Kitobni o'qish: «Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии»

Shrift:

Серия «Фигуры Философии»

© Смулянский А. Е., 2021

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

* * *

Серия «ФИГУРЫ ФИЛОСОФИИ» – это библиотека интеллектуальной литературы, где представлены наиболее значимые мыслители XX–XXI веков, оказавшие колоссальное влияние на различные дискурсы современности.

Книги серии – способ освоиться и сориентироваться в актуальном интеллектуальном пространстве.

Что такое структурализм и каким образом его повестка продолжает свое существование

Сегодня становится все более очевидным, что популярная словарная игра с историко-философским водоразделом между структурализмом и различными образованиями на его основе, которые якобы должны зафиксировать движения, пришедшие ему на смену, была малоинформативной и тщетной попыткой описания произошедшего. Причина заключается не только в необязательности и поверхностности вирусных спекуляций на тему постструктурализма, но и, собственно, в длящейся сегодня невозможности признать историю структурализма ни продолжающейся, ни законченной.

Поразительно, что даже специалисты по истории современной философии до сих пор не смогли определиться, должна ли в отношении структурализма идти речь о периоде или все же о методе, и вопрос этот бьет рекорды одновременно как по неразрешимости, так и по общему безразличию, которое ему сегодня адресуется. Одной из самых известных и наиболее удачных опережающих попыток закрыть его является определение, еще по горячим следам сделанное Ж. Делезом в работе «По каким критериям узнают структурализм»1. Небольшая по объему, эта чрезвычайно насыщенная статья содержит семь критериев, позволяющих отнести к структуралистской ту или иную теоретическую практику. При этом Делез не сообщает, как следует оценивать практики, которые отвечают не всем критериям, хотя подобную переходную форму частичной принадлежности в тот момент как раз начинала приобретать его собственная мысль. Примечательно также, что критерии носили идеологический характер в той же, если не большей степени, что и методологический – для того, чтобы считаться структуралистским, автору надлежало сделать шесть однозначных исследовательских выборов (между означающим и идеей, позиционностью и содержательностью, дифференциальным и целостным т. п.), продемонстрировав, что его письмо в достаточной степени последовательно их результатов придерживается. Последний, седьмой критерий, как бы образуя по отношению к остальным рекурсию, указывал на необходимую способность мыслителя-структуралиста совершить «бросок к практике», включающий в себя столкновения с последствиями всех предшествующих выборов.

То, что заставило Делеза в этом определении опереться на перечисление критериев, а не на выделение наиболее общего для метода свойства, по всей видимости, отвечало преобладающему в тот момент воодушевлению инструментальностью самой структуралистской мысли, операционной разнесенностью ее возможностей. Но тем самым, по всей видимости, до сих пор не была решена задача определения не столько границ или очертаний структуралистского эпизода и даже не наиболее «сущностного» в нем – поскольку это означало бы вернуться в самой процедуре определения на доструктуралистские позиции, против чего предупреждал, например, Деррида, – сколько самого условия создания структуралистских теорий. Речь, таким образом, должна идти не просто о еще одной характерной черте, а о формулировании возможности; не о той структуре или структурах, которые могли быть использованы и реализованы в самой в структуралистской мысли, а о процедуре, впускающей саму эту реализацию.

Обозначить процедуру такого рода возможно через следующее определение. Структурализм – это общее именование для изобретения теоретических операций, которые создавали бы некоторую конкретную необратимость, особую irreversibleness, на основании которой возникает теоретическое производство. При этом участвующие в создании этой необратимости операции должны быть – и это неотъемлемая часть определения – отделены от вытекающих из них теоретических практик и предшествовать им логически, даже если формулирование этих операций происходит в последействии, на полном ходу уже происходящего развертывания теории.

Это нуждается в некоторых пояснениях. С одной стороны, очевидно, что любое новое теоретическое начинание всегда настаивает на безальтернативности и необходимости предложенной в нем процедуры познания и связанной с ней операции, но только в структуралистской практике необратимость оказывается продуктом операции совершенно отдельной, реализуемой на иных условиях, нежели все прочие суждения и теоретические расширения, наполняющие созданное этой операцией пространство.

Именно с этой точки зрения следует в том числе рассматривать выделенные Делезом черты метода. Так, очевидная вплоть до необсуждаемости сконцентрированность структуралистских авторов на инстанции означающего не была независимым порождением специальной методологической новации, выполнявшей также прикладную роль в анализе прочих явлений – общества, политики, искусства и т. п. Напротив, означающее выступило на первый план, поскольку каждому из этих авторов изначально предстояло самому найти означающее или ряд означающих, которые бы решали задачу создания первичной теоретической неустранимости. Это решение могло касаться любой части или региона ситуации, но внутри этого региона всегда было единственным.

Так, для обновляющего теоретического выдвижения психического региона Лакан вводит означающее «желание», которое, увидев в нем со временем утечку проблематизации, он дополняет и частично заменяет «тревогой», и которое независимо от имени должно было исполнить задачу описания такой структуры, которая неизбежно выступала в субъекте заграждением для собственных же последствий, провоцируя общую неустранимую задержку (то, что Лакан в своих семинарах называет «необходимостью», la nécessité). Для региона сопряжения социального и психического Фуко вводит означающее «власть», которое решает вопрос необратимости иначе – посредством сделанного Фуко концептуального комментария власть оказывается вездесущей и благодаря этому постоянно образующей локальные эксцессы, которые, создавая концентрацию отношений власти в новом месте, тем самым этой вездесущности активно препятствуют. Таким образом власть образует пространство (но) без какой бы то ни было протяженности. Решение Альтюссера, близкое по региону осуществления к решению Фуко, имеет другую конфигурацию: марксистское положение о примате экономической детерминации, дополненное Альтюссером источниками детерминирования на ином уровне, описывалось теперь через невозможность в каждой точке установить, какой тип детерминации в действительности является детерминацией «в конечном счете». Детерминация в качестве процедуры оказывается, таким образом, предваряющей (но) без допущения какой бы то ни было диахроничности.

Таким образом, каждая из этих операций образует неустранимость, связанную с их теоретической необходимостью и одновременно неразрешимостью, на территории которой располагаются все прочие элементы учения. Именно поэтому к структурализму неприменимы широко распространенные в академической литературе приемы исторического описания философских течений, требующие зафиксировать как данность тот факт, что каждое направление окружено соседствующими течениями, содержательную или методологическую часть которых оно опровергает и тем самым получает свое определение через противостояние им. Если структурализм действительно в какой-то момент выступил против экзистенциальной философии и герменевтического подхода, то произошло это не по причине принципиального расхождения в воззрениях на положение вещей (хотя сами структуралистские авторы в тот момент на этом могли настаивать), а ввиду невозможности обнаружить в неструктуралистских течениях не только попытки воссоздания отдельной и необратимой процедуры, но даже тени беспокойства на этот счет. Никаких иных более принципиальных расхождений между структурализмом и любым другим предшествующим или соседствующим с ним теоретическим течением не существовало, поскольку все в дальнейшем обнаружившиеся очаги взаимной методологической нетерпимости проистекали именно из этого основного различия.

Это положение можно проиллюстрировать судьбой некоторых понятий, находимых одновременно как в структурализме, так и в других течениях. Например, экзистенциализм, как и структурный психоанализ, также делает акцент на «тревоге», но необходимость использования этого термина оба течения решают по-разному. С экзистенциалистской точки зрения тревогу вызывают глобальные онтологические обстоятельства, вынуждающие субъекта вести безосновное, неустроенное существование. В подобном использовании «тревоги» возникает тавтология, тривиальность, и именно это лишает необходимости выносимое на данной основе суждение. Так, с одной стороны, для субъекта странно было бы в подобных безвыходных условиях испытывать что-то, кроме тревоги; с другой – никакой необходимости здесь нет: субъект на этом фоне и в особенности в рамках предписанной же экзистенциализмом безразличной свободы может испытывать все, что его душе угодно. Именно по этой причине экзистенциалистская мысль бессильна без поддержки со стороны этики, выполняющей обосновывающую и профетическую роль там, где не справляется теория.

Обращение с тревогой в рамках структуралистской процедуры носит иной характер – так, например, описанная Лаканом вытекающая из тревоги «нехватка» (которую нередко ошибочно прочитывают как непрямую, но бесспорную наследницу экзистенциалистской безосновности субъектного существования) на деле не состоит в какой бы то ни было связи ни с отсутствием смысла, ни с лишенностью онтологических гарантий. Она проистекает исключительно из определенного алгоритма действия тревоги (а не содержательного характера ее аффекта – например тоскливого или безысходного). В изложении Лакана, если выразить его короткой формулой, тревога никогда не дана непосредственно в виде переживания, но является защитой против самой же тревоги, и в этом ее, тревоги, основная черта.

При этом Лакан, в отличие от Фрейда, не хочет сказать, что действие тревоги, как и бессознательного в целом, доступно только в ответных сопротивлениях со стороны сознания в виде негативных следов или отпечатков воздействия. Формула Лакана более сжата и парадоксальна: согласно лакановскому решению тревога и есть то, что сопротивляется себе в своих же собственных последствиях. Например, такое психическое явление как фобия в структурном психоанализе не является отражением и проявлением тревоги в сознании, как на это традиционно смотрит психология, но представляет собой выработанную субъектом симптоматическую защиту против тревоги, притом что акт этой защиты по существу и есть тревога как таковая. Таким образом, нет никакой логической возможности феноменологически тревогу локализовать и тем более дать ей содержательное описание – например, на языке эмоций и переживаний. Остается лишь механизм, определенная логика срабатывания, которая накладывает отпечаток на функционирование всех прочих связанных с понятием тревоги психоаналитических концепций. Тем самым любые постлакановские экспликации нехватки (например, наложение концепции нехватки на политику или любовные отношения) не имеют никакой действенности без учета этой логики.

Строго говоря, структуралистским может называться только исследователь, выстраивающий теоретический аппарат, все элементы которого содержат учет операции изобретения того или иного типа необратимости. Изобретение это выражается в конструировании несуществовавшего до того структурного напряжения, которое нельзя ни разрешить собственными средствами теории, ни вернуться на тот теоретический уровень, где этой неразрешимости не существовало. Необходимым условием структуралистского вмешательства выступает то, что все прочие элементы теоретического повествования – будет ли это анализ, гипотеза или иллюстрация – без подобного изобретения не имеют смысла. Именно это отличало структурализм от прочих типов философской и иной спекуляции, включая также и большое количество современных образцов, как правило, устроенных традиционно нарративно и делающих ставку на последовательное изложение причин, резонов и доводов. В этом смысле облюбованное многими различие между структурализмом и теоретической практикой, которую приучились обозначать в качестве «постструктуралистской», лишается смысла, поскольку приписываемые этой «новой» практике авторы – например Деррида – по большей части выстраивали ее посредством точно такого же необратимого изобретения.

Также не столь странным, вероятно, покажется заявление, что первым структуралистом с этой позиции можно считать Хайдеггера, хотя его собственное теоретическое изобретение, отмеченное внутренней неустранимой неразрешимостью, до известной степени оказалось побочным продуктом его вклада, сферу которого сам Хайдеггер определял как исключительно онтологическую.

Структурализм, таким образом, характеризуется теоретической ἀρετή2, требованием исчерпать все концептуальные последствия основного изобретения. С одной стороны, именно эта ἀρετή, в определенный момент ошибочно прочитанное как известный формализм и даже догматизм, породило впечатление, что следующее за структурализмом интеллектуальное умонастроение должно компенсаторно продемонстрировать уклончивость, возведенную в принцип, а также вызволить якобы погребенные под структуралистским методом разнообразные неоднозначности в области истинностных процедур. Подобное предположение происходило в основном из непонимания комментаторами различия между неустранимостью, связанной с необратимостью основных структуралистских изобретающих решений, и, с другой стороны, выстроенных с учетом этого решения «концептуальных тел», элементы которых сами по себе необходимостью могли не обладать.

Так или иначе, теперь на определенной дистанции видно, до какой степени фантастическими, чуть ли не дерилиозными (учитывая всецелую поглощенность ими) были все используемые сторонниками выделения т. н. постструктуралистского эпизода в форме противопоставления «серьезного и игрового», «теоретического и литературного», на которых в свое время сделало академическую карьеру огромное количество исследователей. Сосредоточившись на этих антиномиях, большая часть из которых была либо мнимой, либо малозначимой, комментаторы не заметили иного, еще только назревавшего в тот момент перехода. Мало кто мог тогда предположить, что интеллектуальную сцену займет вовсе не новый дендизм ускользающих перцептивных и аффективных форм, а иная мысль, очертания которой для широкой публики только сейчас начинают принимать определенность.

Эта новая мысль в тех ее частях, где она все еще может быть сопоставлена со структуралистской повесткой на практике – например в области продолжения сопротивления системе, критике форм подавления, определении возможности политического действия и т. п., – в решении этих вопросов принимает совершенно новые очертания. Ее характер условно можно обозначить как программу новой заботливости, своего рода обновленную и одновременно онтически низведенную хайдеггеровскую Besorgtheit, использующую осадочную породу основных элементов структуралистских решений. Так, лакановская «нехватка» из общего закона желания превращается в статистическую констатацию ущемления меньшинств и угнетенных, а также в тягостные последствия политической неопределенности в целом. Фукианское «подавление» из прецедента, задающего возникновение борьбы и ее неопределенный исход в соотношении властных сил, переходит в оценку отрицательных итогов действия власти и оплакивание ее настоящих и будущих жертв; а сверхдетерминация Альтюссера перетолковывается как порочное взаимовлияние неограниченного роста прибыли корпораций и гедонистического безволия населения в вопросах избыточного потребления благ и расхода ресурсов.

Может показаться – и многие обозреватели так и решили – что структуралистские категории наконец-то таким образом обрели зримое практическое воплощение, но в то же время очевидно, что в таком применении они являются скорее теоретическими призраками ранее выработанных решений. Об этом грядущем переходе к обманчивому возвращению «на твердую землю» предупреждали практически все структуралисты, но определяли его не столько исходя из того, как его повестка будет выглядеть, сколько из того, от чего она в итоге отделается как от чересчур обременительного и требовательного балласта. До некоторой степени предсказание было оправданно, поскольку первым и основным признаком этой повестки стал отказ от возведенного структурализмом в принцип строгого разделения между основным теоретическим изобретающим решением, создающим структурную необратимость, и остальными спекуляциями на территории этого решения. Современная злободневная теоретизация, сохранив характерный для структуралистской мысли социально-критический и деконструктивистский настрой, в то же время возвращается на пути традиционного конструирования нарратива, в котором ключевые для самой теоретизации решения принимаются исключительно по итогам предшествующей спекуляции.

