Kitobni o'qish: «Дневник братьев Гонкур»

Shrift:

© «Захаров», 2022

Предисловие Эдмона Гонкура

Этот дневник – наша исповедь каждого вечера: исповедь двух жизней, нераздельных в наслаждении, труде и работе; двух мыслей-близнецов; двух умов, получающих от соприкосновения с людьми и с предметами впечатления столь равные, столь одинаковые, столь однородные, что на эту исповедь можно смотреть как на излияние одного и того же «я».

В этой автобиографии изо дня в день выступают на сцену люди, с которыми случай сближал нас на жизненном пути. Мы писали портреты этих мужчин и этих женщин в конкретные моменты дня и часа; возвращались к ним снова и снова, на протяжении всего нашего дневника; показывали, как менялись их характеры и взгляды. Мы не желали подражать тем сочинителям мемуаров, у которых исторические личности изображаются сразу и одним взмахом или пишутся красками, уже высохшими от давности времени. Одним словом, мы стремились показать окружающих нас людей в каждую минуту их жизни, свидетелями которой мы были.

Иногда даже спрашиваешь себя, не произошла ли перемена, замеченная нами у людей, когда-то нам близких и дорогих, от перемены в нас самих. Возможно. Мы не скрываем, что были страстными, нервными, болезненно впечатлительными и поэтому иногда несправедливыми. Но мы утверждаем одно: если мы иногда и выражаемся с несправедливостью предубеждения или в ослеплении неразумной антипатии, заведомо мы никогда не лгали о тех, о ком рассказывали.

Таким образом, мы всеми силами старались нарисовать портреты наших современников для потомства во всем их сходстве; нарисовать, стенографируя жаркий разговор, жесты, страстность, все те мелочи, в которых сказывается личность; улавливая то невыразимое нечто, что придает интенсивность жизни; отмечая, наконец, кое-что из той лихорадки, которая свойственна опьяняющему парижскому существованию.

И в этом труде, который прежде всего должен показать жизнь по горячим еще воспоминаниям; в труде, второпях набросанном на бумагу и не всегда пересмотренном; в этом труде мы всегда предпочитаем ту фразу и то выражение, которые наименее ослабляют, наименее «академизируют» живую суть наших ощущений и наших мыслей.

Дневник этот был начат 2 декабря 1851 года, в день выхода в свет первой нашей книги, совпавший с днем государственного переворота1. Вся рукопись, можно сказать, была написана моим братом, под нашу диктовку друг другу – таков наш прием работы над этими записями. После смерти моего брата, считая наш литературный труд оконченным, я решил напечатать дневник до последних строк, начертанных его рукой. Но тогда я мучился горьким желанием описать самому себе последние месяцы, дни и смерть бедного моего брата, а почти тотчас же трагические события осады и Коммуны завлекли меня в продолжение этого дневника. Он и теперь иногда становится поверенным моей мысли.

Эдмон Гонкур, 1872

1851

2 декабря. Что значит государственный переворот для людей, издающих в этот день первый свой роман? По какому-то ироническому совпадению это случилось именно с нами.

Утром, в то время как мы лениво мечтали об изданиях, об изданиях à la Дюма-отец, вдруг шумно хлопнула дверь и к нам вошел наш двоюродный брат Бламон, бывший гвардеец, обратившийся в консерватора, человек сердитый, с пробивающейся сединой, астматик.

– Черт побери, кончено! – пыхтел он.

– Что кончено?

– Как что?! Переворот!

– К черту! А наш роман, который должен был поступить в продажу сегодня!

– Ваш роман… ваш роман! Какое дело Франции до романов, молодцы вы мои!

И привычным жестом запахивая свой сюртук, будто подпоясываясь кушаком, он простился с нами и отправился с торжественной новостью с улицы Нотр-Дам-де-Лоретт в Сен-Жерменское предместье, ко всем знакомым, вероятно плохо еще выспавшимся в этот ранний час.

Не успели мы соскочить с постели, как оба уже очутились на улице, на нашей старой улице Сен-Жорж, где небольшое помещение редакции журнала «Ле Насьональ» уже было занято войском. На улице глаза наши тотчас устремляются к афишам, ибо – надо признаться в эгоизме – среди всех этих свежих листов, налепленных на стены и извещающих о новой труппе, новом репертуаре, новой программе и новом адресе директора, перешедшего из Елисейского дворца в Тюльильрийский, мы ищем свою афишу, извещающую Париж о выходе нового романа и знакомящую Францию и мир с именами двух новых писателей – Эдмона и Жюля Гонкуров.

Афиши не оказалось. И вот почему. Жердес, который, по странной случайности, печатал и журнал «Ревю де дё монд», и роман «В 18… году»; Жердес, напуганный мыслью, что одну главу книги, касающуюся политики, можно истолковать как намек на события дня; исполненный с самого начала недоверия к странному, непонятному, кабалистическому заглавию, якобы скрывающему тайное воспоминание о 18 брюмера; Жердес, никогда не отличавшийся геройством, – сжег нашу кипу афиш!..

15 декабря.

– Жюль! Жюль!.. Статья Жанена2 в «Журналь де Деба»!

Эдмон кричит мне с постели хорошую и неожиданную весть. Да, вся передовая понедельника толкует про нас по поводу всего и про все по поводу нас. Целых двенадцать столбцов! Здесь имена наши перепутаны со всеми литературными явлениями дня; здесь Жанен бичует нас с иронией, прощает с уважением и серьезной критикой; рекомендует нашу молодость публике, с рукопожатием и доброжелательным извинением дерзости нашего возраста.

И мы не читаем, а глядим. Глаза очарованы этими некрасивыми буквами газеты, где имя ваше кажется чем-то ласкающим взгляд, как никогда не будет ласкать его самый чудный предмет искусства. Эта радость, переполняющая грудь, радость первого причастия литературой, радость, которая уже не повторится, как радость первой любви.

Весь этот день мы не ходим, а бегаем… Мы идем благодарить Жанена, который принимает нас просто, с веселой добродушной улыбкой, рассматривает нас, жмет нам руки, говоря: «Ах, черт возьми! такими-то я вас и воображал!» И мечты, и воздушные замки, и поползновение считать себя чуть не великими людьми, получившими оружие из рук критика «Де Деба»; и ожидание того, что на нас обрушится целая гора статей во всех журналах…

Рано утром звонок. Является молодой человек, бородатый, серьезный, которого мы еле узнаем. Мы с ним выросли, как растут часто дети родственников – съезжаясь раз в несколько лет в одном и том же доме на каникулах. Еще мальчиком он старался быть мужчиной. Он устроил так, что его выставили из коллежа. Когда мне было пятнадцать лет, мне случалось сидеть рядом с ним за обедом, и тогда он изумлял меня описаниями своих оргий. Он уже соприкасался с литературой и держал корректуру своему профессору Яноски. Двадцати лет он вообразил себя республиканцем, носил большую бороду и остроконечную шляпу оливкового цвета, говорил «моя партия», писал для журнала «Свободная мысль», составлял грозные статьи против инквизиции и ссужал деньги философу X. Вот каков был наш молодой родственник, Пьер-Шарль, граф де Вильдёй.

Предлогом для этого визита стала какая-то библиографическая книга, для которой он искал двух сотрудников. Мы болтаем, мало-помалу он бросает свою важность, премило осмеивает барабан, на котором бьет атаку своего честолюбия, открывает нам всю свою детскую наивность и сердечно протягивает нам руку. Мы были одиноки и стремились к будущему, он – тоже. К тому же родство, если оно не разъединяет людей, всегда немножко сближает их. И мы втроем пускаемся в погоню за успехом.

В один прекрасный вечер, в каком-то кафе близ театра «Жимназ», мы забавлялись, придумывая заглавия для журналов. «Молния! – восклицает Вильдёй, смеясь, и добавляет, продолжая смеяться: – Почему бы нам не издавать такой журнал?»

Он уходит от нас, отправляется по ростовщикам, придумывает заглавную картинку, на которой Академию поражает гром с именами Гюго, Мюссе и Жорж Санд на зигзагах молнии; покупает адресный календарь, клеит бандероли – и не успевает прогреметь последний выстрел 2 декабря, как выходит журнал «Молния». Насилу уцелела Академия: цензура запретила заглавную картинку.

21 декабря, воскресенье. Когда мы были у Жанена, он нам сказал: «Видите ли, успеха можно достигнуть, только пройдя через театр». После этого, дорóгой, нам приходит мысль написать для «Комеди Франсез» обозрение прошедшего года, в форме разговора у камина, в последний час истекающего года, между мужчиной и дамой из общества.

Вещица написана и названа «Ночь св. Сильвестра». Жанен дает нам письмо к госпоже Аллан. И вот мы на улице Могадор, в квартире актрисы, которая вывезла Мюссе из России и у которой мы видим византийскую икону Божьей Матери в золоченом окладе: она напоминает о долгом пребывании хозяйки в тех краях. Госпожа Аллан оканчивает свой туалет перед громадным трюмо в три створа, почти закрывающим ее в зеркальных ширмах. Великая артистка встречает нас приветливо, но говорит грубым, неровным голосом, незнакомым нам голосом, который на сцене умеет превращать в музыку.

Она назначает нам свидание на следующий день. Я взволнован. Во время чтения она поощряет меня чуть внятным одобрительным шепотом, за который я, кажется, готов целовать ее туфли. Одним словом, она берет роль, обещает выучить и сыграть ее 31 декабря, а нынче 21-е.

Два часа. Мы без памяти спускаемся с лестницы и бежим к Жанену. Но он пишет фельетон. Нет возможности его видеть. Он велит передать нам, что завтра мы увидим Гуссэ3.

От него один прыжок – и мы в кабинете директора «Комеди Франсез», который нас вовсе не знает. «Господа, – говорит он нам, – мы в эту зиму не будем давать новых пьес. Это решено. Я ничего не могу сделать… – потом, несколько тронутый, однако, нашими грустными лицами, прибавляет: – Пусть Лирё вас прочтет и подаст свое мнение, я разрешу вашу пьесу, если удастся устроить экстренное чтение».

Только четыре часа. Мы в карету – и к Лирё4.

«Но, господа, – говорит довольно невежливо женщина, которая отворяет нам дверь, – вы же должны знать, что господина Лирё нельзя беспокоить, он сидит за своей статьей». «Войдите, господа», – окликает нас добродушный голос.

Мы проникаем в берлогу писателя à la Бальзак, где пахнет плохими чернилами и теплом от неоправленной еще постели. Критик очень любезно обещает прочесть нас вечером и приготовить отчет к следующему дню.

От Лирё мы прямиком кидаемся к Бриндо5, который должен подавать реплику госпоже Аллан. Бриндо еще не вернулся, но обещал быть дома в пять часов, и его мать просит нас подождать. Дом полон болтливых и милых девочек. Мы остаемся до шести… Бриндо нет…

Наконец мы решаемся отыскать его в театре, в половине восьмого.

– Говорите, говорите! – кричит он нам, одеваясь и бегая по своей уборной, голый, в белом пеньюаре. – Нет, правда, я не могу прослушать вашу пьесу! – и он галопом носится за гребнем или зубной щеткой.

– Но может быть позже, после представления?

– Нет, сегодня у меня после театра ужин с товарищами… Но вот что: в моей пьесе у меня есть свободных пятнадцать минут, и я прочту вас в это время. Подождите меня в зале.

Когда Бриндо сыграл свою роль, мы были тут, ожидая ответа. Да, он согласен. Из «Комеди Франсез» мы несем рукопись Лирё. В девять часов мы уже у госпожи Аллан, находим ее окруженною семейством и гимназистами и рассказываем про наши похождения.

23 декабря, вторник. Сидя на скамеечке у лестницы театра, трясясь и вздрагивая при малейшем шуме, мы слышим, как, закрывая за собою дверь, госпожа Аллан своим противным, нетеатральным голосом восклицает:

– Совсем не хорошо!

– Кончено! – говорим мы друг другу в нравственном и физическом изнеможении, так превосходно переданном Гаварни в рисунке молодого человека, опустившегося на стул тюремной камеры6…

1852

«Молния. Еженедельное обозрение Литературы, Театра и Искусства». 1-й выпуск 12 января.

С этого дня мы с Вильдёем играем в журнал. Редакция журнала помещается в нижнем этаже, на улице, которую только еще начинают строить, улице д'Омаль; у нас издатель, получающий пять франков за каждую подпись; у нас программа, угрожающая гибелью классицизму; у нас даровые объявления, обещаны также премии.

Мы проводим в редакции два-три часа в неделю и ждем – как только слышим непривычный звук шагов по нашей улице, где так мало прохожих, – подписчиков, публику, сотрудников. Никто не приходит. Нет даже рукописей – факт непостижимый! Нет даже поэтов – факт еще более невероятный!

Рыженькая Сабина, единственная посетительница нашей конторы, спросила нас однажды:

– А отчего вон тот господин смотрит так грустно?

Ей отвечали хором:

– Это наш кассир.

Мы храбро продолжаем наш журнал безо всего, но с апостольской верой и акционерскими иллюзиями. Вильдёй принужден продать свою коллекцию эдиктов французских королей, чтобы продлить журналу существование; потом он отыскивает ростовщика, из которого извлекает пять-шесть тысяч франков.

Издатели, по пяти франков за подпись, сменяют друг друга. Первый был Путьё7, живописец, школьный товарищ Эдмона; второй – Каю, фантастическое существо, филолог-книгопродавец из Сорбонны и член академии города Авранша; третий – отставной военный, одержимый нервной судорогой, заставляющей его ежеминутно оглядываться на то место, где раньше сидели у него эполеты, и плевать себе за плечо.

В тех шести тысячах франков, которые Вильдёй получил якобы от ростовщика, фигурировала партия в двести бутылок шампанского. Так как вино начинало портиться, издателю «Молнии» приходит мысль рекламировать наш журнал с помощью бала и предложить этот бал с шампанским, в виде премии подписчикам. Приглашаются все знакомые «Молнии», бродяга Путьё, какой-то архитектор без дела, какой-то продавец картин, разные анонимные случайные люди, несколько женщин неопределенного положения… Тут Надар8, рисовавший нам карикатуры, желая немного оживить этот семейный праздник, вдруг отворяет окна и ставни и зовет на бал всех с улицы, мужчин и дам.

