросила, кто такой Вальтер?
– Нет, она думала, что мой брат погиб на войне, как и отец. И сейчас так думает.
– Странно, почему ты ей не рассказал?
Людвиг молчит, проводит несколько раз кончиками пальцев по крашенной в белый цвет стене дома.
– Знаешь, это смешно, но мне все время кажется, что он может вернуться. Ну что придет такой старичок, как я, сядет за стол. Меня не будет в это время, буду копаться в саду. А Сабина даже не подумает, что это кто-то знакомый, – скажет, мол, уходите, иначе полицию позову. Удивится разве что, что Хексе не лаяла на незнакомца, ведь у него совершенно мой запах, нет разницы. И все. И он уйдет, и я больше с ним не встречусь никогда.
«Старичок придет, – думает Женя, – нет, старичок не придет. Придет юноша, почти мальчик. С чего бы ему приходить старичком?» Может быть, еще эта Розмари придет, хотя ей-то чего приходить – она не чувствовала себя виноватой, и она правда не виновата ни в чем.
Возможно ли это вообще? Глупо. Они рациональные, немцы. Засмеют.
– Ты что, не хотел бы встретиться с собственным братом?
– Не хотел бы.
– Что между вами произошло?
Смотрит на Женю пристально, потом руку протягивает, легко притрагивается к лицу. Когда Сабина в окно кухни выглядывает, успокаивается, убирает руку.
– Ну хорошо, может, и было кое-что. Я сам не знаю. Что-то с его головой, знаешь, случилось. Такое бывает, когда человек не может сидеть на месте – и уходит, уходит, никогда не останавливается. Думаю, и с ним что-то такое было.
Женя чувствует ложь в его голосе, вот эту уклончивую интонацию.
– Людвиг…
– Да?
– Наверное, мне кое-что тебе нужно рассказать.
Нужно уже признаться себе, что это Вальтер приходил, что это только он мог быть, но тогда придется признать, что мерещатся призраки, что у нее самой не все дома.
Но он просил не говорить. Тот, что приходил, велел не рассказывать – и собираться поскорее домой, потому что там что-то произошло.
– Нет, ничего. Мне, наверное, собираться надо.
– Да. Собирайся, конечно. И, Женья, как бы я хотел с тобой быть здесь дольше, поговорить обо всем. Так хотел бы рассказать тебе больше о бабушке Анне, о маме, об отце, о Розмари. Кажется, что ты ничего и не узнала толком, а уже уезжаешь, так несправедливо…
Они покупают ей чемодан и еще рюкзак из грубой льняной ткани – папа наверняка скажет, что он в детстве в таком картошку таскал, – потому что в тот чемодан, с которым приехала, ничего не вмещается – ни новые книжки, ни одежда, ни босоножки, что купила Сабина. Множество вещей надарили, даже пачку растворимого капучино, что не найти в России.
– Ты ведь хорошо доедешь, правда? Ничего не произойдет?
– А что может произойти?
– Не знаю, страшно отчего-то.
Жене снится высокий тоненький парень, выходящий на крыльцо фахверкового дома. За его спиной мать, не успевшая спуститься в подвал, брат и соседка, в подвал спустившиеся. Вначале и он думал, но не захотел. Он стоит без очков, близоруко щурится, пытаясь разглядеть тропинку – можно и не разглядывать, положиться на память, на ощущения.
Почему он снял очки? Что он увидел на горизонте?
Жене снится, что он оглядывается на дом в последний раз, а потом уже нет – ведь очертания все равно расплывутся перед глазами, от этого только грустнее станет.
Не оглядываться.
Не оглядывайся.
* * *
Перед самым отъездом у нее поднимается температура, Сабина приносит градусник – тридцать восемь и пять, откуда? Но лечат совсем не так, как дома, – предлагают полоскание, аскорбинку, а потом – мороженое. Нельзя же, когда горло болит. Почему нельзя? Удивляются. Напротив – холодное облегчает боль, словно бы замораживает. И Женя ест лимонный рожок прямо из морозилки. Температура не спадает, но горло словно болит меньше.