По этой причине здесь легко происходит отступление на территорию новой буквальности. Так, сегодня социальная критика еще охотнее, чем даже до структуралистского периода, выводит те или иные злоупотребления наделенных властью или привилегиями из самой «природы» власти или привилегий (поскольку, даже будучи однажды деконструированная в пользу структуры, «природа» снова возвращается там, где ссылкой на «структуру» начинают пользоваться автоматически, полагая, что совершенная ранее процедура деконструкции, как Спасение, навсегда искупила любые грехи метафизики и эссенциализма). Эксплуататор, шовинист или насильник, будучи отрицательными героями современных философских и социологических таблоидов, с нынешней точки зрения поступают так не в силу усматриваемых, например, в классической марксистской критике неочевидных и требующих реконструкции интересов, а исключительно потому, что могут себе это позволить. Обновленный психологизм, расцветающий на фоне добродетельных требований «антиэссенциализма», парадоксально исходящих из тех же самых, продуцирующих этот новый психологизм источников, оказывается сегодня ведущим способом мыслить происходящее.

Соответственно, новая повестка в ее активистской части стремительно возвращается к самым теоретически нетребовательным идеям «перевоспитания», постановки здоровой преграды «злу», внедрения другого обычая или габитуса, которые должны оказать благотворное воздействие на слабые, непрогрессивные и одновременно чересчур активные общественные элементы, препятствующие переходу к желаемому режиму – например от культуры насилия (rape culture) к культуре согласия (consent culture), от «несознательного потребления» к «осознанному», от «вертикальности» властных структур к «горизонтальности» открытой публичности и коллективного действия. Повестка эта, таким образом, в своих основных программных заявлениях предлагает штампы и опирается на штампы, и происходит это не из самого по себе внезапно овладевшего ей прекраснодушия, а по причине исчезновения прецедентов в области теоретической процедуры, создающей тот или иной тип неотвратимости последствий.

Может показаться, что в настоящее время протестный активизм просто не нуждается в этих прецедентах, поскольку во многом преодолел свою прежнюю зависимость от интеллектуального бомонда. Немалое количество его участников полагает, что наличие доброй воли и коллективного усилия в насущных вопросах важнее теоретического бэкграунда. В то же время нетрудно заметить, что никогда еще политические успехи активизма не были так слабы и нестойки перед ответным сопротивлением «системы», как после произошедшего в них расцепления со структуралистскими процедурами.

В то же время резюмировать это положение набившими оскомину назидательными историями о счастливом брачном союзе теории и практики, похоже, нет резона, поскольку нетрудно заметить, что в структуралистскую эпоху между тем и другим наблюдалось не столько взаимное подкрепление, сколько характерная метонимия. Можно сказать, что, невзирая на участие видных деятелей структурализма в тогдашних практиках сопротивления, для активизма уже тогда была характерна другая теория, существовавшая под структуралистским козырьком скорее стихийно, если термин «стихия» хоть сколько-нибудь к работе теории применим.

Так или иначе, структуралистские концепции продолжают свое существование в том числе потому, что они так и не были опровергнуты или даже удовлетворительно раскритикованы в последующей традиции. Они просто исчезли со сцены, претерпев своеобразный Verneinung3, но их остаточные следы продолжают виднеться повсюду, а их влияние сказывается в оговорках, формально или нет признающих полномочность причиненных структурализмом исчезновений (автономного субъекта, чистых идей без дискурса, врожденных данностей без конструирования и т. п.). Это означает, что содержательная сторона структуралистского вмешательства так или иначе была принята во внимание и усвоена в качестве нового общего места. Но само по себе это ничего не говорит об отношении к основным структуралистским теоретическим процедурам и привносимым ими изменениям в ситуацию.

Основная процедура, таким образом, создает последствия двух основных типов. Если первый относится к функционированию концепций, возникших на территории этой процедуры, то второй описывает более общие последствия, вытекающие из процедуры и вмешивающиеся в происходящее помимо и вне содержательного вклада самой теории. Таким образом, последствия первого типа описывают внутреннюю теоретическую необратимость процедуры, тогда как вторые указывают на исходящую из этой необратимости неизбежность ее влияния на положение дел, которое интеллектуал воспринимает как текущую повестку дотеоретического уровня.

В свете этого, даже если гипотетически предположить, что сама культура восприятия структуралистских процедур может быть окончательно упразднена (на деле сегодня она к этому близка) и к ним, например, начали задавать не вполне релевантные с их точки зрения вопросы о научной достоверности, подобная критика сможет лишь поколебать доверие к концептуальной части структуралистских учений, но она не окажет никакого влияния на исходящее из процедуры вмешательство в ситуацию, субъекты которой производят действия и претерпевают их последствия.

В этом смысле все структуралистские процедуры, в том числе и сегодня, действенны не только самой по себе объяснительной силой связанных с ними теорий – хотя последняя сегодня и может цениться в зависимости от степени лояльности нынешних исследователей более или менее высоко – но и невозможностью нейтрализовать то, что вместе с каждой процедурой было привнесено. Их последствия тем самым сравнимы с последствиями картезианской процедуры – до какой бы степени та ни была лишь частным порождением философского суждения определенного исторического типа, как ни разоблачалась бы она впоследствии (включая ее разнообразные дезавуирования в рамках самого структурализма), ее действенность неустранима и не состоит ни в какой связи с тем, что впоследствии прочитывалось как идеалистическая наивность Декарта или же, напротив, как его интеллектуальное шулерство, совершенная им грамматическая подтасовка, допущенная в сформулированном им афоризме cogito.

Действенность эта не сводится ни к учреждению философского основания нового типа, ни даже к тому, что нередко прочитывается как историческая согласованность картезианского решения с назревавшими в тот момент обстоятельствами экономического или политического характера. По замечанию Лакана, Декарт, предложив свою формулу, вовсе не образует некое новое правило или образец существования для того, кого философы теперь именуют субъектом. Фундаментальным последствием картезианского деяния оказывается нечто иное, поскольку связанная с ним операция не порождает субъекта, а наделяет нечто человеческое субъективностью как обсессивным симптомом, открывая путь невротическому расщеплению, спровоцировавшему в дальнейшем необходимость совершенного Фрейдом открытия бессознательного.

Следует постановить, что именно этот невольно инициированный Декартом разрыв между содержанием действия и источником его последствий является признаком того, что инициированная им теоретическая операция не только удалась в качестве необратимой внутри истории философии, но и породила нечто неизбежное за ее пределами, в той области, где субъект вживую испытал на себе ее последствия. С одной стороны, следующие поколения философов могли предъявлять Декарту счет за бескомпромиссность созданного им эпистемного авторитета или образование почвы для политических злоупотреблений субъекта, вообразившего, что место универсального наблюдателя, которое он теперь как будто занял, равнозначно позиции власти. В то же время вплоть до Лакана умалчивали о том, что основным последствием картезианской операции оказывается совсем иное, а именно – появление охватившей современного субъекта тревоги, связанной с неустранимым разрывом между уверенностью и достоверностью. Данное следствие не выводимо непосредственно из содержания и интенциональности картезианского заявления, но является наиболее существенным его результатом, подтверждением его реальной небеспоследственности. По выражению Лакана, имеет значение не столько то, что картезианская процедура совершила сама по себе, а скорее то, чему ее реализация открыла вход – и вошедшее может не иметь ничего общего с ожидаемым эффектом этой процедуры.

Точно так же в новейшей критике иногда требуют оценить вред, нанесенный структуралистскими теориями как такими, за которыми стоит, например, презумпция власти интеллектуалов – академической, гендерной или иной природы. При этом практически никогда не требуют отчета касательно небеспоследственности, вытекающей из принятых ими решений, не сводящихся к содержанию исследовательского вклада, но проскальзывающих мимо этих обстоятельств в будущее, как мимо них в свое время проскользнули последствия утверждения cogito, изменив положение субъекта со стороны, откуда философский рационализм не ждал последствий.

Задача исследования структуралистских вкладов, таким образом, оказывается двойной. Во-первых, реконструкции требуют сами принятые в их рамках теоретические решения; во-вторых, необходимо освещение дополнительных последствий, не предусмотренных этими решениями, но именно поэтому реализующих их неизбежность, обнаруживающуюся теперь в виде иных последствий. Каждой из подобных реконструкций в книге посвящена отдельная глава. При этом поглавное членение по авторам продиктовано не классическим академическим каноном, требующим признать за индивидуальным авторством презумпцию некоего отдельного теоретического начала, а допущением, что каждый из авто ров организовал по крайней мере одну процедуру, превращающую его вклад в источник раскрывающихся сегодня разнообразных последствий – в том числе последствий иного порядка, нежели запланированные этим вкладом.

1
Фуко

Было бы неблагодарной и сегодня, вероятно, даже бессмысленной задачей освещать вклад Фуко так, как это делают авторы, занимающиеся общим обзором концепций, но не потому, что концептуализации этот вклад не поддается. На самом деле, следуя за предпринятыми Фуко дестабилизациями больших тривиальных понятий, следовало бы утверждать, что не существует такой вещи, как фукианская мысль или же философия: нет, похоже, ничего, что могло бы выступать в роли их описания, не превратившись при этом в текст, совершенно посторонний намерениям самого Фуко.

В то же время кажется вполне возможным построение рассуждения, которое могло бы удержать сопряжение с характерным для Фуко способом осуществления проблематизации, в том числе проблематизации использующихся в настоящий момент наиболее распространенных способов мыслить ситуацию. В этом отношении вместо восстановления или продолжения фукианства сегодня следовало бы говорить о возможности формулировать суждения, которые сохраняли бы саму логику этой проблематизации, но вовсе не обязательно были бы ориентированы учением Фуко непосредственно. Это существенное условие для обновления его вклада, поскольку всякий раз, когда авторы пытаются буквально оживить отдельные положения фукианского корпуса – будет ли это концепция «заботы о себе» или антипсихиатрический активизм – возникает впечатление некоторой искусственности усилий. Шумиха, время от времени поднимающаяся возле этих концепций, не обнаруживает соответствия побуждениям, с которыми Фуко в разное время их предлагал, а чрезмерное внимание к ним в ущерб уяснению позиции, из которой они в свое время возникали, в свою очередь, не дает понять, для чего сама инъекция фукианского подхода может понадобиться сегодня.

На деле возможности, вытекающие из этой инъекции, поистине могут поразить своим масштабом, поскольку пока лишь малое количество сделанных Фуко прививок суждения обернулось среди интеллектуального сообщества хоть сколько-нибудь стойким иммунитетом. С одной стороны, Фуко нередко воспринимается как один из самых удачливых структуралистских авторов с точки зрения усвоенности его наследия, тем самым выгодно контрастируя, например, с Альтюссером или Деррида, чьи теории со временем частично закапсулировались. В отличие от них фукианской постановке вопроса, во всяком случае в академиях, не приходится переподтверждать свою пригодность. Тем не менее это не исключает потери созданных Фуко теоретических мощностей другого плана, которые представляются чуть ли не более существенными, поскольку речь в них идет о том, по отношению к чему укоренившиеся элементы фукианской теории выступают лишь промежуточным результатом, неизбежностью, вытекающей из этих более неуловимых структур. В этом смысле концентрироваться только на магистральной части фукианской мысли означает совершать дополнительный вклад в ее захоронение.

Наиболее существенное, что может этому захоронению воспротивиться сегодня, проскальзывает мимо основных фукианских изобретений и находится скорее в области характерной для Фуко дидактики в постановке вопросов. Относясь к психоаналитическому знанию скорее как к создаваемой этим знанием проблемой, нежели как к надежной интеллектуальной технике, Фуко в то же время по-своему прибегал к рекомендованной Лаканом процедурой внесения coupure, абстинентного разрыва в расчеты как своих слушателей, так и тех, с кем заочно или очно вступал в дискуссии. Всякий раз сталкиваясь с уже существующим «теоретическим катарсисом», с какой-либо характерной постановкой проблемы или ее предложенным решением, Фуко обычно останавливался, чтобы показать, что сам момент для разрядки напряжения выбран неверно и что ошибочно не только ощущение катарсиса, но и приведший к нему путь. Момент наступления этого катарсиса оказывается в тесной связи с тем, что Фуко распознавал как рассинхронизацию в процедуре создания проблематичности – с фукианской точки зрения там, где интеллектуал полагает, что он выдвигает или решает проблему, он, напротив, или создает проблему собственным высказыванием или, напротив, лишает постановку вопроса проблемы вовсе. При этом цель Фуко была шире, нежели внедрение собственного конкурирующего типа философского высказывания, – в гораздо большей степени им двигало побуждение сообщить, что нечто в высшей степени не так с тем сводным типом мысли, к которым интеллектуал, принадлежащий эпохе, наставшей после Второй мировой войны, оказался приучен своим образованием и общекультурной ситуацией.

В этой связи примечательно, что Фуко никогда не «спорил» в том общераспространенном смысле этого слова, когда оппонирующее высказывание представляет собой автоматическое предъявление «другого взгляда» на предмет, введенный собеседником ранее. Такая техника как спор, по всей видимости, не входила в его дидактический арсенал, в связи с чем можно усомниться, что, например, в жанре соцсетей, который сегодня в значительной степени обустраивает технику общественной дискуссии, основанную на довольно плоском полемосе, высказывания Фуко вообще были бы услышаны как возражения. Самыми резкими из его реакций по поводу высказываний собеседника были реплики наподобие «я не верю, что поставленный вами вопрос является таким уж важным», «здесь отсутствует проблема», «странно, что мы на этом сконцентрировались». Неудивительно, что у присутствующих в этот момент возникало замешательство, последствия которого отчетливо проявляли модераторы, ведущие с участием Фуко публичные дискуссии. Так, в знаменитой беседе Фуко с Ноамом Хомским после отказа Фуко отвечать на заданный ему вопрос о его собственном переживании способности «творить и быть свободным» – в достаточной степени сорная и чуждая структурализму психологическая тема, настойчиво привносимая Хомским, с которым Фуко в тот раз не особо воодушевленно беседовал, – ведущий дискуссии Фонс Элдерс отомстил ему в финальных репликах, дав на завершающий ответ всего две минуты.

В связи с этим можно представить, какое странное и, вероятно, отталкивающее впечатление на Фуко должно было бы произвести нынешнее состояние интеллектуальной ситуации, где представления о власти снова вернулись к вопросу о «дурной» или «благотворной» силе воздействия, а требования к участникам этой ситуации редуцировались до необходимости проверять свои привилегии. Очертания теоретической мысли сегодня ясно показывают, до какой степени развернулись тенденции, в свое время похоронившие структурализм и связанную с ним теоретическую практику. В то же время у этих спешных похорон были причины, связанные с утратой возможности рассчитывать на прогностическую силу структурализма в вопросах уже самого ближайшего будущего, показавшего, до какой малой степени интеллектуал располагает представлениями о субъекте этого будущего.

Другая современность

Чтобы эти причины выделить, для начала следует сформулировать несколько положений, призванных продемонстрировать, как изменилась за время, прошедшее с момента смерти Фуко, т. н. повестка кофеен – множества разнообразных толков о состоянии ситуации, на которую ангажированный интеллектуал все это время продолжал рассчитывать повлиять. Повестка эта показывает, что необратимую трансформацию с периода расцвета и упадка структуралистской мысли и до настоящего времени претерпели по меньшей мере три вещи.