1853

Январь. Редакция журнала была переведена на улицу Бержер. Достопримечательностью редакции был кабинет директора, украшенный драпировками черного бархата с серебром; там иногда, при погашенных свечах, случалась мертвецкая пьянка. Рядом с кабинетом – касса, касса с решеткой, настоящая касса, за которой сидел кассир Лебарбье, внук виньетиста XVIIІ века, разысканный нами, вместе с Путьё, среди подонков интеллигентного общества. Беглец из «Корсара» стряпал рядом, в маленькой гостиной. Это был маленький человечек, желтоволосый, с угрожающим взглядом выпученных глаз, один из немногих писателей, избежавших правительственных сетей 2 декабря9.

Он был отец семейства, отец церкви, проповедовал добрые нравы, крестился иногда, как святой, попавший в шайку злодеев, и, несмотря на всё это, превосходил нас всех вольностью в определении вещей. В минуты досуга он редактировал для журнала мемуары госпожи Саки10.

За редакционный стол садились каждый день: [Анри] Мюрже, смиренный, слезливый и находчивый; Орельен Шолль, с его моноклем, ввинченным в глаз, остроумными порывами, тщеславным ожиданием заработка с будущей недели по 50 тысяч франков в год – от романов непременно в двадцать пять томов; Банвиль, с его гладко выбритым лицом, фальцетом, тонкими парадоксами, юмористическими силуэтами людей; Карр, сопровождаемый всюду неразлучным Гато11. Был еще худощавый юноша [по имени Эггис] с длинными жирными волосами, метивший в академики; был [Анри] Делаж – олицетворенная вездесущность и воплощенная банальность – вязкий, липкий, клейкий, какая-то доброжелательная мокрота; был еще наш друг [Доран]-Форг, замерзший южанин, похожий на жареное мороженое из китайской кухни, с дипломатической миной приносивший нам артистически заостренные статьи; был Луи Эно12, украшенный манжетами и грациозными изгибами салонного певца; заглядывал также Бовуар и носился по конторе как пена от шампанского, искрясь и переливаясь, обещал убить адвокатов своей жены13 и бросался неопределенными приглашениями на какие-то химерические обеды. Геф избрал своим жилищем диван, на котором он проводил послеобеденные часы, дремля и просыпаясь лишь для того, чтобы перебивать добродетельные изречения отца Вене своими неприличными междометиями.

И среди всего этого народа Вильдёй приказывает, разглагольствует, ходит взад и вперед, пишет письма, придумывает нововведения, открывает каждую неделю новую систему объявлений или премий, новую комбинацию, человека или имя, долженствующее дать журналу не позже чем через две недели десять тысяч подписчиков.

Журнал живет: денег он не зарабатывает, но шумит. Он молод и независим, он получил в наследство кое-какие литературные убеждения 1830 года. В его текстах чувствуется рвение, огонь целого отряда стрелков, орудующих без дисциплины и без известного порядка, но полных презрения к подписке. Да, тут есть и огонь, и смелость, и неосторожность, есть, наконец, преданность известному идеалу: одним словом, оригинальность и слава журнала в том, что он – не спекуляция.

И несмотря на все, что будут писать и говорить, неопровержимо следующее: мы подвергались преследованию полиции нравов, мы действительно сидели между двух жандармов за цитату пяти стихов Таюро, напечатанных в «Очерках литературы» Сент-Бёва, увенчанных Академией. Я утверждаю, что никогда и нигде не было примера подобного преследования.

27 июня. Я отправляюсь к Рулану, узнать от него, можно ли нам издавать нашу «Лоретку», не опасаясь полиции14. И во время нашего разговора он повторяет мне то, что я уже слышал: министерство юстиции преследует не только нас, но и известные литературные идеи. «Оно не хочет, – говорит мне Рулан, – литературы, которая сама пьяна и других опьяняет… Так решено, – прибавляет он, – и не мне об этом судить…»

Да, в год 1853-й от Рождества Христова нас преследовали за выпады против классицизма как чуть ли не за попытку революции в литературе. Говорил же Латур-Дюмулен: «…Весьма огорчен положением этих господ, но вы понимаете, что судьи – народ придирчивый. Впрочем, я действительно думаю, что они избрали плохой литературный путь, и надеюсь таким образом оказать им услугу»15.

«Лоретка» выходит в свет. Уже через неделю весь тираж распродан, и этот факт открывает нам истину, что продаваться могут и книги.

1854

Конец февраля. Всю зиму мы бешено трудимся над нашей «Историей общества времен Революции». Утром мы берем по четыреста, по пятьсот брошюр у Перро, бедного, нищего коллекционера; весь день разбираемся в документах, а ночью пишем нашу книгу. Ни женщин, ни светских развлечений, ни удовольствий, ни забав. Мы раздарили наши фраки и не заказали себе новых, чтобы отнять у себя возможность бывать где-либо. Постоянное напряжение, беспрерывный труд интеллекта. Чтобы иметь немного движения, чтобы не заболеть, мы позволяем себе лишь маленькую прогулку после обеда, в сумраке бульваров, где нас никто не отвлекает от нашей работы, от углубления в мысли.

26 сентября. Я в Жизоре. Как смеющаяся тень, встает передо мною все мое детство. Прекрасные, увядшие воспоминанья воскресают в голове и душе моей, как гербарий, вновь распускающийся гербарий, и каждый уголок дома и сада для меня как бы призыв, как бы находка, а вместе с тем как бы могила невозвратных радостей.

Мы тогда были детьми, мы только и хотели быть детьми; наши каникулы были полны, через край полны безмятежных забав и счастья, не прекращающегося ни на один день. Как часто мы соскакивали с этого крыльца, обвитого розами, чтобы одним прыжком очутиться на лужайке! Играли в лапту: одна партия под этим большим деревом, другая – под группой сирени. Какое безумное и радостное соревнование! Какие бешеные гонки! Сколько ушибов, вылеченных новыми ушибами! Сколько огня и стремительности! Помню, как я однажды три секунды сомневался: не кинуться ли мне в реку, на краю парка, чтобы не быть пойманным? Да и что за детский рай этот дом! Что за рай этот сад! Можно думать, что нарочно для детских игр устроен этот бывший монастырь, превращенный в буржуазную усадьбу, и этот сад, перерезанный и рощицами, и извилинами реки.

Но как многое уже изменилось и исчезло! Нет парома, на котором мы переправлялись через речку. Спит под водой тот маленький мостик, гибельный для перевозчиков, о который столько раз стукалась наша лодка! А узкий рукав, огибающий остров с тополями, узкий рукав теперь расширен. И старая яблоня с зелеными яблоками, хрустевшими когда-то на наших зубах, иссохла. Но все еще возвышается беседка у начала проволочного мостика, прыгающего под шагами, беседка, вся одетая, как плащом, диким виноградом, летом – зеленым, осенью – пурпурным.

При свидании с этими милыми местами я вспоминаю по очереди всех наших маленьких товарищей и маленьких барышень, бывших моих подруг: братьев Бокене, из которых старший бегал так скоро, но не знал искусства поворотов; Антонина, похожего на маленького льва; Базена, вечно жаловавшегося на неудачу и сердившегося, когда проигрывал; Эжена Пети, молочного брата Луи, который играл нам на флейте в общей спальне, куда нас запирали всех вместе. Не забываю я также кротчайшего Юпитера нашей шайки, конституционного монарха наших игр, гувернера нашего двоюродного брата старика Пурá, который был настолько умен, что учил нас прекрасно играть, и настолько благоразумен, что веселился с нами и не менее нас, а одержим был лишь одной слабостью: читал нам вслух свою трагедию «Кельты».

А барышни! Женни, в которой уже обозначалась хорошенькая рожица субретки; Берта, которая целовала подкладку моих фуражек и собирала в коробочку косточки от персиков, съеденных мною; Мари, обладательница самых чудных волос и прекраснейших глаз на свете!

Потом спектакль. Спектакль был высшим блаженством, наслаждением из наслаждений, высшей радостью для каждого из нас! Театр помещался в оранжерее – настоящий театр с занавесом, изображающим нашу усадьбу, с декорациями, галереей, решетчатой ложей! Театр, в котором очень недурно производили гром, стуча щипцами по железному листу. И знаете ли, наши румяна стоили 96 франков за баночку, румяна эти сохранились с прошлого века, и нас просили быть с ними поэкономнее! Что за чудные гусарские костюмы! Что за великолепный белый парик! И как я был загримирован, и какую красивую бороду из жженой бумаги сделал мне мосье Пурá, так что Эдмон не узнал меня, когда я говорил с ним.

Сколько инцидентов, соискательств, раздражений самолюбия во время репетициями под руководством Пурá, приводившего нам в назидание аксиомы великого Тальмá! И восхитительное ребячество, смешанное со всем этим, и забавный гнев Бланш, когда тенор Леонс скушал персик, который ей предстояло съесть на сцене!.. И как веселы бывали ужины маленькой труппы, за которыми нас кормили яблочными пирогами, и какой великий день был накануне представления, когда госпожа Пасси раскладывала все костюмы в большой комнате, где мы теперь спим!

Что сталось с театром, с актерами, актрисами? Сегодня я заглянул в зеленую дверку позади оранжереи, бывший «вход для артистов». Стоит еще большой курятник, сделанный из старых жалюзи, где одевались маленькие актрисы, но в нем теперь одни пустые ящики. На чердаке валяются кипы декораций, из которых выползают лоскуты занавесей и золотой бахромы. От галерей, лож, скамеек осталось только шесть столбов, обвитых, бывало, зеленью в дни торжественных представлений. А на месте того, что сожгли, – станок столяра и растения, расставленные на полках.

Берта умерла. Другие маленькие барышни сделались женщинами, женами, матерями семейств. Леонс – лесничий, Базен – учитель географии, имеет орден от папы, Антонина, может быть, уже убили под Севастополем, отец Пурá все еще носит в портфеле свою трагедию «Кельты», старик Жине открыл красильное заведение, Луи – магистр прав, а я – никто.

1856

Октябрь. Мадемуазель *** – сердечность и правдивость мужчины в сочетании с прелестью молодой девушки; зрелый ум и свежая душа; дух, непонятно какими судьбами возвысившийся над буржуазной средой, в которой рос; дух, полный стремлений к нравственному величию, к самоотвержению, самопожертвованию; жажда всего, что утонченно в области разума и искусства; презрение ко всему, что обыкновенно составляет мысль и разговор женщины.

Антипатии и симпатии по первому взгляду, живые и смелые; улыбка, восхитительно сложная для тех, кто ее понимает, и вытянутое лицо как отражение на дне ложки – для фатов, для молодых людей с цитатами, для дураков. И неловко ей среди обмана света, и говорит она что вздумается. И вся ее внешняя веселость исходит из глубины грустной души, в которой являются белые призраки погребального шествия и слышатся звуки похоронного марша Шопена.

Она страстно любит ездить верхом, править, но ей делается дурно при виде капли крови; она по-детски боится пятницы, числа тринадцать; она обладает полной коллекцией предрассудков и слабостей, понятных и милых в женщине, слабостей, соединенных с оригинальным кокетством. Так, например, она очень занята своей ножкой, самой маленькой ножкой на свете, и всегда носит открытый башмачок на высоком каблуке…

Не оцененная и обесславленная женщинами и мелкими душами, ненавидящими искренние натуры, она создана, чтобы быть «влюбленной дружбой» таких людей, как мы, врагов светской подлости и лицемерия.

1857

21 мая. Нашему брату нужна женщина маловоспитанная, малообразованная, одаренная только веселостью и природным умом. Она нас будет радовать и очаровывать, как милое животное, к которому привязываешься. Но если любовница понабралась светскости, искусства, литературы, если она захочет беседовать как равная с нашей мыслью, с нашими понятиями о прекрасном, если она тщеславна до того, что захочет сделаться подругой зачатой нами книги или наших вкусов, то она скоро станет для нас несносной, как ненастроенный рояль, прямо антипатичной.

22 мая. Я прочел книгу 1830 года, «Сказки Самюэля Баха»16. Как это незрело! Этот скептицизм действительно скептицизм двадцатилетнего. Как сквозит из-под иронии иллюзия! Это представление о жизни, а не сама жизнь. Сопоставьте с ней любую из замечательных книг какого-нибудь молодого писателя после 48-го года. Тут будет уже другой скептицизм – зрелый, оформленный и здоровый. Скальпель анализа вместо богохульства. Если дело так пойдет далее, то наши дети будут рождаться сороколетними.

23 мая. Что за пошлость – деревня, и как мало она дает пищи воинствующей мысли! Тишина, безмолвие, неподвижность, большие деревья с закрученными от жары листьями, напоминающими конечности лапчатоногой птицы… Это может веселить лишь детей, женщин или писца. Но человеку мысли становится неловко с глазу на глаз с природой, как при виде руки Божьей, превращающей его философский мозг в навоз и зелень! От подобных мыслей вы спасаетесь в стенах больших городов.

Моя любовница рассказала мне сегодня, что у нее болит грудь и ей не хватает денег на пиявки для лечения. Она так умилительно рассказывала, бедняжка! Но что это в сравнении со страшными мучениями тех, кто может покупать пиявок сколько угодно! Надо понимать, кто больше страдает: человек умирающий от несчастной любви и от несчастного тщеславия, или человек, умирающий от голода. Я искренно верю, что первый.

28 мая. Наша пьеса «Литераторы» скоро будет окончена. Воздушные замки! Мы говорим, что если она принесет нам денег, много денег, то мы станем презирать эти деньги, попирать их ногами, насмехаться над ними, злоупотреблять или сорить ими, делать глупости. Хотя мы и уверены, что за деньги нельзя купить ни нового ощущения, ни нового счастья, мы стали бы с этими деньгами производить опыты, тратить их безумным образом, чтобы испробовать свою оригинальность, и удельный вес крупной суммы, и пощечину, которую можно дать богатым плебеям.