Мама бы сказала – нервное, но мамы здесь нет.
Она выходит в гостиную, в которой свет. Людвиг вначале не замечает, и Сабина смотрит в экран, поглощена происходящим.
– Вы что… вы опять об этом репортажи смотрите? Зачем?
Они отвлекаются, переглядываются, будто она застала их за чем-то стыдным.
– Говорят, что нужно быть внимательными, что усилили меры безопасности… Так что можно не бояться выходить из дома.
Людвиг тараторит, как будто его это обязали затвердить.
– Я не боюсь.
– Зато я боюсь. – Он встает, выключает телевизор.
Они остаются в темноте, пока Сабина не включает настольную лампу.
– Я знаю, милая, я знаю. Как ни грустно, но может, и хорошо, что ты уезжаешь.
Она кивает, не показывает обиды. Когда Сабина выходит, он вдруг подходит к Жене и гладит ее по волосам – его рука дрожит.
– Что?.. – выдыхает она.
– Мне страшно.
И слово Angst, страх, возникает между ними, зависает. Как будто бы оно страшнее, чем просто страх.
– Почему?
– Мне кажется, что что-то плохое произойдет. Мне страшно отпускать тебя одну в Берлин.
– Но нас там встретят. И я буду не одна, а с ребятами… И в конце концов – не каждый день же теракты происходят, ну? И ты же сам смотришь – усиление мер безопасности, теперь будут следить еще внимательнее. Разве нет?
– Не знаю, ничего не знаю. Обещай, что будешь смотреть по сторонам. Вот просто если увидишь что-то, если что-то покажется странным и необычным – ты отойдешь, покинешь это место? Пожалуйста.
Она обещает. Обещает просто из жалости, ведь некоторые места невозможно покинуть – ну покажется что-то в аэропорту, куда денешься? Так и останешься сидеть в зале ожидания, никто не выпустит. Получается, что о двух вещах никому нельзя рассказывать, если не хочешь, чтобы за тебя боялись еще больше, – о девушке, лежащей после взрыва на земле; о мальчике, что недавно только сидел на этой лавочке, смотрел на маленькие завязи красных помидоров. Нет, еще о двух вещах, о них даже больше, пожалуй, – о том, почему папа с некоторых пор живет не в их квартире, а где-то еще; и почему дедушка смеяться перестал.
* * *
В Магдебурге Людвиг навсегда прощается с Женей. Он хочет ей сказать. Она хочет сказать. Но никто не знает, уместно ли это при Сабине – она ведь тоже плачет, но плачет по-другому.
– Я буду тебе писать, – говорит Людвиг, – я буду писать тебе, Розмари. Может быть, я даже приеду, я очень хочу приехать.
Имя он говорит тихо, но отчетливо, она слышит. Почему-то хочется откликнуться сразу, не заставляя это имя висеть в воздухе. И даже почти не грустно, что он так ошибается, ведь она успела узнать, кем была для него Розмари. Пусть и она тогда станет немножечко Розмари, если ему от этого легче. Если бы они с ней в подвал не спустились, он бы не потерял брата, а это до сих пор давит, ноет.
– Хорошо. Да. Пиши мне.
«Только – разве ты на самом деле приедешь? Все так говорят, а потом не приезжают». И ему семьдесят пять, разве можно в таком возрасте приехать вообще?
«Ну ладно, – решается она, – спрошу».
– Когда ты хочешь приехать? Чтобы я в городе была. И вообще.
– У меня есть подруга, учительница из Новгорода. Давно звала. Она может мне приглашение сделать. А могу просто – как турист, давно хотел снова увидеть. Ты же знаешь, что я бывал в России?