Во-первых, окончательно не оправдались расчеты «философских шестидесятых» на то, что допуск на общественную сцену разнообразных вариаций маргинального – в области сексуальности, искусства, активизма разных мастей – приведет к росту солидарности интеллектуального авангарда. Хотя под прежним структуралистским углом зрения происходящее в современности было бы распознано как засилье явной реакции и сдачи завоеванных рубежей, в то же время отчетливо обнаруживается все более глубокая недостаточность логики, видящей в самом по себе увеличении новых практик и связанных с ними форм жизнеустройства, выходящих за пределы нормативности, признак в точно такой же степени увеличивающегося сопротивления сложившемуся порядку.

Ранее в этом вопросе с некоторой беспечностью предполагалось, что если новые формы и практики вообще могли появиться, то освобождение, которое их существование предположительно несет для всех, в том числе их не придерживающихся, представляет собой лишь вопрос времени. Надежда эта поддерживалась тем, что, коль скоро они могли возникнуть нормативному символическому закону вопреки, со временем постепенно умрет или осел, или шах: или новые практики будут приняты под крыло этого закона, или потеряет приоритет сам закон.

Сегодня от этого чаемого во времена Фуко положения остался лишь содержащийся в нем парадокс, порождаемый вопросом: как может выглядеть само политическое желание агента этих практик? Должны ли они, с его точки зрения, наконец занять место легальных в рамках существующего порядка или же все еще актуально усилие в направлении разрушения последнего? Нынешний открытый гей или сторонник свободного употребления психоактивных веществ буквально не знает, чего ему следует хотеть: того ли, что его образ жизни будет наконец допущен на равных правах с прочими, уже дозволенными, или же того, что необходимость для власти его признать взорвет сам принцип допустимости изнутри. В результате он смутно желает сразу и того и другого, что сказывается на его положении расщепляющим образом даже в тех случаях, когда он убежден в привносимой его собственным активистским вкладом пользе.

Таким образом, сложившееся положение не приводит к следствиям, состоящим в реализации девиза changer les choses («менять положений вещей»), чего ожидал как сам Фуко (для которого этот девиз никогда не был простым), так и более уплощенный социальный прогрессизм с присущей ему наивной убежденностью, что желаемые общественные изменения неминуемы и что достаточно лишь верно приложить сопровождающие этот процесс усилия.

Второе новое обстоятельство заключается в том, что еще недавний проект будущего, о котором грезил постколониализм, ожидая падения «фаллоцентрической культуры» (что бы в нем под этим ни понимали), не смог предсказать логику нынешнего распределения установлений власти и оказываемых ей сопротивлений. Вместо прогрессивного краха разнообразных символических границ вместе с ожидаемым наступлением полного безразличия к задаваемым ими ограничениям, когда допустимы будут любые некриминальные вариации поведения – или же, напротив, консервативной катастрофы со схлопыванием поля возможностей (сценарий, которого интеллектуалы конца XX века опасались, но к которому были внутренне готовы), – образовалось нечто совершенно иное, непредсказуемое из более ранней точки. Выяснилось, что общественное поле может вместить сколько угодно практик, основанных на гетеротопии или прямом нарушении символического порядка, но это не означает ожидаемого размягчения установленных границ и повышения общей терпимости. Напротив, с увеличением количества вариаций общая тревога по их поводу только возрастает, захватывая и раскалывая в том числе самих сторонников прогрессивного расширения, что нередко заставляет их выносить суждения, сходные по акту высказывания с теми, что ранее и до сих пор прочитывались как чисто «консервативные». Выяснилось, что рост терпимости, действительно регистрируемый повсеместно, по крайней мере там, где над ее достижением планомерно работают, в то же время не имеет с показателями этой тревоги никаких прямых корреляций – последняя, невзирая на явные успехи активизма, лишь усиливается.

Тем самым для нынешней ситуации характерны не столько противостояние прогрессивной борьбы за безоговорочный допуск «иной нормы» и консервативной неуступчивости в этом плане, сколько увеличение эксцессов расщепления на этот счет с обеих сторон.

Сегодня это заставляет задать вопрос не столько о прогрессивности, сколько о самом существе акцента на практики, находящиеся за символической чертой нормативности. В 60–80-е годы этот акцент казался чуть ли не естественным, хотя сегодня преимущества выбора в его пользу уже не выглядят столь очевидными и сместились скорее в область социальной филантропии, предполагающей, что некоторые группы и их практики достойны правозащитного внимания более прочих уже потому, что жизнь их представителей осложнена заметнее и существеннее. Характерно, что за пределами большей или меньшей очевидности – например экономического порядка – никто не знает точно, какова степень этого осложнения и как должна быть распределена очередность в исправлении создавшегося в его свете положения.

Может возникнуть впечатление, что активизм предыдущего поколения находился в ситуации точно такого же незнания, но оно будет ошибочным, поскольку в период господства структурализма существовала по меньше мере одна действительно весомая причина предпочтения практик именно «маргинального» сорта. Данной причиной являлась возможность достигнуть очевидности в вопросе о текущем распределении власти. В тот момент эта очевидность не рассматривалась как преимущество и скорее представляла собой обманчиво объективную констатацию положения вещей. Лишь теперь, когда однозначность в этих вопросах утрачивается, становится ясно, до какой степени она ранее представляла собой роскошь – по всей видимости, более недостижимую.

Так, сегодня немыслимой является ситуация, в которой интеллектуал может безоговорочно выражать сочувствие любому эксцессу перераспределения власти от центра к периферии. Вместо того чтобы тривиально ссылаться в этом вопросе на такие крайние девиантности, как, например, деятельность террористических групп (хотя в качестве иллюстрации этой новой немыслимости она обычно приходит комментаторам на ум первой), можно указать на гораздо более двусмысленные примеры, такие как деятельность религиозно-эзотерических сообществ или отдельные образцы наиболее радикального активизма, напоминающего по своей протестной стилистике о правом уклоне – например, радикальный феминизм. Во всех этих случаях представители умеренно политизированного интеллектуального сообщества сталкиваются с невозможностью решить, следует ли им, не выражая солидарности, тем не менее констатировать здесь процесс реального сопротивления концентрации власти с ее перераспределением или же постановить, что результат этого перераспределения является чем-то таким, что заново воспроизводит точно такую же или ближайшую модель репрессивности. То и дело принимаемое интеллектуалом промежуточное решение в пользу последнего варианта не говорит о том, что в этом вопросе постепенно достигается некая определенность, поскольку окончательное решение находится в состоянии постоянного откладывания. Сама однозначность в этих вопросах очень скоро полностью окажется достоянием прошлого.

В-третьих – и это наиболее существенное изменение, ретроактивно затрагивающее судьбу в том числе созданных самим фукианством логик, – произошло впечатляющее отступление с позиций высокого теоретического напряжения, на которых интеллектуальное ангажированное сообщество удерживалось во времена Фуко и непродолжительное время после. Современная оппозиционная повестка снова обнаружила готовность видеть в происходящем не столько работу структур, требующую для своей регистрации создания специальных теоретических средств, сколько обманчиво непосредственно наблюдаемую «дурную» индивидуальную волю, будет ли она выражаться в появлении на ведущих постах очередных enfant terrible от власти, чей непримиримый и консервативный нрав принимается во внимание как отдельный и влиятельный фактор, или же в равнодушии носителей расовых, гендерных или иных привилегий по отношению к их лишенным. Представление о власти, расконсолидированное усилиями Фуко, вновь сконденсировалось и выпало осадком ее прямой и бесхитростной критики, слившейся, с одной стороны, с псевдопсихоаналитическим представлением о существовании «наслаждения» властью и жестокостью подавления, а с другой – с самодеятельной марксистской убежденностью в наличии непосредственно извлекаемой из этого подавления выгоды – убежденности, отказывающейся притом иметь дело с Марксом там, где он требует с одной стороны более сложного теоретического опосредования, а с другой – более бескомпромиссной критики, чем та, которую нынешний интеллектуал или активист способны воспринять.

Таким образом, вовлеченными интеллектуалами был совершен шаг на позиции, где достижения структурализма подвергаются не пересмотру или преодолению, а уклоняющемуся от их обсуждения отказу – так, как если бы внесенных в тот период корректив в интеллектуальную повестку не существовало вовсе. В этом отказе, безусловно, есть нечто значимое, не сводящееся к голому «одичанию» критической мысли, то и дело отказывающейся давать место для анализа или изобретения теоретического аппарата там, где, по ее мнению, теперь нужен аффект или протест. По всей видимости, более глубинной причиной является не столько возросшее нетерпение или разочарование в средствах теории, сколько переопределение самой потребности в критическом знании. Теперь от него больше не ожидают проведения операций деконструкции и воспроизводства – характерное для структурализма сочетание, где деконструкция адресовывалась отказу от определенного способа мыслить современность, а воспроизводство – перспективам заново определенной возможности иного будущего, сформулированного в опоре на совершенный отказ.

Напротив, современный ангажированный интеллектуал почти окончательно утрачивает доверие и вкус к грядущему, определение которого тщательно просеяно через требования деконструкции. На повестке оказывается другая пара таких же наиболее общих операций – ревизии и предрекания, где ревизия отсылает к проверке и одновременно пересмотру позиций всего имеющегося у человеческого существа в наличии (прав, свобод, возможности политического представительства, но также и природных ресурсов, территорий, планетарных количеств питьевой воды и полезных ископаемых и, в конце концов, времени как такового, оставшегося до очередного финансового кризиса или экологической катастрофы). В свою очередь, предрекание производится по результатам каждой заново предпринятой ревизии и описывает теперь не иное, а конкретное грядущее, грозящее в том случае, если по результатам ревизии не будут предприняты «правильные» шаги.

В истории отношений интеллектуала и власти возникает новое измерение: первый теперь не столько желает удостовериться в наличии других источников власти (или источника иной власти), сколько питает тревогу по поводу общества и государства в свете тех возможных прибавочных значений, которыми его субъектность обладает. При этом есть только один способ проверить это – протестировать общественное мнение и государственную мощь на предмет отношения к связанной с этими значениями неудобоваримости. Данная неудобоваримость сегодня приобретает абсолютное и неснимаемое значение, которым она еще не обладала у Фуко: так, она больше не зиждется ни на девиантности криминального регистра, ни на различных формах частного порока, которые в действительности бы угрожали общественному порядку. Прибавочность бытия, за которую субъект может быть выделен из числа прочих как неудобный, больше не снабжена удовлетворительными дисциплинарными рационализациями со ссылками на возможный ущерб, наносимый деятельностью этого субъекта общественному благу. Напротив, речь о неудобстве в чистом виде, которое за исключением остаточного общественного неодобрения едва ли кого-то реально ущемляет, но именно это и делает его абсолютным, лишенным основания и именно пото му реальным. Бытие геем, оппозиционером, небелым, или попросту бедным сегодня является гораздо более чреватым, нежели ранее, и, хотя чреватость эта может больше не располагаться в области отчетливых и недвусмысленно описываемых последствий, субъект теперь не знает, какие именно затруднения могут возникнуть в свете его прибавочных характеристик.

Именно здесь окончательно теряют значение ссылки на т. н. систему, по существу давно лишившиеся смысла. Смысл этот был туманен еще со времен Адорно, но в нечто подлинно обскурантистское он превратился вместе с первыми прецедентами официальных депатологизаций, за которыми последовали законодательные акты защиты обладателей тех или иных особенностей, в основном исключительно тех, что через депатологизацию уже прошли. С прогрессистской точки зрения эту перспективу принято рассматривать как шаг к общественной гуманизации, но для субъекта он, напротив, оказался одной из составляющих масштабного отступления, утраты прежнего способа оказывать сопротивление. По существу, субъект, являющийся носителем той или иной маргинальной черты или практики, или же выступающий в его защиту интеллектуал расстаются с обсессивным представлением об анонимной системе, которую необходимо переиграть и оставить с носом; последним наиболее ярким представителем этой стратегии является Джудит Батлер с ее теорией внутреннего подрыва нормы или правила на территории их действенности их же собственными средствами. Напротив, теперь субъект обзаводится истеризацией в свете новой необходимости уповать на искомую благорасположенность власти, ее потенциальную способность прислушаться к мнению просвещенного экспертного сообщества, требующего для своих очередных подопечных защиты их прав и смягчения участи.

Именно эта истеризация и является причиной наступившего сегодня бума камин-аутов, масштабного «роста видимости» в первую очередь в том, что касается вариаций «сексуального», ставшего теперь новым образцом, метафорой любого вариативного поведения в принципе. До какой бы степени прогрессивная общественность ни приветствовала эти процессы, видя в них одновременно воспитательную практику и знак настоящих и будущих общественных перемен, на них неизбежно лежит печать запроса к здравому смыслу, к уже наличествующей просвещенности предположительного Другого, обладающего властью окончательно нормализовать или отвергнуть. Власть эта является новой, еще непредставимой в эпоху Фуко, где чреватость дисциплинарного отвержения все еще сопровождалась предсказуемыми и известными последствиями – криминальным преследованием, потерей общественного статуса или права занимать определенные должности.

На нынешний момент от большинства этих последствий осталась лишь тень консервативного негодования, выражаемого по поводу их отсутствия, но это не помешало не только сохраниться, но и выйти на первый план связанному с маргинализующими особенностями неудобству как таковому – unbehagen без какой-либо не только юридической, но даже в ряде случаев отчетливой моральной прописки. Невзирая на все современные успехи в области повышения терпимости, неудобство продолжает сопровождать носителей этих особенностей и то и дело захватывает новые области, поскольку начинает ощущаться в том числе теми, кто ранее никакого соприкосновения с предметом неудобства не имел, равно как не имел и необходимости обзаводиться каким-либо мнением на этот счет.

Более того, неудобным в этом новом смысле рекурсивным образом становится и сам оппозиционный прогрессивистский активизм. Если в классической дисциплинарности он мог быть преследуем как опасная практика, способная подорвать существующий порядок, то ныне его стигматизированность приобретает черты размытой и всеобщей неопределенности – невовлеченная в его деятельность общественность, в том числе также по-своему прогрессивная, может выражать недовольство риторикой активистских групп, которую она воспринимает как избыточно резкую, или же досадовать по поводу их странной настойчивости и прочих проявлений, которые в то же время не угрожают непосредственно статусу-кво. При этом здесь сохраняется расщепление, поскольку одновременно та же самая общественность может приветствовать отдельные успехи активизма в наиболее вопиющих и требующих его вмешательства случаях, продолжая тем не менее испытывать к нему в целом неприязненную подозрительность. Складывается положение, в котором активизм, даже самый филантропически-благожелательный, оказывается практикой, стигматизированной без какой-либо конкретной стигмы. Тем самым он дополнительно, сверхдетерминистским образом увлекает за собой носителей особенностей и практик, в защиту которых он выступает, на территорию отвержения без признания наличия отвержения как такового.