11 июня. Опять у меня боли в печени, и я боюсь нового припадка желтухи. Человек, живущий в мире литературы, не должен иметь нервной душевной организации. Если бы публика знала, ценой каких дерзостей, обид, клеветы, недомоганий духа и тела достается хоть малейшая известность, она бы нас точно жалела, вместо того чтобы завидовать нам!

15 июня. Мы бываем в гостях у соседей, дворян, людей любезных и приветливых. Это нас ни к чему не обязывает. Чем далее, тем труднее нам играть утомительную комедию света, которую другие исполняют так естественно и просто. В напряжении любезности заключается такая изнуряющая физическая само-растрата! Маска улыбки нам тяжела, противна нашим губам. Общие места нам так гадки, что почти больно прибегать к ним. Притворяться движениями и игрой физиономии, будто интересуешься шумом слов, сказанных только для того, чтобы избежать молчания, – это стоит почти болезненного усилия.

Между нами и этими людьми – пропасть. Наша мысль обитает выше их буржуазных интересов, ей трудно спускаться на низменную почву будничной мысли, вскормленной жизненной прозой и повседневными происшествиями. Да, мы принадлежим к тому же свету, у нас тот же язык, перчатки, лакированные штиблеты, и, несмотря на это, мы в нем чувствуем себя неловко, мы в нем чужие – как ссыльные в колонии, жители которой близки им лишь телесно, но душою далеки, далеки от них…

1859

9 апреля. Один старик сидел возле меня в кафе «Риш». Гарсон перечислил ему все блюда и спросил, какое он желает. «Я желал бы, – сказал старик, – я желал бы иметь желание». Этот старик – сама старость.

11 мая. Звонят. Это Флобер. Ему сказали, что мы где-то видели палицу, которой убивают людей, палицу чуть ли не из Карфагена, и он хочет узнать теперь, где находится эта коллекция. Он нам рассказывает о своих затруднениях с карфагенским романом [ «Саламбо»], а затем начинает любоваться – с восторгом ребенка в игрушечной лавке целый час веселится, любуясь, – нашими папками, книгами, нашими маленькими коллекциями.

Флобер необыкновенно похож на портрет [актера] Фредерика Леметра в молодости. Он очень высок, широкоплеч, с красивыми большими глазами навыкате, немного припухшими веками; щеки полные, усы жесткие и висящие книзу, неровный цвет лица с красными пятнами. Флобер проводит в Париже по четыре-пять месяцев, нигде не бывает, видится только с двумя-тремя приятелями, живет медведем, как мы все живем. Сен-Виктор – как он, мы – как Сен-Виктор17.

Любопытна эта «медвежья жизнь» писателей XIX века, если сравнить ее со светским образом жизни литераторов XVIII века, Дидро или Мармонтеля.

Нынешняя буржуазия не очень-то ухаживает за писателем, если он не готов взять на себя роль любопытной зверушки, шута или чичероне.

12 августа. Вчера я сидел за одним концом большого стола. За другим сидел Эдмон и разговаривал с Терезой18. Я ничего не слышал, но когда он улыбался, я тоже невольно улыбался, с тем же наклоном головы… Никогда не бывало подобной души в двух телах.

Мы посещаем только один театр. Все остальные нас раздражают и утомляют. У публики какой-то вульгарный, низкий и глупый смех, от которого нам делается тошно. Наш театр – цирк. Там мы видим клоунов, скакунов, наездниц, делающих свое дело и исполняющих свой долг: в сущности, единственных актеров, талант которых неоспорим, абсолютен, как математика или, лучше сказать, как salto-mortale. Ибо тут не может быть чего-то «вроде таланта»: вы либо падаете, либо не падаете.

И мы видим этих храбрецов, рискующих своими костями в воздухе, чтобы схватить какое-нибудь браво, мы глядим на них с каким-то хищным любопытством и вместе с тем с какой-то симпатией и жалостью, как будто это люди нашей породы, как будто все мы – паяцы, историки, философы, фантоши19 и поэты – все мы скачем сломя голову для этой глупой публики.

15 декабря. Хорошо или плохо мы организованы? Во всем мы видим конец, крайний предел. Другие прямо, без размышлений, как скворцы, бросаются вперед. А мы, например, в дуэли, если не предвидим собственную смерть, то видим перед собою смерть противника, предстоящую тюрьму, пенсию, которую придется выдавать семье. Вечно зарождаются у нас в мозгу бесконечные выводы из непредвиденного, выводы, которые не пришли бы на ум никому другому. В какой-нибудь прихоти, любовной связи мысль наша заранее учитывает суммы денег, свободы и т. д., которые придется затратить. Даже в стакане вина мы видим мигрень завтрашнего дня. Так всегда! И мы все-таки не отказываемся от дуэли, от соблазнительной женщины, от хорошей бутылки…

Несчастье ли это, пóлно? Нет! Если оно и отравляет немного наслаждение настоящим, то по крайней мере непредвиденное не вышибет нас из седла и мы всегда готовы довести до конца предпринятое дело – с осмысленной решимостью, с накопившейся силой воли, с постоянным терпением при неудачах.

1860

12 января. Мы у себя в столовой, в красивой нашей коробочке, кругом затянутой, замкнутой, обитой тканью, где мы повесили торжествующий «Королевский смотр» Моро, где всё светло и весело под кротким блеском люстры из богемского хрусталя.

За столом у нас Флобер, Сен-Виктор, Орельен Шолль, Шарль Эдмон20, госпожа Дош21 с кокетливо убранными красной сеткой, слегка напудренными волосами. Говорят о романе «Она и Он» госпожа Коле, где Флобер свирепо описан под именем Леонса.

Госпожа Дош убегает от десерта на репетицию «Нормандской Пенелопы» [Альфонса Карра], которая пойдет завтра, и Сен-Виктор, не имея материала для своей статьи, сопровождает ее вместе с Шоллем.

Разговор блуждает вокруг лиц нашего круга, касается того, как трудно найти людей, с которыми можно было бы ужиться, людей не запятнанных, не буржуазных, не грубых. Шарль Эдмон уверяет, что знает таких с десяток, но называет лишь трех-четырех. А потом мы начинаем сожалеть о недостатках Сен-Виктора. Он мог бы быть таким славным другом, но сердечной откровенности вы от него не дождетесь никогда, хоть он и откроет вам свою мысль. Вы знакомы с ним три года, вы друзья, и вдруг он вас встречает как лед, и холодно подает вам руку как чужому. Флобер объясняет это воспитанием, говоря, что три принятых у нас рода воспитания – духовное, военное и Нормальная школа – накладывают на личность неизгладимую печать.

И вот мы остаемся одни, в гостиной с нами, в тумане от дыма сигар, только Флобер; он мерит шагами ковер и задевает головой шар, спускающийся с люстры, и слова его льются, льются через край, он весь открывается нам как своим духовным братьям.

Он говорит нам про свою скромную, даже нелюдимую жизнь в Париже, закрытую и упрятанную от всех. Он не имеет развлечений, кроме воскресных обедов у госпожи Сабатье, «Президентши», как ее называют в кружке Теофиля Готье22. Он терпеть не может деревни. Он работает десять часов в день, но теряет много времени, забываясь за чтением, отвлекаясь от своей книги. Присев за работу в полдень, он расходится лишь к пяти… Он не может писать на чистом листе бумаги, ему нужно вперед набросать какие-то мысли, подобно живописцу, покрывающему полотно основными тонами…

Вдруг, упоминая совсем небольшое число читателей, интересующихся выбором эпитета, ритмическим ходом фразы, отделкой стиля, он восклицает: «Понимаете ли вы такую нелепость! Трудиться, чтобы не встречалось неприятного созвучия гласных в строке или повторений слова на странице. Для кого?! И подумать, что если даже ваш труд будет иметь успех, этот успех никогда не будет тем, какого вы хотели! Ведь только водевильная сторона "Госпожи Бовари" привлекла к ней публику. Да, успех всегда приходит таким образом… Форма, ах форма! Да кому из публики есть до нее дело? И заметьте, что форма есть то, что нас делает подозрительными в глазах любителей классики. Хороша шутка! Да ведь никто и не читал классиков! Нет и восьми писателей, которые читали бы Вольера – читали бы по-настоящему, понимаете вы?! И найдется ли пять человек среди драматических авторов, которые могли бы назвать мне заглавия пьес Корнеля?..

Никогда искусство для искусства не получало такого явного выражения, как в речи к Академии одного из наших классиков, Бюффона: "Форма, в которой выражается истина, более полезна человечеству, чем сама истина!" Это ли не искусство для искусства? И Лабрюйер тоже сказал: "Искусство писателя есть искусство определять и описывать"». Затем Флобер называет два-три образца слога: Лабрюйер, несколько страниц из Монтескье, несколько глав из Шатобриана…

И вот он, с воспаленными глазами, с раскрасневшимся лицом, раскидывая руки, как Антей, из глубины груди и горла выкрикивает отрывки из «Диалога Сциллы и Евкрата», напоминая своим грозным голосом рычание льва.

Потом Флобер возвращается к своему карфагенскому роману23. Он рассказывает нам про свои исследования, про целые тома наведенных справок, а затем добавляет: «Знаете ли, в чем все мое тщеславие? Я хочу, чтобы хороший, умный человек часа четыре провел бы взаперти с моей книгой, и я задам ему славную порцию исторического гашиша. Вот все, чего я хочу… В конце концов, работа – самое лучшее средство обмануть жизнь».

5 февраля, воскресенье. Завтрак у Флобера. Буйе24 рассказывает нам нежную повесть о сестре милосердия Руанского госпиталя, где он служил студентом. У него был приятель, тоже врач, в которого эта сестра была влюблена – платонически, как он полагает. Потом приятель повесился. А нужно сказать, что сестры живут в госпитале как в монастыре и спускаются во двор для прогулки только в праздник Тела Господня. Буйе сидел около покойника, когда сестра вошла, встала на колени в ногах кровати и начала молиться на протяжении по меньшей мере четверти часа, не обращая на него ни малейшего внимания, будто его тут не было. Когда сестра встала с колен, Буйе вложил ей в руку прядь волос, отрезанную для матери покойного. Она приняла дар, не промолвив ни слова. И с той поры, в течение нескольких лет их совместного пребывания в госпитале, она ни разу ни словом не коснулась того, что произошло между ними, но всегда и при всяком удобном случае выказывала ему особое внимание25.

10 марта. Я получил от госпожи Жорж Санд премилое письмо по поводу наших «Литераторов», сердечное, как рукопожатие друга. Дело в том, что наша книга имеет успех только у людей понимающих, она не расходится. Первый день нам показалось, что она скоро будет распродана, но вот уже две недели, а куплено только пятьсот экземпляров; неизвестно, потребуется ли второе издание.

Тем не менее мы, между нами, гордимся нашей книгой, которая несмотря ни на что, несмотря на всю злость журналистов, будет жить. А тем, кто нас спросит, не очень ли высоко мы себя ценим, мы охотно ответим с гордостью аббата Мори: «Очень низко, когда мы смотрим на себя, но очень высоко, когда сравниваем себя с другими!»

Хорошо, однако, быть вдвоем, чтобы поддерживать друг друга против подобного равнодушия и подобных неуспехов, хорошо быть вдвоем, когда даешь себе слово побороть Фортуну, которую у тебя на глазах насилует столько немощных.

Может быть, эти строки, написанные хладнокровно, без уныния, научат настойчивости тружеников будущих веков. Пусть же они узнают, что после десятилетней работы, после издания пятнадцати томов, после многих ночей самого добросовестного труда, даже после стольких успехов, после издания исторического сочинения, известного уже в Европе, и романа, в котором сами враги наши признают выдающуюся силу, – ни одна газета, ни один журнал, большой или малый, не пришли к нам и мы не знаем сегодня, не придется ли нам следующий роман печатать на собственные средства.

А между тем самых ничтожных проныр эрудиции, последних писак издают, печатают, перепечатывают!

18 декабря. Мы решили отнести сегодня утром рекомендательное письмо, данное нам по просьбе Флобера для врача, служащего под руководством Вельпо26 в больнице Шарите. Нам для нашего романа «Сестра Филомена» нужно изучать истинное, живое, кровавое.

Мы плохо спали. Встали в половине седьмого. Погода холодная и сырая. Мы не говорим друг другу ничего, но оба испытываем какой-то страх, какое-то нервное беспокойство. Когда мы входим в женскую палату, где на столе разложены кучи корпии, свертки бинтов, груды губок, то чувствуем неясную тревогу и сердце у нас не на месте. Мы делаем над собой усилие и идем вслед за Вельпо и его студентами; только ноги у нас подкашиваются, будто мы опьянели, колени трясутся, и мороз пробирает по коже.

Когда видишь все это и зловещую надпись у изголовья кровати с краткими словами: «оперирована такого-то числа» – хочется ругать Провидение и называть палачом Бога, виновного в существовании хирургов.

Вечером у нас остается после всего увиденного лишь далекое воспоминание: будто всё это лишь приснилось, а не было пережито нами. И странная вещь!

Ужас страданий так хорошо прикрыт белыми простынями, чистотой, порядком, выдержкой, что после посещения больницы остается – трудно это выразить – нечто чуть ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее.

После всех этих женщин, лежащих на синеватых от белизны подушках и преображенных страданием и неподвижностью, остается образ, который дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и внушающее страх. Да, повторяю, странно, что мы, содрогающиеся прямо сейчас от чужой боли, как от своей, больше обычного расположены и к любовным утехам. Я где-то читал, что ухаживающие за больными более других склонны к чувственным наслаждениям. Что за бездна всё это!..

23 декабря, воскресение. Проводим часть ночи в больнице…

Мы у койки чахоточного, который только что отошел. Гляжу и вижу мужчину лет сорока; верхняя часть тела приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди расстегнута, руки свисают с постели, голова немного склонена вбок и запрокинута. Видны жилы на шее, под густой черной бородой, заострившийся нос, ввалившиеся глаза; волосы разостланы на подушке вокруг головы как мокрая мочалка. Рот широко открыт, как у человека, задохшегося от недостатка воздуха. Он еще теплый, этот человек под острым резцом смерти. Этот покойник возбудил во мне воспоминание о картинах Гойи.