Женя смотрит – грустно: ведь это же ничего не значит, кто сказал, что это что-то меняет? Да и не выдумал ли он эту учительницу из Новгорода? Почему не упоминал раньше – только о совсем давнем прошлом говорили?
– Да нет, ты что! Вот у меня в бумажнике фото есть, я храню – с моими русскими друзьями, они мне так важны! С тобой, что мы печатали – помнишь? Возле замка Фалькенштайн стоим, обнимаемся? А фотографирует…
Сабина фотографирует. Всегда должен кто-то фотографировать.
И он показывает Жене две фотографии – на одной и правда они, проявленные с его пленочной мыльницы, она сама пленку разглядывала, выбирала удачные кадры. Неужели выбрала эту? Тут у нее толстые щеки, волосы за уши заправлены.
А на второй – Людвиг и женщина средних лет с короткой стрижкой, в красных сандалиях. Они обнимаются. Сабина фотографирует. Но Женя ничего не чувствует, ревности какой-то, ну и пусть женщина. Не называл же он ее Розмари на прощание? Значит, не так важно. А когда Сабина слышит это имя, она всегда как-то кривится, отворачивается, видно, что ей совсем не нравятся все эти болезненные воспоминания, все это прошлое, что случилось без нее. И хотя неясно, что он будет писать – у него сложившаяся жизнь, в которой мало всего происходит, что же тут опишешь? Только прошлое.
– Я бы тебя тоже пригласила. Но знаешь, у нас ведь кое-что не так. Думаю, ты должен знать. Я потом еще напишу.
Он кивает. Он удивляется: «Женья, что случилось? Давно?»
«А ты меня не спрашивал, – хочет ответить. – Ты ни разу не спросил, почему все это время звонила только мама, почему не было слышно папиного голоса, хотя ты точно знаешь, что папа у меня есть. Или еще о других родственниках. Я-то о твоих все знаю – о маме, о Кретхен, чьи руки не были ласковыми; о бабушке Анне, которая была прикована к постели – прямо как бабушка в последний год, до самой смерти. Только бабушка могла бы вставать, она сама не хотела с тех пор, как у нее ступню ампутировали. И ты ничего не знаешь про деда. Я боюсь вернуться и застать его – ну, таким же, как бабушка была. Или даже хуже. Она ведь лежала просто, да, страдала и плакала даже, но была в рассудке, книжки читала, был Куприн на прикроватном столике. Но вдруг он – не знаю, будет просто лежать, не желая читать ничего, открывать? Мама ведь намекнула, что с ним плохо. А как – плохо? Плохо-то может быть по-разному».
И это бы рассказала, если бы Людвиг спросил.
Второй раз решают не обниматься. И она заходит в поезд, не оборачивается, чтобы не расплакаться тоже. Они-то старики, им можно, а ей нужно держаться, потому что наплачется там, у себя.
В поезде знакомый мальчик, уже сидит. У него брекеты, в институте он мрачный был, единственный мальчик в группе, потому отсаживался, не разговаривал ни с кем. А здесь замечает, поднимает голову.
– Ну и что было? – говорит Женя, трудно говорит, отвыкнув от русского языка.
– Ничего. Кроликов резать пришлось.
– Что, правда?
– Ага. У этого немца до фига кроликов, разноцветных еще, даже трехцветные были. Вот он ждал, пока они вес нагуляют, а вес как раз нормальный к моему приезду и пришелся. Поэтому все первые выходные мы убивали кроликов.
Он морщится, смотрит в окно. Жене не хочется говорить о смерти, но если это единственный способ не оборачиваться туда, в сторону стремительно удаляющейся, остающейся платформы, – пусть будет так.
– Так и как именно ты убивал этих несчастных кроликов, не было ли тебе страшно, не было ли противно?
– Вначале противно, но мужик объяснил все… Там и крови практически не было.
– Как это?