Социальная группа против родства

Обычно здесь, полагая это уместным, вспоминают о том, что Фуко также являлся носителем прибавочной особенности, будучи в этом смысле одним из немногих интеллектуалов, позволивших себя с ней открыто ассоциировать. С одной стороны, известно, что, говоря о гомосексуальности Фуко и пытаясь провести через данное обстоятельство историю его исследований, тем самым применяют несуществующее в собственном тезаурусе Фуко определение. Причина не только в том, что фукианское исследование показывает дисциплинарное происхождение термина «сексуальная ориентация», соответственно лишающее освободительного смысла любую борьбу на основе его использования, но и в других обстоятельствах, о которых речь заходит гораздо реже и которые до сих пор сопряжены с непониманием и неудобоваримостью. Редкость их разработки, несомненно, этой неудобоваримости обязана и ведет в направлении явлений, особенно занимавших Фуко в конце жизни. Речь идет о несостоявшейся программе, с одной стороны, наиболее отчетливо связывающей структурализм с его методологическими истоками, а с другой – поразительно мало в нем разрабатывавшейся, вплоть до того, что программа эта даже для Фуко, как наиболее верного сторонника оживления ее проблематики, осталась в своем роде призрачной, непроявленной линией, не только прерванной его собственной смертью, но и, по всей видимости, встречавшейся с внутренним теоретическим торможением еще при его жизни.

Программа эта представляла собой радикальное обращение к вопросу структур родства и к производимому этим вопросом замещением образцовой для оппозиционно-интеллектуальной эпохи Фуко линии марксистской социальной критики.

С одной стороны, под видом этих структур речь идет о явлении, на первый взгляд отличающемся такой степенью антропологической и социальной неподатливости, что как будто нет ни малейших сомнений насчет отсутствия какой бы то ни было принципиальной эволюции в этом вопросе. В то же время саму возможность такой эволюции следует отличать от непостоянства разнообразных обстоятельств, связанной с готовностью субъекта в воспроизводстве родственных структур участвовать. Так, когда какая-либо позиция в этих структурах становится менее популярной – например, прослойка молодых образованных женщин массово склоняется к решению не обзаводиться официальным мужем и (или) ребенком, а также комплектом сопутствующих браку родственников со стороны мужа – то даже в тех случаях, когда эта тенденция становится достаточно заметной, чтобы ее нельзя было игнорировать, она вовсе не значит, что сами родственные структуры претерпели какое-либо преобразование или в них возникло какое-то новое обстоятельство. Напротив, они остаются незыблемыми тем сильнее, чем более от вложения в их конкретное воспроизводство уклоняются, что хорошо видно на примерах многочисленных подвидов консервативных движений, умело обыгрывающих в своей ностальгической риторике запустевание определенных позиций (отцовской, старшего главы семьи по мужской линии, покорной невестки и т. п.).

В то же время под покровом этих структур, которые многие полагают нераздельно слитыми с самим происхождением общества, постоянно существует движение, с одной стороны, размывающее их и даже в ряде случаев исключающее следование за ними, а с другой – подкрепляющее на иной основе сам принцип «родственности» как таковой. Хорошо известно, что на протяжении всей истории практически в каждом сообществе обнаруживаются позиции, побочные этим структурам, но в то же время создающие эксцессы их замещения или расширения.

Фуко, несомненно, был чувствителен к этим эксцессам уже по той причине, что максимально близко находился к среде, где нечто вмешивающееся в установленный порядок родства и пополняющее его могло иметь место, пусть даже посредством несмелого заигрывания с этим порядком, своего рода эксперимента. Так, в том же куртуазно-литературном мужском сообществе тогдашней Франции быть для кого-то «его мальчиком», «племянником», «дружочком» или «шаловливым гостем» означало не просто иронически имитировать классические родственные связи (хотя именно вопрос субверсивной имитации в какой-то момент показался некоторым постфукианским интеллектуалам хорошим решением вопроса о любви в рамках общества семейной дисциплинарности). Тем не менее предельная ставка Фуко, подкрепленная в том числе изучением античного общества, состояла в попытке утверждения полновесных – хотя и не надеющихся ни на какую легализацию – отношений других порядков.

При этом Фуко максимально близко подошел не просто к постулированию возможности альтернативных родственных образований, но и к предположению, что источником появления новых форм родственности может являться нечто, выходящее за пределы той символической поруки, в опоре на которую родство в общем, в том числе метафорическом смысле (kinship) требует отождествления с отношениями родственности в фамильном смысле (kin relationships).

Родственность, разыскиваемая Фуко, таким образом, не имела нужды к сведению к какой бы то ни было метафоре «семейственности» – даже в формах субверсивного преодоления последней. В этом смысле скорее плодом непонимания было бы утверждение, что к подобной программе возможно возвести, например, современные активистские усилия по легализации однополых союзов в качестве равноправных в глазах государства и общества. То, что нащупывал Фуко, состояло не в воспроизводстве уже имеющих место родственных отношений с не совсем типичными для них участниками, а в вопросе о структурах родства как о том, что придает «отношениям вообще» вытекающий из самих задействованных в них структурных позиций некий специальный характер. В этом смысле невозможно заведомо сказать, кем именно даже в случае зарегистрированных однополых отношений партнеры друг для друга станут, поскольку родство такого типа принципиально не может быть объяснено через гетеротипичные брачные отношения. Последние в силу задействованного в них иного сочетания позиций просто не могут быть для гомосексуального родства образцом, хотя бы даже некоторые однополые пары предпринимали усилия для приведения своих союзов к этому идеалу. Более того, субъекты новых отношений вовсе не обязательно должны образовывать пару или какое-либо замкнутое сообщество, т. н. family circle.

В то же время Фуко менее всего намеревался продвигаться и в сторону расширения смысла родственности как романтически-революционной категории, предполагавшей необходимость породнения – чрезродственного и чрезклассового – в характерных формах «братания» как субъектов движений, так и больших сверхсубъектных консолидаций (сообществ или стран). Никакое «братство», fraternity, глубоко интересовавшее как марксизм, так и фрейдовский психоанализ, Фуко, усомнившегося в обоих этих движениях, не привлекало, как, впрочем, не интересовало оно и другого структуралиста, Лакана, который попросту в него не верил.

В этом отношении становится ясным, почему для Фуко неприемлемыми оказываются как зарождающийся на его глазах язык «защиты прав», так и вытекающие из него практики соответствующего «окультуривания» общества на основе программ повышения терпимости к условно выделенным «меньшинствам». Более того, воодушевление в отношении какой-либо отдельной линии формирования родственных союзов за пределами стандартных типов родства вовсе не должно было означать ни верности всему классу таких союзов как таковых, ни распространения лояльности на альтернативные союзы других типов. Тем самым Фуко открывает возможность избежать ловушки, в которой увязает современный правозащитный активизм, стоящий на позициях «aut Caesar, aut nihil»4 и требующий отказаться от того, что может быть воспринято как любая попытка скрыть предрассудки на пути со искания блага подзащитных. Сталкиваясь с подобными попытками (например, в виде выражения ограниченной терпимости в отношении гомосексуальных связей, но неприятия в адрес отстаивания их участниками своих прав на официальный союз), этот активизм задействует унаследованную от марксизма операцию, устроенную по образцу «разоблачения улучшенной защиты». Всякий раз, когда возникает какая-либо, не обязательно консервативная, критика идейного облика, языка или иных характеристик правозащитных движений, активистское сообщество возвращает аргумент, от которого эта критика пыталась откреститься, со словами: «Вы утверждаете, что у вас есть претензии к отдельным проявлениям нашей активистской работы, но тем самым вы лишь маскируете непризнаваемую вами нетерпимость к особенностям наших подзащитных, от которой вы в действительности отправляетесь и которой до конца остаетесь верны».

По этому же разряду обычно проходит стихийная гипотеза, которой придерживаются как консервативно настроенная часть общества, так и многие интеллектуалы независимо от занимаемой ими политической позиции, – гипотеза, согласно которой проблема возникает именно тогда, когда определенная практика – сексуальная, гендерная или же связанная с альтернативным образом жизни – концентрируется в соответствующее движение и получает представительство на публичной сцене (то есть из него выделяется часть, которая берет слово). В этих случаях любой усматриваемый непорядок в логике или терминологии приписывается исключительно этой говорящей части («с меньшинствами все в порядке до тех пор, пока они не образовывают активистское движение»), и так сегодня может сказать далеко не только моральный противник этих меньшинств или отпетый консерватор.

То, что это разделение на «естественно существующую» и дополнительно выделившуюся «презентирующую» часть нередко используется в дискуссиях внутри самих представителей меньшинств, по всей видимости, не должно вводить в заблуждение относительно его релевантности, но не по той причине, что за ним просто-напросто скрывается та или иная неполиткорректная фобия. Хотя последнее нисколько не исключено, проблематичность остается, поскольку весь подход целиком основан на определенном взгляде на вещи. Всеми существующими на этот счет представлениями, включая в том числе самые наивные и бедные какой бы то ни было теорией вообще, управляют воззрения, в которых на первое место выходит мышление «группами», «сообществами», неким формальным собиранием субъектов под эгидой какой-либо прибавочной особенности, которая может быть сколь угодно оригинальной, но при этом не влияет ни на сам механизм образования и восприятия общности, ни на характер образуемых ими структур публичного представительства. Заходит ли речь о субъектах некой ориентации, политических взглядов, обращения с определенными этапами производства или потребления благ (утилизация отходов, рождение детей, степень допущения медицинских вмешательств), все предстает так, как если бы из самого факта существования этой особенности общность, пусть даже допущенная абстрактно, вытекает так же, как, по ироническому выражению Хайдеггера, горный хребет в критикуемом им метафизическом мышлении образуется «собранием отдельных гор». Выступать против подобного восприятия трудно, в особенности когда речь идет о вышеназванной представительской части движений, учитывая, что активисты любых направлений волей-неволей используют одни и те же методы реализации публичности, практически одинаковую стилистику оповещения о мероприятиях и типовые организационные способы их проведения, поскольку печатаются в изданиях, распространяющихся при помощи одной и той же глобальной информационной сети и т. п.

Тем самым их представители находятся в условиях неразличимости, против которой сам Фуко непрестанно возражал, нападая не столько на неизбежно ей сопутствующие общественные последствия, сколько на техническую гипотезу, становящуюся для этих обстоятельств благодатной почвой. Здесь можно вспомнить о получившей широкое хождение беседе из первого тома «Интеллектуалов и власти» с Бернаром-Анри Леви, озаглавленной как «Спор с маоистами» и посвященной вопросам организации народного возмездия в случае революционного движения, добившегося некоторых успехов и намеренного их удержать. В нем Фуко переворачивает посыл, от которого маоисты отправлялись, предполагая, что основным средством возмездия угнетателям остается суд, но суд не всякий, а лишь организованный в соответствии с т. н. народными интересами. С тем, что исторически эти интересы систематически нарушались, ретроактивно переназначались и переписывались в соответствии с выгодами новой власти, европейский маоизм не мог спорить, но предполагал, что этот досадный дефект может быть исправлен вместе с дальнейшим усовершенствованием методов политической борьбы.

Смотря на это скептически, Фуко предлагает спрашивать не о том, как можно усовершенствовать суд и подготавливающее его организацию народное самосознание, а, напротив, о том, как именно суд организован и где в нем проходит граница между его, выражаясь учебным образом, акцидентальными и субстанциальными элементами, то есть между тем, от чего его можно безболезненно избавить, приблизив его тем самым к искомому в маоизме идеалу политизации, а что в нем, напротив, остается неизымаемым независимо от того, каких головокружительных высот политическое сознание народных масс уже достигло.

В итоге выясняется, что изымаемая и трансформируемая часть может быть сколь угодно обширной, но это ничего не меняет, пока остается та субстанциальная малость, которая и делает суд судом: определенная организация места и времени произведения речи на заседании с наступающими за этим формализованными последствиями. В физическом выражении Фуко предлагает считать выражением этой судебной субстанции такой предмет, как стол, хотя ясно, что с тем же успехом может использоваться любая символическая граница, вплоть до соответствующим образом проведенной линейной разметки или символически соблюдаемой дистанции тел.

На все возражения собеседника Фуко продолжает в ответ указывать, что, как только речь вообще заходит о судебной процедуре, до какой бы степени та ни тщилась произвести впечатление прогрессивной и соответствующей духу политической борьбы, стол немедленно появляется, а вслед за ним возникает ход событий, в результате которого восставшие и праздновавшие победу неизменно остаются с носом и с новой реакционной идеологией в придачу.

Парадокс заключается в том, что любое активистское движение для того, чтобы сделаться видимым и получить публичное представительство, именно в «стол» и обречено упереться – в стол, который уже при жизни Фуко повсеместно распространился в виде концепций так называемой идентичности. Беспокойство самого Фуко на этот счет то и дело проступало в работах, посвященных производству практик удовольствия, в частности в «Истории сексуальности», и вылилось в итоге в глубокую неудовлетворенность ходом событий в активистской мысли и практике.

Следует заметить, что «идентичность», вопреки тому, что о ней порой думают, не отвечает ни на вопрос, кем субъект является, ни кем он намерен представать в глазах общества – надоедливая моральная оппозиция «быть или казаться» здесь не имеет никакого значения, но не по той причине, что программа идентичности действительно ее преодолевала (на что ее тогдашние сторонники, несомненно, делали ставку). Концепция идентичности, с точки зрения Фуко, была введена с единственной целью – скрыть, дезавуировать происходящее производство удовольствия, из которого вытекает образование движений, не совпадающих по своим особенностям и результатам с логикой движений (movements) в постмарксистском смысле. Именно на исключении вопроса об удовольствии зиждется как концепция идентичности, так и вытекающая из нее защитная постановка вопроса, идет ли речь о защите прав, сбережении окружающей среды или же охране по той или иной причине уязвимой субъектности или вещности.

Допустить факт производства удовольствия, в том числе в самих активистских практиках, на первый взгляд нацеленных исключительно на отношения субъекта с производственными материальностями или их отходами, означает максимально близко держаться взятого Фуко направления, отказывавшегося проводить различия между очевидным для субъекта выигрышем в вопросах непосредственного удовлетворения – например узко понятого сексуального удовольствия – и более неявных, но столь же производительных в этом плане типов отношений.