Потом я увидал вдали, в темноте, приближающийся из-за большой арки слабо мерцающий огонек. Он становится все больше, начинает светить ярче. Отворяется дверь под аркой, и две женщины, из которых одна несет свечку, входят в большую палату. Это сестра милосердия делала обход, сопровождаемая сиделкою. Сестра, по-видимому, послушница, так как на ней не было черного покрывала, она вся в белом, в чем-то мягком и пушистом, с повязкой на лбу; сиделка в чепце, в черном платочке, в кофте и юбке.

Они подошли к одной из коек: сестра – к изголовью, сиделка – к ногам, высоко подымая свечку. Тогда я услыхал голос, до того тихий и слабый, что принял его за голос больной. Нет, это сестра говорила старухе, ласковым и вместе с тем повелительным голосом, как говорят с любимым ребенком, когда хотят заставить его сделать то, чего он не хочет: «Вам больно?»

Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Тогда сестра приподняла одеяло, обняла беспомощную, вонючую больную, перевернула ее (спина у нее была посиневшая и помятая, как у грудного ребенка, слишком туго спеленутого), ловко вытащила из-под нее замаранную подстилку, говоря с ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосом, рассказывая ей, что вот сейчас ей положат припарку, вот сейчас дадут ей попить… И дело кончилось судном.

Поистине вот где сердце разрывается от восторга, вот где простое величие, рядом с которым громогласные друзья человечества, «друзья народа» кажутся весьма ничтожными. Поистине религия должна гордиться тем, что довела женщину, этот нежный нервный цветок до победы над отвращением подобного рода и сердце благородного создания полно самоотвержения в пользу страдальцев, пусть гнусных и низменных.

И глядя на эту молодую женщину, нежно склонившуюся над отвратительной мегерой, которая ее поносит, я вспоминаю Беранже. Ему почему-то казалось интересным ввести в рай одновременно сестру милосердия и оперную танцовщицу: у обеих, на его взгляд, заслуги равные… Да, врагам католической религии всегда недоставало чувства уважения к женщине, это характерный недостаток, свойственный людям из дурного общества. Великий предводитель этого братства, г-н Вольтер, задумав свою грязную поэму, конечно, выбрал героиней Жанну д'Арк, любимую святую отечества.

1861

Февраль. Книги выходят не такими, какими они были задуманы.

Есть что-то роковое в первой случайности, продиктовавшей вам начальную мысль. Потом является неведомая сила, высшая воля, какая-то необходимость писать, которые распоряжаются вашим трудом и водят вашим пером, так что иногда книга, вышедшая из ваших рук, кажется вам чужою, она вас удивляет, как нечто бывшее в вас, но неведомое вам. Вот впечатление, которое я получил от «Сестры Филомены».

11 апреля. Мы рады были продать наш роман в «Либрери Нувель» по 20 сантимов за экземпляр, но нас уже утешили после такого печального успеха, доставшегося нам к тому же ценою многих хлопот: мы нашли у себя письмо одного русского издателя, желающего перевести все наши исторические работы.

18 апреля. Флобер говорил нам сегодня, что, прежде чем идти к Леви, он предложил издать «Госпожу Бовари» Жакоте, хозяину «Либрери Нувель». «Ваша книга хороша, – заметил ему Жакоте, – это чеканная работа, но вы не можете, не правда ли, претендовать на такой же успех, как Амеде Ашар!27 Я издаю два его тома, вам же не могу пока ничего обещать». «Чеканная работа! – мычит Флобер. – Вот дерзость! Пусть издатель вас эксплуатирует – прекрасно! Но он не имеет права давать вам оценку. Я всегда был благодарен Леви28 за то, что он никогда не говорил мне ни слова о моей книге!»

6 мая. В четыре часа мы у Флобера, который пригласил нас вместе с живописцем Глейром на чтение «Саламбо». С четырех до семи Флобер читает своим рычащим, зычным голосом, усыпляющим вас, как гул колокола. В семь часов обед, и сейчас же после обеда и одной только трубки – опять за чтение. Флобер читает, разбирает некоторые отрывки, резюмирует неоконченные главы и доходит до последней главы. Два часа ночи!

Я изложу здесь искреннее мое мнение о произведении человека, которого люблю и первую книгу которого встретил с безусловным восторгом. «Саламбо» ниже того, что я ожидал от Флобера. Личность автора, которая так превосходно скрадывается в «Госпоже Бовари», сквозит здесь вся напоказ, громкая, мелодраматическая, с любовью накладывая кричащие краски, лубочную пестроту. Флобер видит Восток, древний Восток – в красках эдаких алжирских базарных статуэток! Усилие, конечно, громадное, терпение бесконечное и, несмотря на все недостатки, талант редкий. Но в этой книге нет прозрений, нет тех откровений, которые путем аналогии позволяют вам воссоздать в своем воображении хотя бы часть души народа, коего уже нет на свете. Что же касается воссоздания чувств эпохи, то милый Флобер тут обманывается: чувства его действующих лиц – банальны, это общие чувства человечества, а вовсе не специально карфагенян, и его Мато – это не более чем оперный тенор из поэмы варварских времен.

Нельзя сказать, чтобы путем кропотливого труда, точного соблюдения «местного колорита» он не возбуждал минутами в вашем мозгу, перед вашими глазами картин этого мира; но этим постоянным блеском красок и бесконечной длиной описаний Флобер скорее ошеломляет, чем уводит за собой.

К тому же – слишком красивый синтаксис, синтаксис в духе старых профессоров-флегматиков, синтаксис надгробных речей: ни единого смелого оборота, ни стройного изящества, ни тех нервных неожиданностей, в которых вибрирует свежесть современного стиля… Сравнения, не слившиеся с предложением, а всегда будто приколотые к нему словечком, как деревца с поддельными камелиями, где каждый бутон приколот булавкой к ветке… В реве его фразы вы не слышите гармонии, согласной со сладостью того, что он описывает…

Одним словом, я знаю из современников только одного человека, который говорил бы о древности языком подходящим: Мориса де Герена в его «Кентавре».

12 июля. После того как мы целый день ходили по книгопродавцам, отдавая на комиссию наш роман «Сестра Филомена», я обедал у Шарля Эдмона, который только что провел несколько дней с Гюго в Брюсселе. Поэт, поставивший в день его приезда слово «Конец» под своими «Отверженными», сказал ему: «Данте сделал ад из вымысла, я попытался сделать его из действительности».

Гюго с полным равнодушием переносит изгнание, не признавая отечеством только одну какую-нибудь точку Земли и повторяя: «Отечество, что это такое? Идея! Париж! Так что же? Он мне не нужен. Это улица Риволи, а я ненавижу улицу Риволи!»

29 июля. Тревожное возвращение в Париж, к магниту нашей жизни, к нашей книге, к известиям о наших успехах или неудачах. Что за жизнь – жизнь писателя! Минутами я ее проклинаю и ненавижу! О, эти дни, когда волнения так и сокрушают вас! Эти горы надежд, которые то возвышаются, то обрушиваются! Эта бесконечная череда иллюзий и разочарований! Эти часы тоски, когда ждешь, но не надеешься! Эти минуты страха, как сегодня вечером, когда вопрошаешь о судьбе своей книги на выставках или когда что-то мучительное пронизывает тебя у витрины книгопродавца, где твоей книги нет! Наконец, вся кипящая, нервная работа мысли, которая мечется между надеждой и унынием! Все это вас колотит, болтает, переворачивает, как волны – утопленника.

1862

1 января. Новый год для нас день поминок. Сердце зябнет и тоскует по умершим.

Мы поднимаемся к старой кузине Корнелии, в бедную ее комнатку на пятом этаже. Она принуждена выпроводить нас, так тесно у нее от гостей: дам, учеников, молодых и старых друзей, родственников близких и дальних. У нее не хватает стульев, чтобы их всех усадить, не хватает места, чтобы их долго удерживать. Вот одна из положительных сторон дворянства: не чуждаться бедных. В буржуазных же семействах родство прекращается за пределами известного состояния: выше четвертого этажа дома.

* * *

Шаги нищего, которому вы не подали и который уходит, оставляют в вашей душе умирающий звук.

* * *

Из чего весьма часто создается известность политического деятеля? Из больших ошибок на большом поприще. Погубить большое государство – значит быть великим человеком. Человека судят по тому, что погибает вместе с ним.

10 января. Искусство не едино или, лучше сказать, существует не одно искусство. Японское искусство имеет свою красоту, также как и греческое. В сущности, что такое греческое искусство? Это реализм прекрасного, строгое воспроизведение античной натуры, без тени той идейности, которую ему прописывают наши профессора: ведь ватиканский торс – торс, переваривающий обыкновенную пищу, а не торс, питающийся амброзией, как желал бы вас уверить Винкельман29. В красоте греков нет ни мечты, ни фантазии, ни тайны; нет, одним словом, той крупинки опия, которая так возбуждает, так охмеляет, так загадочна для мозга созерцателя.

19 февраля. Я думаю, что с начала мира не было людей, более нас поглощенных произведениями искусства и разума. Там, где нет таковых, нам чего-то не хватает, нам буквально нечем дышать. Но книги, рисунки, гравюры ограничивают наш горизонт. Перелистывать, разглядывать – вот в чем мы проводим жизнь: «Ніc sunt tabernacula nostra»30. Ничто не в силах отвлечь нас, оторвать от этого. Нет у нас ни одной из тех страстей, которые отвлекают человека от библиотеки, музея, созерцания, наслаждения мыслью, линией или колоритом. Политического тщеславия мы не знаем, любовь для нас есть не что иное, как «соприкосновение двух кож», по выражению Шамфора.

3 марта. Снег. Мы нанимаем извозчика и везем выпуски нашего «Искусства XVIII века» Теофилю Готье, в Нейи. Улица бедная, застроенная жалкими деревенскими домиками, во дворах возятся куры, лавчонки украшены у входа маленькими метлами из перьев: улица вроде тех, которые пишет Эрвье своей артистически-грязной кистью.

Мы отворяем дверь оштукатуренного дома и входим к «султану эпитетов». Гостиная с тяжелой золоченой венецианской мебелью, обитой красным штофом, старинные картины итальянской школы, над камином – тусклое зеркало, испещренное арабесками, как в турецких кофейнях: убогая роскошь, собранная по случаю, наподобие обстановки старой отставной актрисы, которая накупила себе картин у обанкротившегося итальянского импресарио.

Мы спросили его, не мешаем ли ему.

«Нисколько. Я никогда не работаю дома. Я работаю только в типографии "Монитера". Они печатают по мере того, как я пишу. Запах типографских чернил – вот единственное, что меня побуждает к работе. Да еще закон необходимости… Да, работать я могу только там. Я и романа не мог бы сейчас написать иначе: писал бы по десяти строк и печатали бы тут же.

По корректуре только и можно себя судить. В корректуре вы не видите своей личности, между тем как рукопись – это вы сами, ваша рука, рукопись еще держит вас за какие-то фибры, она не освободилась от вас…

Я всё устраивал себе уголки для работы. И что же? Никогда ничего не выходило. Мне нужно движение вокруг себя. Я работаю успешно лишь среди шума и гама, а когда я запираюсь, чтобы заниматься, то скучаю. Недурно можно работать еще в комнате прислуги, в мансарде, за простым дощатым столом с дешевой бумагой да с горшком в углу, чтобы не выходить по нужде».

Потом Готье перескакивает к критике «Царицы Савской»31. Мы признаемся ему в полной нашей немощи, музыкальной глухоте, так как любим разве только военную музыку. «Что же, очень приятно слышать, – улыбается он, – я точно таков же. И вообще предпочитаю музыке молчание. Прожив значительную часть жизни с певицей, я достиг лишь того, что различаю хорошую и плохую музыку, но мне лично все равно. И ведь любопытно, что и все писатели нашего времени таковы! Бальзак ненавидел музыку. Гюго терпеть ее не может!

Сам Ламартин, который продает или арендует фортепиано, питает к ней отвращение. Между живописцами найдется лишь несколько охотников до нее. У композиторов пошло теперь что-то глюковское, убийственно скучное, медленное, возвращающее к церковному пению… Этот Гуно – чистый осел! (Брат и я, мы оба стараемся изображать наших современников во всей их человечности, а особенно стараемся передавать их речи во всей их живописной правдивости. Характерная же черта – скажу даже красота – речей Готье состояла в чудовищности его парадоксов. И принять это абсолютное отрицание музыки, эту грубую шутку за истинное суждение знаменитого писателя о таланте господина Гуно значило бы иметь мало рассудка или питать истинную неприязнь к человеку, стенографирующему эту антимузыкальную выходку.) Во втором акте эти два хора евреек и савских дев, которые болтают возле пруда, прежде чем выкупаться… Ну да, очень милый хор, но вот и всё. Зала вздохнула свободно, все ахнули от удовольствия, до того скучно было остальное…

Вы спрашиваете, что такое Верди… Верди – это пустяки! Вы знаете, он додумался в пении, когда слова грустные – ставить тру-тру-тру вместо тра-тра-тра. Вот и весь музыкальный гений Верди. Да еще то, что он не станет на похоронах исполнять шутовских виршей. А Россини – так непременно! У него в "Семирамиде" призрак царя Нина является под звуки прелестного вальса…»

Затем Готье начинает жаловаться на современность. «…Может быть, это потому, что я состарился. Но все-таки нынче дышать нечем. Мало иметь крылья, надо еще воздуху… Я чувствую себя уже не современным… Да, в 1830 году было славное время, но я был слишком молод. На два-три года не попал в течение – и не дозрел… А то дал бы другие плоды…»

Разговор переходит на Флобера, на его приемы, его терпение, его семилетний труд над книгой в четыреста страниц. «Представьте, – восклицает Готье, – на днях Флобер сказал: "Конечно, мне осталось написать еще десяток страниц, но окончания фраз у меня уже готовы"! Каково! Ему слышится музыкальное окончание ненаписанных еще фраз! У него уже готовы окончания! Смешно, не правда ли? Я думаю, фраза главным образом должна иметь внешний ритм. Например, фраза очень широкая в начале не должна заканчиваться слишком кратко, слишком вдруг, если только в этом не заключается особенного эффекта. Нужно, однако, сказать, что флоберовский ритм часто существует лишь для него одного и читатель его не чувствует. Книги все-таки сделаны не для того, чтобы читать их вслух, а он орет их сам себе. Встречаются в его фразах такие громкие эффекты, которые ему кажутся гармоничными, но надо горланить, как он, чтобы получить этот эффект…

У нас с вами, например, в вашей "Венеции" и в массе всем известных моих вещей найдется много страниц не менее гармоничных, над которыми мы так много не мучились. В сущности, несчастный он, угрызения совести отравляют его жизнь. Они сведут его в могилу. Вы не знаете, что его так тяготит. В "Госпоже Бовари" он допустил два родительных падежа подряд: "венок из цветов флердоранжа". Это его убивает, но как он ни старался, не мог сказать иначе… Хотите посмотреть, что у меня есть?»