– Ну так… нужно сзади, за ушами, ножом ударить. Вроде как это поражает продолговатый мозг, и животное умирает мгновенно. Но по факту получалось не всегда.
– Не жалко?
– А я что мог сделать? – резко говорит Артем. Да, его зовут Артем. – Сидеть в своей комнате и делать вид, что ничего не происходит? Лучше уж как-то участвовать.
– А по-моему – да, лучше сидеть в комнате. Пускай он режет кроликов или еще кого-нибудь. Какое тебе дело? Не ты их завел, не ты придумал. Лучше…
Вдруг хлопок, треск – несильный, но заметный. Все замолкают, и Артем замирает. Может быть, вот – оно? И как тут быть осторожной?
– Это шарик лопнул, – шепотом говорит Артем, – у ребенка возле тех дверей был, я видел. Ну чего ты?
И на самом деле так, но легче не становится – как будто страх впрыснули иголкой под кожу и он формируется там, надувается пузырем.
Женя чувствует, что внутри бьется что-то – как тогда, на ярмарке, страх?
– Я там была, – тихонечко объясняет Артему, – все видела.
– А… что, страшно было?
– Довольно-таки. Сам как думаешь?
– Думаю, что пипец как страшно, но теперь что – от каждого звука шугаться будешь? Хотя вон все… сидят.
На лицах людей в вагоне на самом деле общая, звенящая тревога. Так едут до Берлина во всеобщем молчании, боясь обратиться друг к другу. Впрочем, что могла бы рассказать? Наверное, только про взрыв, остальное не так интересно.
Но Женя думает про кроликов: «Как у него только смелости хватило?»
– Вообще идиотизм какой-то, я сюда учиться приехал, а семестр для нас так и не начался. Только и знал, что резал кроликов и пробовал их хлеб, жирный вон какой стал.
Женя как-то не думала о весе, разве важно сейчас? Но Артем по дороге несколько раз говорит, что она поправилась тоже.
Hauptbahnhof, главный вокзал, встречает блеском, тревогой, сутолокой. Много полиции – боятся, останавливают, проверяют. Артема тоже останавливают. Слава богу, что не спрашивают ни о чем, просто заглядывают в рюкзак, светят фонариками.
– Нас поселили в какой-то хостел, в Москву только завтра, – тихо говорит Артем, – мне прислали адрес, идем. Сказали довести тебя.
«Почему тебе – меня? – Женя медленно двигается за ним. – Я лучше знаю немецкий, я со второго класса учила, а ты – с восьмого. И вообще не очень-то говоришь. Но ты убивал кроликов, чего бы я никогда не выдержала. И ты мужчина, тебя уже посчитали мужчиной».
В хостеле мало людей, как будто все и путешествовать разом испугались. Скоро приезжают еще девочки в ее комнату, они знакомятся. Все из разных городов, вот это Аня из Нижнего Новгорода.
– Неужели мы так и не посмотрим Берлин? – спрашивает Аня. – А то я сидела в этой деревне, никуда не выбиралась толком. Дома спросят – а ты, ну, эту самую Берлинскую стену видела? А я что скажу?
– Ну не знаю, не поздно?
– Ой, да я тебя умоляю – мы в это время еще даже гулять не собираемся.
– А ты слышала, что…
– Слышала, мои-то телик тоже смотрят. Брось, нас-то кто тронет? Прямо возьмут и взорвут.
«Почему именно Берлинская стена? – думает Женя. – От нее же мало что осталось. Может быть, она не знает? Да нет, не может быть – страноведение у всех было».
Нет, конечно, никто их не взорвет, не нужны никому.
Получается так, что Аня еще долго красится, долго ищет в чемодане подходящую юбку, а Женя решает полежать на кровати пока, вытянуть ноги – и засыпает.
Ей снится мертвая девушка и разорванное коралловое ожерелье.
Они очень любили друг друга.
Но никак не могли встретиться,
Bepul matn qismi tugad.