Так или иначе, сам Леви был настолько обескуражен линией нападения Фуко, что в итоге просто-напросто обещал на организуемые маоистами в случае их победы народные суды стол не приносить. Каким бы смехотворным данное обещание ни было, оно показывает, как трудно в конечном счете ему следовать. Так, на место, описывающее положение субъекта, сегодня снова и снова приносят конторку идентичности, поскольку субъект получает определение исключительно через декларацию того или иного означающего. Декларация эта чисто грамматически подобна судебному решению, поскольку обладает точно такой же иллокутивной силой: «Я объявляю/назначаю себя лесбиянкой», «я полиаморен», «моя психика нейроатипична», и решение это, равно как и вытекающие из него процедуры его учета, вступает для окружающих в силу в момент самого объявления. При этом нет никакой нужды подкреплять это объявление соответствующей практикой: не исключено, что я больше никогда не встречу никого, кроме своего нынешнего партнера, но на возможность задействовать соответствующее означающее бисексуальности или полиаморности это не оказывает никакого влияния. Факт этот чрезвычайно беспокоит, например, консервативно настроенных родителей, не понимающих, как именно их юные сын или дочь могут определять себя как гомо- или бисексуальных, если у них еще даже не было ни одного партнера, но недоумение это возникает лишь по той причине, что для предыдущего поколения, заставшего совсем иные процедуры создания идентичности, является непостижимой сама логика подобного грамматического вменения.

В то же время такая постановка вопроса в еще большей степени отдаляется от требуемого Фуко рассмотрения бытия кем-либо в модусе, который сам Фуко предварительно обозначает как devenir, или becoming (становление), подразумевая под этим приверженность определенному типу практик. Практики эти вовсе не обязательно должны быть буквальным выражением соответствующего обозначения – так, в 1982 году Фуко, отвечая на соответствующий вопрос, заявляет, что, например, для becoming а gay вопрос о характерных сексуальных практиках встает далеко не в самую первую очередь. Речь с тем же успехом может идти о практике, например, литературной, и ожидать от этой литературы соответствующей сексуальной тематичности также было бы весьма поспешным. Тем не менее решающей является сама реализация практики, которая должна заместить определение бытия кем-либо через определение, апеллирующее к персональности. Точно так же devenir вовсе не обязательно непременно должно выражать «становление кем-то», подменяя таким образом излишнюю декларативность результата добродетелью самого процесса – решение, опустившее бы теоретическое изобретение Фуко в пучину тривиальности.

Напротив, речь идет не просто о процессе, который, с точки зрения Фуко, должен быть каким-то образом запущен для освежающего обновления в наборе позиций, уже представленных в ассортименте идентичностей. Подлинная слабость концепций идентичности заключается в том, что они упускают уже имеющие место, актуальные виды becoming, происходящее в рамках которых способно многое в положении современного субъекта объяснить. В частности, эти becomings главным образом ведут не к появлению иначе сконструированной субъектности, а к образованию родственных союзов, основанных на иных видах отношений, не представленных в традиционной структурной матрице родственностей. В свете этого изменения должно претерпеть само внедренное правозащитной логикой представление о происходящем в т. н. меньшинствах.

Эти изменения предваряются по меньшей мере двумя авторами – помимо самого Фуко, речь также должна идти об Алене Бадью. Если сильной стороной Фуко является то, что в описании новых форм этих союзов ему практически полностью удалось обойтись без задействования любовного оператора, вклад Бадью является опережающим в ином смысле, представляя возможность помыслить образование союзов, отталкиваясь не от идентичности и тем более от самоидентификации образующих их субъектов, а от допущения соответствующих порождающих союзничество процедур. Даже не соглашаясь с Бадью в том, что их реализация в предвосхищенном Фуко смысле приведет к появлению новых форм надколлективной солидарности, невозможно обойтись без описания этих процедур, поскольку в возможности их определения и заключается основное возражение закрепившемуся взгляду на субъекта иллокутивных идентичностей.

Существующие процедуры новых образований родства

Исследовать эти новые формы союзов означает спрашивать, какое именно событие, происшествие в порядке вещей лежит в основе практики, отправляемой в рамках соответствующих им процедур. Если социологическое око рассматривает процессы, благодаря которым способна образовываться или распадаться как общность вообще, так и общность в определенных условиях, то с точки зрения, наследующей Фуко, происхождение уже имеющейся консолидации не имеет никакого значения, равно как не столь важна его историческая прочность или будущие перспективы. Следует спрашивать лишь о том, возле какого происшествия – можно назвать его «интерпретацией» – это новое родство организуется.

Под «интерпретацией» в этом случае надлежит понимать не любое умозаключение о характере подобного родства – например, с точки зрения его «естественной причины» (как в суждении типа «существует такая врожденная характеристика как ориентация») или же с позиции допущения любых вариаций сексуальных отношений как непатологичных и равноправных. Ни одно из этих умозаключений ничего не говорит об актуальности отношений новых форм союзничества и не может служить прояснением для их фактического существования и устойчивого воспроизводства.

Как, например, с этой точки зрения возможно мужское гомосексуальное родство, по крайней мере в близкокультурных для нас исторических формах? Консервативная часть общества в этом вопросе непоколебима и отказывается возводить это событие к чему-либо, кроме как к демонстрации фалличности, низведенной до нужд взаимного удовлетворения. ЛГБТ-движение упорно этому возражает, но его возражения предсказуемо консолидируются возле попытки убедить политических противников, что гомосексуальные мужчины не так безнадежны, как о них думают, и что они, в частности, способны к образованию устойчивых долговременных связей, воспитанию потомства и т. п.

Все эти способности, даже будучи бесспорными и, вероятно, несправедливо преуменьшаемыми, тем не менее не могут сами по себе стать выражением предсказанной Фуко процедуры образования новой родственной практики. Более того, по мысли Фуко, будучи непосредственно нацелены на задабривание общества и снижение его нетерпимости, заявления о благонадежности гомосексуальных отношений, аналогичной гетеросексуальным, скрывают то, что они делают возможным извлечение удовольствия из новых форм соединений, которые сегодня частично расширяют, а частично стремятся выступить дополнением к традиционным родственным структурам, никогда не встраиваясь в них полностью.

В этом смысле следует провести различие между удовольствием в том смысле, в котором его обычно трактуют, и между тем особым смыслом, который приписывает удовольствию Фуко. В том, что касается первого, в случае мужской гомосексуальности всегда имеет место смещение, связанное с начальным предположением, допущением нулевого уровня, согласно которому мужчины стремятся насладиться друг другом посредством альтернативных форм соития. В то же время эта гипотеза, даже будучи глубоко укорененной в общественном представлении, никогда не выступает как актуальная, поскольку актуальной может быть только интерпретация. В данном случае выносимой обществом интерпретацией, претендующей на более глубокое проникновение в происходящее, является предположение о том, что гомосексуальный субъект наслаждается самим нарушением гетеро-нормативного запрета как такового.

Эта предварительная интерпретация настолько непоколебима, что к ней то и дело присоединяются сами представители гей-культуры, выдвигающие ее на первый план в тех случаях, когда стандартная процедура насаждения терпимости к их любовной жизни кажется им раздражающе-пресной и метящей мимо цели.

В то же время данная интерпретация выступает прикрытием иной процедуры, на которой родство мужчин, включая и мужчин гомосексуальных, может зиждиться. Процедура эта, не имея прямого отношения к внутримужским сексуальным практикам, восходит к функционированию мужских содружеств в целом и в то же время является залогом получения удовольствия от создания и поддержания отношений в них. Не описываемая напрямую, она тем не менее постоянно скользит под поверхностью освещаемых в публицистике и литературе феноменов обращения мужских субъектов друг с другом.

Описать эту процедуру нельзя иначе, как только указав на активно воспроизводимую мужскими субъектами препону, которая, препятствуя их взаимному сближению, в то же время обеспечивает его ценность. Из этого вытекает основное правило мужского общения: никогда не делать ничего ценного для другого мужчины без того, чтобы это действие не выступало в виде действия невозможного, в том числе по соображениям необходимой в мужском общении дистанции, но тем не менее состоявшегося ввиду некоей уступки. Проявляет ли мужчина к другому мужчине особую сердечность, оказывает ли ему какую-либо услугу, в том числе деликатную и выдающую глубокую расположенность и даже преданность, поступается ли он тем формальным идеалом молчаливо-уклончивой маскулинности, в рамках которой мужчины якобы осуществляют все свои внутренние взаимодействия – всякий раз независимо от того, как часто такая уступка совершается и как долго длится, она должна выступать обыгранной в виде единичности и как бы снабженной молчаливым предупреждением, что речь идет о трансгрессии, которая может больше не повториться. «Помни, между нами ничего не может быть: ты и я ничего друг к другу, кроме подозрения и отвращения, испытывать не должны. Тем не менее сегодня мы сделаем исключение из правил».

Можно, как это делают представители гендерных исследований, возводить непрестанно воспроизводимую здесь препону к конструкту, как бы подчеркивая ее искусственность, восходящую к практикам наивно понятой маскулинизации, но в этом случае ускользает ее сконструированность в другом разрезе: а именно там, где сами мужчины прибегают к ней как к творческой условности, постоянно повышая ценность и удовольствие, проистекающие из всего сделанного друг для друга, каждый раз маркируя это как особый случай.

Нетрудно показать, что и само соитие двух мужчин, при всей кульминационности этого действа и его глубоких социальных последствиях, также выступает как всего лишь очередной эксцесс той же самой родственнообразующей процедуры. Тайна, которой это соитие может быть окутано для общества, с одной стороны, может расцениваться как следствие скандальной запретности подобных отношений вплоть до их возможной криминализуемости, но у нее есть и другая сторона, с буквальностью сексуального не связанная и напрямую отсылающая к логике того же самого исключения, чего-то такого, что состояться было не должно и тем не менее имеет место.

Наличие этого исключения, сама сопровождающая мужские отношения ограничительная пометка, специальная сноска, гласящая «это против правила, согласно которому я должен тебя и твою потребность проигнорировать, но тем не менее я для тебя это сделаю», как раз и служит производству удовольствия, стоящего за воспроизводством мужского родства. Легко можно наблюдать, что сами гомосексуальные мужчины при поиске партнера пытаются уклониться от постоянно возникающего и угрожающего им предположения, что они могут от обычных мужчин чем-либо отличаться; что они, другими словами, практикуют и тем самым представляют собой нечто такое, что среди мужчин не принято. Таким образом, если начальная общепринятая интерпретация пытается настоять на эксклюзивности сексуальных актов между мужчинами, выведя их за пределы всех прочих несексуальных типов взаимодействия, то, напротив, искомая интерпретация, к которой первая заграждает путь, состоит в допущении, что сексуальные связи между мужчинами не имеют логического приоритета в ряду прочих осуществляемых мужчинами актов сближения. Любое, в том числе несексуальное проявление мужской близости, является воспроизводством специфического удовольствия, проистекающего из предчувствия образования специального родственного союза, возникающего не по причине того, что либидо якобы безразлично и не знает ориентации, а, напротив, в силу того, что на обыгрываемом исключении базируется вся процедура мужского породнения в целом.

Это означает, что мужское гомосексуальное родство является невозможным – не в смысле отсутствия или нежелательности таких союзов в реальности, а том, что касается их буквальной немыслимости, невозможности сформулировать для них положительное логическое условие помимо означенного парадокса исключительности. В то же время на основании этой логической невозможности они не только успешно образуются, но и служат воспроизводству взаимного интереса в мужских парах и в более многочисленных и летучих мужских любовных и дружеских образованиях. В особенности успешно это воспроизводство происходит в современной ситуации, где данную форму родства дополнительно подкрепляет вовсе не «кризис маскулинности» с ослаблением требований к ней, о котором так часто любят говорить, сколько, напротив, вторично произошедшая в силу провозглашения равенства полов субстрация маскулинного на новых условиях, где оно получает еще больше возможностей свою основную отличительную процедуру воспроизвести. Чем сильнее запреты, налагаемые маскулинизацией, тем ценнее будет взаимная мужская уступка в каждом конкретном случае и тем больше уступок, учитывая их экономическую, служащую воспроизводству удовольствий целесообразность, будет совершаться.

Следует спросить, на чем в таком случае базируется родство женского толка – опять-таки неважно, гомосексуальное или нет. Пожалуй, нигде так отчетливо, как в этом вопросе, не проявляется абсолютная гетерогенность его причин и условий к аналогичному на первый взгляд мужскому способу породнения, вплоть до того, что сам термин «ориентация» (если речь все же об отношениях гомосексуальных) делается крайне неудобным для использования, поскольку он ошибочно подверстывает под одну графу явления однополых отношений с совершенно различной движущей причиной.

Так, мужская гомосексуальность имитативна – осознавший себя ее представителем делает то же, что и другие мужчины из наблюдаемой им социальной группы, включая практики поиска партнера, ухаживания, соблазнения и, собственно, достижения близости. Именно с этой ее особенностью связана консервативная одержимость мыслью, что гомосексуальность «заразительна» и что от нее исходит опасность совращения. До какой бы степени она в действительности ни была безразличной для тех, кто ее не практикует, общество не успокаивается, и подлинная причина питаемой им гомофобной тревоги состоит как раз в имитационной природе этого типа сексуальности и создании родства на ее основе, как если бы, поскольку речь идет о стереотипном воспроизводстве практик внутри сообщества носителей ориентации, существовал риск, что имитация может простереть свои полномочия за пределы непосредственно в ней заинтересованных.

Напротив, женская гомосексуальность в ее значительной части скорее сингулярна: невзирая на чуть ли не большую ее распространенность, чем мужская, вхождение в ее практики всегда автономно. Женский субъект на ее путях практически никогда не находит опоры в «così fan tutte»5, но нащупывает другого женского субъекта через более опосредованное суждение о его нужде, опираясь в то же время на конкретный вывод о том, какую ведущую процедуру в назревающих отношениях следует избрать, то есть о родстве какого именно типа в данном случае пойдет речь, поскольку характер этого родства не выводим из устойчивых и всеобщих обстоятельств, подталкивающих мужчин решать вопрос внутримужского родства в рамках одной и той же процедуры.

Это означает, что в отличие от мужского сексуального союзничества, обнаруживающего, по крайней мере в известной нам культуре, свои основания в жесте некоего неспецифического арете, общей смелости открыться в поиске партнера и поддержании связи с ним, женские союзы всегда не просто историчностны, но и являются исходом реализации целых каскадов практик, на первый взгляд не состоящих с образованием этих союзов в очевидной связи.

В этом смысле женское породнение и практики воспроизводимого в нем удовольствия должны получить совсем иную интерпретацию. Прежде всего следует утверждать, что женское гомосексуальное родство было бы невозможным без происшествия в области литературы – литературы не столько в смысле практики создания библиотеки признанных произведений, сколько практики чтения и его последствий для субъектов, которые или исторически оказывались этой практике глубоко привержены, или, как это происходит сегодня, практически безальтернативно приучены к ней с детства.

Уже Фрейд, заметивший, что женская гомосексуальность, в отличие от мужской, имеет скорее культурное значение, нежели социальное влияние, вовсе не стал, как сегодня нередко настаивают, жертвой предубеждения эпохи полового неравноправия. Напротив, проницательность этого замечания раскрывается там, где женская гомосексуальность, о которой, в отличие от мужской, со времен Сапфо в западной культуре практически ничего не было слышно, открывается заново в эпоху европейской большой литературы и ее последствий для читающей публики.