И Готье ведет нас в столовую, где завтракают его дочери, а потом наверх, в маленькую мастерскую, откуда виден сад с тощими кустами. Там он показывает приношения художников ему как критику – бедные приношения, обличающие всю скупость, всю ничтожность мира искусства по отношению к человеку, воздвигнувшему им пьедестал из статей, окружившему славой безвестные их имена, одарившему их покровительством своих изящных фраз и ярких описаний!

29 марта. Флобер сидит на своем диване, скрестив ноги по-турецки. Он говорит о своих планах, о своих мечтах, о своих будущих романах. Он повторяет нам свое давнишнее желание, желание все еще живое, написать книгу о современном Востоке, о Востоке, одетом по-европейски. Он оживляется при упоминании антитез, бросающих вызов его таланту. Сцены в Париже, сцены в Константинополе, сцены на Ниле, сцены европейского ханжества, утопленники, головы, отрубленные из-за подозрения, из-за каприза. Книга, походила бы, по его сравнению, на корабль, где впереди, на палубе, прогуливается турок в костюме от Дюсотуа, а позади, под палубой – гарем этого турка с евнухами, во всей свирепости древнего Востока.

Флобер веселится и забавляется, описывает все это отрепье – европейское, греческое, итальянское, еврейское, – которое он заставит вращаться вокруг своего героя, и любопытные контрасты, которые представляли бы собой азиат, начинающий поддаваться цивилизации, и европеец, возвращающийся к первобытному состоянию.

От этой книги, намеченной в его голове, Флобер переходит к другой, давно, как он говорит, им облюбованной: громадный роман, большая картина жизни, связанная действием, которое состоит в уничтожении одних действующих лиц другими, общество, основанное на союзе тринадцати, где предпоследний из переживших, политический деятель, будет приговорен последним, судьей, да еще за благородный поступок.

Флобер хочет смастерить еще два-три маленьких романа, несложных, совсем простеньких – муж, жена, любовник.

Вечером, после обеда, мы отправляемся к Готье, в Нейи, и застаем его в девять часов еще за столом, за легким вином, которое прислано из Пуйи и очень ему нравится, как и его гостю, князю Радзивиллу. Готье по-детски весел, что так мило выходит у людей умных.

Вот все встают из-за стола, переходят в гостиную и упрашивают Флобера протанцевать «светского идиота». Он берет у Готье фрак, поднимает воротник; из своих волос, фигуры, физиономии он делает… – не знаю что, но только вдруг превращается в чудовищную карикатуру, само олицетворение глупости. Готье, зараженный соревнованием, снимает сюртук и, весь в поту, танцует «кредитора». Вечер заканчивается цыганскими песнями, дикими напевами, чудно переданными во всей своей яркости князем Радзивиллом.

30 марта. Четвертый этаж, дом № 2 по улице Расина. Маленький господин, бог знает на кого похожий, отворяет нам дверь и говорит с улыбкой: «Господа де Гонкур!» Затем он отворяет другую дверь, и мы оказываемся в очень большой комнате вроде мастерской.

В глубине ее, спиной к окну, в которое вливается бледный сумрак вечера, виднеется серая тень – это женщина на этом светлом фоне, она не встает, остается без движения, не отвечает на наш привет. Эта как будто дремлющая тень – госпожа Жорж Санд, а человек, впустивший нас – гравер Мансо32.

Госпожа Санд походит на призрак или автомат. Она говорит монотонно, голос ее не возвышается, не замедляется, не оживляется. В ее позе присутствует какая-то важность, какое-то спокойствие, напоминающее полудрему жвачного животного. И жесты – медленные, медленные, как у сомнамбулы, жесты, неизменно заканчивающиеся вспышкой восковой спички, дающей крошечный огонек и зажигающей папиросу у губ женщины.

Госпожа Жорж Санд отнеслась к нам весьма любезно и расхвалила нас, но с такой скудостью мысли, с такой банальностью выражений, с таким удивительным упрощением их, от которого стало холодно, как при виде голой стены комнаты. Мансо старается как-нибудь оживить разговор. Говорим о ее театре в Ноане, где играют исключительно для нее и ее служанки до четырех часов утра…

Потом мы касаемся ее чудовищной работоспособности, на что она нам отвечает, что ее труд не стоит похвалы, так как всегда ей легко давался. Она работает каждую ночь, с часу до четырех; садится за работу еще раз среди дня, часа на два.

– И заметьте, – продолжает Мансо, как будто несколько демонстрирующий ее, как хранитель редкостей, – ей все равно, если даже ей мешают! Положим, у вас отвернут кран, к вам входят, вы его завертываете. То же самое у госпожи Санд.

– Да, – прибавляет она, – мне не досадно, когда меня прерывают люди симпатичные, к примеру, крестьяне, желающие поговорить со мной…

Тут слышится присущая ей нотка доброты.

При прощании госпожа Жорж Санд встает, протягивает нам руку и провожает нас. Тогда нам удается немного разглядеть ее лицо – доброе, кроткое, спокойное, с поблекшими красками и тонкими еще очертаниями, с побледневшим и ровным, янтарного оттенка, цветом кожи. Ясно видна тонкость, мелкая чеканка облика, не передаваемая портретами, на которых лицо ее кажется полнее и грубее.

13 июля. Страдание, мука, пытка – вот что такое творчество! Зачинать, создавать – в этих двух словах заключается для писателя целый мир болезненных усилий и мучений. Из ничего, из слабого зародыша, представляющего первоначальную идею книги, надо вызвать punctum saliens33, надо извлечь из головы, один за другим, отдельные моменты фабулы, черты характеров, интригу, развязку – жизнь всего этого мирка, вышедшего из ваших недр и составляющего роман. Какая работа! Как будто у вас в голове белый лист, по которому мысль, еще не обработанная, выводит неясные, неразборчивые каракули…

А унылое томление, бесконечное отчаяние и стыд перед самим собою при ощущении собственной немощи! Вы шарите, шарите у себя в мозгу, но он издает лишь пустой звук. Ищете, проводите рукой по чему-то мертвому, по вашей фантазии. Вы говорите себе, что не можете ничего сделать, что никогда ничего не сделаете. Кажется, будто вы весь пустой. А идея уже тут как тут, завлекающая и неуловимая, как прекрасная злая фея в облаке. Вы нахлестываете свою мысль, чтобы направить ее вновь по следу; вы ждете бессонницы, надеясь на находку во время ночной лихорадки, вы напрягаете чуть не до разрыва все струны вашего мозга. Нечто является на мгновение и убегает, и вы падаете в изнеможении, как после штурма, разбившего вас… О, так искать ощупью, сквозь мрак воображения, душу книги и ничего не находить; спускаться в глубь своего «я» и возвращаться ни с чем; находиться между последней книгой, рожденной вами и уже отрезанной от вас, уже не вашей, – и книгой, которой вы не в силах дать кровь и плоть; носить бремя ничтожества – вот дни, ужасные для человека мысли и фантазии!

Все это время мы находились в таком тоскливом состоянии. Наконец первые контуры, неясные тени нашего романа «Рене Мопрен» предстали перед нами сегодня вечером.

Это случилось, когда мы гуляли за домом, в переулке, стиснутом между высокими стенами и садами. Ветерок ходил, словно ропот, по верхушкам больших тополей. Закат золотил зелень вдали каким-то жарким туманом. Налево обрисовывалась черной тенью группа каштанов с развернутыми по матовому золоту вечера контурами нижних листьев, а в темной листве – небольшие просветы, похожие на звезды… Точь-в-точь как на картине «Вечер» пейзажиста Лабержа, находящейся в Лувре: ветви деревьев, прорезающие ночную тень, и темные листья на фоне бесконечно светлого и тихо угасающего неба… И у книг есть своя колыбель…

22 июля. Болезнь понемногу завершает в нашей бедной Розе свою разрушительную работу34. Это медленная и последовательная смерть в почти невещественных проявлениях, исходящих от ее тела. Лицо ее изменилось больше всего. У нее уже не тот взгляд, не те жесты, и она с каждым днем теряет нечто из того невыразимого, что составляет личность живого человека. Прежде чем убить человека, болезнь приносит телу нечто незнакомое, чужое, не его, делает из него какое-то новое существо, под которым надо искать прежнего… того, чей живой и любящий силуэт уже исчез.

31 июля. Доктор Симон сейчас скажет нам, будет ли жить или умрет наша бедная Роза. Я жду его звонка, как подсудимые ожидают звонка присяжных заседателей, возвращающихся в залу суда. «Конечно, никакой надежды, это лишь вопрос времени… Болезнь быстро сделала свое дело. Одно легкое уже погибло, а другое обречено». И теперь нам надо вернуться к больной, успокоить ее улыбкой, всем нашим видом обещать ей выздоровление. Мы охвачены торопливым желанием покинуть дом и эту бедную женщину. Мы выходим побродить по Парижу… Усталые, наконец заходим в кафе.

Там мы машинально развертываем номер «Иллюстрасьон», и взор наш падает на разгадку ребуса из последнего номера – «от смерти не уйдешь!».

11 августа, понедельник. Болезнь легких осложнилась болезнью кишок. Роза ужасно мучится болями в животе, не может двигаться, не может лежать ни на спине, ни на левом боку. Мало смерти! Нужны еще муки, пытки, как последний и безжалостный финал! И переносит она все это, бедная, в комнате для прислуги, раскаленной летним солнцем, где воздух – как в оранжерее и где так тесно, что доктору приходится класть шляпу на ее постель. Мы боролись до конца, чтобы не расставаться с нею, и наконец пришлось решиться отпустить ее. Роза не хочет в лечебницу Дюбуа, куда мы думали ее положить: двадцать пять лет назад, когда она поступила к нам, она там навещала кормилицу Эдмона, которая тогда и умерла, – и теперь эта лечебница представляется ей обителью смерти.

Ожидаю Симона, который должен принести ей билет для переезда в больницу Ларибуазьер. Роза провела ночь недурно: она бодра, почти весела. Мы, насколько могли, скрыли от нее все, и ей хочется ехать. Она торопится. Ей кажется, что она там поправится.

Симон приходит в два часа: «Так, все готово». Она не хочет, чтобы ее перенесли на носилках. «Я буду думать, что умерла!» – говорит она. Ее одевают. Как только Роза покидает постель, всё, что было живого в ее лице, исчезает, как будто земля проникла под ее кожу.

Она спускается к нам. Сидя в столовой, она дрожащими, стучащими друг о друга пальцами надевает себе чулки на ноги, похожие на палки, ноги чахоточной. Потом она медленным взором окидывает всё кругом – тем взором умирающих, который будто хочет унести с собой память о покинутых местах, и в стуке двери, затворившейся за ней, мне слышится прощание.

Роза сходит по лестнице и внизу отдыхает немного на стуле. Швейцар, шутя, обещает ей здоровье через шесть недель. Она наклоняет голову и отвечает «да» подавленным голосом. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я придерживаю ее рукой, лежащей на подушке, которая у нее за спиной. Открытыми безжизненными глазами она смотрит, как уходят дома… Она уже не говорит.

У дверей больницы Роза хочет выйти одна, не позволяет, чтобы ее внесли. «Можете дойти сами?» – спрашивает сторож. Она утвердительно кивает головой – и идет. Я, право, не знаю, откуда она взяла последние силы, чтобы дойти до конца.

Теперь мы в большой, высокой, холодной, чистой и суровой зале, посреди которой стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с соломенным сидением у небольшой форточки. Чиновник отворяет форточку, спрашивает меня, как ее зовут, сколько ей лет, в продолжение четверти часа покрывает записями десяток листов бумаги, украшенных виньеткой священного содержания. Наконец все кончено, я обнимаю Розу. Служитель поддерживает ее под одну руку, сиделка под другую…

Дальше я уже больше ничего не видел. Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный комок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое наконец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удивлении.

14 августа, четверг. Мы идем в больницу. Находим Розу спокойной, рассчитывающей скоро, не позднее чем через три недели, выписаться и до того далекой от мысли о смерти, что она принимается описывать нам дикую любовную сцену, происшедшую между женщиной, лежащей рядом с нею, и молодым монахом, который и сегодня здесь. Бедная Роза – сама смерть, но смерть, вся занятая жизнью.

На соседней койке лежит молодая женщина, к которой пришел муж, рабочий. Она ему говорит:

– Погоди, как только мне можно будет ходить, я столько буду гулять по саду, что волей-неволей они меня отпустят, – и затем продолжает: – а что, маленький меня вспоминает?

– Случается, – отвечает рабочий.

15 августа, пятница. Я рад сегодня вечером пойти на фейерверк, смешаться с толпой, закружить мое горе. Мне кажется, будто в толпе печаль пропадает. Я рад потолкаться в народе, как в волнах.

16 августа, суббота. Сегодня утром, в девять часов, в нашу дверь звонят. Я слышу переговоры служанки со швейцаром. Отворяют. Входит швейцар с письмом в руке; на нем штемпель больницы Ларибуазьер. Роза умерла сегодня в семь часов.

Бедная, бедная! Кончено! Я ведь знал, что она приговорена, но после того как увидел ее в четверг такой живою, почти счастливою, веселою… И вот мы оба ходим по комнате с мыслью, которую всегда вызывает смерть людей: мы ее уже более не увидим! Невольная мысль, беспрестанно повторяющаяся внутри вас. Какая пустота! Какая незаполнимая пропасть в нашей жизни! Двадцатилетняя привычка и привязанность – женщина, которая знала всю нашу жизнь, распечатывала наши письма в наше отсутствие, от которой мы ничего не скрывали. Я играл с ней в серсо, когда был еще совсем маленьким; она покупала мне на свои деньги яблочные пирожки, когда мы ходили гулять. Она ожидала Эдмона до утра, когда он, потихоньку от матери, ходил на балы в Оперу. Это ей в руку наша мать, умирая, вложила наши руки… У Розы были ключи от всего, она для нас делала всё. Двадцать пять лет она нам каждый вечер подтыкала одеяла и двадцать пять лет мы отпускали всё те же шуточки насчет ее некрасивого лица и неуклюжести.

Горе, радости – она всё делила с нами. Наши тела в болезнях и недугах привыкли к ее уходу. Она знала всех наших любовниц. Это была часть нашей жизни, любимый предмет мебели, обломок нашей юности, что-то нежное и ворчливое, оберегающее нас наподобие сторожевой собаки, нечто, что мы привыкли видеть около нас, вокруг нас, нечто, что, казалось бы, могло кончиться лишь вместе с нами.

И мы ее более не увидим! То, что движется в доме, – не она; тот, кто нам завтра скажет «с добрым утром», входя к нам в комнату, будет не она! Большая утрата, огромная перемена, которая нам представляется почему-то одной из тех торжественных станций на жизненном пути, где, по выражению Байрона, судьба меняет лошадей.

Ирония обстоятельств! Именно сегодня, через двенадцать часов после последнего вздоха бедной Розы, нам надо ехать в Сен-Гратьен, к принцессе Матильде, возымевшей любопытство познакомиться с нами и пригласившей нас к обеду35.

17 августа, воскресенье. Сегодня утром нам предстояли грустные хлопоты. Надо возвратиться в больницу, зайти снова в приемный покой, где мне чудится на кресле около форточки призрак исхудалого создания, которое я усадил там не более как неделю тому назад. «Хотите взглянуть на покойницу?» – спрашивает служитель. Мы идем в самую глубь госпиталя, к большой желтой двери, на которой крупными черными буквами выведено «прозекторская». Служитель стучит. Через некоторое время дверь отворяется и высовывается голова, голова мясника, да еще с сигарой в зубах.

Мне показалось, что я вижу невольника, в руки которого в древнем цирке передавали убитых гладиаторов – и ему передают жертву этого громадного цирка, современного общества.

Нас заставляют долго ждать, пока не отворят другую дверь, и в продолжение этих минут все наше мужество уходит от нас, как вытекает, капля за каплей, кровь раненого, силящегося устоять на ногах. Страх перед тем, что мы вот-вот увидим, перед раздирающим сердце зрелищем, будущим отыскиванием трупа среди других трупов и рассматриванием этого бедного лица, вероятнее всего обезображенного, – всё это заставило нас трусить, как малых детей. Истощились наши силы, наша решимость, нервы напряглись до крайности, и, когда дверь отворилась, мы пробормотали: «Мы кого-нибудь пришлем» – и бежали.

Оттуда мы поехали в мэрию – в карете, каждый толчок которой отдавался в наших головах, как в пустом помещении. И невольный ужас охватил нас при мысли об этой смерти в больнице, смерти, которая тут лишь происшествие, предусмотренное внутренним регламентом, не более чем обычная административная формальность. Можно подумать, что в этом приюте агоний все так устроено, так налажено и так распределено, что умирают тут тоже по расписанию, и кажется мне теперь, что сама смерть открыла здесь свою контору.

В то время как нам выдают свидетельство о смерти – сколько бумаги, боже мой, исписанной и помеченной графами, из-за смерти одного бедняка! – врывается из соседней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стенном календаре имя сегодняшнего святого и назвать им своего новорожденного.

Пробегая мимо, счастливый отец полами своего сюртука задевает нашу бумагу.

Вернувшись домой, нам еще нужно просмотреть ее бумаги, заставить себя собрать ее тряпки, разобраться в хаосе вещей, склянок, белья, оставшемся после болезни… Одним словом, рыться в смерти. Ужасно было вернуться в эту мансарду, где в неоправленной еще постели виднелись крошки хлеба от последнего ее обеда. Я накинул на тюфяк одеяло, как покров на тело покойника.

18 августа, понедельник. Часовня расположена рядом с анатомическим театром: в больнице Бог и труп – соседи. За обедней, которую служат в память Розы, ставят рядом с ее гробом еще два чужих, которых отпевают заодно. Есть что-то отвратительное в этой близости, в этом «заодно». Это как будто общая могила молитвы.

Стоя в часовне за мною, плачет племянница Розы, девочка, некоторое время жившая у нас вместе с нею. Ей теперь девятнадцать лет. Она воспитывалась в монастыре: бедная девочка, поблекшая, бледненькая, рахитичная, с узловатыми от бедности руками, с головой слишком большой для ее тела, с искривленным туловищем – печальный обломок всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и теперь уже отмеченный ею: в ее кротких глазах светится неземное мерцание.

Из часовни до конца кладбища Монмартр – раскинувшегося как подземный город и занимающего целый квартал – медленное, бесконечное шествие по грязи. И вот, наконец, пение священников, и могильщики с усилием опускают в яму гроб на веревках.

20 августа, среда. Надо еще раз съездить в больницу. Между моим последним посещением бедной Розы в четверг и внезапной ее смертью на следующий день остается что-то неизвестное, что я мысленно отталкиваю, но что постоянно возвращается ко мне: неизвестность этой агонии, про которую я ничего не знаю, этой столь внезапной кончины. Хочу знать и боюсь того, что услышу. Мне не кажется, что она умерла; у меня только ощущение, что вот – исчез человек. Фантазия моя направляется к ее последним часам, отыскивает их ощупью, ночью воссоздает их, и как они меня мучают своими таинственными ужасами, эти часы! Я должен выйти из неизвестности!

Наконец сегодня утром я собираюсь с силами и снова вижу больницу, и сторожа, красномордого, толстого, от которого так и несет жизнью, как от других несет вином. Снова вижу коридоры, где утренние лучи отражаются в бледной улыбке выздоравливающих…

В далеком углу я звоню у двери, завешенной белой занавеской. Отворяют, и вот я в приемной. Между окон, на столике, напоминающем алтарь, помещается статуэтка Богоматери. На стенах холодной и неуютной комнаты висят – не понимаю, по какому случаю, – два вида Везувия в рамках, несчастные акварели, которые как будто зябнут и чувствуют себя не на месте. В дверь, отпертую позади меня, из маленькой комнатки, залитой солнечным светом, доносится болтовня сестер и детей, молодые радости, добрые, веселые смешки, свежие звуки и возгласы – шум оживленной солнцем голубятни…

Монахини в белом, в черных чепцах, входят и проходят мимо меня; одна останавливается перед моим стулом. Она невысокого роста, дурно сложена, некрасива, но в ее глазах светится нежность. Она присматривает за палатой св. Иосифа, где лежала Роза. Она рассказывает мне, что Роза умерла почти без страданий, чувствуя себя лучше, чуть ли не вполне здоровой, исполненной облегчения и надежды.

Утром, после того как ей оправили постель, она вдруг скончалась, даже не понимая, что это пришла смерть. Кровь пошла у нее горлом, всё оказалось делом нескольких секунд.

Я вышел успокоенный, избавленный от ужасной мысли, что она предчувствовала свою смерть и почувствовала ее.

21 августа, четверг. Среди обеда, омраченного воспоминаниями, постоянно возвращающими нас к мыслям о покойной, Мария, пришедшая пообедать с нами, нервно побарабанив некоторое время кончиками пальцев по своим пышным белокурым волосам, вдруг восклицает: «Друзья, пока бедняжка была жива, я хранила тайну. Но теперь, когда она под землей, надо сказать вам всю правду».

И мы узнаем про несчастную такие вещи, от которых у нас пропадает аппетит и во рту становится горько, как от кислого плода, разрезанного стальным ножом. Нам открывается целая жизнь, скрытая, ужасающая, отвратительная. Векселя, подписанные ею, долги, оставленные у всех поставщиков, объясняются самым неожиданным, самым невероятным образом. Оказывается, она содержала мужчин – сына лавочницы, еще другого, которому носила наше вино, цыплят, съестные припасы… Скрытая жизнь ночных оргий, ночевок у мужчин, припадки чувственности, заставлявшие ее любовников говорить: «Или я, или она это не перенесем!» Страсть к мужчине – все равно к одному или к нескольким сразу, – захватившая всё ее сердце, все ее мысли, все ощущения; страсть, в которой слились воедино все недуги этой несчастной женщины: чахотка, рождающая бешеную жажду наслаждений, истерика, безумие. От сына лавочницы у нее было двое детей: первый прожил шесть месяцев. Несколько лет тому назад, когда она отпросилась в деревню, оказывается, она уезжала рожать. Влечение ее к этим мужчинам было так чрезвычайно, так болезненно, так безумно, что она – до тех пор сама честность – крала у нас золотые, чтобы платить любовникам и тем удерживать их.

А совершив поневоле эти бесчестные поступки, эти мелкие преступления, исторгнутые из ее правдивой натуры, Роза впадала в такое раскаяние, ее начинали мучить такие угрызения совести, такая грусть, такая душевная тьма, что в этом аду, отчаявшаяся и неудовлетворенная, она стала пить, чтобы убежать от самой себя, спастись от действительности, утонуть на несколько часов в глубоком сне, в летаргическом оцепенении.

Несчастная! Как обливалось, должно быть, ее сердце кровью, как терзала ее совесть – и сколько было постоянных оснований, сколько причин, сколько поводов для этого! Прежде всего, ее не могли не преследовать временами мысли о Боге, о запахе серы в преисподней, о геенне огненной. А постоянная, жалившая ее по всякому поводу ревность; а презрение мужчин, которые очень скоро, вероятно, переставали скрывать свое отношение к безобразной ее внешности; а ревность к новым любовницам – всем этим женщинам, которые хвостом ходили за сыном владелицы молочной лавки!.. Как ужасна эта правда, обнажившаяся под сорванным покровом; мы словно вскрываем женский труп и исследуем внутри него отвратительную язву.

И теперь, услышав все это, я вдруг начинаю вникать в то, что она выстрадала за эти десять лет: страх перед анонимными письмами, могущими дойти до нас, и перед обвинениями поставщиков; постоянный трепет из-за денег, требуемых от нее – которых у нее частенько не было; стыд, переживаемый гордым созданием, совращенным этим мерзким кварталом Сен-Жорж36, стыд сношений с людьми, которых она презирала, и горькое осознание преждевременной старости – этого неизбежного следствия пьянства;

покушения на самоубийство – я оттащил ее раз от окна, из которого она было совсем вывалилась; наконец, все эти слезы, казавшиеся нам беспричинными; и всё это, смешанное с очень глубокой, сердечной привязанностью к нам, преданностью, похожей на горячку…

В этой женщине энергия характера, сила воли, искусство скрытности достигли высшей степени. Да, да, все ее ужасные секреты были скрыты и замкнуты от наших глаз, от нашего слуха, от наших способностей к наблюдению – даже во время ее истерических припадков она испускала одни лишь стоны.

И отчего же она умерла? От того, что восемь месяцев тому назад, зимою, под дождем, вышла ночью подкараулить любовника, прогнавшего ее, чтобы узнать, какая женщина ее заменила: всю ночь простояла Роза под окном нижнего этажа и вернулась домой промокшая до костей, со смертельным плевритом!

Бедное создание! Мы от души простили ее, и великая жалость наполняет наши сердца по мере того, как нам открываются ее страдания… Но отныне и на всю жизнь мы прониклись недоверием к женскому полу. Нам стало страшно при мысли о двойном дне любой женской души, о чудовищной, гениальной способности женщины лгать.

28 октября, вторник. Эдуард [Лефевр] увозит меня в Клермон осматривать женскую тюрьму.

Заключенные большей частью выглядят здоровыми, лица у них пухлые, цвет лица несколько желтоватый, они своим видом напоминают и монахинь, и выздоравливающих. У всех или почти у всех упрямые квадратные лбы, лбы ожесточенных, угрюмых крестьянок. Я не нашел ни одного красивого или интересного лица. Весь этот мир женщин с впалыми глазами ожесточен, сосредоточен и хранит под неподвижными чертами массу накопленных мыслей и чувств. Все они, когда проходишь мимо, остаются склоненными над своей работой, с замкнутыми физиономиями. Будто стена между вашим взором и ими. Лица их ничего не говорят, не выражают: чувствуешь, что они словно притворяются мертвыми. Вот вы прошли и обернулись. Взоры медленно подымаются вслед вам, и вы спиной чувствуете, как все эти тяжелые взгляды впиваются в вас и наблюдают за вами со злобным любопытством.

Начальник рассказал мне про хитрости этих женщин, обреченных на молчание37, хитрости, посредством которых они переписываются между собою. Так одна из них отправила любовное послание, вырезав отдельные буквы из молитвенника и нашив их на тряпку…

13 декабря, суббота. Я получил от принцессы Матильды, вместе с милым письмецом по поводу нашей книги, приглашение к обеду. Нас вводят в бельэтаж, в круглую гостиную с панно из пунцового штофа и декорированными зеркалами резного стекла в изящных рамах.

Гаварни, Шенневьер38 и Ньеверкерк39 уже здесь. Появляется и принцесса, сопровождаемая своей чтицей, госпожой де Фли.