Прежде всего, начиная с XVIII века женщины впервые обнаруживают, что эта литература находится на их стороне, и произошло это без какой бы то ни было политики квотированности, специального увеличения количества женских персонажей или авторов на литературной сцене. В подобных мерах не было никакой нужды, поскольку читательницы без труда распознали в текстах гораздо более косвенные, но при этом благоприятные для них самих сигналы, свидетельствующие о возникшем здесь особом заходе к демонстрации самого бытия «представителем пола» – и этого особого захода удостоились прежде всего именно мужские протагонистические персонажи. Последние, начиная с художественного канона, начало которому положил Руссо, утратили типичный гендерный фасад, со стороны которого женщины воспринимали их в своем реальном окружении или в исторических преданиях, перестав на страницах книги выступать в виде носителей демонстративной, продиктованной их полом и социальным положением душевной глухоты и замкнутой целенаправленности в своих действиях.

Важно иметь в виду, что это не означало каких-либо реальных перемен как в реальной мужской сексуации, так и в том, что касалось тогдашней социальной дистанции полов. Произошло нечто иное: в литературе возникла новая практика, не выходящая за пределы этой литературы и не оказывающая непосредственного общественного влияния на обычаи и нравы, но при этом открывшая путь другим практикам, связанным с ее появлением. Читающие женщины начинают активнее сообщаться с другими женщинами, у них возникают не просто общие темы для разговоров, но и полноценные речевые и иные практики, служащие производству внутриполового удовольствия, внешне опирающегося на интерес к мужским персонажам, но при этом предваряющим появление влечения к другой женской персоне, способной предъявить удачную или занимательную трактовку мотивов героя.

Это, по всей видимости, противоречит тому, что пишет в своих наиболее известных феминистских манифестах Вирджиния Вулф, настаивающая на существовании непреодолимой стены между женщиной и большой литературой:

«Когда бы я не проходила мимо стройных рядов полок с книгами мистера Голсуорси и мистера Киплинга, я вынуждена снова и снова признавать, что все эти величайшие из творений наших самых прославленных писателей-мужчин остаются для меня пустым звуком. Да и может ли вообще женщина припасть к тому живительному источнику, которым, как наперебой уверяют ее литературные критики, эти произведения выступают для своих читателей? Ведь книги с этих полок не только прославляют исключительно мужские добродетели и живописуют мир одной только сильной половины человечества, но и сам душевный настрой, которым они пронизаны, для женщины просто непостижим… Ведь ни в мистере Киплинге, ни в мистере Голсуорси нет ни капли женского»6.

Крайне интересно, что в этом выпаде, если подойти к нему с точки зрения истории читательской практики, нет ничего соответствующего действительности. Различие, на котором Вулф настаивала, видя в нем непреодолимую стену, никогда не было для женщин-читательниц препятствием: даже статистически женщины как потребительницы «мужской» литературы всегда были в большинстве. Если же учесть тот объем извлечений, которые они для себя из воплощенных в ней практик совершали, женское преимущество в вопросе ее освоения делается несомненным, равно как несомненно и влияние чтения на женское взаимодействие и появление его новых упроченных форм.

Связь между этими событиями – внутренним литературным и внешним, связанным с открытой женщинами процедурой породнения, – таким образом, эмпирически заметна, но теоретически еще только должна быть реконструирована. Можно спросить, как преобразовали возможность женщины желать другую женщину и искать с ней союза произведения, начиная с романтической традиции до приключенческого корпуса Стивенсона, Лондона, Конан Дойля? Проиллюстрировать это наиболее ярко позволяет диккенсовский корпус, развивший предыдущие традиции романизма и окончательно исторически разделивший всех описываемых в литературе мужчин на субъектов отталкивающей генитальной мужественности (аристократичной, воинственной или же разбойничьей) и, с другой стороны, на главных героев в новоевропейском смысле – нарративных «я-героев», или же героев, за которых в третьем лице «мыслил» и объяснялся автор. Подобные герои также обычно были мужчинами, но, как выражаются математики, «со штрихом», со специфической особенностью, отличающей их от традиционно выписанных мужских персонажей. Эти «иные мужчины», таким образом, оказывались в парадоксальном положении: дважды наделенные (мужским) полом – со стороны как общефабульной, так и со стороны приоритетности их взгляда на внутрироманное положение вещей, – они в то же самое время были дважды внеполы – как со стороны выделяющего их нарративного повествования, предлагающего возможности идентификации с протагонистом для читателя любого пола, так и в области, где они явно контрастировали с другими мужскими персонажами – их девтероили антагонистами.

Таким образом, остальные «естественные» второ- и более степенные мужские литературные персонажи воспроизводили мужественность имитативно, тогда как протагонисты совершали это репрезентативно. Собственно, в них не было ничего предзаданно мужского, кроме исторических литературных обстоятельств, в которых они появились и стали частью повествовательного канона.

В итоге герои-мужчины и герои-мужчины оказались отделены друг от друга так же произвольно, как в знаменитом борхесовском примере из Фуко, где животные, только что разбившие кувшин, были отделены от животных, нарисованных тонкой кисточкой. В то же время в рамках заданной логики это разделение оказалось очень действенным и стало ведущей причиной совокупности последствий для женщин, получивших возможность выработать на основе этого канона целый ряд интерсубъективных взаимодействий, имеющих решающие следствия для их душевной организации и создав условия не только для сепарирования от мужчин, но для открытия женщинами друг друга.

Следует, по всей видимости, признать, что другие художественные повествовательные виды искусств – такие, например, как театр или опера – по всей видимости, действительно раскрепостив женщин в светском смысле, в то же время играли в описываемом здесь создании условий для тайного союзничества гораздо меньшую роль. Театральное действие в любом случае продолжало реализовывать повествование о мужских персонажах через тот же самый фасадный имитативный план, с которым женщины, таким образом, снова лишались возможности порвать, в отличие от чтения художественной литературы, действительно, все чаще предлагавшей под видом мужчины нечто совершенно новое, на что женский субъект мог теперь опереться и обратиться по этому поводу к другой женщине.

С одной стороны, с существующей точки зрения на женский вопрос это может показаться парадоксальным, поскольку существует феминистская традиция искать истоки женской эмансипации в содержательно более близких к теме женской судьбы литературных произведениях, которые в идеале также были созданы женщинами, как будто бы здесь имел также значение личный пример женского успеха в качестве признанного авторства. Традицию подобного взгляда, в частности, поддерживала и закрепила в активистском литературоведении та же Вулф, заставив следующие поколения интеллектуалов сварливо выяснять, кто именно и в каких гендерных пропорциях и порядке представлен на книжной полке. В то же время на практике мы видим, что женский литературный фантазм, в особенности начиная с конца XIX века, все упорнее обращается к произведениям другой линии, созданным авторами-мужчинами в основном для юношества, и воспринимая оттуда то, что постоянно делало возможными все новые формы женских интерлокуций.

При этом любопытным образом и у самой Вулф реализуемые в ее собственном письме практики, нацеленные на создание и извлечение удовольствия, то и дело выступали против идейного содержания ее текстов. Так, в «Трех гинеях», обычно рассматриваемых как жест, подкрепляющий заявление, совершенное в «Своей комнате», изложение разворачивается в типично модернистском ракурсе с использованием характерного для него эпистолярно-дневникового формата и соответствующего ему звательного падежа в отношении полувымышленного мужского адресата, которого следует переубедить по ряду вопросов, связанных с борьбой за мир и с положением женщин. Герой этот, не описываемый напрямую, но при этом, судя по тону излагаемых Вулф аргументов, скроенный по образу очередного Домби-старшего, респектабельного представителя делового и политического мира, явно интересует Вулф своей мужской неприступностью, предстающей в виде просвещенной, но именно по этой причине ограниченной политической позиции, допускающей гуманизацию и прогресс лишь в определенных рамках. Возможность обратиться к этому субъекту с прямой речью и, возможно, образумить и смягчить его, учитывая, что он является не столько, пользуясь определением Алена Бадью, «немым и жестоким», сколько чрезвычайно занятым государственными делами и неуступчивым именно в силу опыта в них, воодушевляет Вулф настолько, что даже наиболее отвлеченные пассажи, содержащие развитие ее собственной теории, она посвящает именно ему.

Несомненно, более современный и более радикальный феминизм счел бы подобные церемонии в отношении адресата мужского пола излишеством, но для Вулф они не являются всего лишь данью приличиям. В ее случае речь идет об отчетливом понимании того, что избежать подобной адресации значило бы существенно покривить душой против наиболее принципиальных условий появления на свет ее собственной начитанности и связанной с ней возможности не только политической деятельности, но и обращения к женщинам напрямую. Ее речь, будучи адресована герою-мужчине, который, как при наивном прочтении кажется, должен быть продублирован другим, уже реальным мужским читателем этого требовательного памфлета, на деле представляет собой косвенное и в то же время принципиальное в своей адресации послание читательницам-женщинам. Именно последние способны это послание считать, уловив, до какой степени оно куртуазно – не в общепринятом смысле, предполагающем флирт между полами, предположительно соблазнительный для всех, а в совершенно новом смысле, направленном к практикам исключительно женского удовольствия, обязанного совершаемым на их глазах усилиям в направлении метанойи, попытки переведения мужчины из чопорного, самоуверенного субъекта в то особое состояние, в котором этот мужчина сможет выступить в виде превращенной сущности, переведенной в иной план, в котором Вулф, как и прочие читательницы, привыкла созерцать литературных мужчин-протагонистов, более чутких и уязвимых к воздействию.

Другими словами, современные практики женского взаимодействия основываются на том, что можно назвать изначальной прописью мужского (персонажа) в практиках женского совместного апеллирования к источникам удовольствия. Данная пропись специфична для внутриженских отношений, основанных на взаимной симпатии и начинающихся с совместных детских игр и вплоть до образования романтических, сексуальных или нет, отношений между женщинами, снова во взрослом возрасте нашедших себя в мире, где литература, философия, психология, искусство и прочие «производительные фикции» представляют собой достаточно респектабельный предмет коллективных занятий.

На специфичность женского производства удовольствий в этом виде достаточно ясно указывает особая практика, которой феминистская теория уделяет крайне скудное внимание, хотя сама по себе она способна пролить свет на особенности и неизбежность изначальной прописки женского союзничества в «мужском». Речь идет о практике, существующей, по всей видимости, с самого начала появления большой западной литературы, но лишь со второй половины XX века прочно вошедшей в неотъемлемый элемент женского взросления и осваивания средств извлечения удовольствия – о письме в жанре funfiction, обычно (не всегда) любительском и (всегда) вторичном по отношению к произведениям с вышеописанным каноническим разделением между имитационными и репрезентативными героями мужского плана.

Несмотря на презрительное невнимание, которого практика этого письма обычно удостаивается в исследовательской мужской среде, письмо это представляет собой нечто загадочное. Что побуждает подростка женского пола уединяться в «своей собственной комнате», которая с тех пор, как известный, заданный Вулф вопрос о ней оказался поставлен, как будто бы благополучно была завоевана, – уединяться, чтобы писать нечто, тщательно оберегаемое от глаз всех, кроме себе подобных? Уединяются здесь, чтобы писать о «мужчинах» и их отношениях, причем мужчины эти никогда не являются мужчинами, которых пишущие встречают в своем окружении, но всегда и исключительно литературными или кинолитературными порождениями.

Мысль Фуко, показавшая, что отношения власти вовсе угнетению не равнозначны (сегодня заново звучащая довольно свежо), оказывается здесь полностью оправданной. С одной стороны, фанписьмо оказывается различным по качеству – в диапазоне от глубоко наивных опытов и до образцов, достигающих уровня высокой литературы. В то же время затерянным, практически не представленным на символической литературной сцене оно оказывается вовсе не потому, что носит дважды миноритарный отпечаток – связанный с гендером и обычно юным возрастом его производительниц. Напротив, для того чтобы знать, что этим занятием пробавляются практически исключительно молодые девушки, нужно быть настолько осведомленным о самом характере явления, что эта осведомленность сама по себе уже говорила бы о существенной признанности со стороны литературного сообщества.

Единственной причиной непредставленности практик этого письма в литературном поле и практически полного отсутствия попыток со стороны самих авторов сделать его хоть сколько-нибудь конкурентноспособным является его особый статус. Прежде всего оно не является «литературой», поскольку не существует самостоятельно, без окаймляющих его практик женского devenir, в том числе, разумеется, в смысле становления как взросления (и, видимо, неслучайно подобные практики в наиболее развитых азиатских культурах поощряются как присущие и потребные определенным фазам развития юной девушки) – но не только.

Параллельно с этим письмом или на его основе девушки вступают в разнообразные взаимодействия, зачастую отмеченные новыми формами интимности, – совместное тематическое фантазирование, нередко переходящее в подобие любовных игр, которые, впрочем, без этого фантазирования, похоже, не имеют самостоятельной ценности, что отличает их от более прямолинейных и отчетливо выраженных практик влюбленности, которые обычно не возводят ни к чему, кроме «ориентации». В том числе именно со стороны кинолитературного devenir сегодня существенно пополняется обширная квир-культура, занимающиеся которой многочисленные теоретики зачастую умалчивают, что со стороны совершаемого в нее женского вклада она немыслима без пересекающегося с ней объема литературных практик dreaming, фантазий по поводу «мужских» персонажей и создания на этой основе женских общностей, зачастую очень плотных и даже носящих черты полноценного и длительного партнерства.

В связи с этим явно недостаточным оказывается распространенный феминистский довод, проясняющий данное обстоятельство через аргумент облегченной идентификации читательниц с наиболее активными мужскими персонажами и требующий на этой основе специальных мероприятий по насыщению нынешнего массового искусства аналогичными по привлекательности женскими образами. Все подается так, как если бы теперь, приняв надлежащие меры, можно было бы задним числом компенсировать имевшую место ранее гендерную путаницу. Эта аргументация не учитывает, что речь идет о событии, имевшем место в качестве возможности лишь однажды, а не о некоем постоянном и чувствительном к стимуляции уровне происходящего. Как бы ни хотелось нынешнему гендерному активизму поставить определенные процессы на службу предположительному женскому благу, сопряжение, приведшее к перемене и продвижению в практиках женского общения друг с другом, уже случилось, и нет никаких оснований думать, что оно повторится или тем более может быть повторено намеренно, в более подобающих феминистской точке зрения координатах.

Так, молодые женщины, увлекающиеся слэшем (гомосексуальным сопряжением предположительно гетеросексуальных героев-мужчин), очевидно, пишут не о мужских, а о женских союзах. При этом они продолжают задействовать мужчин в качестве героев не потому, что отказываются от собственного гендера, и не по причине большей привлекательности мужских персонажей как таковых, а в силу невозможности обойти условия изначальной прописки по линии персонажа «схожего с мужским», произошедшей в литературной процедуре, на которую они продолжают опираться. В этом смысле, похоже, не существует возможности простого открепления от подобного подменяющего задействования женского мужским, которого представительницы феминизма добиваются для женщин, полагая, что существует возможность привить или заново изобрести культуру, избегающую этой подмены. Даже если подобная иная культура может быть создана, ничто не гарантирует, что она окажется местом образования новой процедуры изобретения удовольствия на месте уже работающей, в особенности учитывая, что актуальная процедура, судя по всему, не только не исчерпала своей влиятельности, но и усиливает его, продолжая создавать новые последствия. Женщины – гомосексуальные и нет – сегодня по-прежнему продолжают искать других женщин, образуя с ними парные и коллективные союзы посредством практик литературного фантазирования на тему сопрягающихся мужских персонажей, совместного письма о них и игровых перевоплощений, нередко ведущих к появлению таких обстоятельств душевной жизни, включая любовные, которые без этих практик никогда в женском случае не имели бы места. Все это приводит к значительным изменениям в положении женщин, создавая условия для их независимости, зачастую опережающей в своем появлении ту законодательно закрепленную независимость, которой со своей стороны добивается феминистский активизм в лице женских движений.

Это означает, что практики, сопряженные с извлечением удовольствия, – это вовсе не то, что существует исключительно локально и факультативно, выступая для субъекта невинной возможностью отвлечься от насущных тягот и одновременно придавая его бытию эстетическую ноту. Речь, напротив, идет о практиках глубоко чреватых, необратимо переопределяющих историческую участь как тех, кто к ним прибегает, так и тех, кто как будто не замечает их появления.

Так или иначе, многочисленные приметы в области, которую Фуко называет областью дискурсивных событий, показывают, что женские (любовные) союзы приблизительно с начала прошлого столетия оказались прописаны через пертурбацию мужского литературного образа, а также через определенную серию происшествий как в последнем, так и в проистекающих из обращения с ним практик, на основе которых смогли образоваться женские союзы. Это не означает вторичности или зависимости этих союзов, поскольку они остаются совершенно самостоятельными и ни к каким процессам в описанных ранее мужских союзах несводимыми. В то же время данная дискурсивная генеалогия частично объясняет сильное напряжение, испытываемое в женских активистских сообществах по поводу «мужского вопроса». Некоторые наблюдатели находят это напряжение и в особенности его выражение чрезмерным и даже несносным, отказываясь по этой причине сочувствовать феминизму, но невозможно не заметить, что это же напряжение, напротив, оказывается недостаточно отчетливо представленным в том числе в самой феминистской мысли. С отрицанием мужского превосходства как такового отрицается также и влиятельность события литературного изобретения «презентационного мужского» в соответствующих практиках женского удовольствия, сделавших возможным общение женщин, а также задействование последствий этого изобретения женщинами в той области, где имеет место нечто более специфическое, нежели борьба за женские права. С одной стороны, вопрос практик удовольствия и осуществляемого на их основе devenir не полностью с вопросом этой борьбы несовместим. В то же время между тем и другим нет прямой связи – речь о событиях, принадлежащих к разным и несонаправленным сериям происходящего.

Таким образом, необходимым становится объяснить, какая именно процедура породнения лежит в основе самого женского активизма как практики борьбы за значение женского, учитывая, что описанная процедура специфически женского союзничества, насколько бы она ни казалась на первый взгляд уместной и в том числе подходящей для женской политической активности, на деле, как мы видим, практически не является в этой активности задействованной и не служит ни для ее внутреннего укрепления, ни для усиления ее влиятельности. При этом даже если на территории женской борьбы в политическом описанная практика породнения не используется, это не значит, что данная борьба может полностью обойтись без соответствующей ей родственной прописи, ограничившись программным наполнением и вытекающей из него теоретической практикой.

Прибавочный смысл родства

Следовало бы начать с того, что сегодня нет такого вопроса в области политики, науки или искусства, который не был бы вторично поставлен – или же опровергнут – посредством его проведения через инстанцию женского вопроса. С недавних пор женский активизм перестал быть всего лишь одной из вариаций социально-критического взгляда, но превратился в контрольные весы, взвешивающие любое сделанное суждение и каждый раз инициирующие выяснение, каким образом это суждение сообщает о своей позиции в вопросе положения женщины и какое изменение в данное положение оно может привнести.

Многим эта новая ситуация кажется недоразумением и даже злоупотреблением возможностями свободной дискуссии, когда выясняется, что до известной степени нейтральная позиция может оказаться неудовлетворительной с точки зрения этого «оболочечного» вопроса. При этом если даже заняв наиболее скептическую позицию, рассматривать феминистскую повестку как своего рода рейдерский захват интеллектуальной сцены, то и в этом случае следовало бы для начала спросить, в силу чего подобный захват стал возможен. Ответ на этот вопрос может объяснить, почему речь в данном случае идет о ситуации, с которой в ближайшее время всем участникам интеллектуального поля необходимо будет считаться. В то же время – даже при самом высоком уровне лояльности к ней – описание причин ее возникновения и неизбежности ее нынешней беспрецедентной влиятельности, по всей видимости, не будет совпадать с воззрениями самих женских движений на собственный счет.

Для того чтобы пролить на происходящее свет, необходимо обратиться к более давней ситуации, возникшей на базе феминистских возражений позициям структурализма. Известно, что феминистская философия постоянно образовывала к этим позициям двойное отношение – перенимая предложенную в них разметку (означающее против означаемого, символическое против несимволизируемого, фаллическое против избыточного и нелокализованного), она в то же время требовала одновременно и меньше и больше, нежели эта разметка предлагала. Не всегда интересуясь эффектами самого напряжения между членами оппозиций как таковыми (к чему структурализм по возможности пытался свою аудиторию приучить), академический феминизм настаивал на необходимости сконцентрироваться на миноритарном элементе. Означаемое вместо означающего, материя против формы или структуры, «нефаллическое иное» – ряд хорошо известных выборов, благодаря которым философский женский активизм настаивал на преимуществе собственного способа опираться на то, что к тому времени осталось от отвергнутого структурализмом онтологического подхода.

Вследствие этого в данной области образовался парадокс: невзирая на социальный прогрессизм и попытку усиления борьбы за новый свободный женский выбор, феминистской доктрине в этот момент был свойственен наивысший консерватизм в средствах философской реализации. Именно этому консерватизму, вмешивающемуся в том числе в смежную структуралистскую мысль, широкая общественность была обязана путаницей по поводу основных структуралистских понятий, поскольку неразборчиво чувствительный к разнонаправленным веяниям широкий читатель зачастую не мог определиться, нужно ли ему воспринимать то же лакановское «несимволизируемое» как частный, хотя и значимый случай, демонстрирующий ограниченность процедуры символизации (на чем настаивал сам Лакан), или же как наивысшую реализацию того, к чему феминистская философия, используя лакановские понятия, стремилась, требуя превозмогания символического как господствующего. Создаваемая усилиями этой философии альтернативная онтология, искавшая негативности по отношению к «влиятельным мужским» членам структурных оппозиций и в то же время добиваясь их превозмогания, оказывалась дважды расщепленной – как по отношению к присваиваемой и одновременно субверсируемой в ней структуралистской перспективе, так и внутри собственной программы.

Доктрина, чья собственная теоретическая практика находилась в подобном ослабленном и нечетком состоянии, не могла осуществить переломное вмешательство, на которое в тот момент рассчитывала, и данное обстоятельство следует самым серьезным образом принимать во внимание, поскольку многие сегодня, включая наследниц этой доктрины, полагают, будто нынешний успех феминизма объясняется тем, что когда-то, около пятидесяти лет назад, в нем были сделаны верные эпистемологические выборы, заложившие фундамент будущей влиятельности феминистской идеологии.

Напротив, следует показать, что, невзирая на несомненность этой нынешней влиятельности и, более того, на еще неполное понимание ее масштабов (включая также недооценку и со стороны представителей феминистских направлений, которые сами едва ли пока могут поверить в свой успех), ее причинами стали совершенно иные цепочки событий, лишь в малой степени обязанные соперничеству со структурализмом и, в более широком смысле, с академической философией. То, что сделало возможным нынешний успех женских движений, образовалось в других условиях и связано не столько с брошенным структурализму вызовом, сколько с исходящим от самого структурализма сбывшимся пророчеством, касающимся могущества принципа позиционности, – в частности, опять-таки позиционности, по предсказанию Фуко, порождающей как иные разновидности родства, так и новые установления, на которых они основывались. Пожинать плоды своего могущества женское движение смогло лишь благодаря политизации, произведенной на основе новой структурной единицы, которой суждено было стать поводом для производства современной феминистской программы.

Для определения этой новой структуры следует обратиться к Фрейду и, в частности, к ситуации, которую он сам застал в клиническом поле, где женщины в глазах врачей-психиатров представляли собой нечто неопределенное со стороны вопроса об их особом желании, как будто находясь одновременно в состоянии страдания и наслаждения. Каким бы традиционным и даже тривиальным обращение к категории этого «сугубо женского желания» ни было, здесь оно предстает в свете нового вопроса, поскольку, невзирая на скептицизм Фуко относительно интеллектуальной фетишизации психоанализа, Фрейд, похоже, действительно был первым, не просто заставшим предпосылки особого новородственного порождения, но и предоставившим доносящимся из глубин этого процесса сведений сцену, на которой прежде всего и наиболее активно высказались его первые анализантки, с тогдашней точки зрения страдавшие от соматизированной истерии.

Следует сказать, что сам Фрейд, очевидно, никогда не рассматривал поступающие от пациенток сведения как сообщающие о некой оригинальной, исторически новой ситуации. С его точки зрения, речь шла скорее о невскрытых ранее обстоятельствах, носивших в своем роде внеисторичный характер – до той, разумеется, степени, до какой можно было считать «внеисторичным» устройство типичной современной семьи. Именно в этом нерешенном моменте коренится постигшее Фрейда колебание по поводу одного из самых знаменитых оставленных им вопросов относительно того, что именно могли означать обрушившиеся на него потоком рассказы анализанток о ранних отношениях со своими отцами, носившими характер, выходящий за пределы предполагаемой подобными отношениями сексуальной дистанции с родителем.

Ответить на вопрос о реальности этих отношений «да» или «нет» для Фрейда уже тогда не представлялось возможным, но эта невозможность требует оговорок, поскольку в ее случае вероятны различные варианты отказа от определенности. Так, психоанализ в итоге избирает невозможность, подобающую его теории, постановив считать эти рассказы неправдивыми с точки зрения фактуальности, но значимыми с позиции реальности невротического симптома. В определенный момент это решение всех устроило, хотя оно и вызывает до сих пор вспышки феминистской конспирологии, предполагающей, что Фрейд просто-напросто не отреагировал должным образом на явные сигналы отцовского сексуального злоупотребления дочерями, заболевшими истерией исключительно вследствие этого злоупотребления.

На самом деле, вслушиваясь в сообщения истерических пациенток, Фрейд обдумывает их в определенном свете, поскольку сама скандальность подразумеваемого здесь вывода позволяет шагнуть несколько дальше, чем он ведет сам по себе в чистом виде. С одной стороны, речь об инцесте, то есть о двойной подмене – отцовского отношения любовным и любовного отношения отцовским. В то же время здесь было что-то еще – в противном случае (здесь Фрейд имел смелость опасным образом выступить за самые дальние пределы общественной морали) такого рода отношения, даже сколь угодно противоестественные, к неврозу не приводили бы. Это дополнительное обстоятельство заново реконструируется Фрейдом в тот момент изучения невротического развития, когда он замечает, что истерический субъект – независимо от того, насколько успешно складываются его отношения с противоположным полом, – вступает в отношения скорее с метафорой мужчины, нежели с партнером как таковым.

Напротив, мужской субъект – и это является причиной его меньшей подверженности истерическому неврозу – обладает возможностью иметь дело с женщиной метонимическим образом в смысле смещающегося вписывания женского объекта в те типы отношений, где о ее присутствии как будто бы нет и речи, но где, не совершив этого вписывания, оформить и легализовать отношения не удается. Даже в тех девиантных случаях, когда объект носит полностью запретный (в случае ребенка) или частично неодобряемый (в случае, например, отношений гомосексуальных) общественный характер, мужскому субъекту приходится нарекать этот объект «женским», тем самым оправдывая и защищая свой выбор («она уже не ребенок – ведет себя как взрослая женщина» или «это не совсем мужчина, он держится как лицо другого пола»). Напротив, женский субъект помещает на предположительное место мужчины множество различных объектов, и это вовсе не связано с одомашненными психологическими представлениями, согласно которым женщина, к примеру, видит в мужчине оберегающего отца. Метафоричность предполагает не ближайшее сходство, обслуживающее принцип удовольствия, а то, что Фрейд называет Verdichtung, сжатие под прессом определенного означающего.

С психоаналитической точки зрения это позволяет объяснить описанный Фрейдом, но оставшийся для него абсолютно загадочным совершаемый истеричкой переход от поддержки отцовского желания к разнообразному и сложно устроенному влечению к женским субъектам, которое идет наперерез распоряжениям и власти отца как такового. Сказать, что в случае поиска женщин истерическая больная идентифицируется с самим желающим отцом, было далеко не достаточно, и натяжку этого объяснения изучавшие психоанализ представительницы женских движений увидели очень скоро. По этой причине долгое время в постколониальной рецепции отношения истерической больной с женщинами было принято политически противопоставлять той особой связи, которую Фрейд обнаружил в преимущественном взаимодействии истерички с отцовским представителем. С некоторого момента феминизм, обращаясь к фрейдовским клиническим случаям, начал искать в этом противопоставлении источник освежающей эмансипации. Определение истерического субъекта как радикально способного установить новый тип любовной связи с субъектом своей же собственной, т. е. женской, сексуации позволяло рассчитывать на выход, отрывающийся перед женским бытием как таковым – бытием, постоянно наталкивающимся на преграду в лице мужского патернализма.

Не опровергая этой программы, в то же время следует указать на иной, упускаемый здесь смысл, который позволяет увидеть здесь более обширный и имеющий место в настоящем (а не чаемый, как это происходит в феминизме, еще только в будущем) процесс, связанный с подспудным переустановлением семейных структур. Вместо того чтобы, оставаясь на традиционной точке зрения на эти структуры, в которых место отца является константой, по этой причине приветствовать бросаемый ему истеризованной женщиной вызов непокорности, следовало бы сказать, что истерический субъект как раз отличается тем, что он изначально имеет дело не с «отцом», как вследствие популярно воспринятого психоанализа принято считать, а с субъектом или даже субъектами родства какого-то другого типа, по всей видимости не представленного в традиционных родственных структурах. Их особое положение в области желания, а также связанное с ними страдание – в том числе обнаруженное Фрейдом как «невротическое» – находятся именно в этой области.

Не об этом ли свидетельствует в том числе активно проявляемое тогдашними отцами беспокойство по поводу своих дочерей, связанное с ощущением какого-то сопутствующего их поведению и душевной жизни глубокого непорядка, – беспокойство, которое до возникновения массовой буржуазной семьи, по всей видимости, не имело места? Именно оно массово побуждало отцов требовать для дочерей особого воспитания, а в ряде случаев исправления и лечения – ситуация, которую еще во времена своего обучения психиатрии застал сам Фрейд и которая распространилась также на его собственную практику работы с известными истерическими пациентками. Любопытно, что Фуко отмечает присущее тому же самому периоду аналогичное беспокойство, адресованное взрослеющим детям мужского пола, но ограниченное исключительно проявляемой ими склонностью к мастурбации7.

Очевидно, что параллельная тревога, возникающая в семьях по поводу дочерей, была гораздо менее определенной в том, что касалось ее предмета, и никогда не формулировалась прямо, и тем не менее недооценить ее значение нельзя. Именно она позволяет объяснить в том числе проявляемую к тогдашнему женскому субъекту непререкаемую отцовскую строгость, носившую характер не столько дисциплинирующей жестокости, как в случае детей мужского пола, сколько в виде проявляемого отцами плохо скрываемого отвращения в случае любого непорядка, связанного с функционированием влечений дочери. Фрейд неоднократно регистрировал это отвращение со отцовской стороны, адресованное подозреваемой гомосексуальности дочери, хотя в обоих известных случаях (Доры и т. н. гомосексуальной пациентки) гомосексуальность может быть поставлена под сомнение не потому, что девушки оказались скрыто гетеросексуальными (на что рассчитывал и сам Фрейд), сколько по причине явного прохождения их состояния через описанную процедуру породнения, предполагавшего не столько однозначно лесбийский выбор, сколько поиск союзничества с другой женщиной поверх и в том числе помимо сексуального вопроса. Если гомосексуальная пациентка, с наслаждением изображавшая средневекового пажа своей пассии, традиционно причастилась практике этого союзничества через литературу, Дора совершила то же самое через живопись.

Точно так же очевидно, что именно отвращения сегодня обречены удостоиться – и при случае удостаиваются – вышеупомянутые литературные fanfictions, вторичные литературные сочинения юных девушек, не только потому, что они опираются на псевдогомосексуальную мужскую тематику, но и в силу самого характера письма, содержащего множество сентиментальных или забавных деталей, кодовых для самой писательницы и ее подруг, но для взрослых мужчин, в том числе гомосексуальных, нередко кажущихся нарочитыми, неправдоподобными или просто дурновкусными.

В любом случае, независимо от объяснения, испытываемое отвращение, по всей видимости, является гневной и бессильной отцовской реакций на тот факт, что женщина – и в особенности молодая девушка – в своем фантазме оказывается породнена с какими-то иными, не представленными в традиционных отношениях родства позициями. Именно это позволяет женскому субъекту совершать операции, остающиеся невозможными для носителя мужской сексуации, чья идентичность во многом зиждется на том, что уже имеющиеся позиции и типы родства он воспринимает, а после и воспроизводит в своей семье буквально, то есть женится, ждет (или нет) от жены ребенка, мирится (или нет) с существованием ее родителей и т. п. Для женского субъекта, напротив, вопрос родства является гораздо более запутанным, и достаточно малейшего толчка, колебания, чтобы эта запутанность взорвалась целым рядом последствий.

Именно на это в определенный момент обращает внимание Джудит Батлер, посвятившая женским политикам родства отдельный текст, в котором она не находит для их разъяснения никакого другого выхода, как только обратиться к исторически наиболее известному и концентрированному случаю перепроизводства и запутанности родственных позиций – к казусу дочери Эдипа, Антигоны8.

Батлер начинает с того, что традиционная оптика политической мысли о женском – независимо, является она феминистской или же нет, – обычно отправляется от того, что родство, изначально воспринимаемое абстрактно связывающим, на деле способно осуществить развязывание, неучтенное пространство внутрисемейных попустительств по отношению к символическому закону в тех случаях, когда последний принимает воплощение в государственных институтах. Женщина делает в своей семье со своими собственными любовными объектами – мужем, ребенком – что-то еще, что для закона является не вполне прозрачным и потому всегда подозрительным, поскольку последствия этой дополнительной работы женского желания проконтролировать он не в силах. Тем не менее это развязывание, как справедливо замечает Батлер, всегда имеет предел и в своем окружном движении заново так или иначе подходит к поддержке государственного закона, по отношению к которому семейный закон то и дело выступает младшей копией, своего рода подспорьем государственности на местах.

Тем самым, вводя понятие родства, которое не образует отношения семейственности, а скорее их интерполирует, вносит в них иную и опасную для них символическую запись, Батлер целит в неуместный, скандальный потенциал родственности, выражающийся в забегании впереди самого закона с чрезмерно буквальным его исполнением в другом, не предназначенном для этого месте. Поскольку в случае Антигоны родство явно наличествует в гораздо большей степени, чем надо бы – учитывая, что все обычные связи в случае ее отца-брата Эдипа и в ее собственном случае дублируются и перекрываются другими типами таких же обычных, но при этом несовместимых с первыми связей, – родство приобретает глумливый, субверсивный смысл. Если прибегать к снижающему обозначению, в случае Эдипа перед нами не семья, а что-то такое, что более поздняя, уже европейская народная молва называет «той еще семей кой»; не просто famiyl, а one heck of a famiyl, члены которой могут оказаться в неожиданных и почти тошнотворных для окружающих позах структурного сближения. Наличествующая здесь мрачная ирония становится уничтожающей для самого принципа родства как такового, выводя его за пределы взаимно-поддерживающей эквивалентности между родственными связями и принципом государственности. Последний получает здесь недопустимое для него самого, но вытекающее из его абсолютных требований подкрепление, показывающее, что родство в иных случаях может быть настолько неусвояемо плотным, что сам государственный закон, во всех прочих случаях его известную плотность приветствующий, невольно испытывает неудобство. Последнее и выражается в поведении Креонта, осведомленного о запутанных перипетиях родства во вверенном ему остатке ранее благородного семейства, но не понимающего, что ему в свете этого надлежит делать и потому допускающего ошибку за ошибкой.

Есть кое-что, о чем Батлер не говорит напрямую, хотя менее тонкий, чем ее собственный, и одновременно более нетерпеливый анализ указал бы на это в первую очередь – а именно на то, что тень, бросаемая запутанным, наслоившимся друг на друга своими структурами родством, гуще всего падает именно на дочерей Эдипа. Именно они пожинают всю горечь своего положения отпрысков скандального соития их родителей, тогда как сыновья, Этеокл и Полиник, сохраняют, насколько это возможно, большую часть своего достоинства и не утрачивают права бороться за власть. На это обстоятельство прозрачно намекает Исмена в прологе «Антигоны», в различных формулировках отговаривая сестру от слишком резких шагов против Креонта и давая понять, что им обеим особо следовало бы в сложившейся ситуации десять раз подумать, прежде чем выражать свое недовольство. Момент этот замаскирован в тексте под широко известную хвалу мужчинам в виде приводимой Исменой краткой, но выразительной характеристики миссии мужчин в качестве «вершителей», в противоположность покорной женской доле, и прежде чем усмотреть здесь наличие сексизма, с одной стороны, понятного исторически, следует увидеть также прямое влияние определенной семейной истории, превратившей своих участников в потенциальных ответчиков за допущенное нарушение правил сочетанности родственных единиц.

С одной стороны, за это нарушение действительно фактически должны ответить именно женские отпрыски, что как будто восстанавливает шовинистский порядок женской виновности «в любом случае». С другой – этот же порядок подсвечивается другими обстоятельствами, выводящими на первый план именно женскую версию ответа теперь уже независимо от правил, этим порядком заданным. На первый план выходит не столько участь зависимой и пораженной в правах субъектности, неожиданно восставшей против своего угнетающего благодетеля, сколько то обстоятельство, что Антигона отвечает на сложившееся положение вещей непредсказуемым образом и что эта непредсказуемость прямо проистекает из символической неопределенности объекта, ради которого она свои усилия предпринимает. Прежде чем считать поступок Антигоны нарушением актуального закона, удерживающего символическую состоятельность государственной мощи, на чем играли классические интерпретаторы Софокла, или даже всех возможных законов, к чему склонилось видение драматургов, прошедшее через сюрреализм, следует присмотреться к необходимости действий Антигоны, связанной не столько со страстными побуждениями, вызванными выступающей против законов родственной приверженностью, сколько со структурной закономерностью, прямо побуждающей Антигону дать ответ, подобающий тому неординарному положению, в котором она благодаря другому возлюбленному ею брату, в качестве брата так никогда и не выступившего – то есть Эдипу – оказалась.

Это позволяет преодолеть связанную со случаем Антигоны основную трудность, на которую наталкиваются большинство существующих толкований, где положение Антигоны, невзирая на ниспосылаемую комментаторами хвалу ее инициативности, остается пассивным в более специфическом смысле. Всякий раз, когда его стремятся усилить, подчеркнув ее вклад в происходящее вопреки затмевающей воле Креонта, всегда остается возможность заключить, что сама Антигона не привнесла в семейную историю ничего нового, кроме желания по мере сил достойно завершить ее в качестве плода порочной связи, отмеченного общей с братом-предателем скандальностью происхождения (такова, собственно, точка зрения самого Креонта, и она, в принципе, далеко не обязательно носит несправедливый и уничижительный смысл, по поводу которого обычно сокрушаются).

На этом так или иначе вынужденно стоят даже те авторы, для которых Антигона трансгрессивна со стороны ее немыслимого, нарушающего все установления поступка, но не со стороны ее желания, которое вынужденно воспринимается как вполне естественное и потому законное в некотором высшем смысле. По этой причине даже не встает вопроса о том, что именно Антигона желает похоронить в лице павшего брата.

В то же время по этой стезе пошли не все классические комментаторы. В частности, Гегель в посвященном родственным отношениям рассуждении очень тонко дает понять, что в отношениях сестры и брата, в особенности со стороны сестры, есть что-то сверхнепристойное, то есть нечто такое, что непристойно именно в свете немыслимой чистоты этих отношений, их стремления к идеалу равновесия, который сам по себе не может не быть подозрительным в свете вписанного в них стремления Абсолютного духа, ответственного за всякое смещающее движение вообще. Сестра любит брата не так, как любят, например, мужчину, но не потому, что как мужчина брат ей заказан, а поскольку в брате обнаруживается лукавое аннулирование традиционной родственности под видом ее идеального воплощения. Любое традиционное родство всегда ангажировано определенными страстями, кроме братско-сестринского, но секрет в том, что эти страсти являются патогномоничными для традиционного родства как такового, то есть из него неизымаемы.

Это означает, что брат и отношения с ним для сестры скрыто оказываются потенциальным явлением какого-то иного порядка. Точка зрения Гегеля, таким образом, оказалась ближе всего к предвосхищению осуществленного Антигоной производства символического новаторства, чем представления других авторов, так или иначе к случаю Антигоны обращавшихся.

Именно в силу того, что для Антигоны Эдип, в том числе со стороны кровной, является не отцом и не братом, а чем-то еще, в отношении Полиника она также предпринимает нечто такое, что, по всей видимости, ни для кого из носителей иных, уже известных и традиционных родственных позиций предпринято быть не могло. Показательно, что напрямую в пьесе об этом не сказано, более того, Софокл устами Антигоны настаивает, что все совершенное ей сделано исключительно для того, кто для нее выступал именно «братом», и, значит, во имя ее сестринского отношения в чистом виде, и это умолчание, несомненно, является как данью необходимой пристойности художественного изложения, так и жестом снисхождения к героине. В то же время, восхваляя и превознося поступок Антигоны, показательным образом никто при этом не рискует утверждать, что та же Исмена оказалась худшей сестрой. Особенность поступка Антигоны состоит не в том, что она слишком буквально восприняла символическое отношение к брату-изменнику (тогда как Исмена, напротив, слишком серьезно отнеслась к власти главы государства и торжеству права военного времени), а в том, что в ее случае имеет место особое отношение к новообразовавшейся родственной единице. Если язык мифа описывает эту единицу как мутацию и тератологическое склеивание уже известных родственных позиций, структуралистский подход сподвигает к тому, чтобы считать всякое ненормативное отношение родства не поломкой уже имеющихся структур, а родством другой конструкции.

Это означает известную некорректность распространившегося благодаря французской феминистской философии представления, согласно которому открытие женщиной своего партнера проходит вне инстанции символического закона, якобы всегда и изначально прописанного по мужской части и оставляющего женскому субъекту радикально иные пути, основанные на отказе от использования символического регулятора как такового. Скорее, напротив, «проблема» женского, в том числе в мужских глазах, заключается в том, что женский субъект заходит в области символического производства существенно дальше, нежели это может быть предписано самим установившимся нормативом интенсивности этого производства, предполагающим опору на уже известные позиции, содержащиеся в традиционной родственной прописи. Женский субъект не просто склонен сгущать область породнения – например видеть в отце брата с несостоявшейся судьбой – но также оказывается в отношениях с неучтенными и новыми единицами, приписать которые к уже имеющимся структурам не представляется возможным.

Правило это, по всей видимости, обладает универсальностью, последствия которой выступили на передний план вместе с описанной выше литературной процедурой расщепления мужского, окончательно ратифицировавшего эту женскую способность. То, что совершает женский субъект, восхищаясь занимающим ее воображение героем книги или кинофильма, никогда не бывает верифицировано с точки зрения предположительных символических позиций, которые эти фигуры занимают или могли бы занять. Питая нежную страсть к выдуманному персонажу – обычно презентационного, а не демонстрационного «мужского» пола – девушка вовсе не фантазирует о своем любовном будущем, как традиционно предполагает психология, а уже имеет отношения в настоящем, и партнер этих отношений каждый раз нуждается в определении не столько с точки зрения его пола, сколько с точки зрения характера представляемой им родственной позиции.

1.Deleuze G. A quoi reconnaiton le stracturalisme? // La Philosophie en XX siecle. Sous la dir de Francois Chatelet. Paris. Marabout, 1967. На русском: Делез Ж. По каким критериям узнают структурализм // Ж. Делез. Марсель Пруст и знаки. – СПб.: «Алетейя», 1999. С. 133–174.
2.Арете – добродетель, достоинство (др. – греч.), обычно явленные публично.
3.Отрицание (нем.).
4.Все или ничего (лат.).
5.«Так поступают все» (итал.) – также первая часть названия известной оперы В. А. Моцарта «Così fan tutte, ossia La scuola degli amanti».
6.Woofl V. A Room of One’s own, Penguin books. 2004, p. 118. Перевод мой. – А.С.
7.Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. М., 1996; Фуко М. Ненормальные. Курс лекций, прочитанный в Коллеж де Франс в 1974–1975 учебном году. СПб., 2004.
8.Butler J. Antigone’s Claim: Kinship Between Life and Death. Columbia University Press, 2002.

Bepul matn qismi tugad.