Садимся за стол. Нас только семеро. Если бы не посуда, помеченная императорским гербом, и не важность и безучастность лакеев, настоящих лакеев знатного княжеского дома, нельзя было бы и подумать, что находишься у «высочества», так много в этом милом доме свободы духа и слова. Эта гостиная – настоящий салон ХІX века, и хозяйка ее – совершеннейший тип современной женщины.

Женщина любезная, как ее улыбка, милейшая на свете улыбка, щедрая улыбка красивых итальянских уст; она – сама естественность, которая заставляет вас чувствовать себя как дома, непринужденно и живо выражает всё, что только приходит ей в голову, божественна своей простотой. Сегодня она находится среди мужчин и отдается веселью без малейшей задней мысли. Она поистине очаровательна.

Принцесса жалуется нам, мило и остроумно, на то, что умственный уровень современных женщин странным образом опустился в сравнении с эпохой, описанной нами; на то, что она не знает женщин, которые интересовались бы искусством или новостями литературы и имели увлечения, пусть и не «мужские», но возвышенные и редкие. Большая часть дам такова, что с ними не о чем говорить. «Ведь вот если сюда к нам зайдет женщина, придется переменить разговор, вы сразу же увидите. Да, женщин развитых я готова принимать у себя. Рашель, конечно, Рашель я согласилась бы принять40, и госпожу Жорж Санд я пригласила бы с большим удовольствием!..»

1863

23 февраля. Обед в ресторане Маньи. Шарль Эдмон приводит к нам Тургенева, этого иностранного писателя, одаренного столь нежным талантом, автора «Записок охотника» и «Русского Гамлета»41.

Это милый колосс, кроткий великан с седыми волосами, он похож на доброго духа горы или леса. Он прекрасен, величаво прекрасен, почтенно прекрасен, с этой его синевой неба в глазах и певучестью русского акцента, напоминающей не то ребенка, не то негра.

Растроганный, приятно удивленный сделанной ему овацией, Тургенев сообщает нам любопытные вещи о русской литературе. Она вся, по его словам, начиная с романа и кончая театром, занята изучением действительности. Он говорит нам, что русская публика много читает журналы, и, краснея, признается нам, что он и десять других писателей получают по шестиста франков с листа. Но зато книга там еле оплачивается, не приносит более четырех тысяч франков…

При имени Гейне, произнесенном Тургеневым в то время, как мы громко выражаем наш восторг немецким поэтом, Сент-Бёв, утверждающий, что отлично его знал, восклицает, что это был негодный плут. Но при общем шумном протесте он умолкает, закрывает лицо обеими руками и остается в такой позе все время, пока длится наш дифирамб.

1 марта. Сегодня последнее воскресенье с Флобером, он уезжает в Круассе, чтобы там зарыться в работу.

Приходит господин, тощий, худой, угрюмый, с жидкой бородкой, с глазами, спрятанными под очки; но лицо его, несколько бесцветное, оживляется при разговоре, и взгляд становится приветливым, когда он вас слушает. Речь у него спокойная, а разговаривая, он как бы роняет слова, широко открывая рот с длинными, как у старой англичанки, зубами. Это Тэн, живое воплощение современной критики, критики одновременно весьма ученой, весьма остроумной и весьма часто неверной до последних пределов. В нем все еще заметен профессор, читающий лекцию42. Следы учительства неистребимы, но его спасает большая простота, замечательная любезность обхождения, внимательность благовоспитанного человека, учтиво отдающегося в распоряжение других.

Так как мы говорили о том, что, судя по вчерашнему замечанию Тургенева, в России популярен только один писатель – Диккенс, и что с 1830 года наша литература в России уже не имеет прежнего влияния, а оно всё больше переходит к американским и английским романам, Тэн сообщает нам, что уверен: в будущем литературное влияние Франции еще уменьшится; что и правда, начиная с XVIII века, Франция имела во всех отраслях знаний людей замечательных, превосходный фронт, но – только и всего, ибо войска по-прежнему нет. (Более ошибочного предсказания никогда не бывало, ибо ни в какое время французская книга, французский роман не расходились в таком числе экземпляров, как спустя всего несколько лет. Впрочем, как будет видно в следующих частях нашего дневника, философы словно обладают способностью делать неисполняющиеся предсказания.) Одним словом, все та же история: Париж и провинция…

14 марта, суббота. Обед в ресторане Маньи. Сегодня с нами снова обедал Тэн со своим убегающим взором, со своей легкой, образной речью, уснащенной историческими и научными сведениями, со своим слегка тщедушным изяществом – одним словом, с той внешностью светского человека, которая пристает к молодым учителям, занимавшимся воспитанием детей в знатных домах.

Он беседует об отсутствии умственного движения в нашей провинции в сравнении с литературными кружками английских графств и немецких городов; о полнокровии все всасывающего, все привлекающего, всесильного Парижа; о будущем Франции, которая при таких условиях должна дойти до кровоизлияния в мозг.

– Париж производит на меня впечатление Александрии в последний период ее существования, – говорит Тэн. – Правда, у ее ног лежала долина Нила, но это была уже мертвая долина.

По поводу похвалы Англии, вновь высказанной Тэном, я слышу, как Сент-Бёв говорит, что ему противно быть французом.

– Но быть парижанином не значит быть французом, это значит лишь быть парижанином!

– Но все-таки вы француз, то есть вы бессильны, вы – ничто. Это страна, где на каждом шагу полицейские… Мне хотелось бы быть англичанином. Англичанин хоть что-нибудь из себя представляет. Впрочем, во мне есть немного этой крови. Я из Булони, вы знаете? Бабка моя была англичанка!

Но вот начинаются бесконечные прения о религии, прения, порожденные брожением здорового и разгоряченного пищеварения. И вот Тэн уже толкует о преимуществах и удобствах протестантской религии для умов развитых, благодаря широте ее учения, благодаря тому толкованию, которое каждый, смотря по своим наклонностям, может вложить в свою веру.

– В сущности, – заканчивает он, – все это – дело чувства. Я убежден, что натуры музыкальные более привержены протестантизму, а натуры, склонные к изобразительному искусству, – католицизму.

11 мая. Наш день у Маньи. Мы в полном сборе. У нас двое новеньких: Теофиль Готье и Огюст Нефцер – известный журналист, сотрудник и редактор многих изданий.

Разговор касается Бальзака и останавливается на нем. Сент-Бёв нападает на великого романиста:

– Бальзак не правдив, это человек гениальный, если хотите, но он чудовище!

– Да мы все чудовища, – откликается Готье.

– Тогда кто же еще рисует наше время? Где описано наше общество? В какой книге, если не у Бальзака?..

– Всё фантазия, всё выдумки! – восклицает раздраженный Сент-Бёв.

– Боже мой, – замечает Ренан, который сидит рядом со мной, – я нахожу даже госпожу Жорж Санд гораздо более правдивой, чем Бальзак.

– Не может быть!

– Да, да, у нее страсти общие.

– Да и что за слог у Бальзака! – подхватывает Сент-Бёв. – Как будто скрученный, витой, как канат.

– Господа, – продолжает свое Ренан, – госпожу Жорж Санд будут читать и через триста лет.

– Как бы не так! Ее забудут, как уже забыли госпожу де Жанлис.

– Бальзак уже порядочно устарел, – рискует вставить свое Сен-Виктор, – да и очень сложен.

– А его Юло д'Эрви?! Это человечно! Это прекрасно! – почти кричит Нефцер.

– Прекрасное – просто, – продолжает Сен-Виктор. – Нет ничего более прекрасного, чем чувства Гомера. Это останется вечно юным. Ведь Андромаха интереснее госпожи Марнеф!43

– Не для меня! – откликается Эдмон.

– Как не для вас? Гомер…

– Ваш Гомер рисует лишь картину физических страданий, – говорит Готье. – Описывать нравственные страдания куда труднее. И хотите, чтобы я вам сказал всё? Распоследний психологический роман волнует меня больше, чем весь ваш Гомер… Да, я охотнее читаю «Адольфа»44, чем «Илиаду».

– Хоть из окна бросайся после таких речей! – уже ревет Сен-Виктор.

Попрали его божество, оплевали его святыню. Он кричит, он топает ногами. Он покраснел, точно дали пощечину его отцу.

Общий сумбур, во время которого Сент-Бёв набожно крестится и шепчет:

– Но, господа, неужели и собака, собака Уллиса…

А я говорю Ренану, сидящему по соседству:

– Можно спорить о папе, ругать что угодно… Но Гомера!.. Странное дело – религия в литературе!

Наконец все утихают. Сен-Виктор пожимает руку Эдмону, и обед продолжается.

Но вот Ренан принимается нас уверять, что старается очистить свою книгу от газетного языка, писать настоящим языком XVII века, языком, окончательно установившимся и приспособленным к выражению всех чувств.

– Напрасно, вы этого не достигнете, – быстро возражает Готье. – Я вам покажу в ваших книгах четыреста слов, не существовавших в XVII веке. У вас новые мысли, не так ли? Ну так новым мыслям нужны и новые слова. А Сен-Симон, разве он писал языком своего времени? А госпожа де Севинье?

И громкое слово Готье поглощает все возражения. Он продолжает:

– Да, может быть, им и достаточно было своих слов – для того времени, пожалуй. Они ничего не знали: немного латыни и никакого понятия о греческом. Ни слова об искусстве. Ни слова истории! Ни слова археологии! Не они ли назвали Рафаэля Миньяром своего века?! Не пересказать вам словами XVII века даже ту статью, которую я во вторник напишу о Бодри!45 Язык Мольера? Да нет ничего более отвратительного! Его стихи – сплошной насморк… А кто еще? Может быть, Расин? У него есть всего два прекрасных стиха, только два!..

7 июня. После очередного горячего спора у Маньи я выхожу с сердцем, стучащим в груди, с пересохшим горлом и языком. И прихожу, наконец, к следующему убеждению: всякий политический спор сводится к одному – я лучше вас! А всякий литературный – у меня больше вкуса, чем у вас! Всякий художественный – я лучше вас вижу! Всякий музыкальный – у меня слух лучше вашего! А ведь, однако, ужасно, что при каждом споре мы двое остаемся особняком, у нас нет последователей. Может быть, поэтому нас и двое, может быть, поэтому Бог и сотворил нас такими.

24 июля, Гретц близ Фонтенбло.

Мы здесь в деревенской гостинице для художников, по 3 франка 50 су в день; живем в комнатах, выбеленных известью, спим на перинах, пьем здешнее вино, едим яичницу.

Товарищи наши – один из братьев Палицци и молодой вельможа из Сент-Омер, занимающийся живописью любительски.

29 июля. Здесь с каждым днем возрастает в нас дурацкая веселость, при которой как будто радуются все органы и все ощущения. Чувствуешь солнце внутри себя, и в саду, под сенью яблонь, лежа на соломе, испытываешь сладкое и счастливое одурение, как при шуме воды, падающей из шлюза, шуме, долетающем до лодки, в которой ты плывешь. Это прелестное состояние оцепенелой мысли, блуждающего взгляда, беспредельной мечты, утекающих дней, грез, следящих за порханием белых бабочек в капусте.

4 августа. Семь часов вечера. Небо бледно-голубое, почти зеленое, как будто в нем расплавлена бирюза. По этому фону ходят тихо, гармоническим и медленным шествием, маленькие облачка, мягкие и пышные, нежно-фиолетового цвета – как дымок, освещенный закатом, а сверху они розовые, как вершины глетчеров, яркие и прозрачные.

Передо мной, на противоположном берегу, линия деревьев в листве, желтеющей и еще теплой от солнца, мягко рисуется в том блеске умирающих дней, в тех золотистых тонах, которые одевают землю перед сумерками.

14 сентября. Обед у Маньи. Сегодня битва из-за «Истории» Тьера, и, по правде сказать, его почти единодушно объявляют бездарным историком. Один Сент-Бёв его защищает. Такой милый человек! Такой остроумный! Так много у него влияния. Он вам описывает, каким образом очаровывает палату, как соблазняет депутата. Таковы приемы Сент-Бёва, насколько я мог заметить.

Сент-Бёв ушел. Мы сидим за ликером, который он всегда готовит: смесь кюрасо с ромом.

– А propos, Готье, вы были в Ноане, у Жорж Санд? Весело там?

– Как в монастыре моравских братьев. Я приехал вечером. От железной дороги идти далеко, и чемодан мой спрятали в кусты. Я прошел фермой среди собак, которые меня страшно напугали. Накормили меня обедом: пища хороша, но слишком много дичи и цыплят – не в моем духе. Были Маршаль, живописец, госпожа Каламатта46 и Александр Дюма-сын…

– А какова жизнь в Ноане?

– Завтракают в десять часов. Как только пробьют часы и стрелка показывает десять, все садятся за стол. Госпожа Санд выходит с видом сомнамбулы и дремлет все время завтрака. Потом выходят в сад. Играют в кошонет, это ее оживляет47. Она садится и начинает разговаривать. В это время обыкновенно говорят об особенностях произношения: например, как выговаривать ailleurs или meilleur. Когда же болтовня становится шаловливой, предметом шуток служит навоз.

– Ба!

– Но зато ни словечка об отношениях мужчины и женщины. Думаю, что при малейшем намеке вас бы спровадили… В три часа госпожа Санд поднимается к себе и работает до шести. Обедают, но обедают довольно скоро, чтобы дать пообедать и Мари Кайо. Это служанка дома, взятая в окрестностях, чтобы участвовать в пьесах театра. После обеда госпожа Санд молча раскладывает пасьянс до полночи…

На второй день, уж простите, я сказал, что если не будут говорить о литературе, я уеду. Литература! Они все как будто вернулись с того света!.. Надо вам сказать, что в настоящее время они там все заняты одним-единственным делом, а именно – минералогией. У каждого свой молоток, без молотка не выходят. Итак, я объявил, что Руссо – самый плохой из французских писателей, и мы проспорили с госпожой Санд до часа ночи…

Однако Мансо недурно приспособил Ноан для ее писательства. Она не может присесть ни в какой комнате, чтобы там ни оказалось перьев, синих чернил, папиросной бумаги, турецкого табака и даже разлинованной бумаги. Вам ведь всем известно, что она в полночь вновь принимается за работу и просиживает часов до четырех. Наконец… Знаете, что однажды случилось с нею? Нечто чудовищное! Она однажды закончила роман в час ночи – и принялась за другой, в ту же ночь! Писать – это для госпожи Санд органическая функция.

Впрочем, у нее всё очень удобно устроено. Прислуга, например, бессловесная. В коридоре стоит ящик в два отделения: в одно складываются письма, предназначенные для почты, в другое – письма для прочтения дома, и сюда вы пишете все, что вам нужно, с обозначением фамилии и комнаты. Мне понадобился гребень. Я написал: «Готье, такая-то комната», и просьбу. На следующий день, в шесть часов, мне подали тридцать гребней на выбор.

27 сентября. Мы возвращаемся из деревни к обеду у Маньи. Говорят об Альфреде Виньи, недавнем покойнике, и Сент-Бёв закидывает его могилу анекдотами48. Когда я слышу, как Сент-Бёв своими шуточками терзает покойника, мне кажется, будто я вижу, как муравьи овладевают трупом; в десять минут он вам обчистит всю славу и от знаменитого человека остается чистенький скелет.

– Боже мой! – произносит он с умилительным жестом. – Кто знает, принадлежал ли он действительно к дворянству… Родни его никто не видал. Это был дворянин 1814 года, в то время не особо разбирали. В переписке Гаррика встречается некий де Виньи, который просит у него денег, очень благородно. Любопытно узнать, не от него ли произошел наш де Виньи. Он был прежде всего ангел. Виньи всегда был ангелом. Никто никогда не видел у него бифштекса. Когда вы от него уходили в семь часов вечера, чтобы наконец пообедать, он говорил: «Как, уже?» Он не понимал действительности, она для него не существовала. У него встречались славные словечки. Когда он закончил свою речь в Академии, один приятель заметил ему, что речь была немного длинна. «А ведь я не устал!» – воскликнул Виньи. Если же он кого-нибудь представлял к награде, то… губил его.

29 октября, четверг. Флобер встречает нас на Руанском вокзале. С ним брат его, главный хирург при Руанском госпитале, высокий, худой брюнет с профилем, вырезанным наподобие лунного серпа, с длинным туловищем, высохшим и вместе с тем гибким, как лиана.

Фиакр увозит нас в Круассе. Красивый дом в стиле Людовика XIV возвышается на берегу Сены, которая кажется здесь похожей на озеро.

Вот мы в рабочем кабинете, где царит труд настойчивый и беспрерывный – свидетель многих больших работ, отсюда вышли в свое время «Бовари» и «Саламбо».

Два окна смотрят на Сену, видно широкую реку с движущимися по ней судами. Три других окна выходят в сад, где великолепная аллея грабов как будто подпирает холм, круто возвышающийся за домом. Дубовые книжные шкафы с витыми колонками, помещенные между этими тремя окнами, соединяются с большой библиотекой, занимающей всю глубину комнаты.

Белые деревянные панели, на камине отцовские часы из желтого мрамора, увенчанные бронзовым бюстом Гиппократа. Около камина – плохая акварель, портрет томной, болезненного вида англичанки, с которой Флобер был знаком в молодости, в Париже, да еще крышки от коробок с индийскими рисунками, вставленные в рамки, как акварели, и офорт Калло «Искушение святого Антония»; все эти образы – явные советники таланта.

Между двумя окнами, выходящими на Сену, стоит квадратный постамент, на нем белый мраморный бюст работы Прадье, бюст сестры Флобера, умершей совсем молодой: строгие, чистые линии лица, обрамленного двумя длинными локонами, напоминают греческие лица в кипсеке49.

Яркий ситец старинного и несколько восточного рисунка крупными красными цветами завешивает двери и окна. В одном углу тахта, обитая турецкой материей и заваленная подушками. В середине комнаты рабочий стол, большой круглый стол под зеленой скатертью: именно сидя за ним писатель опускает перо в чернильницу в форме жабы.

Там и сям – на камине, на столе, на полках, вешалках и просто на стенах – восточные безделушки: амулеты, покрытые зеленой патиной Египта, стрелы дикарей, музыкальные инструменты первобытных народов, медные блюда, стеклянные ожерелья, деревянная скамеечка, на которую африканцы кладут голову во время сна и на которой они сидят или режут мясо, наконец, две ступни мумии, привезенные Флобером из грота Симеона, – странные пресс-папье, выделяющиеся среди брошюр своей темной бронзой и застывшей жизнью мускулов.

Этот интерьер – сам человек, его вкусы и таланты: оттенок восточного варварства отражается в артистической натуре.

30 октября. Флобер живет здесь с племянницей, дочерью той дамы, бюст которой был высечен рукой Прадье. Мать его, рожденная в 1794 году и одаренная живучестью людей того времени, сохраняет под чертами старухи остатки прежней красоты в соединении со строгой важностью. Суровый провинциальный дом – и молодая девушка, живущая между трудами дяди и молчаливостью бабки, дарит гостей ласковыми словами, веселыми взглядами голубых глаз и даже милой гримаской сожаления, когда около восьми часов бабушка уводит внучку к себе, чтобы лечь спать.

1 ноября. Мы весь день просидели дома. Это нравится ненавидящему моцион Флоберу, которого мать все равно усиленно упрашивает сойти хотя бы в сад. Она рассказывает, что ей случалось, отлучившись в Руан на несколько часов, заставать по возвращении сына на том же месте, в том же положении, так что она почти пугалась его неподвижности. Он не выезжает. Живет в своем труде в своем рабочем кабинете. Ни лошади, ни лодки…

Целый день он читал нам громовым голосом и с мелодраматическими эффектами свой первый роман, написанный еще в детстве, в четвертом классе. На обложке название – «Фрагменты в некоем стиле». Сюжет: молодой человек теряет невинность с идеальной девкой. В молодом человеке много флоберовского – и его разочарований, и его невозможных стремлений, и его меланхолии, и его мизантропии, и его ненависти к толпе… Вся композиция, исключая разговоры, действительно очень детские, необыкновенно сильная, если вспомнить возраст Флобера. В мелких подробностях пейзажа уже чувствуется тонкая, очаровательная наблюдательность автора «Госпожи Бовари». Под первым описанием осени в начале романа он мог бы подписаться хоть сейчас.

Чтобы отдохнуть, Флобер перед обедом стал рыться в своих вещах: во всяком старье и сувенирах, привезенных издалека. Он с наслаждением перебирает все принадлежности восточного маскарада. Вот он переодевается и показывает великолепную голову турка под чалмой, с энергичными чертами, оживленным цветом лица, длинными висячими усами… Из глубины своих пестрых лохмотьев он вытаскивает наконец, препотешно вздыхая, старые и сморщенные кожаные рейтузы и разглядывает их с умилением змеи, созерцающей свою старую кожу!

Разыскивая свой старый роман, Флобер нашел целую кучу любопытных бумаг, которые начал зачитывать нам прямо тут же! Тут и собственноручная исповедь мужеложника Шолле, убившего своего любовника из ревности и гильотинированного в Гавре, – исповедь, исполненная интимных неистово-страстных подробностей. Тут и письмо проститутки, предлагающей содержателю всю мерзость своей нежности. Тут и автобиография несчастного, который всего трех лет от роду делается горбатым, потом заболевает разъедающим лишаем, который шарлатаны прижигают крепкой водкой, потом становится хромым, потом калекой – незлобивая и потому еще более скорбная повесть мученика рока.

И погружаясь в эту бездну жестоких истин, мы говорим о прекрасной книге для философов и моралистов, которую можно было бы извлечь из всего этого под общим заглавием «Секретный архив человечества».

Мы только на минутку вышли в сад, ночью, перед сном.

2 ноября. Мы попросили Флобера почитать кое-что из его путевых записок.

Он развертывает перед нами свои труды, свои форсированные переходы по восемнадцати часов верхом, дни, проведенные без воды, ночи, отравленные насекомыми, беспрерывные лишения, более мучительные, чем ежедневно угрожающая гибель; а сверх всего еще и страшная дизентерия… Целый день он читает нам свои записки, и к концу этого дня, проведенного в одной комнате, мы чувствуем себя утомленными всеми этими далекими странствованиями и незнакомыми пейзажами.

В перерывах – трубки, которые у Флобера быстро сгорают; и литературные споры и тезисы, вполне противоположные характеру его таланта; и мнения, высказанные только для рисовки, для шику; и теории, довольно сложные и темные, о том, что из локального, местного нельзя создать подлинную красоту. Но при определении прекрасного он теряется и путается и довольно остроумно отделывается фразой: «Прекрасное, прекрасное… это то, что волнует меня смутно!»

Пробило двенадцать. Флобер, закончив свое путешествие и возвратившись через Грецию, хочет читать еще, хочет еще разговаривать и говорит нам, что в это время он только начинает просыпаться и не лег бы до шести часов утра, если бы нам не захотелось спать.

1.Переворот привел к ликвидации Второй республики и установлению Второй империи. – Здесь и далее – Прим. ред.
2.Жюль Габриэль Жанен (1804–1874) – литературный критик.
3.Арсен Гуссэ (1815–1896) в 1851 году был администратором «Комеди Франсез».
4.Огюст Лирё (1810–1870) – театральный критик.
5.Луи-Поль Бриндо (1814–1882) – актер «Комеди Франсез».
6.Поль Гаварни (1804–1866) был известным графиком, карикатуристом и иллюстратором.
7.Александр Путьё – художник и бродяга.
8.Надар (Гаспар Феликс Турнашон; 1820–1910) – фотограф, карикатурист, журналист и писатель.
9.Имеется в виду журналист Эммануэль Вене, который потерял работу после закрытия «Корсара» в первые дни Второй империи.
10.Маргарита Саки, урожденная Лаланн (1786–1866) – французская акробатка, эквилибристка, танцевала на проволоке.
11.Все перечисленные выше – журналисты и литературные критики, работавшие в то время в «Корсаре», «Фигаро» и «Журналь де Пари».
12.Луи Эно (1824–1900) – писатель и путешественник.
13.Роже де Бовуар (1807–1866), известный романист и драматург, был женат на театральной актрисе Леокадии Доз (1822–1859) и развелся с ней еще в 1850 году.
14.Вопрос Гюставу Рулану (1816–1878), генеральному прокурору апелляционного суда, касался острополемического очерка «Лоретка» об излишней романтизации «падших женщин» после «Дамы с камелиями».
15.Пьер-Селестен Латур-Демулен (1822–1888) – консервативный политик и книгоиздатель.
16.Автор сборника сказок – Теофиль Ферре (1812–1864).
17.С другом братьев Гонкур Полем Сен-Виктором (1825–1881), известным художественным и театральным критиком, их сближала, по-видимому, общая неприязнь к литературной богеме.
18.Тереза (настоящее имя Эмма Валадон; 1837–1913) – певица варьете.
19.Фантош (устар., от франц. fantoche) – марионетка.
20.Шарль Эдмон Чоецки (1822–1899) – писатель и журналист, эмигрировавший во Францию из Польши в 1844 году.
21.Мари-Шарлотта-Эжени Дош (1821–1900) – известная театральная актриса.
22.Аполлония Сабатье (1822–1890), художница, модель, содержанка, была хозяйкой модного литературного салона.
23.Действие романа «Саламбо» происходит в Карфагене в 240 г. до н. э.
24.Луи Гиацинт Буйе (1821–1869) – поэт и драматург, был другом Флобера.
25.Этот сюжет войдет в книгу братьев Гонкур «Сестра Филомена» (см. ниже).
26.Альфред Арман Вильпо (1795–1867) – знаменитый хирург.
27.Луи-Амеде Ашар (1814–1875) был пропулярным автором множества авантюрных романов.
28.Издательство братьев Леви выпускало в свет произведения Бальзака, Гюго, Ламартина и Тьера.
29.Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) – один из основателей классической археологии и искусствоведения.
30.«Тут жилище мое» (лат.) – перефразированная цитата из Книги Иезекииля.
31.Премьера оперы Шарля Гуно состоялась 28 февраля 1862 года.
32.Александр Мансо (1816–1865) – любовник, компаньон, секретарь Жорж Санд.
33.Здесь: самое важное (лат.).
34.Роза Маленгр – служанка Гонкуров.
35.Матильда-Летиция Вильгельмина Бонапарт (1820–1904) – дочь брата Наполеона Жерома, хозяйка знаменитого салона, пожелала видеть братьев Гонкур после прочтения их «Марии-Антуанетты».
36.В квартале Сен-Жорж селились в середине XIX века куртизанки, любовницы почтенных буржуа.
37.С 1853 года одиночное заключение было заменено во Франции исправительной системой: заключенные отбывали трудовую повинность в общих помещениях, но без права разговаривать друг с другом.
38.Шарль-Филипп де Шенневьер-Пуантель (1820–1899) – искусствовед и писатель.
39.Альфред-Эмельен Неверкерк (1811–1892) – скульптор, любовник принцессы.
40.Элиза Рашель, известная театральная актриса и хозяйка салона, к тому времени уже умерла.
41.Речь идет, по-видимому, о статье Тургенева «Гамлет и Дон Кихот».
42.В разные годы Тэн преподавал философию и историю искусств.
43.Как и Юло д'Эрви, одно из действующих лиц романа Бальзака «Кузина Бетта».
44.Роман Бенжамена Констана «Адольф» – один из самых заметных романов французского романтизма.
45.Пьер Миньяр (1612–1695) – живописец академического направления времен Людовика XIV, а Поль Бодри (1828–1886) – представитель того же направления, но спустя два века.
46.Лина Каламатта, дочь гравера Луиджи Каламатты, была женой сына Жорж Санд, Мориса.
47.Здесь: петанк.
48.Альфред Виктор де Виньи (1797–1863) – модный романист, представитель аристократического, консервативного романтизма.
49.Кипсек (устар., от англ. keep содержать и sake вещь) – роскошное издание с гравюрами и картинками.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
01 iyul 2024
Tarjima qilingan sana:
1898
Yozilgan sana:
1872
Hajm:
290 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-8159-1670-8
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar