Kitobni o'qish: «Искусство как выбор. История моей жизни»

Shrift:

© Трегулова З.И., текст, фотографии, 2024

© Олег Зотов, фотографии, 2022

© Адыль Юсифов, фотография, 2024

© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024

КоЛибри®

* * *

Начинаю эту книгу 9 марта 2023 года, через месяц после того, как пришлось уйти из Третьяковской галереи. Встречаясь с огромным количеством людей, давая многочисленные интервью, я часто слышала: «Вам бы начать писать мемуары…» Понятно, что в суете бесконечного множества каждодневных дел, когда пытаешься держать в руках и отследить ниточки всех проектов, событий, проблем, это было невозможно. Сейчас, пока не захлестнула еще волна новых проектов и новых проблемных вопросов, которые не отпускают даже ночью, – сажусь и пишу.

С чего начать – с детства, наверное, ведь в это время происходит так много важного, что определяет потом жизнь уже взрослого человека. С детства, которое прошло в Риге, куда мои родители приехали в 1945 году, сразу после войны. Мама – после работы на объединенной Алма-Атинской киностудии. В Алма-Ату она, выпускница находившегося в эвакуации в Самарканде Ленинградского института киноинженеров, попала по распределению, и сразу на площадку, где Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного». Работала она тогда ассистентом звукооператора, это было потрясающее введение в профессию, впрочем, не без проблем – за нерасторопность однажды получила от великого режиссера по полной программе. Отец – после фронта. В сентябре 1941-го их, студентов пятого курса, досрочно выпустили из ВГИКа и отправили на передовую. Отец был военным кинооператором, снимал взятие Берлина, Потсдамскую конференцию и даже Курляндский котел, его кадры есть в знаменитом фильме «Неизвестная война» с Бертом Ланкастером, вышедшем в 1978 году.

Живший с начала 1920-х в Москве, отец был очень красивым и обаятельным человеком. Женился он первый раз еще до войны, но пока был на фронте, жена его бросила. Понятно было желание уехать из Москвы и начать жизнь сначала. Новую жизнь он начал в Риге, куда его отправили с задачей укрепить тамошнюю операторскую школу. Здесь он снова женился – на женщине старше себя, далеко не красавице, но с очень сильным характером. Примерно в это же время отец познакомился на киностудии с моей мамой.

Это было непростое время – мужчины, тем более с руками и ногами, были наперечет. Среди подруг-однокурсниц моей мамы только две вышли замуж сразу после войны, еще одна – уже после сорока лет, в начале шестидесятых, а остальные либо оставались старыми девами, либо рожали ребенка вне брака, для себя.

Моя мама очень любила моего отца, который стал первым и единственным мужчиной в ее жизни. Но он был женат, в браке было двое детей, и мама, понимая, что ей не выиграть в этой борьбе, не стала и начинать. Но решила, что у ее любви, несмотря ни на что, должно быть продолжение – я.

Я дорого ей досталась: во время войны мама работала на строительстве Чуйского канала. После тяжелых земляных работ внутри у нее все было смещено и надорвано, и ей пришлось шесть месяцев лежать в больнице на сохранении беременности.

Маме было 35 лет, когда я родилась. Тогда, в 1955 году, это очень рискованный возраст для первых родов – даже при нормальном общем здоровье. У подруги моей мамы поздние роды закончилось очень печально – ребенку повредили мозжечок, и девочка почти двадцать лет жила в лежачем состоянии при полном отсутствии интеллекта. А меня спас при рождении замечательный старенький врач, который щипцами вытащил 3,5-килограммового ребенка, и у меня все детские годы оставалась галочка на переносице, след от тех виртуозно наложенных щипцов.

* * *

Я помню себя с трех с половиной лет – зимой 1958 года у моей бабушки Афифя, маминой мамы, которая жила во Фрунзе, случился инсульт, и мы поехали на поезде к ней. Хорошо помню купе, долгую дорогу, верблюдов за окном вагона, еду, которую продавали на остановках поезда. Помню бабушку, в кровати, старую, с резкими чертами лица, показавшуюся очень страшной. Она протянула ко мне руки и позвала: «Внученька, подойди», а я испугалась, заплакала и спряталась за мамой. Сейчас я понимаю, как тяжело ей было – и принять меня, рожденную вне брака – в традиционной татарской семье это считалось бесчестьем, – и понять, что я ее испугалась, и знать, что другого раза не будет. Бабушки действительно не стало через полгода после нашего приезда, а тогда, в день нашей единственной встречи, меня, заплаканную, увезли к другим родственникам, где все старались меня успокоить, приласкать, вкусно накормить. Из Фрунзе мы поехали в Чолпон-Ата, там в большом доме с огромным садом жила мамина сестра, которая была замужем за директором одного из крупнейших в Советском Союзе конных заводов. Помню тепло этого дома, моих трех кузин, двор с курами и петухами, которых мне доверили кормить.

Хорошо помню Ригу своего раннего детства. Латвия была тогда чем-то вроде мини-заграницы: в самом конце 1950-х годов каждое утро дворники мыли с мыльной водой асфальт перед домом, молочница оставляла на лестнице перед коммунальной квартирой молоко и творог, а маму в магазине и на рынке называли «кундзе» – госпожа.

Лет до пяти в Риге я жила дома с нянями, а мама безостановочно работала – она была звукооператором на Рижской киностудии. Помню, как ждала ее вечерами на даче в Яундубулты, на Рижском взморье, где мы снимали комнату. Помню, как мне нравилось спать с ней в одной кровати. Мама любила меня беззаветно, я никогда больше в жизни не видела, чтобы мать так любила своего ребенка. И она для меня была таким центром вселенной, человеком, которому я безоговорочно верила.

Когда мне исполнилось пять лет, маме пришлось отдать меня в детский сад – уж очень сложно было с нянями. Одна из них потеряла меня во время прогулки, слава богу, что в трех кварталах от дома, и я, будучи четырех лет от роду, сама смогла дойти, подняться по лестнице на шестой этаж и достучаться до соседей. Другая няня умерла от диабета фактически у меня на глазах, когда мы жили на даче. Еще одна ушла, украв наши вещи, – все как по Райкину. Да и финансово это становилось все тяжелее.

Мне было очень трудно в детском саду, хотя воспитатели вроде были не грубые, но я остро ощущала оторванность от мамы, в особенности когда детский сад выезжал на лето на взморье, и я до последнего ждала, что мама успеет приехать с работы до начала отбоя и я смогу с ней перед сном увидеться.

А летом 1962 года началась эпопея со школой. Мама очень хотела, чтобы я поступила в лучшую школу города Риги, 40-ю среднюю с углубленным изучением английского языка. Я рано начала говорить, в пять лет свободно читала и знала много стихотворений наизусть, но была одна незадача – я сильно картавила. Хорошо помню визит в начале лета к директору школы Антонине Павловне Морейн, очень красивой даме, которая сама тестировала всех, кто хотел поступить в 40-ю среднюю. И она сказала маме, что обязательно примет меня, если к августу я избавлюсь от «фефекта фикции». Все лето мама каждую свободную минуту мучила меня: «скажи рыба», «скажи рак», и наконец в злости и ярости я выпалила правильно эти проклятые слова. В школу меня приняли. В одном классе со мной оказался мальчик, с которым меня всегда ставили в пару на занятиях танцами в детском саду. Мы сидели с ним за одной партой в первые годы учебы в школе и даже немного дружили домами – помню, что у него была невероятной красоты мама и отец моряк.

Со школой мне страшно повезло: все учителя были очень достойными и требовательными, уровень преподавания в ней – по советским меркам высочайший, а что касается языка, то английскую литературу и историю преподавала носительница языка, уроженка Канады, Эльвира Августовна Пулка. Мой очень хороший английский – из школы, я никогда после не учила этот язык, а владею им свободно и, главное, свободно на нем пишу. Это знание языка, помноженное на чтение в студенческие и аспирантские годы огромного количества литературы на английском, плюс активнейшая коммуникация с зарубежными музеями в 1990-е годы послужили поводом для разговоров среди наших зарубежных партнеров, что я в свое время окончила институт военных переводчиков и выполняю еще некие функции помимо искусствоведческих. Но нет, всего-то 40-я средняя школа города Риги. Было очень приятно лет десять-пятнадцать назад увидеться с директором школы Антониной Павловной и сказать ей спасибо за жесткость и последовательность, проявленные при моем поступлении в школу. Ей было уже за девяносто, но она до последних дней оставалась человеком с ясным умом и сильным характером. Нет нужды говорить, что, когда в 1968 году начался массовый отъезд учеников школы с родителями в Землю обетованную – а среди моих одноклассников было много выходцев из еврейских семей, – ее уволили.

Но конечно же, советская школа была советской школой, хотя, к чести наших педагогов, надо сказать, что они всегда приветствовали самостоятельный ход мысли и индивидуальное суждение. Я помню, что в параллельных классах было несколько талантливейших учеников, мысливших крайне неординарно – это проявлялось и в ответах на уроках, и в сочинениях – в особенности на свободную тему. Каждый из них стал в дальнейшем выдающимся специалистом в своей профессии.

Я, в отличие от большинства своих одноклассников, была ребенком застенчивым и зажатым. К тому же, по всей видимости, во мне был слишком силен комплекс отличницы. И я ею была – окончила школу с одной лишь четверкой по физике. Дружила я с девочкой Наташей, очень одаренной, высокой, красивой, существом вольным, с трудом вписывавшимся в обычные рамки. Она жила неподалеку, ее родители были врачами, старше моей мамы. Я очень часто бывала у них дома, в двух больших парадных комнатах в коммунальной квартире, где даже сохранился камин с двумя прекрасными обнаженными кариатидами – очень занятно было прикасаться к ним. У них был телевизор, а у нас – нет. Я делала вместе с Наташей уроки, ее родители кормили меня ужином. Моя мама часто работала допоздна, а потом забирала меня из этого гостеприимного дома. Только повзрослев, я узнала, что моя подруга была приемной дочерью этой четы врачей: у ее названого отца, еврея, жившего и до войны в Риге и призванного в сорок первом на фронт, погибли в концлагере первая жена и две дочери. Вспоминая его, я не могу сегодня себе представить, как он жил с этой трагедией в сердце, когда занимался своей приемной дочерью и мной. Моя подруга прошла сложный путь, не реализовав тех больших возможностей, которые в ней были заложены, но придя в состояние гармонии с самой собой и с миром.

Не хотела бы долго останавливаться на подробностях нашей жизни в коммунальной квартире, это был сущий ад, в особенности для нас с мамой, как неполной семьи. Сколько оскорблений в адрес моей чистюли-матери летело ей в спину. «Всех чистоплотных бар расстреляли в семнадцатом году!» – самое мягкое из того, что нам довелось услышать. Какими только бранными словами не называли меня! Все истории с плевками в кастрюли, с ваннами, в которых соседи держали картошку и солили огурцы, с бесконечными скандалами и рукоприкладством – все правда, и я очень хотела бы пожелать человеку, придумавшему коммунальные квартиры, вечно мучиться в коммуналке на том свете.

Но я все равно с ностальгией вспоминаю свое детство с мамой в коммуналке в огромном доходном доме эпохи югендстиля в двух комнатах: в бывшей столовой, с балконом, выходящим во двор, и в маленькой каморке, в которой прежде жила прислуга и которая стала моей комнатой. Я очень хорошо помню обстановку в доме в конце 1950-х годов – это была тяжелая черная или очень темная мебель. Вначале мама, решившая с началом оттепели сменить обстановку, стеклом соскребла со всей мебели темную тонировку, и мебель стала цвета натурального дерева. Но потом она решилась на более радикальный шаг – содрала со стен традиционные обои, оштукатурила их и пригласила с киностудии художника-оформителя, который покрасил каждую стену комнаты в свой цвет и расписал их от руки различными геометрическими орнаментами. Я только теперь понимаю, что мы жили внутри настоящей художественной инсталляции. Мама выбросила всю старую мебель и купила новую, стильную – изящные треугольные столики, удобные кресла, легкие книжные полки. На самом деле это было инстинктивное желание освобождения от прошлого, которое нужно было оторвать и отбросить от себя. Потом, когда я в 1987 году смотрела фильм «Покаяние», я вспомнила об этом и поразилась тому, как точно это стремление выражено в фильме Тенгиза Абуладзе.

Начало. Введение в искусство

В моей детской жизни были четыре дня, которые определили мое будущее, и это не просто слова. На ноябрьские праздники 1962 года – я училась тогда в первом классе – мама решила взять меня в организованную Рижской киностудией поездку в Ленинград – город, в котором она до войны училась. Всех поселили в гостинице далеко от центра, в комнатах, где стояло по несколько кроватей, а туалет был в коридоре. У меня прекрасная память на цифры – койко-место стоило 80 копеек. Посмотрев на это, мама решила отсоединиться от группы, и мы переехали в «Асторию». Номер в этой гостинице стоил 3 рубля 50 копеек в сутки, но боже мой, что это был тогда за номер! Оригинальная, начала ХХ века белая мебель в стиле Louis XVI с красной обивкой, большая кровать с альковом и красной же бархатной занавеской. И рукой подать до Эрмитажа! Этот музей, конечно, поразил тогда мое воображение – и интерьеры Зимнего дворца с отделкой малахитом, и античный отдел – а книга Куна «Легенды и мифы Древней Греции» уже была моей любимой, много раз перечитанной, и, конечно, залы с живописью старых мастеров. Помню свои первые впечатления от «Мадонны Литта» и «Мадонны Бенуа» Леонардо. «Мадонна Литта» понравилась мне тогда гораздо больше, а сегодня я, бывая в Эрмитаже, в первую очередь иду к «Мадонне Бенуа». И если в 1962 году перед обеими картинами стояло огромное количество соотечественников, то в последние годы, по крайней мере до пандемии, приходилось в буквальном смысле пробиваться через толпы фотографирующихся на фоне этих картин жителей Поднебесной. Очень хорошо помню свои впечатления от Рембрандта – я ведь видела «Данаю» еще до нападения на нее, и это невозможно забыть, именно поэтому, увидев через много лет картину после реставрации, я больше к ней не подхожу. И самое сильное впечатление – «Возвращение блудного сына», любимая картина моей мамы, в студенческие годы очень часто ходившей в Эрмитаж.

Это был ноябрь 1962 года, шли дожди, но мы все равно поехали с мамой в Царское Село. Группу, к которой мы присоединились, водила по дворцу и парку совершенно удивительная женщина-экскурсовод, с правильнейшей русской речью – такой сегодня не услышишь, и она, несмотря на моросящий дождь, смогла вдохнуть в меня, семилетнюю девочку, абсолютную любовь к этому месту, к Пушкину, к архитектуре и искусству в целом. Из купленных открыток и вырезанных из детских книжек фигурок я мастерила маленькие театры, где Царское Село становилось главным местом действия. Оставшиеся от сдачи после похода в продуктовый магазин копеечки тратила в расположенном рядом с домом газетном киоске на новые открытки с видами Ленинграда и пригородов. Мама очень любила Ленинград и очень хорошо его знала вместе со всеми пригородами – Павловском, Царским Селом, Ораниенбаумом.

Меня еще в детские годы поражало, какими образованными были и она, и все ее поколение. Ведь мама и ее братья – средний и младший – окончили школу в ауле Шахринау (ныне Шахринав) в Таджикистане, куда добралась с детьми бежавшая из Немцев Поволжья1 после ареста мужа в 1928 году моя бабушка Афифя. Мама знала наизусть всего «Евгения Онегина», вообще она была очень начитанна и, что меня немного смущало, громко пела дома оперные арии, которые слышала в молодости в Кировском театре. Объяснением ее исключительной образованности может служить и то, что мой дед Хасан все время говорил бабушке (которая, по рассказам мамы, не умела читать и писать), что дети должны получить хорошее образование, и то, что среди учителей в школе аула Шахринау было много когда-то столичных педагогов, сосланных либо по разным причинам бежавших вглубь Средней Азии, как и семья моей мамы. При этом из всех братьев и сестер высшее образование смогла получить только мама, предпоследний, шестой, ребенок, и то потому, что она окончила школу (с золотой медалью, кстати) в 1938-м, через два года после принятия Конституции 1936 года, снявшей запрет на получение высшего образования для детей врагов народа. Ее младший брат очень любил поэзию и посылал ей с фронта нарисованные от руки маленькие открытки, где цитировал по памяти «Шильонского узника» Байрона. Он погиб под Берлином 30 апреля 1945 года в возрасте девятнадцати лет. Похоронку получили уже после окончания войны, и моя бабушка – а младший сын был всеобщим любимцем и пошел на фронт добровольцем – настолько переживала эту потерю, что на пару лет помутилась рассудком.

В трех кварталах от нашего дома в Риге находился самый известный в городе магазин с книгами по искусству, он располагался по дороге в школу, куда я ходила пешком. Я часто останавливалась и смотрела на витрины, иногда мы с мамой туда заходили, и так в доме стали появляться книги о Ленинграде – я просто бредила этим городом – и об искусстве. Одной из первых и самых любимых стала книга «Юному художнику» с прекраснейшими текстами о самых важных произведениях мирового искусства и с черно-белыми репродукциями. Очень хорошо помню, как мы долго стояли в магазине и я уговаривала маму купить роскошный альбом по Эрмитажу. Стоил он по тем временам немало, а мы жили с мамой от зарплаты до зарплаты, иногда не укладываясь в эти рамки, и тогда мама занимала у коллег пятерку до получки или шла и срочно брала небольшое пособие, которое ей платили как матери-одиночке. Помню, как долго рассматривали книгу Нины Дмитриевой о Пикассо прежде, чем ее купить, как покупали «Театральную улицу» – мемуары балерины Тамары Карсавиной, – а я ведь еще мечтала стать балериной и регулярно ездила, с мамой или одна, в Старый город в здание Малой филармонии на занятия в один из лучших в Риге танцевальных ансамблей. Дома была маленькая балетная энциклопедия, были и открытки с фотографиями из балетных спектаклей, и для меня имена великих балерин – русских и зарубежных – Галины Улановой, Тамары Вячесловой, Майи Плисецкой, Ксении Рябинкиной, Иветт Шовире, Марго Фонтейн – не были пустым звуком, за каждым стояла история, и я перед зеркалом пыталась воспроизвести позиции или па, которые видела на тех фотографиях. В Риге был и есть замечательный Театр оперы и балета, в какой-то момент в XIX веке его дирижером был Рихард Вагнер, было прекрасное хореографическое училище с замечательной школой мужского танца – оттуда вышли великие танцовщики Михаил Барышников, Марис Лиепа, Александр Годунов. Мы часто ходили с мамой на балетные спектакли, именно там в детстве я впервые увидела и классические балеты – «Лебединое озеро», «Спящую красавицу», и постановки современных хореографов.

Итак, две детские страсти – балет и Ленинград. После первой поездки в этот удивительный город – а я ведь еще не сказала о впечатлении о самом Ленинграде, о его людях, которые тогда, в 1962 году, были совсем другими, чем десятилетиями позже, и поражали вежливостью, красотой речи – на мамин вопрос «Что тебе подарить на день рождения?» я неизменно отвечала – поездку в Ленинград. И мы стали ездить туда на 13 июня, мой день рождения.

Во второй приезд в этот город, попав на улицу Росси, остановились у дверей Вагановского училища. И это была драматическая дилемма – повернуть ручку и зайти или не расстраивать себя вполне возможным поражением. Я уже начинала быстро расти, набирать вес, из худенькой девочки превращаясь во вполне оформленного подростка, и в душе понимала, что балерины из меня не получится – в первую очередь по физическим параметрам. Ручку не повернули, и правильно сделали. Зато, находясь внутри этого уникального ансамбля, еще раз почувствовали совершенно особый масштаб и продуманность Петербурга-Петрограда-Ленинграда, когда здания вдоль улицы или площади не просто возводятся и создаются, а формируют и оформляют огромное пространство, и именно в этом состояла главная художественная задача для тех архитекторов, которые планировали и строили этот невероятный, «умышленный», пользуясь словами Достоевского, город. Город, который с первого раза зацепил меня и не отпускал долгие годы.

В этот второй приезд мы попали в Павловск, где в конце 1930-х некоторое время жила моя мама и потому знала и парк, и дворец наизусть. Ленинградский институт киноинженеров из-за нехватки общежитий в городе снимал там комнаты для студентов в дачных домах, и Павловск стал для мамы совершенно особенным местом. Стал он таким и для меня. На тот момент в Павловске были отреставрированы почти все главные интерьеры Воронихина и Бренны, и качество реставрационных работ было самым высоким – были еще живы удивительные мастера-реставраторы, да и попасть в стилистику неоклассицизма Павловского дворца задача менее сложная, чем воссоздать барочные интерьеры Царского Села. Павловск поразил своей меланхоличностью, камерностью и изысканностью. Ты попадал в какой-то иной мир, не имевший ничего общего с обыденной советской реальностью, да еще и в ее латвийском изводе с достаточной ограниченностью кругозора и возможностей.

А потом я попала в Москву. Мне было десять лет, когда Марат, муж моей кузины и тезки Зельфиры, уговорил маму отпустить меня с ним на лето к родственникам на Иссык-Куль с заездом в Москву. Там я жила у маминой студенческой подруги, жены художника Виктора Васина. Их дочь Саша училась в Суриковском институте, а за год до моего приезда к ним она была на практике в Риге, где мы с ней познакомились и, несмотря на почти десятилетнюю разницу в возрасте, подружились.

Именно Саша привела меня впервые в Третьяковскую галерею и в Пушкинский музей. В Третьяковке больше всего запомнился «Демон» Врубеля, а вот посещение Пушкинского стало настоящим открытием совершенно нового мира искусства. Саша – невероятно открытый и эмоциональный человек, она очень ярко и образно формулировала свои впечатления, и я полностью попала под обаяние ее личности и искусства импрессионистов и постимпрессионистов, которое она мне открывала. У меня правда как будто пелена спала с глаз – я увидела совсем другое искусство, не то, с которым была знакома прежде. Помню невероятно острое ощущение открытого цвета и пронизывающего все света. Было лето, солнечный день, и сквозь плафоны высоких залов основного здания Пушкинского музея, где тогда были представлены импрессионисты, проникал солнечный свет, который усиливал эффект импрессионистического сияния полотен французских художников. Я была ошеломлена, заворожена и в этот момент поняла: я хочу, чтобы это стало частью моей жизни. Я очень благодарна Саше Васиной – ее страсть и умение найти точные слова, чтобы донести всю полноту ощущений до десятилетней девочки, оказали решающее воздействие и определили то, чем я стала заниматься и чем занимаюсь всю жизнь.

Чолпон-Ата. Родные

Из Москвы мы с мужем моей кузины прилетели во Фрунзе (теперь Бишкек), а оттуда поехали на машине на Иссык-Куль, в Чолпон-Ата, где я уже побывала в трехлетнем возрасте. Я была без мамы и получила целую комнату в свое распоряжение – большой дом моей тети позволял тогда такую роскошь, которую невозможно себе представить сегодня, когда хозяйкой там стала моя кузина и все помещения не могут вместить и половины ее детей и внуков.

Это было непросто – оказаться надолго без мамы в строго регламентированном порядке жизни, где все определялось работой и режимом дня дяди – директора конного завода. Он был человеком сильным, властным, детей своих они с тетей воспитывали в строгости, по крайней мере, по сравнению со мной, со всей очевидностью избалованной мамой. Дядя был крайне порядочным и честным человеком, очень любившим тетю – она была в молодости красавицей, и он очень настойчиво и долго за ней ухаживал. Поженились они еще до войны, у них было трое дочерей, но в момент моего приезда все дети уже жили во Фрунзе.

Дядя был, конечно, требовательным в соответствии со всеми татарскими традициями. Тетя потрясающе готовила, хотя работала директором детского сада, и это было непросто – совмещать домашние дела с работой. Такие перемячи – в России их называют беляши, – как она, не готовил никто. Это мое любимое блюдо, но у моей мамы они получались через раз, а у тети – всегда. От ее пирожков с ливером можно было буквально язык проглотить – и я на новенького однажды перебрала с количеством, съела шесть или семь – а они были большие – и потом целый день могла только лежать в огромной двуспальной кровати в спальне дяди и тети, куда меня перевели, чтобы мне было максимально комфортно. Тетины кружевные блинчики помню до сих пор, но дядя ел только самые горячие, со сковородки. Он был очень колоритной фигурой, происходил из татарской дворянской семьи, о чем свидетельствовала вазочка с надписью 1915 года, сохранившаяся от подаренного его отцу серебряного сервиза. Очень радовался замужеству дочери, моей кузины и тезки, уважал ее мужа, красивого и сдержанного человека, – Марат потом стал министром местной промышленности Киргизии, а потом, когда его старшему сыну было всего восемнадцать лет, Марата зверски убили – он был слишком порядочным и эффективным и мешал воровать.

А в 1965-м Марат и Зельфира были красивой парой, и иногда приезжали на выходные в Чолпон-Ата. Они ждали тогда первенца, но это не помешало моей абсолютно детской влюбленности в Марата. Детской, потому что в десять лет я уже понимала, что дети рождаются из материнского чрева, а вот про то, «как они туда попадают», не имела ни малейшего понятия – мама тщательно скрывала от меня все, что касалось «начала жизни», я узнала о том, как это происходит, только в тринадцать лет из медицинской книги.

Однако тогда это могло сослужить нам всем плохую службу, потому что в тот мой приезд, когда дядя и тетя были на работе, а я пошла на задний двор в курятник собирать яйца, меня подкараулила группа подростков, они закрыли дверь в сарай, вынули нож и, угрожая зарезать, велели мне ложиться на загаженный курами пол. Я беспрерывно, очень громко, кричала от страха, отказывалась подчиниться, и не понимала, чего они хотят. Слава богу, мальчик, стоявший на шухере, вдруг засвистел, и они бросились бежать. Я вышла из курятника и увидела тетю с белым лицом – она пришла домой с работы и, услышав крики, вначале не обратила внимания, а потом, почувствовав неладное, побежала к сараям – а сад был огромный. Как она это пережила – не знаю, в отличие от меня она прекрасно понимала, от чего меня спасли Провидение или Бог.

Но если позабыть про этот эпизод, то в Чолпон-Ата было прекрасно. Тетя и дядя меня воспитывали, и я им сегодня очень за это благодарна. Мы договорились, что в мои обязанности входит уборка дома и мытье полов, иногда – походы в магазин, и это все в первой половине дня. Потом обед, и после него я свободна делать то, что хочу. В доме тети была огромная библиотека подписных изданий, много отдельных книг, а я читала запоем, часто в саду, под черешневыми деревьями, рядом с усыпанными ягодами кустами черной смородины. Пишу и понимаю, что это было как в раю. В Риге мы покупали по полкило ягод на базаре, экономили, а тут в твоем распоряжении целый сад. А еще были абрикосы и урюк, все спелое и невероятно вкусное.

Помимо чтения можно было, когда взрослые были свободны, пойти на озеро – чистое, с песчаным пляжем. Плавать я научилась только в университете – странно для человека, выросшего на море, поэтому тогда бултыхалась на мелком месте. Озеро чудесное, плывешь, а перед глазами покрытые снегом горные вершины, которые я впервые в жизни увидела по дороге в Чолпон-Ата, когда после горных перевалов вдруг открылась водная гладь Иссык-Куля, окруженная с двух сторон заснеженными горами. Помню чудесные завтраки на веранде по выходным, когда дядя и тетя никуда не торопились. Домашний творог, катык – татарская простокваша, который тоже готовили сами, все это со свежесваренным вареньем из ягод из своего сада. Это действительно был рай, и тетя предложила, чтобы я приехала и на следующий год.

В следующий раз я приехала к родным год спустя. Обитателей в доме прибавилось – у моей кузины родился первенец, и они все лето прожили в Чолпон-Ата в той комнате, где я до этого жила, а я перебралась на большой диван в гостиной. Моя двоюродная сестра Зельфира – совершенно особенный человек, яркий, открытый, очень живой и энергичный, с радостным блеском в глазах, человек, живущий в первую очередь для своих близких вне зависимости от степени родства и щедро дарящий им свою любовь. Я не встречала в жизни таких людей и счастлива, что она сейчас, в свои восемьдесят с небольшим, остается такой же и что никакие жизненные трагедии не заставили ее измениться и изменить своей сути. И мне было с ней очень хорошо в те мои одиннадцать лет, хотя она вся была в своем материнстве, в бесконечных заботах о малыше, и я, понимая это, с удовольствием возилась с ним, чтобы дать ей хоть небольшую возможность передохнуть. А мальчик был просто чудесный, с огромными черными глазами, хотя совсем еще маленький – ему было тогда четыре месяца.

Потом мы съездили в Чолпон-Ата с мамой, когда у Зельфиры уже родилась дочка. Мне было четырнадцать лет. Тетя моя прожила долгую жизнь, и я приезжала к ней последний раз в 1990-х, хорошо понимая, что это, вероятно, моя последняя встреча с ней – а она ушла последней из семерых детей моей бабушки, невероятной женщины, спасшей всю семью после ареста деда в 1928-м.

История семьи

Моей маме тогда было восемь лет, ее младшему брату – три годика, старшему – девятнадцать, старшей сестре – шестнадцать, а между ними были еще трое сыновей. Когда в Немцев Поволжья под Саратовом, где жила семья, началась коллективизация, мой дед, у которого была мастерская по выделке мехов – он сам ездил в Сибирь, закупал там шкурки, обрабатывал и продавал, – решил добровольно отдать и мастерскую, и магазин, и, что самое главное, дом, хороший двухэтажный – в нем потом разместился сельсовет. В этом доме они жили со своими семью детьми, и бабушка очень этим его идеям противилась. Дед был идеалист, и, как рассказывала мама, они с бабушкой сильно из-за этого ссорились: он считал, что так надо и будет по справедливости, а бабушка – даром что неграмотная – ругала его. Она была очень сильным и трезво мылящим человеком. Тем не менее дед настоял на своем, и семья из девяти человек с трехлетним ребенком переселилась в летнюю кухню своей домработницы-немки, которая дала им кров. Туда и пришли ночью с ружьями, чтобы забрать деда. На следующий день бабушка отослала старшего сына прочь из этого села, и правильно сделала – через несколько ночей пришли и за ним. И тогда бабушка собрала то немногое ценное, что оставалось в семье, нагрузила огромную телегу с сеном, спрятала там остальных детей и выехала ночью из деревни. Из Немцев Поволжья семья добралась через все дорожные перипетии до Таджикистана, до аула Шахринау. Там средние и младшие дети и оканчивали школу. Мама рассказывала мне, что бабушка продала все свои украшения. А однажды ночью мама услышала что-то похожее на стон – бабушка пыталась сама снять золотые коронки, чтобы их тоже продать. Позже, уже когда мама, окончив школу с золотой медалью, уехала учиться в Ленинград, семья перебралась в город Фрунзе.

Дед тогда все еще сидел в ГУЛАГе, а потом был переведен на поселение в Караганду, где работал на комбинате «Карагандауголь». После того как на фронте погибли ее два сына, бабушка года два была в очень тяжелом состоянии. Потом горе немного отступило, и она решила написать письмо Сталину, в котором рассказывала, что ее пять сыновей воевали на фронте, два погибли, и просила вождя народов вернуть мужа домой. Писала, конечно, не сама – писать она не умела, и ей помогали, но в составлении текста она участвовала, и совсем недавно мои родственники в Бишкеке нашли черновик этого документа среди бумаг вернувшегося с войны сына, в семье которого бабушка жила свои последние годы. Как ни удивительно, письмо возымело действие, и деда вернули. Мама говорила, что он был очень тихий, ничего особенно не рассказывал, у него сохранились почти все зубы, и он, сидя за столом, очень долго и тщательно пережевывал пищу. Судя по рассказам мамы и по сохранившимся фотографиям, дедушка был блондином с серыми глазами, а черные волосы и карие глаза у всех в нашей семье – от бабушки Афифя, в которой помимо татарской была и башкирская кровь. Дед прожил дома меньше года – и умер в 1951 году, и все время бабушка ругала его за неразумие.

Все это я узнала однажды осенним вечером, когда я, первоклассница и отличница, пришла из школы с историей про Павлика Морозова, которую с очень большим чувством пересказала маме. Я гневно говорила о кулаках, о врагах народа, и тут мама – а я ей безоговорочно верила – произнесла слова, которые я помню, как будто это было вчера: «А ты знаешь, что твой дед был обвинен в том, что он кулак и враг народа, и что он отсидел в лагерях двадцать три года, а я многие годы считалась дочерью врага народа?» Было ощущение, что я получила удар в лицо, и тогда мама, поняв, что ей нужно рассказать мне все, уложила меня на свою тахту и до середины ночи рассказывала мне, семилетней девочке, историю нашей семьи. Она сделала то, чего не сделал никто из ее братьев и сестер, которым их дети тоже наверняка с жаром рассказывали про подвиг Павлика Морозова – ведь всех в советских школах учили более или менее одинаково…

В ту ночь я услышала не только об истории моей семьи – об истории страны, о тех ее страницах, о которых не рассказывали в школе. Но мама была достаточно предусмотрительна, чтобы объяснить мне, что говорить об этом в школе не нужно. Потом уже, сидя дома – как я часто делала, пользуясь своей субфебрильной температурой, – и ковыряясь в старых коробках, я нашла подборку газеты «Правда» за начало марта 1953 года, за каждый день, начиная с момента объявления о болезни Сталина и заканчивая днем похорон. Мама их все сохранила, это тоже был момент истины, и подобные чувства испытывали многие, поэтому не следует считать, что никто до 1956 года и до развенчания культа личности не догадывался о репрессиях.

То, что мама – дочь врага народа, следовало за ней повсюду. В студенческие годы ее один раз вызвали в Ленинграде на Литейный, в Большой дом, и пытались завербовать, но она прикинулась дурочкой. Потом, уже в Риге, когда на киностудии началось сокращение, ее пытались под этим же предлогом уволить, но и тогда она отбилась. Когда в марте 1953 года мама монтировала звук к траурному выпуску киножурнала «Советская Латвия», ей заглядывали в глаза и спрашивали: «А почему вы не плачете?», хотя музыку она смонтировала блестяще, подобрав вместо растиражированного марша Шопена потрясающий фрагмент из симфонии Бетховена № 3. То же самое спрашивали у моих дяди и тети, живших в Чолпон-Ата, их дочери, тогда школьницы, которым казалось, что родители не испытывают печали, которую должна была разделять вся страна, – хотя дядя был директором конного завода и большим начальником по тогдашним меркам. И это объясняет, почему они в свое время не отреагировали на историю про Павлика Морозова – время и обстоятельства были для этого совсем не подходящие.

Взросление. Мама. Отец

В раннем детстве я была не ребенком, а просто настоящей куклой – круглолицая, с широко распахнутыми глазами, с копной золотых кудряшек, всегда готовая к общению, в том числе и с людьми, которые оборачивались на меня, когда я с мамой или с няней шла по улице. И на всех своих многочисленных детских фотографиях я улыбаюсь – сказывались мамина любовь и забота, да и няни, по большей части, были добрыми, не ругали и не наказывали меня.

Мама меня в жизни ни разу не ударила даже по мягкому месту, хотя очень хорошо помню, что одна из случайных нянь очень настаивала на том, что детей нужно наказывать. Я, наверное, была любимым, даже прибалованным ребенком. Пока меня не отдали в детский сад, мир поворачивался ко мне только своей самой прекрасной стороной.

Не хочу сказать, что в детском саду меня сильно обижали, но я, видимо, не была создана для коллективной жизни. То же самое в школе – я всегда очень хорошо училась, учителя меня хвалили, хотя и иронизировали иногда над маминой привязанностью ко мне, но после уроков мне всегда хотелось скорее оказаться дома или на киностудии, рядом с мамой.

Мы с мамой были очень близки. На самом деле у каждой из нас был только один по-настоящему близкий человек – у мамы – я, а у меня – мама. Мама меня очень любила и очень обо мне беспокоилась. Она вообще была беспокойным человеком, и это мне передалось по наследству. А ей, в свою очередь, передался по наследству дедов идеализм (я, впрочем, унаследовала от них и это). Вера в то, что все должно быть в соответствии с самыми высокими требованиями и стандартами. Любовь – одна и на всю жизнь, материнство – с беззаветной самоотдачей.

* * *

Мамы часто не было дома – она работала, чтобы обеспечить нас обеих, а киностудия, которая в начале 1960-х годов была разбросана по Старой Риге, около 1965 года переехала в новое здание на Югле, достаточно далеко от центра. Мама часто брала меня после уроков с собой на работу, и киностудия на Югле стала для меня вторым домом. Я играла в парке рядом, а когда вечерело, перебиралась в тон-ателье, где мама записывала актеров, дублировавших фильмы на латышский язык, и я сидела там, в прямом смысле не дыша, чтобы не возник посторонний звук. Зато так я пересмотрела в детстве довольно много разного кино, правда по частям и эпизодам. А главное, в павильонах Рижской киностудии снимали в то время фильмы со знаменитыми актерами, и мама иногда заходила со мной на съемочную площадку. Я видела Евгения Урбанского, который снимался тогда в фильме «Большая руда», в эпизоде, где он лежит в госпитале. Мы подошли к нему, и я до сих пор помню его неотразимую улыбку. Во время съемок фильма «Моцарт и Сальери» я видела великого Иннокентия Смоктуновского. Помню невероятную Викторию Федорову с Валентином Смирнитским на площадке фильма «Двое», получившего потом главный приз за короткий метр на Московском кинофестивале. В общем, кино входило в мою жизнь наряду с изобразительным искусством, и был момент, когда я думала стать киноведом.

А когда мама оказывалась дома, мы с ней читали вслух. Читали вслух «Мертвые души» Гоголя и смаковали упоительный язык и глубокую иронию автора, который с тех пор один из моих самых любимых. Поэтому, когда в школе пришло время «проходить» это произведение, я была, пожалуй, единственной в классе, кто знал поэму почти наизусть – остальные честно признавались, что не смогли осилить эту книгу. Мы читали вслух только что вышедший «Театральный роман» и «Белую гвардию» Булгакова и многое другое. У мамы была безукоризненная речь с идеальным классическим, «ленинградским», произношением, и когда я поступила в 1972 году в МГУ, столичные девочки из хороших семей, с которыми я училась, услышав, как я говорю, спрашивали, откуда я – так непохож был мой русский язык на вальяжный московский говор. Но в школе, в особенности когда наступил переходный возраст, я из открытого, общительного ребенка превратилась в довольно закрытое и застенчивое существо.

Застенчива я была до беспредельности – сходить к соседям по лестничной площадке за солью – с теми, кто жил в нашей квартире, мы не разговаривали – было для меня мучительным испытанием. Тем более что я, девочка с восточной кровью, очень рано прошла через пубертатный период и уже в десять лет выглядела как вполне оформившийся подросток и сильно прибавила в весе, что добавило комплексов. У меня возникло ощущение некой кармы – я не нравилась мальчикам, хотя была вполне артистична, прекрасно читала наизусть стихи, неоднократно побеждая на общегородских конкурсах на лучшего чтеца – и на русском, и на латышском языках, хорошо танцевала – сказывались занятия в танцевальном ансамбле – и хорошо играла в школьных постановках. Но мальчики писали записочки и бегали за совсем другими девочками.

А несколькими годами позже, когда уже в первые студенческие годы я попала в мастерскую к скульптору Никогосяну, который до глубокой старости не пропускал на вернисажах ни одной красивой девушки, приглашая их к себе в мастерскую делать с них портрет (еще лет пятнадцать назад такое приглашение получила и моя красавица-дочь), он подошел ко мне и, сверкая угольками глаз из-под седых бровей, сказал с кавказским акцентом: «Ты – нэкрасывый, но ты очень, очень умный!» Наверное, так оно и было: не было во мне в юношеские и в молодые годы той сексапильности и кокетливости, которые сигнализируют о готовности принимать ухаживания. И это, конечно же, только способствовало развитию замкнутости, которая усложняла мои отношения со сверстниками.

Но были книги, поездки, походы в театр – мама брала меня на многие спектакли гастролировавших в Риге столичных театров. Хорошо помню потрясение от спектакля «Таня» Театра Ленсовета по пьесе Арбузова с молодой тогда Алисой Фрейндлих – невозможно было удержать слез, смотря его. Прекрасно помню концерт в «Дзинтари», в Юрмале, когда оркестр Латвийской филармонии под управлением совсем молодого еще Мариса Янсонса исполнял симфонии Бетховена, а мне, привыкшей слушать дома по радио эти симфонии в интерпретации Вильгельма Фуртвенглера и Герберта фон Карояна, дирижерская манера Янсонса показалась легковесной и чересчур осовремененной. Я вспоминала этот концерт в «Дзинтари», когда несколько лет назад во время гастролей Баварского или Мюнхенского оркестра в Москве слушала Бетховена с уже сильно постаревшим и неизлечимо больным Марисом Янсонсом за дирижерским пультом и понимала, насколько я была неправа в свои подростковые годы и насколько оригинальной является его интерпретация этой великой музыки.

Были музеи, были музыка и театры и, главное, была мама, ближе всех на свете, была подруга Наташа, быстро выросшая в очень красивую, модельной внешности, рано повзрослевшую девушку. Тогда же стал появляться отец. До этого я видела его всего несколько раз издали, в раннем детстве он не особенно мной интересовался (хотя потом он сам говорил, что всегда хотел дочку с кудрявыми золотистыми волосами).

* * *

Конечно, то, что я росла в так называемой неполной семье, не могло не оставить глубочайший след: в моем окружении, в школе например, только у меня не было отца, да еще у одной девочки из класса – он умер в результате несчастного случая. Конечно, родители у нескольких одноклассников разводились, но это было совсем другое дело. Когда я немного повзрослела, я стала понимать те мерзкие слова, которыми обзывали соседи мою маму, соседи, выколотившие для себя во время войны бронь от призыва и кричавшие, что мама меня родила под забором. От этого в душе закипала бешеная ярость, но нас было двое – женщина и ребенок, – и мы ничего не могли поделать. И меня продолжал мучить вопрос – почему сложилось так, что у меня нет отца, за что нам с мамой выпали все эти оскорбления от соседей и почему мой отец не мог прийти и поставить их всех на место. Почему мама вынуждена допоздна сидеть на озвучаниях, а я вместе с ней, поскольку из-за соседей она опасалась оставлять меня одну дома.

Когда мне исполнилось лет тринадцать или четырнадцать и со мной стало интересно общаться, мы с отцом начали видеться чаще. В какой-то момент он даже предложил дать мне свою фамилию и отчество, но мама сказала на это решительное нет. Потом отец пришел и сказал, что у меня есть два старших единокровных брата, и я почему-то очень болезненно на это отреагировала. К тому же выяснилось, что младший из них учится в той же школе, на класс старше, и я сразу поняла, что это тот симпатичный, спортивного сложения мальчик, которого я часто видела на переменах.

Однажды отец принес один из своих фотоаппаратов, «Зенит» кажется, и научил меня фотографировать. Он был талантливым кинооператором, прекрасно знал историю искусства, и это натренировало его глаз. Учителем он оказался очень хорошим. Во время одной из наших съемок где-то в лесу в Юрмале он попросил меня попозировать и сделал потрясающий портрет, в котором вся я, какой я была тогда, с моим внутренним миром, оставшимся неизменным, – так я теперь понимаю, глядя на это фото. Отец принес к нам домой и фотоувеличитель, и пластиковый контейнер для проявки пленки, и кюветы для проявления фотографий – полный набор «юного фотографа». Я очень увлеклась фотографированием и делала вполне приличные фотографии, которые научилась печатать, используя те приемы, которым научил меня отец, чтобы сделать отпечаток еще выразительнее. Как и в случае с чтением стихов, побеждала на городских школьных конкурсах – все это формировало комплекс отличницы, который позже в жизни и помогал, и сильно мешал.

Отец стал приносить к нам домой свои любимые книги – так я прочитала «Божественную комедию» Данте с иллюстрациями Боттичелли и попыталась осилить книгу Томаса Манна «Иосиф и его братья», как до этого с нескольких заходов прорвалась сквозь его же «Доктора Фаустуса». Наконец отец принес к нам несколько альбомов со старыми фотографиями – от дореволюционных фотографий его матери в Вене, где она познакомилась с его отцом, брутальным красавцем, подавшим ей руку при выходе из трамвая, до снимков военных лет – тех, что сделал на фронте мой отец, и тех, где можно было увидеть его самого – в Берлине на Олимпийском стадионе в мае 1945-го или во время съемок Потсдамской конференции. Мне очень запомнились две фотографии отца в детстве, сделанные, когда ему было около трех лет сразу после того, как его родители переехали в Москву и поселились в Салтыковке. На этих волшебных снимках кудрявого золотоволосого мальчика стояла печать «Фотография Андреева, Серпухов», и только через много лет я поняла, что это был за фотограф: моего отца в детстве снимал сам великий Николай Андреев. Мы рассматривали все эти фотографии, а отец рассказывал мне какие-то интересные или смешные истории, с ними связанные. Он был шармёр, человек невероятного обаяния, чудесный рассказчик, обладавший прекрасным чувством юмора, и эти разговоры как бы вводили меня в историю его семьи и делали ее частью. Например, я узнала, что ради моего деда бабушка развелась со своим первым мужем – нечастый случай в дореволюционные годы. К сожалению, они оба умерли в конце сороковых задолго до моего рождения.

Сейчас эти альбомы хранятся в семье моего единокровного брата в Латвии.

* * *

Когда я в последнем классе школы поняла, что, невзирая на все иные увлечения, хочу стать искусствоведом и хочу поступать на искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, отец сразу меня поддержал и стал убеждать маму отпустить меня в Москву. Он вызвался готовить меня к экзамену по истории искусства, и я очень хорошо помню, как в июне 1972 года мы занимались с ним на пляже в Юрмале, разложив на песке огромные фолианты «Истории русского искусства». Почему-то отчетливо помню, как он рассказывал мне про Венецианова, про картину «Весна. На пашне» – книга была открыта на странице с репродукцией этого полотна, и он сказал: «Посмотри, ведь эта девушка напоминает ангелов Боттичелли». Отец знал, о чем говорил: в отличие от большинства своих соотечественников, он в те годы несколько раз ездил за рубеж, был на Кубе и пару раз в Италии. Меня удивил ход его мысли, но то, что он сказал, прозвучало очень убедительно.

Трудно в это поверить, но на вступительном экзамене по истории искусства в МГУ мне попался вопрос о русской живописи первой трети XIX века, и когда я начала говорить о Венецианове, я вспомнила наш разговор в Юрмале и повторила это сравнение. Принимавший экзамен преподаватель, Алексей Сергеевич Зайцев, внимательно на меня посмотрел и сказал, что ему достаточно услышанного, и не стал слушать мой ответ на второй вопрос по советскому искусству, которое я знала гораздо хуже, чем XIX и начало XX века. Мне поставили пятерку, и это была решающая оценка, которая позволила мне с первого раза поступить в университет – а конкурс был двадцать пять человек на место после сдачи всех экзаменов.

Университет. Учителя. Соученики

Вспоминая 1972 год – год окончания школы и поступления в МГУ, – я не могу не поблагодарить еще раз моих родителей, которые не давили на меня «ты должна обязательно поступить в вуз», а приняли решение, что они отпустят меня в Москву сдавать экзамены, а там будь что будет, поступлю – отлично, не поступлю – вернусь в Ригу, поработаю, повзрослею, подготовлюсь и поеду поступать на следующий год.

Отец дал деньги на поездку, поселилась я у студенческой подруги моей мамы, той самой, которая вышла замуж в сорок с лишним лет и работала на Мосфильме звукооператором, по преимуществу у Леонида Гайдая. Ее муж, человек особенного обаяния, отсидевший с десяток лет в лагерях, встретил меня на вокзале и привез к ним в малогабаритную квартирку рядом с метро «Краснопресненская». Чтобы дать мне возможность свободно заниматься, они даже уехали на дачу – это было то самое лето 1972 года, когда в Москве стояла страшная жара, а я, вместо того чтобы зубрить историю и литературу, глотала книги из их обширной библиотеки. В общем, если быть до конца честной, готовилась я не очень напряженно, но здесь не могу не привести слова завуча из моей школы, которая сказала в момент выпускных экзаменов: «Ты десять лет работала для того, чтобы получить знания, а теперь эти знания работают на тебя».

Не призываю никого следовать моему примеру, но я правда не психовала в момент подготовки и сдачи вступительных экзаменов в университет. На сочинении, правда, перестаралась – выбрала тему «“Война и мир” глазами Льва Толстого», я эту книгу перечитывала раз пять, и каждый раз просто упивалась и языком, и рельефностью, характерностью образов, многие фрагменты помнила наизусть со всеми знаками препинания и щедро цитировала их в своем тексте. Но получила четверку – как было написано в рецензии, «тема не раскрыта полностью», – хотя я не допустила ни одной синтаксической или орфографической ошибки. Возможно, мне, с моей дотошностью, элементарно не хватило времени.

Следующим экзаменом были русский язык и литература, и здесь, мне казалось, повезло, я быстро справилась с вопросом по русскому языку – правила помнила наизусть и ошибок не делала, а вот вопрос по литературе – «Значение творчества Гоголя в развитии русского критического реализма» – при всем том, что Гоголь был один из моих самых любимых писателей, оказался не таким простым. Еще с тех времен, когда мы с мамой вслух читали «Мертвые души», когда я прочитала петербургские повести – «Нос», «Шинель», «Невский проспект», я не могла отделаться от мысли, что он гораздо ближе к Гофману – еще одному моему любимому писателю, чем к тому, что принято называть критическим реализмом. Не будучи убеждена, что Гоголь – родоначальник русского критического реализма, я не смогла сформулировать те фразы, которые ждала от меня экзаменатор, и она, как бы с сожалением, сказала своей коллеге, поставившей мне пятерку за русский язык, что в итоге придется поставить мне четверку. С общим школьным баллом «пять» у меня еще оставались реальные шансы поступить. За английский я после спецшколы совсем не боялась, а вот история и история искусства… Помогла та самая «Весна» Венецианова и то, что я очень хорошо знала историю. Мне поставили пятерку и отпустили со словами – сдадите язык на отлично и считайте, что вы поступили, – меня очень удивляло, что все в университете обращались к абитуриентам на «вы», это было так непохоже на привычное школьное «тыканье». На экзамене по английскому после проверки письменного задания, где я опять перемудрила с временами, экзаменатор задала мне один вопрос на английском и после него, спросив: «Спецшкола?» и получив утвердительный ответ, поставила пятерку и отпустила.

Я уже понимала, что свершилось невероятное, что я без блата, без репетиторов, без неустанной родительской поддержки поступила на искусствоведческое отделение лучшего университета страны, легендарного МГУ, что я буду теперь каждый день приходить на занятия в этот кампус и проходить мимо университетской высотки. Все равно было почти страшно искать свое имя в списке поступивших, а нашедши, наконец, поверить в то, что я – студентка Московского университета.

Очень радовались мамина подруга и ее муж, у которых я жила во время экзаменов, они все эти недели, приезжая в Москву с дачи, с гордостью говорили звонившей с телеграфа маме (в квартире в Риге не было телефона): «А у нас четверка!», а потом: «А у нас пятерка!» Очень гордился отец, а мама и радовалась, и печалилась – заканчивалась наша общая с ней жизнь, я должна была уезжать из Риги, а она – оставаться одной. Я это очень хорошо понимала, но мне так хотелось уехать из города, который уже казался тесным и ограниченным, я знала, что поступление в МГУ – это шаг в иную, неизмеримо более прекрасную и яркую жизнь. Хотя, не скрою, было страшновато начинать жить одной, без мамы. Отец сразу сказал, что вдобавок к стипендии в 40 рублей он будет переводить мне по 50 рублей в месяц, что означало вполне серьезный бюджет – мы с мамой жили вдвоем на 120 рублей ее зарплаты.

Когда в университете вся группа собралась на первое занятие, я с некоторым удивлением увидела там мальчика, которого заметила с первого устного экзамена и о котором думала, что он точно не пройдет через это сито. Оказалось, что внешность обманчива: Виталий Мишин был самым талантливым на нашем курсе и стал блестящим искусствоведом. Увидела нескольких вполне взрослых людей – трое из них после первой же лекции перевелись на общую историю, поняв, что искусствознание – не их судьба. Кто-то был с рабфака, куда поступил, чтобы пройти по отдельному конкурсу, трое были приняты как представители союзных республик, трое приехали из Болгарии по отдельной квоте. Кто-то был золотым медалистом, а им достаточно было сдать экзамен по истории и истории искусства. Нас, зеленых выпускников школы, прошедших через все экзамены, оказалось всего одиннадцать из двадцати пяти человек.

Сразу решила с языком – предполагалось, что искусствоведы должны знать несколько иностранных языков, мне сказали, что нет смысла продолжать английский, нужно взять другой, и я выбрала французский. На истфаке преподавали латынь и древнегреческий, но не искусствоведам, почему – неизвестно. Но самое главное было, конечно, то, ради чего я приехала в Москву, – история искусства и искусствознание.

* * *

Звучит очень формально, но уровень преподавания на нашей кафедре в семидесятые годы был на такой высоте, что потом, уже в девяностые и нулевые, когда я оказалась на стажировках в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке или участвовала в переговорах с зарубежными партнерами, очень многие с удивлением смотрели на меня и спрашивали, что я окончила – Оксфорд или Йель. На первом курсе мы шутили, что наши познания в истории искусства распространяются «от бизона до Барбизона», то есть от наскальных изображений и даже не до барбизонской школы, а до модернизма ХХ века, до Пикассо и Матисса. И это вполне соответствовало реальности, во всяком случае для тех из нас, кто с интересом учились.

На отделении истории искусства учебников не было. Здесь вместо них были книги – на русском, английском, французском, немецком, итальянском, которые можно было читать только в библиотеках, главным образом – в Библиотеке иностранной литературы. В годы моего студенчества это было совершенно особенное место: комфортная современная архитектура, всюду натуральное дерево и огромное количество книг и альбомов по искусству, в том числе и совсем недавно изданных. Директором библиотеки в эти годы была Людмила Алексеевна Гвишиани-Косыгина, дочь председателя Совета министров СССР, единственного уважаемого в среде интеллигенции члена правительственной верхушки. То, что она сделала для моего поколения и для всех следующих поколений, трудно переоценить. Мы просто жили в этой библиотеке, а поскольку никто из нас тогда не имел возможности выезжать за рубеж, потрясающие, прекрасно изданные книги и альбомы не только помогали освоить предмет, они давали ценнейший материал воображению, тренировали зрение. Фотографии и репродукции врезались в память, и ты потом, в наступившей другой жизни, стоя перед реальными памятниками и художественными произведениями, понимал, что ты знаешь их до мельчайших деталей. А преподаватели требовали от нас на экзаменах действительно самого подробного описания того, что мы никогда в жизни не видели и не надеялись увидеть. Очень хорошо помню, как в Иностранке готовилась к экзамену по средневековому искусству, который принимала Ксения Муратова, внучатая племянница Павла Муратова, чьи «Образы Италии» до сих пор остаются одним из самых совершенных образцов искусствоведческого текста. Ксения Михайловна уже тогда жила часть года в Париже, была строга в общении, в особенности когда принимала экзамены. После того как ты отвечал на основные вопросы, она выкладывала перед тобой «угадайку» – черно-белые фотографии фрагментов интерьеров романских и готических соборов – по преимуществу французских. И ты, никогда не бывавший ни во Франции, ни в Германии, должен был по фотографии небольшой архитектурной детали безошибочно опознать собор – Руанский или Кёльнский, например.

* * *

В первые дни учебы самой запоминающейся – по крайней мере для меня – стала встреча с Виктором Николаевичем Гращенковым. Специалист по искусству эпохи Возрождения, он тогда только что вернулся после шестимесячной стажировки в Италии, читал нам «Введение в историю искусства» и вел семинар по описанию и анализу памятников. Самые точные слова для описания произведенного им на меня впечатления – «снос мозга». Это было действительно введением в специальность – по всем параметрам. Открывая слушателям великолепный мир искусства, Виктор Николаевич не забывал предупредить, что избравшие нашу профессию вступают на путь беззаветного, бескорыстного служения. Как раз после первой лекции Гращенкова три наших сокурсника пошли в деканат и перевелись на отделение общей истории. И правильно сделали – наше призвание предполагает особенный тип сознания. Видеть и чувствовать искусство, как не видят и не чувствуют его другие, и интерпретировать его для других же – это особый дар.

Виктор Николаевич Гращенков был богом и гуру для моего поколения студентов. В нем кипела и выплескивалась страсть к искусству и почти физиологическое переживание его, и он старался передать это студентам. Свои бесконечные, длившиеся многие часы лекции по искусству Возрождения он читал на цветных слайдах, которые сам сделал в Италии и приносил каждый раз чуть ли не ящиками. Я, как человек, увлекавшийся фотографией и слайдами и знакомый с этой техникой, согласилась их показывать. Но я успевала и слушать Виктора Николаевича, и записывать его лекции – конспекты были на вес золота.

У нашего курса были двое преподавателей-кураторов, что-то вроде классных руководителей, но совсем на другом уровне – Мария Александровна Реформатская и Римма Владимировна Савко. Мария Александровна, совсем тогда молодая, лет тридцати пяти, заполошная, с волосами, вечно выбивавшимися из заколотого на затылке пучка. Жена известного искусствоведа Глеба Геннадиевича Поспелова и мама двоих чудесных детей, она и к нам, студентам, относилась как к выводку цыплят, которых нужно непременно вырастить. Это было отличительной чертой преподавателей того времени – выкладываться и вкладываться: на лекциях, на семинарах, которые проходили и в аудиториях, и в московских музеях – в Пушкинском и в Третьяковке они говорили не только об изобразительном искусстве, но и о музыке, о литературе, побуждали нас очень много читать. Позднее мы все вместе с Марией Александровной и Риммой Владимировной стояли ночами в подземном переходе на «Библиотеке Ленина» за билетами на гастроли балета Гранд-опера или труппы Мориса Бежара, а потом обменивались впечатлениями. Ходили в консерваторию слушать Святослава Рихтера. Да и в ДК университета на Ленинских горах в то время проходили потрясающие концерты – там я слушала Леонида Когана и Альфреда Шнитке. Мария Александровна, которая жила недалеко от университетского общежития на Ленинском проспекте, приглашала нас к себе домой, и ее дети, серьезно занимавшиеся музыкой, играли для нас, и играли весьма неплохо – ее сын Петр стал потом одним из самых ярких музыкальных критиков и хорошим композитором. Мы живо обсуждали все, что видели и слышали, и это стало серьезнейшим стимулом для тех, кто понимал, какие невероятные возможности саморазвития открываются перед нами. И все это пиршество духа происходило в начале 1970-х, в самый разгар брежневской стагнации. Спасибо огромное всем нашим преподавателям, и Марии Александровне в первую очередь, так приятно сейчас время от времени встречать ее на вернисажах – все такую же открытую, брызжущую эмоциями, говорящую все, что она думает. И спасибо за домашнее тепло – для тех из нас, кто жил в общежитии, так важно было время от времени оказываться в доме, где тебя принимали как члена семьи.

Второй наш куратор, Римма Владимировна Савко, была более сдержанной и менее внешне открытой, но она очень тонко, своеобразно чувствовала и анализировала искусство. Она умела находить самые точные и емкие формулировки для выражения своих мыслей и эмоций. Это была прекрасная школа, и эти две удивительные женщины очень многое дали нам. Потом, когда в 1998 году моя старшая дочь поступила на наше отделение, было приятно слышать от нее похожие отзывы о тех, кто преподавал уже ей – некоторые из них были еще моими учителями, другие – учились вместе со мной, но им, уже другому поколению, так же хотелось вложить все, без остатка, в тех, кто потом будет дальше нести и передавать этот огонь.

Одним из моих соучеников, учивших потом мою дочь, был Федор Заничев. Он внезапно умер, когда Саша училась на третьем курсе, и на отпевании она и все ее сокурсники плакали, не стесняясь своих слез, плакали и от чувства личной потери, и от того, что никто больше не будет с ними возиться так, как это делал Федя. А я, когда пришла на кафедру на поминки, вынуждена была возразить всеми нами любимой Ольге Сигизмундовне Поповой, читавшей у нас искусство Византии и полагавшей, что Федор Заничев не состоялся как ученый (либеральная к студентам в целом, она всегда была строга к самым талантливым). Я сказала тогда ей – нашему культовому преподавателю, что Федя в полной мере реализовал себя как педагог и дал своим студентам в живом общении гораздо больше, чем дали бы его так и не написанные монографии.

Иван Тучков, тоже воспитанник Гращенкова, который стал потом заведующим кафедрой искусствознания, а позднее – деканом истфака, просто сгорел за два с половиной года пребывания на этой должности, – так много он хотел и успел сделать и для студентов и для университета. Я ни на одной гражданской панихиде не видела столько людей и столько плачущих девушек и юношей, как на прощании с ним в Главном здании МГУ.

Нам – и мне, и моему поколению, и поколению моей дочери – повезло с учителями. Это касалось и тех, кто преподавал историю зарубежного искусства, и тех, кто читал лекции и вел семинары по русскому и советскому. И среди последних сразу хочу назвать Мюду Наумовну Яблонскую и Владимира Васильевича Кириллова. Я до сих пор не могу понять, как и каким образом они сумели, невзирая на множество интереснейших дисциплин, которые мы изучали, заинтересовать первокурсников советским искусством и архитектурой 20-х годов.

Серьезнейшим знакомством с архитектурой конструктивизма мы обязаны Владимиру Васильевичу, читавшему курс «Введение в советскую архитектуру». Я с поразительной ясностью помню весну 1973 года, когда, прямо с начала марта, мы с Кирилловым обошли все великие постройки эпохи конструктивизма, которые к тому моменту сохранились в Москве. Первым памятником, который он нам показал, был Дом Наркомфина на Новинском бульваре, построенный Моисеем Гинзбургом2. Здание уже тогда было в тяжелейшем состоянии, но все равно поражало своим минимализмом и утопической функциональностью. Мы смогли подняться в квартиру Милютина3, в которой еще сохранилась первоначальная планировка. Поражали длинные сквозные коридоры, изначальное отсутствие в квартирах кухонь, лаконичность и аскетизм в оформлении жилых интерьеров. В бывшей квартире наркома финансов даже сохранилась аутентичная синевато-серая окраска стен.

Мы обошли тогда все конструктивистские клубы, построенные в 1920-х годах в Москве, перед нами всеми правдами и неправдами открывались наглухо закрытые обычно двери, за которыми разворачивались искаженные, перестроенные, но знакомые и узнаваемые по фотографиям и чертежам интерьеры.

После знакомства с архитектурой конструктивизма невозможно было больше смотреть на архитектуру сталинских времен, даже ту, которую построили по проектам выдающихся архитекторов. Только гораздо позднее, уже в зрелые годы, в особенности после блестящей выставки «Тирания прекрасного» в Музее прикладного искусства в Вене, организованной его легендарным директором Питером Невером, я начала понимать и ценить качество и уровень архитектурной мысли тех, кто строил в сталинскую эпоху.

Крещендо этой «конструктивистской весны» стал визит к Константину Мельникову, жившему в построенном по его собственному проекту доме в Кривоарбатском переулке. Как ни трудно было представить себе, что ты идешь к великому архитектору, не меньшее потрясение мы все испытали, подойдя к дому и войдя в него. Это было настоящее открытие – стоящий среди доходных домов и прочей городской застройки начала ХХ века маленький шедевр конструктивизма, не затронутый никакими переделками.

Был прекрасный светлый майский день, солнце, проникающее сквозь множество ромбовидных окон, играло и отражалось на стенах; а посреди этих потоков света у окна в большом кресле сидел в шлафроке и в профессорской шапочке старик – Константин Мельников. Ему было тогда сильно за восемьдесят, но он провел с нами часа три или четыре, хотя не поднимался с кресла, и по дому нас водил его сын Виктор, неплохой художник, создавший, к слову, прекрасный портрет отца. Я до конца своих дней буду помнить эту картину – сияющее солнечным светом окно и сидящий перед ним в контражуре легендарный для нас человек, воплощавший все самое великое в архитектуре двадцатых годов. Причем в мировом масштабе. Это сегодня мы понимаем, что без Мельникова и других конструктивистов не было бы послевоенной мировой архитектуры, создатели которой прямо говорят о влиянии на них советских архитекторов 1920-х годов. Не было бы и того, что принято называть «поздним советским модернизмом». Но тогда никто из нас до конца не понимал, что сейчас – момент истины и ты должен внимать каждому слову этого человека и врезать эти слова в свою память.

Мельников, по просьбе Кириллова, рассказывал о себе, о ставшем сенсацией павильоне на Всемирной выставке в Париже 1925 года4, о проектах тех же рабочих клубов конца 1920-х, о конкурсах 1930-х годов, в которых выигрывали уже другие архитекторы, – и это осталось для него травмой на всю жизнь. Он сетовал, что уже вышли монографии о всех его выдающихся современниках, в том числе о тех, кто построил гораздо меньше, чем он, а книги о нем все нет и нет. И вот ты, семнадцатилетняя девчонка, стоишь перед великим архитектором – а большие архитекторы все люди исключительные, с особым, далеко выходящим за рамки привычного видением, – и понимаешь, что перед тобой человек, который не реализовал весь дарованный ему природой и богом потенциал, которого ограничивали и ущемляли большую часть его жизни, и с этим ничего невозможно поделать. Я очень жалею, что не записала после этой встречи все, что мы от него услышали, – и реального, и того, что он в силу огромной уязвленности, надумал.

«Полковнику никто не пишет» – вспоминая о той встрече, не могу не вспомнить название книги Маркеса, – именно поэтому Константин Мельников провел с нами, совсем еще детьми, столь много времени. Судьба несправедливо обошлась и с ним, и с его наследием, которое не публиковалось и не выставлялось в течение многих десятилетий даже после перестройки – из-за неразрешимых конфликтов между наследниками. Только в 2022 году в Государственном музее архитектуры состоялась наконец масштабная ретроспектива Константина Мельникова и вышел фундаментальный каталог, получивший премиюThe Artnewspaper как лучшая книга года.

А еще в том же 1973 году, в мае, мы с мамой на праздники договорились встретиться в столь любимом нами Ленинграде. Она должна была приехать из Риги, а я – из Москвы. Мой поезд приходил раньше маминого, в пять с чем-то утра, с собой у меня была только легкая сумка, и я решила прогуляться по городу. А он был чудо как хорош в это теплое весеннее утро!

Я дошла до одного из моих самых любимых мест – до Летнего сада и, когда проходила через фельтеновскую решетку, увидела подъехавшее такси, из которого вышла, а вернее, вывалилась компания из нескольких мужчин и женщин и прямиком направилась к домику Петра. Я пошла за ними, сама не зная почему. Было семь или семь тридцать утра второго мая, одна из женщин открыла дверь в Летний дворец Петра Первого, и они все туда зашли. Не знаю, что подтолкнуло меня, но я постучалась в дверь и открыла ее. Я поняла, что они приехали в домик Петра на уборку, и, судя по всему, после бессонной праздничной ночи. Сказав, что я студентка искусствоведческого отделения Московского университета, я попросила их разрешить мне в этот неурочный час посмотреть домик Петра, и, как ни странно, они меня пустили. Оставив у порога сумку, я пошла бродить по комнатам этого дома, пахнувшего старым деревом и пронизанного лучами утреннего весеннего солнца. Это было незабываемо – быть в этих залах совсем одной, вдыхать воздух и атмосферу дома – а я страшно увлекалась в детстве и юности личностью Петра, много раз перечитывала роман Алексея Толстого и несколько раз смотрела его экранизацию в рижском кинотеатре повторного фильма, совсем недалеко от дома – мы с мамой часто туда ходили смотреть великое старое кино, как советское, так и зарубежное. До сих пор не понимаю, как эти люди в Ленинграде тогда поверили мне – или все они были немного с похмелья, – но я провела в Летнем дворце почти час, пока они убирали все помещения. Когда я выходила, они уже заканчивали и тоже собирались уезжать продолжать праздновать Первое мая. Я всегда с особенным чувством вспоминаю то утро, солнце, ожидание встречи с мамой и то, как мне поверили и разрешили провести почти час наедине с Петром.

После этой поездки я стала готовиться к летней сессии. Первую, зимнюю, сессию я сдала очень хорошо, перед каждым экзаменом вставала в пять утра, стараясь зайти к экзаменаторам последней, чтобы успеть повторить весь материал в день экзамена. А вот с летней сессией не справилась, получила две тройки – по истории КПСС и истории Древнего Рима. Предметы были действительно сложнейшие, и сессия была длинная, из шести экзаменов по истории и искусству Древнего мира – от Востока до античной Греции – плюс археология. После летних неудач я взяла себя в руки и стала готовиться еще напряженнее, но еще одну тройку по истории КПСС все-таки огребла.

Историю КПСС у нас читал доцент Наум Васильевич Савинченко, который считался самым ярким и харизматичным лектором на истфаке. Это был человек уже весьма преклонных лет, сутулый, с хриплым прокуренным голосом. Читал он и вправду блестяще, но, когда, сделав драматическую паузу и близко наклоняясь к микрофону, он произносил фразы типа: «А Мартова за его оппортунистическую позицию надо было с самого начала… расстрелять!» – делая мощнейший акцент на слове «расстрелять», и глаза его при этом загорались нехорошим огнем, – становилось жутко. Он прекрасно знал всю подноготную каждого из членов РСДРП, о которых рассказывал, и был очень умен, но тем страшнее становилось на его лекциях. На втором экзамене по его предмету я опять срезалась – уже не помню на чем, знаю только, что эта моя тройка была последней.

Первая университетская практика. Средневековье и Возрождение

После экзаменов началась практика в Новгороде Великом и Пскове, на которую нас возили Римма Владимировна Савко с Марией Александровной Реформатской, специалистом по древнерусскому искусству. Основной курс читал нам Михаил Андреевич Ильин – колоритнейшая фигура, прекрасный знаток русской архитектуры XVII века, но человек эксцентричный, на вид даже несколько вздорный, немножко косивший под чудака. Мы с ним в течение года пару раз ездили на экскурсии по старым русским городам в составе Научного студенческого общества при искусствоведческом отделении, и он проявил себя как блестящий рассказчик и как человек с недюжинным чувством юмора, неравнодушный к девичьей красоте. Но платонически. Ему нравились высокие девушки славянской внешности, и в их компании он бесконечно рассказывал всякие байки и детские страшилки, девушки визжали от восторга, а старик радовался.

Но в Новгороде и Пскове с Марией Александровной и Риммой Владимировной Савко все было вполне серьезно. Мы впервые оказались лицом к лицу с самыми древними памятниками. И Новгородский кремль, и Софийский собор, и собрание иконописи в местном музее стали открытием и погружением в глубокую, но живую древность. К тому же параллельно с нами в Новгороде оказались наши сокурсники-историки, у которых была археологическая практика под руководством выдающегося ученого Валентина Лаврентьевича Янина, и мы несколько раз приходили к ним на раскоп. Настоящим потрясением стали фрески Феофана Грека в церкви Спаса на Ильине улице. Я помнила черно-белую репродукцию фрагмента этой росписи с Макарием Египетским из тома «Истории русского искусства», который был у нас дома, но в реальности этот фресковый цикл открыл для меня экспрессивную, экстатическую ипостась древнерусского искусства, выросшего из византийских традиций. Незабываемой стала поездка на лодке к церкви Святого Николы на Липне. А потом было знакомство с тем, что сохранилось от уникального фрескового цикла церкви Успения на Волотовом поле, разрушенной бомбой во время войны. Реставраторы десятилетиями собирали «пазлы» из маленьких фрагментов росписей, которые в великом множестве покрывали пол почти уничтоженной церкви, и было трудно представить себе, как они находили точные места, куда нужно было вставить тот или иной цветной обломок.

Потом был Псков, река Великая, псковская архитектура и фрески Мирожского монастыря. Из Пскова мы переехали в Изборск, а затем оказались в Печорском монастыре, одной из немногих действующих обителей в Советском Союзе.

После Изборска часть нашей группы решила поехать в Старую Ладогу, посмотреть Георгиевский собор и знаменитые фрески XII века в барабане купола. На наше счастье в соборе шли реставрационные работы, и ездивший с нами аспирант Александр Каминский, блестящий знаток византийского искусства, договорился с главным реставратором Алексеем Овчинниковым, что нас пустят в барабан. Подниматься нужно было на высоту примерно 25 метров по отвесной стремянке без перил, а я с детства боюсь высоты. Но, сжав зубы и преодолевая страх, я поднялась, глядя только наверх, к дощатому настилу в куполе, в который упиралась лестница. У нас была уникальная возможность рассмотреть эти фрески на расстоянии вытянутой руки, и то, что я увидела, стоило того ужаса, который пришлось преодолеть. Но пришла пора спускаться, и, поглядев вниз, в отверстие настила, я поняла, что, похоже, у меня есть все шансы остаться здесь, наверху, навсегда. Потому что заставить себя лезть вниз я не могла. Не помогали никакие уговоры, хотя все мои сокурсники уже благополучно спустились по почти отвесной стремянке вниз. Тогда один из реставраторов поднялся по лестнице, обвязал вокруг меня прочную веревку наподобие цирковой лонжи, уговорил начать спуск, а сам страховал меня, стоя наверху. Невозможно передать, что я пережила, спускаясь по этой лестнице, вцепляясь руками и ногами в ступени. Когда я наконец завершила свой спуск, Овчинников, глядя мне прямо в лицо, сказал, что никогда больше не пустит в купол ни одну бабу, и я с глубочайшим осознанием вины покинула собор. Нет нужды говорить, что из поезда на Таллин следующим утром я вышла в буквальном смысле на полусогнутых, настолько сильно от напряжения и стресса болели все мышцы.

В Таллине мы пробыли всего один день, но очень памятный – еще и потому, что в одной из церквей каждому из нас дали эмигрантское издание Библии, напечатанное на тончайшей, похожей на папиросную, бумаге. Это была первая Библия, которую я прочитала от начала и до конца, и наконец все события Священного Писания встали на свои места. Но я все равно оставалась формально неверующим человеком, в отличие от ряда моих сокурсников, с которыми мы ходили на рождественские и пасхальные службы в церковь на Воробьевых горах. Потом, позднее, мне объяснили, что я не могу называть себя неверующим человеком, что я – человек невоцерковленный, но во мне есть внутренний стержень и внутренняя вера, которая движет всеми моими поступками. И что на вопрос о вероисповедании мне надо отвечать, что я агностик.

Когда я вернулась на каникулы в Ригу, я увиделась с отцом. Он предложил, чтобы я встретилась с его старшим сыном, учившимся тогда во ВГИКе и тоже приехавшим на лето в Латвию. Я согласилась, хотя мне было немного страшно. Мой единокровный брат оказался очень красивым и воспитанным молодым человеком, который, конечно же, испытывал схожие с моими чувства при знакомстве со мной. По возвращении в Москву мы стали встречаться, он брал меня с собой в Белые Столбы, где для студентов и преподавателей ВГИКа показывали закрытые от широкого зрителя шедевры мирового кино. Так я увидела фильмы Фассбиндера, Шлендорфа и Херцога, Антониони и других выдающихся режиссеров. Мы с мамой часто ходили в Риге в кинотеатр повторного фильма, и именно там я уже смотрела Феллини и Бергмана, но то были старые картины, а в Белых Столбах показывали и новые ленты классиков, и работы режиссеров следующего поколения. Мы с братом постепенно сдружились, а после смерти отца в середине 1980-х стали близкими друг другу людьми.

* * *

Начинался мой второй год в университете, год, когда мы приступили к изучению искусства Византии, Средневековья и Раннего Возрождения. Византию читала Ольга Сигизмундовна Попова – один из самых блестящих университетских преподавателей. Огромное счастье, что она прожила очень долгую жизнь и преподавала до самых последних лет, поэтому у нее училась и моя старшая дочь, и те, кому сейчас исполнилось тридцать.

Так же как и Гращенков, Ольга Сигизмундовна старалась передать нам всю глубину символики и смыслов, зашифрованных в искусстве Византии, и побудить нас к высочайшему эстетическому наслаждению от разглядывания древних памятников. Помню, что про одну только церковь – Кахрие-Джами в Стамбуле – она рассказывала в течение двух академических часов. Когда наконец я в 1996 году оказалась в Стамбуле и впервые шагнула на порог собора Святой Софии, то, что я увидела, казалось, зная наизусть, превзошло все мои ожидания. Так ты интуитивно снимаешь все глубочайшие смыслы, которыми наполнена эта архитектура, из которых она произрастает и о которых так много говорила на своих лекциях Ольга Сигизмундовна. После ее темпераментного, образного изложения лекции Ксении Михайловны Муратовой по искусству европейского Средневековья казались более формальными и суховатыми, но требовательна она была невероятно, и к ее экзамену мы готовились как ни к какому другому.

Про лекции по Раннему Возрождению, которые во втором семестре читал Виктор Николаевич Гращенков, я уже немного говорила – они были просто роскошны! Он исходил своими ногами все улицы и закоулки итальянских городов и часто рассказывал очень занятные истории, связанные с тем или иным местом, что прекрасно закрепляло материал в наших головах. Экзамены он принимал пристрастно, не очень любил девушек-студенток, с обожанием смотревших на него, и в глубине души считал, что искусствовед – это мужская профессия. На экзаменах он предпочитал рассуждать, и эта особенность помогла мне блестяще сдать Раннее Возрождение, хотя мне попался вопрос, к которому я не успела подготовиться. Это был второй вопрос, а в первом речь шла о ранних венецианцах – Виварини, Кривелли, Беллини, и в этом материале я очень хорошо ориентировалась, поскольку писала в семинаре у Виктора Никитича Лазарева курсовую про Карло Кривелли. Мы очень долго разговаривали с Виктором Николаевичем о ранних венецианцах, об особенностях их живописи… Наконец он решил перейти ко второму вопросу – к творчеству Якопо делла Кверча, а я помнила только две его работы – фонтан Фонте Гайя в Сиене и портал собора Сан-Петронио в Болонье. Я начала с портала, с поразительного рельефа с изгнанием Адама и Евы из рая, полном почти античной чувственности и изысканной мягкости в обработке мрамора, что напомнило мне о живописи венецианских художников Высокого Возрождения. Мы начали весьма пространный разговор о роли античной скульптуры в формировании художественных концепций у скульпторов Раннего Возрождения, только-только расставшихся со средневековыми стандартами. И когда мы этот разговор завершили, Гращенков сказал, что ему вполне достаточно, поставил мне пятерку, а вечером сообщил Марии Александровне Реформатской, которая ему позвонила узнать, как сдал экзамены ее курс: «Татарочка из Риги блестяще отвечала». Мой сокурсник, который по моей просьбе бросил мне микроскопическую записочку с названиями основных работ Якопо делла Кверча, просто не поверил своим ушам, когда слушал мой ответ, и после экзамена спросил – ты что, прикидывалась? Блестящее доказательство того, что в нашей профессии оригинальная интерпретация иногда важнее, чем детальное знание фактологии.

* * *

Второй год учебы в МГУ был для меня поворотным еще и потому, что я впервые услышала лекции человека, который стал для меня подлинным Учителем. Его звали Михаил Михайлович Алленов, он читал тогда вечерникам курс истории русского искусства XIX – начала XX века и даже не был к тому времени доцентом. Услышала я о нем от талантливых студентов старших курсов, которые так же, как и я, жили в общежитии и с которыми я подружилась. Они и рассказали мне, что есть такой преподаватель Михал Михалыч Алленов, он читает спецкурс по Врубелю и мне нужно обязательно его послушать. Врубель уже тогда был моим любимым художником, и я вопреки всем правилам – спецкурсы начинались на третьем году обучения – записалась на эти занятия.

Сказать, что я была в шоке после первой же лекции, – ничего не сказать. Для меня мир перевернулся – я и представить себе не могла, что об искусстве можно говорить ТАК. Первая мысль – он сумасшедший. Вторая – что-то не так со мной, и я должна напрячь все свои интеллектуальные способности, чтобы вникнуть в то, о чем он говорит, и соответствовать накалу мысли, который проявлялся во всем, о чем он рассказывал, перемежая рассуждения об изобразительном искусстве ссылками и аллюзиями на литературу, философию и музыку. Это был универсальный подход к тому, что принято сегодня называть интерпретацией искусства, и я довольно скоро встроилась в ход его рассуждений и стала его абсолютным адептом.

Я называю любимого мной Михал Михалыча «он», потому что это был действительно «Он» («открылись очи; она сказала: это он»). Уже несколько лет, как его не стало, да и последние годы жизни он тяжело болел, но этот человек действительно был мой Пигмалион. При этом внешне он был не слишком примечателен – небольшого роста, с ранними залысинами, но с очень живой мимикой. Потрясающими были глаза – в них была бездна ума, помноженного на иронию. Михал Михалыч, конечно же, приметил меня среди студентов своего спецкурса, тем более что на следующий семестр я записалась на его новый спецкурс по творчеству Александра Иванова. Поклонница Врубеля – а моя любовь к этому художнику многократно возросла после прослушанного спецкурса Алленова, – я не очень хорошо понимала значение и роль Иванова, автора огромной картины «Явление Христа народу». Мой учитель раскрыл для меня и этого художника, который с тех пор стал одним из главных моих героев.

Алленов читал спецкурс по Врубелю, а потом по Александру Иванову не просто так. О Врубеле была написана его первая кандидатская диссертация, которая не прошла ВАК, – полагаю, в ней было много такого, что не соответствовало в то время критериям официального советского искусствознания. К слову, то же самое произошло и с его приятельницей Натальей Львовной Адаскиной, которая написала тогда диссертацию по ВХУТЕМАСу, также не пропущенную ВАКом. После неудачи с Врубелем, художником «декадентского» Серебряного века, Михал Михалыч начал заниматься творчеством Александра Иванова, выбрав художника, чье творчество казалось более встроенным в историю классического русского искусства, но было не менее своеобразным, глубоким и нагруженным самыми неожиданными смыслами. В дальнейшем он написал об Иванове блестящую книгу, которая и была засчитана как кандидатская диссертация. То, как он, впервые в отечественном искусствознании, интерпретировал «Явление Христа народу» и искусство Иванова в целом, было прорывом и в исследовании творчества этого художника, и во взгляде на русское искусство 1830–1840-х годов, и на пред-ставление о романтизме в России. И – что самое главное – прорывом в том, как можно и нужно говорить и писать об искусстве. Это была очень нестандартная оптика, предполагающая взгляд на исследуемую эпоху с погружением во все аспекты культуры того времени и одновременно с использованием всех аналитических возможностей современности. На самом деле тексты Алленова об Иванове – это рассказ о художнике, который предвосхитил вагнеровскую концепциюGesamkunstwerk5 и первым обозначил направление русской художественной мысли в сторону мессианства и соборности.

Слушать Михал Михалыча в зале Александра Иванова в Третьяковской галерее – тогда многие лекции по русскому искусству проходили там по понедельникам, в закрытый для посетителей день, – было подлинным эстетическим и интеллектуальным наслаждением. Он очень много говорил о ранних годах художника, о его работе над циклом картин, посвященных истории Иосифа, – и это потрясающим образом накладывалось на книгу Томаса Манна «Иосиф и его братья», которой мы все в то время увлекались. Этот писатель был одной из самых важных фигур для моего поколения, и «Доктор Фаустус», которого я осилила еще в подростковые годы, и «Волшебная гора» были культовыми книгами, как, впрочем, и «Игра в бисер» Германа Гессе и его только что переведенный тогда на русский язык «Степной волк». Именно «Степной волк» был одной из самых любимых книг Алленова, он часто цитировал эту книгу, ее текст действительно основополагающий для понимания психологии таланта или гения, рожденных эпохой романтизма. Такими гениями были и Иванов, и Врубель, каждый из них воплощал в себе концепцию художника, сжигающего себя в горниле акта творения.

* * *

После второго курса нам предстояла практика в Армении и Грузии. Наша группа состояла практически из одних девушек: после драматического отчисления в первую сессию пяти студентов (в основном за профнепригодность) у нас осталось всего четыре молодых человека, один из них на практику не поехал. Перед Марией Александровной Реформатской встала нетривиальная задача: поехать в Закавказье с пятнадцатью прекрасными девушками и тремя совсем зелеными молодыми людьми. В качестве подкрепления с нами отправились муж Марии Александровны Глеб Геннадиевич Поспелов, искусствовед Виктор Мартынов и совсем молодой тогда и невыразимо прекрасный Леонид Бажанов, будущий глава ГЦСИ6. Ехали мы на поезде, и это уже было целое приключение, но все самое интересное началось сразу по приезде в Ереван.

Поезд пришел поздно вечером, и у дверей общежития Ереванского университета, где мы должны были остановиться, мы оказались глубокой ночью. И тут выяснилось, что нас никто не ждет. Было лето, в общежитии оставались только учившиеся в Ереване студенты, которым дорого было ехать к себе на родину. Они постарались сделать все возможное, чтобы устроить нашу пеструю компанию на ночлег. Освободили комнаты, где жили, составили кровати так, чтобы можно было лечь поперек, – и мы уснули, тесно прижатые друг к другу. Хорошо помню, что я оказалась в кровати с Марией Александровной, с другой стороны от нее, притиснутый к металлическим спинкам составленных кроватей, спал Глеб Геннадиевич. А наши гостеприимные хозяева, уступившие свои кровати, всю ночь сидели в вестибюле и играли в нарды. Наутро пришел администратор общежития, и нас наконец нормально расселили по свободным комнатам. Но мы подружились с двумя студентами из числа приютивших нас, и один из них, обладавший прекрасным голосом и увлеченный средневековыми армянскими песнопениями, вызвался сопровождать нас по соборам и церквям Еревана, а потом присоединился к нам в одной из поездок по Армении. Конечно же, он сопровождал нас еще и потому, что ему очень понравилась одна из моих сокурсниц, которая живо общалась с ним, но, увы, не отвечала взаимностью.

Армения стала не только моей новой любовью, но и настоящим открытием для всех нас. Не знаю, что произошло тогда, какие звезды сошлись, но было ощущение, почти невыносимое, что тебя околдовали. Попадая в такие места, как церковь Святой Рипсиме в комплексе Эчмиадзина или скальный монастырь Гегард, ощущая всю суровость и мощь едва ли не самых ранних на земле памятников христианской архитектуры, ты оказывался в дру-гом мире, мире глубокой религиозности и немыслимой, незареставрированной древности. А наш новый друг, который сопровождал нас, заходя в такие церкви, пробовал голос и начинал петь, и музыка казалась такой же древней, как сами храмы. Хорош был Ереван – залитый солнцем город с красивыми, ярко одетыми женщинами. В это время всеобщего дефицита там было множество магазинчиков, где продавался кооперативный самострок, но выглядело это все стильно и привлекательно. Поразили и ереванские музеи. Картинная галерея Армении – масштабом и качеством собрания русской живописи, я впервые увидела там такие шедевры, как «Портрет Акимовой» Серова или «Мальчика с петухом» Гончаровой и картины Фалька. Матенадаран7 – средневековыми армянскими иллюминированными рукописями и самой экспозицией, одной из лучших на тот момент в Советском Союзе. Мы побывали и в мастерских двух выдающихся армянских художников, наших кумиров, – Акопа Акопяна и Минаса Аветисяна, особенно запомнился визит к Минасу, его яркая экспрессивная живопись и он сам.

Поездки в Эчмиадзин, в Звартноц, в Гарни и Гегард стали прелюдией к путешествию вглубь Армении. Нам удалось увидеть то, что до нас мало кто видел. Благодаря связям родителей одной из моих сокурсниц мы оказались в Эреруйке и посетили базилику первой половины IV века. И там же нас отвезли к границе, вывели к нейтральной полосе, дали в руки бинокли, и мы смогли рассмотреть Ани – древнюю заброшенную столицу Великой Армении, находящуюся теперь на турецкой стороне.

За две недели мы объездили почти всю Армению, побывали в Дилижане, Аштараке, Арзни, Бзни и монастырях XII–XIII веков – таких, как Агарцин, и во многих других местах. Видели выжженные каменистые пространства и голубую чашу Севана, окруженную покрытыми зеленью горами. Все эти впечатления, наслаиваясь одно на другое, только укрепляли любовь к этой земле и желание вновь сюда вернуться. Потрясение от Армении было таким сильным, что, когда мы переехали в Грузию, даже великолепный и живописный, заряженный энергией Тбилиси не смог перебить прежних впечатлений и ощущений. К тому же в Грузии было значительно жарче, у меня случился тепловой удар, да и вообще – все уже устали и достаточно быстро свернули практику, вернувшись в Москву на несколько дней раньше.

* * *

Третий курс оказался очень насыщенным – лекции Гращенкова про Высокое Возрождение, курс истории русского искусства XIX–ХХ веков, который обычно читал Дмитрий Владимирович Сарабьянов, тогда заведующий русской кафедрой, выдающийся ученый и блестящий автор. Мы были первыми на дневном отделении, кому лекции по этому периоду стал читать Алленов. Это оказалось очень захватывающе и интересно, занятия проходили в основном в залах Третьяковки, и я хорошо помню, как внимательно следовала весьма извилистому ходу мыслей Алленова и понимала, что мне нравится именно таким образом размышлять и писать об искусстве.

Тогда же мне посчастливилось прослушать спецкурс Виктора Никитича Лазарева об атрибуции. Это был, конечно, совсем иной тип преподнесения материала – в отличие от свободной импровизационной манеры Алленова, все было заранее продумано и просчитано до минуты. Лазарев – выдающийся ученый, который облекал свои идеи и мысли в очень четкую и лаконичную, но образную форму. Мы все охотились в букинистических магазинах за его книгами, которые было не достать. Его «Старых итальянских мастеров» и «Старых европейских мастеров» можно было учить наизусть – настолько точны и емки его формулировки, и понятно, что лучше все равно не напишешь и не скажешь. Спецкурс был интереснейшим, перед тобой разворачивалась вся история европейского искусствознания, и о многих ученых он говорил так, что казалось, был с ними лично знаком. Конечно, интереснейшей частью спецкурса был рассказ о подделках. Именно от Лазарева я впервые услышала имя Хана Ван Меегерена8, автора знаменитых подделок Вермеера, которому удалось обмануть самых именитых знатоков творчества этого великого голландского мастера. Когда многими годами позднее я попала в Музей Бойманса – Ван Бённингена в Роттердаме и увидела знаменитую подделку Ван Меегерена «Христос в Эммаусе», меня поразило, насколько сегодня очевидно, что картина написана в 1930-е годы, но с близкого по времени расстояния это было, наверное, очень трудно обнаружить.

Мне запомнился один смешной эпизод, случившийся во время этого спецкурса: Лазарев ведет свой рассказ, в этот момент дверь в аудиторию открывается, заходит девушка, извиняется, идет к последней парте и заглядывает в нее. В недоумении застывает, не обнаружив искомого, еще раз извиняется и уходит. И тут почтенный профессор улыбается и говорит, красиво грассируя: «Такое впечатление, что она забыла в парте свои трусики». Было очень смешно, правда. Помимо блестящего и меткого юмора, у Виктора Никитича была одна удивительная особенность – он очень точно чувствовал время, даже не глядя на часы. Он говорил: «Лекция закончена, идите», – и в этот самый момент звенел звонок.

После третьего курса мы поехали на практику в Ленинград с Риммой Савко и Михал Михалычем. Это была упоительная поездка, несмотря на чудовищность бытовых условий в общежитии Ленинградского университета, где туалет напрочь залило водой и не только ею. Ходить по любимому Ленинграду с Алленовым и Савко было здорово: они оба очень много знали, и эти прогулки превращались в настоящее романтическое путешествие, на каждом шагу открывавшее что-то новое в, казалась бы, хорошо знакомом городе. Прекрасно мы съездили и в пригороды – Павловск, Царское Село, Петергоф, Гатчину и даже в закрытую в те времена Стрельну, куда нам с трудом, но удалось пробиться.

Именно в Ленинграде, вместе с Алленовым и Савко я впервые увидела картину Тарковского «Зеркало», ставшую для меня на многие годы главным и любимейшим фильмом. Его практически нельзя было посмотреть на большом экране в Москве, и наши преподаватели, разузнав, что он идет в одном из кинотеатров на окраине Ленинграда, повели нас смотреть этот фильм. Интересно, что пошли не все – наиболее продвинутые собрались в этот вечер на концерт группы «Арсенал», и Алленов сильно возмущался этому предпочтению. Фильм потряс – формой, смыслами, глубиной и недосказанностью, блестящей игрой актеров и невероятной операторской работой Георгия Рерберга. А больше всего тем, как же можно было выразить такое сложное содержание столь тонко и совершенно, заставив весь громоздкий съемочный процесс работать для выражения того, что почти невыразимо и рассеивается как дым от любого резкого движения.

* * *

Четвертый курс – это время окончательной специализации, выбора научных руководителей и тем дипломных работ.

Я сразу определила для себя, что хочу специализироваться по русскому искусству рубежа XIX и ХХ веков, невзирая на взращенную в нас лекциями Гращенкова любовь к итальянскому Возрождению. И очень хотела писать дипломную работу у Алленова, хотя, возможно, было бы правильнее выбрать в качестве научного руководителя заведующего кафедрой русского искусства и прекрасного ученого Дмитрия Владимировича Сарабьянова. Я с большим интересом прослушала его спецкурс «Русское искусство в кругу европейских школ», это мне многое дало на будущее, но я понимала, что мне ближе подход и тип рассуждений об искусстве Алленова – тем более что он прекрасно ко мне относился, хотя попасть в число тех, чьи способности Михал Михалыч признавал, было непросто. Так или иначе, когда я пришла к Алленову с просьбой взять меня в дипломники, он спросил меня – почему не к Сарабьянову, но, не без некой доли кокетства, согласился.

Идея работы, которую мне предложил Алленов, – «Античная тема в русском искусстве рубежа XIX–ХХ веков» – мне сразу понравилась. Я заявляю тему на заседании кафедры, и тут Рафаил Самуилович Кауфман, который читал у нас курс по художественной критике (читал блестяще), задает провокационный вопрос: «А у кого вы хотите писать работу – у Сарабьянова или у Алленова? Кого вы выбираете в качестве научного руководителя?» Старый лис, немало попортивший крови в 1930-е годы своим коллегам по Третьяковской галерее и не только им, знал, что спросить: он недолюбливал Алленова и специально пытался столкнуть молодого преподавателя с заведующим кафедрой. Михал Михалыч смешался, сказал, что так нельзя ставить вопрос, и тут нам на помощь пришел сам Дмитрий Владимирович, который спокойно сказал, что действительно нельзя публично задавать студенту такие вопросы и что сама тема подсказывает – научным руководителем этой дипломной работы должен быть именно Алленов. И тут уже я спокойно могла сказать, что да, хотела бы писать диплом у Михал Михалыча. Самое главное, что Сарабьянов понимал, что я и так ученица Алленова, и это ничуть не сказалось на его прекрасном ко мне отношении, которое не раз еще проявилось.

Испытания и вызовы

Я хорошо училась, и мне дали понять, что собираются рекомендовать меня в дневную аспирантуру. Понятно, что все эти расклады были предварительными, очень многое зависело, в конце концов, от качества дипломной работы и от хода защиты.

А когда после окончания учебного года я приехала на каникулы в Ригу, я узнала, что у моей мамы рак.

Я больше всего на свете боялась смерти, еще с того момента, как впервые увидела убийство в кино. И больше всего боялась, что умрет моя мама. Это был такой вечный кошмар, иногда ее смерть мне снилась по ночам и я в ужасе просыпалась. У мамы обнаружили саркому тазобедренного сустава – она за пару лет до этого очень сильно ударилась в экспедиции о металлическую ручку двери студийного автобуса. Нога болела, но районный врач, сославшись на мамину мнительность – а она действительно была очень мнительна, – отказалась делать дальнейшие исследования. В итоге образовалась саркома, маме предложили радикальную операцию, означавшую ампутацию ноги, и она отказалась, в том числе боясь, что как тяжелый инвалид станет для всех – и в первую очередь для меня – огромной обузой.

Осенью, когда я училась на четвертом курсе, ее направили на консультации в онкологический на центр на Каширке в Москве, но там подтвердили, что иные виды терапии, в том числе и лучевая, вряд ли помогут. Мама лежала потом в 62-й больнице в Красногорске и в ЦИТО, пробовали разные виды альтернативного лечения. Я почти каждый день к ней ездила и видела, насколько беспощадна эта болезнь и как мужественно люди пытаются с ней справиться и с этим жить. Очень помогали жившие в Москве мамины студенческие подруги, и тоже старались часто ездить в больницу. Неизбежное уже становилось понятным, и тогда мама, списавшись и созвонившись с сестрой, которая жила в Киргизии, решила осень и зиму провести в Чолпон-Ата, еще раз увидеться со всеми близкими, в том числе и с жившим во Фрунзе братом, поговорить обо всем, о чем раньше не было времени беседовать и что бесконечно откладывалось на потом. Мама очень сблизилась в эти месяцы со своей сестрой, и, когда она снова уезжала в Москву на лечение, обе понимали, что видятся в последний раз.

Было очень трудно осознавать, что мамина болезнь неумолимо прогрессирует, хотя кто-то из лежавших рядом пациентов достигал реальных результатов лечения. Мама уже с трудом передвигалась, и когда после летней сессии моего четвертого курса мы уехали в Ригу, мама слегла и больше не вставала. И тогда на помощь пришел отец. Это было для меня немного неожиданным, но в последние годы жизни мамы он действительно стал к ней очень тепло относиться и всячески старался быть полезным.

На пятом курсе я оставалась в Риге и училась экстерном – мне разрешили, войдя в мое положение. В декабре 1976-го и в январе 1977-го я пару раз ездила в Москву для сдачи экзаменов, а за мамой в это время ухаживали ее московские подруги, которые приезжали в Ригу. Я пыталась писать диплом, записалась в рижскую Центральную библиотеку, брала книги на дом, но никак не могла сосредоточиться на чем-то ином, кроме маминой болезни. Мама очень тяжело умирала, ее мучили страшные боли, к нам два раза в день ходила жившая в соседнем подъезде медсестра и делала маме уколы сильных обезболивающих, выписанные врачом. Иногда действия лекарства не хватало, и я сходила с ума, слушая мамины крики и понимая, что ее уход неизбежен и близок. Отец меня очень поддерживал, часто приходил к нам и помогал переворачивать и купать маму. Я совсем по-другому теперь смотрела на него, понимая, что на самом деле мы для него – близкие и дорогие люди.

Потом стало совсем плохо, боли усиливались, уколы больше не действовали, появились пролежни, и я не могла спать по ночам от страшного переутомления – бесконечно стирать руками постельное белье, готовить еду, которую мама потом отказывалась есть, ухаживать за ней… И все равно, когда пришла врач, которую я вызвала, и показала мне на черное пятно на ступне – гангрену, сказав, что конец близок и он придет днями, я была готова сделать все, лишь бы мама не уходила, хотя видела, что она перестает понимать, что происходит, и осознавала, что моей мамы больше нет и осталась только телесная оболочка.

Я не могла поверить, что все кончено, когда это произошло. Днем, при мне. Вызвала скорую, врач вколол мне какое-то очень сильное успокоительное, и я несколько дней ходила как зомбированная, делая все, что нужно, отдавая себе отчет в том, что происходит, но на очень низком уровне эмоциональной реакции. Я сразу позвонила отцу, и он тут же приехал. Позвонила маминой сестре и брату, который приезжал зимой на несколько дней меня сменить. Дядя Айса прилетел из Кременчуга, из Киргизии добралась моя кузина Зельфира и, невзирая на то, что дома было двое детей, осталась со мной в Риге почти на две недели и очень помогла с похоронами, а главное, была рядом со мной – теплый и очень близкий человек. Похоронили маму на кладбище Улброкас, недалеко от улицы Иерикю, где мама за несколько лет до этого получила однокомнатную, но отдельную квартиру и где мы с ней жили все эти месяцы после возвращения из Москвы.

Встал вопрос – что делать теперь? Мамы не стало 5 апреля, через три дня после ее дня рождения и за два месяца до предполагаемой защиты моего диплома. За осень и зиму маминой болезни я смогла собрать в Риге материал для дипломной работы, но написано у меня было страниц пять. Я созвонилась со своим научным руководителем и вернулась в Москву, но не в студенческое общежитие в зоне «Е», а к другой маминой студенческой подруге, которая приезжала зимой в Ригу ухаживать за мамой, чтобы отпустить меня на экзамены. Зинаида Петровна, поселив меня и забив холодильник продуктами, уехала на дачу, а я осталась в большой квартире на метро «Преображенская» фактически одна – поскольку ее муж, художник Виктор Васин, не пытавшийся меня утешать, что было очень правильно, уходил с раннего утра в свою мастерскую, а возвращался поздно и сразу шел спать.

Я начала страницу за страницей излагать на бумаге то, о чем очень много думала бессонными ночами в Риге, и написанный текст, который я потом несколько раз перечитывала, оказывался точным и емким. Я пару раз встретилась с Михал Михалычем, который тоже не высказывал мне никаких соболезнований, а просто читал текст, правил всего два-три слова и говорил: «Все хорошо. Пишите дальше». И шла писать дальше, косвенно понимая: он верит, что я успею написать работу к последнему дню дипломной сессии – к 15 июня и даже перепечатать, переплести, отвезти один готовый экземпляр научному руководителю, а еще два – развезти по оппонентам (проделать все это, нажав пару кнопок, тогда было невозможно).

Диплом у меня был не на самую простую тему, но про моих любимых художников – Серова, Врубеля и Бакста, которыми в юности я очень увлекалась. Я прочитала и перечитала за предшествующие полгода множество книг – начиная с воспоминаний об этих художниках и их переписки и заканчивая философскими текстами их современников, книгами Ницше и Фрейда и монументальными исследованиями Джорджа Фрезера и Карла Густава Юнга об античном мифе и архетипах.

Алленов формально никак не вмешивался в мою работу, то есть «не помогал», и меня это даже немного удивляло. Потом я поняла, что, наверное, и сам текст был неплохим, и Михал Михалыч, чувствуя, насколько я тогда была уязвима, предпочитал не править и не предлагать что-то свое, а просто дать мне возможность свободно изложить мои собственные мысли. Когда текст был закончен и Алленов перечитал его целиком, он сделал два существенных предложения. Первое – поставить в качестве необходимого эпиграфа цитаты из Карла Маркса и Владимира Ильича Ленина, и сам подобрал две блестящие и на удивление уместные, а также с их трудов начать библиографию. А второе – убрать высказывания Ницше, Фрейда и Юнга в примечания, дабы члены ученого совета типа Кауфмана не придрались к обильному цитированию представителей идеалистической, «враждебной» марксизму философии. Я все это сделала, отдала рукописный текст трем разным машинисткам – одна уже не справилась бы к сроку. Развезти перепечатанный разными шрифтами диплом по рецензентам я тоже не успевала, поэтому одному из них работу завез сам Алленов.

И вот наступает 15 июня, день защиты. Так случилось, что вместе со мной защищались очень сильные студенты: Виталий Мишин, Ольга Этингоф и Светлана Джафарова. Я прихожу на защиту, и вдруг ко мне подбегает Михал Михалыч и говорит, что нужно срочно перепечатать всю библиографию и заменить ее во всех трех копиях, поскольку комиссию в этот день возглавлял приглашенный председатель – искусствовед Петр Суздалев, написавший книгу о Врубеле, которую я не читала и которой, естественно, в библиографии не было. И пока шли три остальные защиты – я должна была выступать последней, – мой научный руководитель на кафедральной машинке собственноручно перепечатал в трех экземплярах мою библиографию и незаметно заменил ее во всех экземплярах. Вот когда я порадовалась, что переплести диплом я не успела и он был на зажимах.

Наконец подходит моя очередь, я выступаю, рассказываю о своей работе и о проблематике диплома, во главе стола сидит Суздалев, листает диплом, смотрит библиографию, все идет отлично, и вдруг Кауфман, внимательно изучавший мой текст, задает очередной каверзный вопрос: «Я вот читаю, очень интересно и оригинально, вижу сноски, перехожу туда, а там – прекрасные цитаты из Ницше и Фрейда, подкрепляющие ваши выводы. И у меня возникает вопрос – а вы зачем вынесли их в сноски, в самый конец работы?» Внутренне отвечаю – да вот именно чтобы вы не обратили на них внимания, но ищу иные аргументы, которые и излагаю, но он не унимается: «Ну так все-таки почему?» Но тут в разговор вступает Сарабьянов, говорит какие-то хорошие слова, и меня отпускают. В итоге – пятерка за диплом и рекомендация в аспирантуру.

После того как все закончилось, я стояла перед Михал Михалычем, благодарила и понимала, что никакие слова не могут выразить то, что я чувствую, и как глубоко осознаю, что он сделал для того, чтобы я написала и защитила диплом в тех труднейших обстоятельствах, в которых оказалась. Ему было очень важно дать мне почувствовать себя человеком, не нуждающимся ни в жалости, ни в специальной помощи – именно поэтому он так ненавязчиво и деликатно со мной работал и общался, чтобы у меня не было ни малейшего сомнения в том, что я все сделала сама.

На защите была вся кафедра – Сарабьянов, Алленов, Реформатская, Савко, и совершенно спонтанно все решили отметить окончание университета вместе. Ольга Этингоф пригласила всех к себе домой в довольно большую квартиру на метро «Преображенская», где я часто бывала, поскольку дружила с ней. У Ольги были замечательные родители, которые с радостью принимали всех ее друзей – я даже иногда у них ночевала. Мы скинулись, купили продукты, вино и поехали праздновать защиту – пятерки получили все. Мне трудно сейчас описать удивительную атмосферу, которая царила в тот вечер. Мы говорили и о серьезных вещах, и об очень смешных, вспоминали о каких-то важных событиях и о забавных эпизодах нашей заканчивающейся студенческой жизни. Все общались друг с другом на равных – в университете существовала традиция очень уважительного общения со студентами, преподаватели всегда говорили нам «вы». Было какое-то удивительное ощущение душевной и духовной близости и абсолютной свободы и раскованности. Мы танцевали до упаду, а Дмитрий Владимирович даже исполнил с нами канкан, в хорошем темпе и с высоким подъемом ноги. И когда мы, прощаясь, стали говорить о выпускном вечере, Сарабьянов сказал: «О каком вечере мы говорим? Он уже был сегодня!»

Действительно, это был вечер, когда можно было все сказать тем, кто на протяжении пяти лет лепил из тебя, как из глины, вкладывался в тебя без остатка, кто видел свою миссию в том, чтобы создавать новые и новые поколения искусствоведов, которые продолжали бы традиции просветительства и глубокого интеллектуального суждения об искусстве.

Аспирантура

Рекомендацию в аспирантуру получили в тот день трое из четверых, защитивших диплом, – Виталий Мишин, Ольга Этингоф и я. Но за пятый курс, когда я из-за болезни мамы училась экстерном и было опасение, что я могу не успеть с дипломом, место на русской кафедре, которое предполагалось для меня, ушло другому студенту. Поэтому мне, с учетом знания трех иностранных языков (после французского я стала учить немецкий), предложили идти в очную аспирантуру на зарубежную кафедру. Это означало, что впереди – три прекрасных года учебы в университетской аспирантуре, но я прекрасно понимала, что придется менять специализацию с русского искусства на зарубежное, а главное, искать другого научного руководителя.

Я очень хорошо помню, как все, кто получил рекомендацию, перед первым гуманитарным корпусом, где мы учились, ждали окончания факультетского ученого совета, который должен был официально утверждать направления в аспирантуру. Помню, как к нам вышел Дмитрий Владимирович Сарабьянов, рьяно отстаивавший все рекомендации искусствоведческого отделения, в том числе и для меня, публично выбравшую не его, а Алленова в качестве научного руководителя, и имевшую две тройки по истории КПСС. Он действительно отбил всех нас, несмотря на все наши разнообразные отягчающие обстоятельства. Это было абсолютное счастье!

После подтверждения рекомендации и вступительных экзаменов, которые я успешно сдала, остро стал вопрос о выборе темы и научного руководителя. Алленов советовал мне идти к Гращенкову, у которого было чему поучиться. Но в ситуации, когда почти все студенты, выбравшие эту кафедру, хотели писать дипломы и диссертации у Виктора Николаевича, не хотелось следовать за всеми, да и он вряд ли бы смог, при такой огромной занятости, уделить мне много внимания. А главное, при всей любви к итальянскому Возрождению, меня гораздо больше интересовала проблематика XIX и ХХ веков. В этом случае выбор мог быть только один – идти к Валерию Стефановичу Турчину. На четвертом курсе он читал нам историю западноевропейского искусства этого периода, читал интересно, но несколько отстраненно, хотя незадолго до этого вернулся из шестимесячной стажировки в Париже и видел своими глазами то, о чем рассказывал. Турчин был томный красавец, пользовавшийся огромным успехом у женщин, – он был уже несколько раз женат. Обожание Турчина со стороны многих студенток меня смущало, опять же, не хотелось быть в когорте тех, кто смотрел на этого серьезного ученого в первую очередь как на красивого мужчину. После некоторых раздумий авторитет Турчина-ученого пересилил. Я смогла погрузиться в историю западноевропейского искусства XIX века – а исследование этого периода было тогда на большом подъеме. Этот опыт очень помог мне позднее, поскольку, вернувшись к русскому искусству, я могла воспринимать и анализировать его в контексте глубокого знания истории западноевропейских школ. И это дало мне в дальнейшем возможность объективно оценивать особость, своеобычность русской художественной школы, выявить и подчеркнуть ее достижения, высочайшее эстетическое качество, наполненность мыслями и эмоциями, честность и самоотверженность лучших ее представителей, всегда понимавших искусство как высочайшую миссию.

Для диссертации я выбрала очень сложную тему: «Искусство прошлого и формирование новых художественных концепций конца XVIII – первой половины XIX столетия». Я прекрасно представляю себе, как бы раскрыла ее сегодня, со своим нынешним опытом, насмотренностью, умением анализировать и делать выводы, а также не бояться собственной мысли. В двадцать два года было страшно интересно вгрызаться в этот материал, открывать для себя много нового, в первую очередь интереснейшие зарубежные исследования и книги об этом периоде, которые в изобилии стали появляться в конце 1960-х – в 1970-е годы. Для меня важнейшей стала работа знаменитого американского ученого и куратора Роберта Розенблюма «Переломные процессы в искусстве конца XVIII века»9, которая заложила основы совсем иного взгляда на художественные явления этого времени, выдвинув на первый план главные события, происходившие тогда в искусстве Англии и ряда северных стран, изменив тем самым панфранцузскую ориентацию, превалировавшую в искусствознании прежде.

Для меня было большой радостью позднее познакомиться с Робертом Розенблюмом, когда он, уже будучи человеком весьма преклонных лет, но такого же ясного и ироничного ума, в 1999-м приехал в Москву отбирать работы для знаменитой выставки «Искусство около 1900 года» в Королевской академии искусств в Лондоне и меня попросили его сопровождать по Третьяковской галерее. Была зима, и он был поражен, что в гардеробе здания на Крымском Валу в разгар морозного дня висят всего двадцать пальто, а в залах совсем не видно людей.

Я очень хорошо запомнила этот эпизод. К февралю 2015 года, когда я была назначена директором Третьяковской галереи, ситуация с посещаемостью Крымского Вала оставалась прежней, и это воспоминание заставило все силы бросить на то, чтобы переломить эту ситуацию и наполнить залы постоянной экспозиции людьми и жизнью. Что мне удалось.

В конце 70-х, когда я, сидя в Иностранке, штудировала книги великого Розенблюма, все это совершенно невозможно было представить себе, так же как и то, что в 2003-м мы с ним будем работать абсолютно на равных сокураторами над выставкой «Россия!» и он оценит мой вклад как весьма и весьма значительный.

В 1977 году, в первый год аспирантуры, я жила все в той же зоне «Е», с окнами, выходящими на смотровую площадку с расцветавшими весной яблоневыми и вишневыми деревьями и с майским и июньским пением соловьев. Огромное количество времени я проводила в библиотеках, осваивая большой и сложный материал, – почти вся литература была на иностранных языках, английские тексты не представляли никакой сложности, а вот сквозь французские и немецкие приходилось продираться.

Я продолжала общаться с Алленовым – уже на почве музыки. За пять университетских лет я стала меломаном, не пропускала ни одного важного концерта, на выступления Святослава Рихтера ходила по два раза – все знали, что, даже если два вечера подряд была одна и та же программа, он каждый раз играл по-разному. На эти концерты ходил и Михал Михалыч, и мы там обычно встречались. Однажды после концерта он пригласил меня и моего сокурсника Виталия Мишина – вот уж кто был подлинным меломаном – к себе домой послушать музыку: наш учитель обладал огромнейшей коллекцией пластинок. Было очень приятно быть у Михал Михалыча дома – стены малогабаритной квартиры на Речном вокзале были выкрашены в темно-синий цвет, как в ампирных особняках, всюду висели репродукции его любимых картин и фрагментов фресок, его жена очень хорошо к нам относилась и присоединялась, чтобы послушать Музыку. Это не опечатка, да – Музыку с большой буквы. Алленов по-своему, по-особому учил нас ее слушать.

Он ставил пластинки с записями одного и того же сочинения в исполнении разных солистов и оркестров, под управлением разных дирижеров, называл нам и музыку, и имена исполнителей и просил внимательно вслушиваться и улавливать особенности интерпретации. А затем ставил другую запись, уже не сообщая имен музыкантов и дирижеров и предлагал угадать солиста или дирижера по манере исполнения. Мы учились вслушиваться и узнавать. Это было просто потрясающе! Как инъекция особого вещества, которое никогда не позволит никому из нас стать манкуртом (мы все увлекались тогда романом Чингиза Айтматова «И дольше века длится день»). Михал Михалыч передавал нам особый код русской интеллигентности, воспитывал в нас умение отличать глубокое от поверхностного, подлинное от пустого и ложного. Я просто купалась во всем этом и понимала, как мне повезло: все, что вложила в меня идеалистка-мама, сейчас множится на кропотливое «воспитание чувств». И именно это потом, на протяжении всей моей профессиональной и общественной жизни, двигало мной, побуждая передавать этот код другим – тем, кого я растила и учила, тем, ради кого мы работаем. Помимо музыки, мы говорили о книгах, о новых театральных впечатлениях, благо советский театр 1970-х годов был великим театром. Там говорилось все, о чем было важно и нужно высказаться: условность сценического языка допускала большую в сравнении с другими видами искусства свободу высказывания и раскрепощенность формы. Когда я пишу об этом, перед глазами встает самый, наверное, грандиозный спектакль конца семидесятых – «История лошади» ленинградского БДТ10, поставленный великим Георгием Товстоноговым – любимым режиссером моей мамы.

Я очень хорошо помню, как попала на этот спектакль, на который невозможно было попасть. Я приехала в Ленинград поработать в библиотеке Эрмитажа, сойдя с поезда, зашла в метро, увидела билетную кассу, рискнула подойти и спросить: «А у вас, конечно, нет билетов на “Историю лошади”?» Кассир внимательно посмотрела на меня и ответила: «Это у вас в Москве билетов нет, а у нас есть». И, правда с нагрузкой – с билетом на невостребованную постановку, – продала мне билет в бельэтаж БДТ на спектакль с великим Евгением Лебедевым – также одним из любимых актеров моей мамы. Блестящим было все – и режиссерское решение, и сценография Эдуарда Кочергина, и тексты Марка Розовского, и стихи Юрия Ряшенцева, и игра всех без исключения актеров. Холстомер Лебедева потрясал и выворачивал наизнанку. Последняя сцена, когда Холстомеру перерезают горло, а Лебедев ровным голосом читает текст Толстого, момент, когда из-под подбородка актера выкатывалась и разливалась по всей сцене алая атласная лента, стал моментом катарсиса. Когда занавес закрылся, все зрители встали, как один, и эта стоячая овация продолжалась минут десять, пока актеры снова и снова выходили на сцену.

В Москве в это время гремели Таганка, «Современник», захаровский «Ленком»… Моим любимым был Театр на Малой Бронной, а любимым режиссером – Анатолий Эфрос. Я пересмотрела его «Дон Жуана» несколько раз в разных составах – с Михаилом Казаковым и Леонидом Каневским, с Николаем Волковым и невероятным Львом Дуровым. Каждый раз это был другой спектакль, каждый раз ты по-новому переживал и переосмысливал историю Дон Жуана, которую я всегда воспринимала через одноименную новеллу Гофмана, с раннего детства самую любимую и самую для меня загадочную, не говоря уже об опере Моцарта, которую я считаю самой великой оперой на свете – Моцарт, кстати, был тогда моим главным героем, я упивалась его музыкой, до бесконечности слушая пластинки на своем проигрывателе, который привезла в общежитие.

На Таганку я тоже ходила регулярно, билетов было не достать даже с нагрузкой, но я вполне удачно ловила «лишний билетик» – была в то время такая опция попадания на спектакли. Театр на Таганке был тогда самым популярным, но меня все-таки немного смущали постоянно педалируемые аллюзии на современность. Это немного отдавало КВНом, что ли. Но один важнейший спектакль я все-таки пропустила, это был «Гамлет» с Высоцким, которого я видела только в других, не таких больших ролях.

В «Современнике» больше всего запомнилась классика – «Обыкновенная история», которую я также смотрела в двух составах – с Казаковым и с Гафтом в роли дядюшки Адуева, и блестящая постановка «Балалайкин и K°» по Салтыкову-Щедрину. Реплику персонажа Гафта – «надобно годить» – я запомнила на всю жизнь.

Лето в Средней Азии. Первая зарубежная стажировка

Лето 1979 года я опять провела у моих родственников в Киргизии, во Фрунзе и в Чолпон-Ата. Из Фрунзе решила слетать в Самарканд, где жил мамин двоюродный брат и где она провела несколько лет во время войны – туда был эвакуирован их институт. Я очень хорошо помнила мамины рассказы про эвакуацию – она смогла уехать из Ленинграда одним из последних поездов и то только потому, что дружила с однокурсницей, папа которой смог отправить их обеих из почти сжатого в кольце блокады города.

В 1979 году древний Самарканд был застроен хрущевскими пятиэтажками, между которыми высились великие памятники средневековой архитектуры. Из Самарканда решила слетать одним днем в Бухару, на пути туда все было хорошо, а вот на обратном пути начались сложности. Мой самолет отменили, и у меня вырисовывалась перспектива остаться ночевать в пустом аэропорту, что для девушки, которая путешествует одна, было в то время достаточно рискованно. Кроме того, не возьмусь даже описать, что могло произойти с моим уже немолодым двоюродным дядей, не вернись я той ночью из Бухары. К счастью, в аэропорту нашелся замечательный человек, насколько помню, тоже татарин, который, оценив весь драматизм моего положения, попытался посадить меня на последний в этот день самолет, мест в котором уже не было. Он договорился с аэропортовским начальством и с летным экипажем, что они как-нибудь устроят меня на место бортпроводницы, тем более что экипаж был не доукомплектован – и как раз не хватало человека с английским языком. Так я и полетела – в кресле стюардессы. После взлета я выполняла ее обязанности и, обслуживая пассажиров, а почти все были иностранцами, веселила экипаж. По прибытии глубокой ночью в Самарканд пилоты, так легко допустившие на борт непонятную девушку, довезли меня на машине до дома, где уже начиналась паника, и сдали с рук на руки дяде. Такова была жизнь в Советском Союзе в самый разгар брежневской стагнации, когда случались самые удивительные и даже невозможные в другое время вещи.

Тем летом в Чолпон-Ата гостила моя кузина Зельфира, которая провела со мной в Риге самые страшные в моей жизни дни, когда умерла мама. Теперь она ждала третьего ребенка, девочка родилась при мне, 12 августа. В Чолпон-Ата, в доме моих дяди и тети, мы все жили дружной семьей, с двумя старшими детьми Зельфиры и с ее средней сестрой, Лилей, которая так же, как и моя мама, родила дочку вне брака, девочке тогда было около двух лет. В это прекрасное лето я отогрелась наконец после маминого ухода среди близких мне и по крови, и по духу родных людей.

Лиля работала в Академии наук Киргизии, была там ученым секретарем, и в ее обязанности входил, помимо прочего, прием почетных гостей, которых всегда возили на Иссык-Куль. В то лето в Киргизию приехала делегация Академии наук СССР – высокопоставленные коллеги Лили по роду научной деятельности. В планах было повезти их в горы, в заповедное место Джеты-Огуз, и меня взяли в эту поездку. Это совершенно особое ощущение – быть высоко в горах, где даже невозможно разбежаться – сразу перехватывает дыхание, с удивительной природой: растущими на крутых склонах гор деревьями, ледяными горными реками, заснеженными вершинами, которые казались очень близкими. Там я впервые села на лошадь, и не скажу, что мне это понравилось. Помню ужин в горах, кипящий на костре котел с бешбармаком – вкуснее, казалось, не ела никогда. Барашка везли с собой, а потом главе московской делегации как самому почетному гостю положили на блюдо опаленную баранью голову. Не тронутая вмешательством человека природа, прозрачный воздух, запах свежеприготовленной еды, старые обычаи – все это создавало впечатление приобщения к чему-то первозданному – на фоне ученых разговоров маститых академиков.

По возвращении в Москву я начала усиленно собирать документы для поездки на стажировку в ГДР. Мои сокурсники после четвертого курса ездили туда на практику, а мне из-за маминой болезни пришлось ее пропустить. Я по-прежнему читала книги, писала тексты для своей диссертации, но понимала, что мне не хватает насмотренности, живого ощущения и переживания материала. Все получалось как-то сухо и немного по-начетнически. ГДР тогда была единственной европейской страной, куда можно было выехать и где в музеях хранилось очень большое количество материалов, которые мне было нужно увидеть и изучить. У отделения теории и истории искусства истфака МГУ сложились хорошие отношения с Гумбольдтским университетом в Берлине, тамошний профессор отделения эстетики и искусствоведения Питер Файст несколько раз приезжал в Москву и читал нам лекции. Дмитрий Владимирович Сарабьянов, по инициативе которого Файст приезжал в МГУ, написал ему письмо с просьбой принять меня на стажировку. Тот ответил согласием, и началась моя эпопея с оформлением документов.

Нужна была идеальная характеристика, и с этим вроде все должно было быть хорошо – я прекрасно сдала экзамены по кандидатскому минимуму и даже была комсоргом. Помню бесконечное перепечатывание этой характеристики в шести экземплярах – не должно было быть ни малейшего исправления или опечатки. Потом пошли бесконечные комиссии и парткомы, где ты должен был отвечать на вопросы о государственном устройстве, географии и истории ГДР, о современном международном положении, о решениях последнего съезда КПСС, а также о целях и задачах поездки. Апофеозом стало последнее заседание, где меня стали спрашивать о семейном положении и, выяснив, что у меня нет родителей и что я не замужем, кто-то из членов комиссии задал мне вопрос, не собираюсь ли я в поездке завязать личные отношения с иностранцем и остаться за рубежом. Вроде бы и с этим справились, но потом наступил период бесконечного ожидания решения компетентных органов. И в конце концов я получила ответ, что процесс оформления поездки за рубеж нужно начинать еще на первом курсе аспирантуры, тогда было бы достаточно времени для подробной проверки, а сейчас времени осталось мало. Я махнула на это все рукой и попросила сделать приглашение нашу аспирантку из ГДР Аду Фишер – очень милую и отзывчивую девушку, которая обратилась к своим родителям с просьбой оформить соответствующую бумагу. С частным приглашением все обстояло гораздо проще. Дмитрий Владимирович опять написал письмо профессору Файсту, тот обещал максимальное содействие, я сделала себе загранпаспорт, отец дал мне денег, я составила подробную программу путешествия и поехала на поезде в Берлин.

Это было летом 1980 года, когда в Москве шла Олимпиада и всех студентов просили освободить общежития. Восточный Берлин удивил своим масштабом и каким-то очень советским духом. Поразил он и своими богатейшими музеями, из которых я не вылезала. Профессор Файст, с которым я встретилась в первый же день, дал мне рекомендательные письма в музеи Берлина и собрания других городов ГДР – а в моем плане их было 16, – и план свой я выполнила полностью.

Но при всем том, что ГДР отчетливо была «заграницей» с другим уровнем жизни, повсюду оставались видны следы войны. Берлинский собор возвышался в самом центре города обгоревший и полуразрушенный; Шаушпиль-Хаус на Жандармен-Маркт, великое творение Карла Фридриха Шинкеля – одного из моих главных героев, – стоял величественной оболочкой, зиявшей сквозь пустые окна чернотой внутреннего пространства; также полуразрушенными были фланкирующие его Итальянский и Французский соборы. Как живой памятник взятию Берлина, на границе Восточной и Западной части города стоял обгоревший Рейхстаг, и даже на Музейном острове, главной точке притяжения туристов, приведенном, казалось бы, в порядок, возвышались остатки руинированных стен Нового музея, который лишь многими десятилетиями позже будет блестяще реконструирован выдающимся британским архитектором Дэвидом Чипперфилдом. Но сами музеи заставляли напрочь забыть о войне и ее видимых следах, столь непривычных для нас, жителей Советского Союза, где все было отреставрировано за гораздо более короткие сроки.

Надо понимать, что в годы учебы в университете мечтать о том, что ты увидишь когда-нибудь Уффици или Лувр, было равносильно мечте увидеть обратную сторону Луны. Музеи Восточного Берлина были все же доступнее, а это были тоже великие музеи. И хотя самая известная часть собрания старых мастеров находилась в то время по ту сторону Стены, того, что можно было увидеть на Музейном острове летом 1980 года, с лихвой хватало для искусствоведа, учившего историю мирового искусства по слайдам, репродукциям и книжным описаниям.

Во-первых, Пергамский музей со знаменитым алтарем, который для меня был одним из двух главных памятников греческой скульптуры наряду с недоступными тогда мраморами Парфенона. Когда я попала в этот зал, пройдя анфиладу с памятниками эллинистической архитектуры, мне захотелось ущипнуть себя, чтобы заставить проснуться, – настолько немыслимым казалось то, что я вижу все это своими глазами. Я не могла оторваться от огромного множества фигур алтаря, которые, казалось, помнила наизусть по многочисленным публикациям – книгу, хранившуюся у меня дома, я пересматривала бесконечное количество раз. И все равно возможность оказаться перед этим великим памятником, увидеть все целиком и внимательно рассмотреть каждый фрагмент рельефов, почувствовать силу и энергию пластики, ощутить теплоту и светоносность мрамора была каким-то подарком свыше. А дальше мне открылись древние культуры Месопотамии: Ассирия, Вавилон, Шумер и Аккад, ворота Иштар, великолепные рельефы ассирийских дворцов и многое, многое другое.

Великолепен был и Старый музей, абсолютный шедевр Шинкеля, свидетельствовавший об огромных возможностях обращения к Античности как катализатору самых смелых современных художественных решений. Внутри находились сокровища Древнего Египта и скульптурная коллекция из Амарны с бюстами Эхнатона и незаконченной головой Нефертити, выполненной из песчаника. Я долго не могла отойти от этой скульптуры, сделала несколько очень удачных, как выяснилось после проявки, черно-белых фотографий и в Москве поставила самую лучшую из них за стекло книжного шкафа в общежитии. Эта головка стала для меня воплощением самой тонкой, мягкой, нежной красоты, и многими годами позже, когда я увидела в Западном Берлине знаменитую раскрашенную голову Нефертити, она не смогла перевесить силу того, первого впечатления. Сейчас обе Нефертити находятся в Новом музее, раскрашенная – в отдельном зале-святилище, из песчаника – рядом, вместе с коллекцией Амарны. Тут же, в Старом музее, я впервые увидела так называемых кикладских идолов – самые древние образцы греческой скульптуры и архаические статуи обнаженных юношей – куросов, о которых писала свою первую курсовую работу – по книгам, естественно.

Музей Боде, носящий имя знаменитого немецкого искусствоведа, поразил своим скульптурным собранием, прекрасными образцами византийской и раннеренессансной пластики. Там произошла еще одна встреча – с одной из самых моих любимых работ – знаменитым рельефом «Мадонна с младенцем» работы великого Донателло. Это такая же абсолютная красота, тонкость и нежность, как песчаная голова Нефертити. Живописное собрание этого музея несколько разочаровало – я не догадывалась, как много полотен из собрания берлинских музеев оказалось за Стеной.

И наконец, одна из главных целей моей поездки в ГДР и в Берлин – Национальная галерея. Построенная как храм, куда ведут высокие лестницы, она стоит на Музейном острове как памятник немецкому искусству и немецкому «чувству формы». Именно в этом музее хранится самая важная картина Каспара Давида Фридриха «Монах у моря» 1807 года, на мой взгляд, самое раннее и самое главное произведение европейского романтизма. Этот художник – один из наиглавнейших для меня. Его картины активно приобретал при содействии поэта Василия Жуковского император Николай I, поэтому в Эрмитаже хранится прекрасная коллекция его полотен, и с ней я постаралась самым внимательным образом ознакомиться в процессе работы над диссертацией. Притом что коллекция работ Фридриха в Эрмитаже – это коллекция шедевров, увидеть собрание его картин в Национальной галерее в Берлине было для меня крайне важно. «Монах у моря» – это провидение художника, его пророчество, во многом определившее новаторскую проблематику XIX века и предвосхитившее век XX – это и предвестие беспредметности, помимо всего прочего. Интересно, что картина, вызвавшая серьезную полемику, – она и вправду смотрится как самый радикальный художественный манифест – была куплена королем Пруссии, будущим тестем Николая I, который и своей дочери привил любовь к творчеству этого художника.

Национальная галерея в Берлине – это и Карл Блехен, другая важнейшая фигура немецкого романтизма, и Адольф Менцель, блестящий живописец второй половины XIX столетия, и еще многие из немецких романтиков. Но главными для меня после полотен Фридриха стали росписи художников-назарейцев, выполненные в первые десятилетия XIX века для Каза-Бартольди в Риме. Основная тема росписей – история Иосифа, которая очень интересовала и Александра Иванова, дружившего с назарейцами и разделившего многие из их взглядов. В коллекции Национальной галереи много полотен назарейцев на библейские или евангельские темы и целая галерея портретов, почти вся выполненная в традициях, которые члены Назарейского братства называли «искусством до Рафаэля».

Я обошла пешком весь центр Восточного Берлина, побывала во многих церквях и соборах, а впереди был Дрезден, город, название которого мне было хорошо известно с самого детства, с того момента, как я прочитала книжку Леонида Волынского о спасении Дрезденской галереи. А еще я помнила очень хороший фильм «Семь дней, семь ночей», рассказывавший о том же. Дома была маленькая книжка о дрезденском собрании на русском языке, а буквально с первой стипендии я купила в книжном магазине «Дружба» на улице Горького за три с чем-то рубля роскошный каталог Дрезденской галереи с цветными репродукциями и со «Спящей Венерой» Джорджоне на суперобложке. Название этого города звучало для меня магически…

Хотя я уже прочитала книгу Курта Воннегута «Бойня номер пять» о страшной бомбардировке Дрездена англо-американской авиацией, в которой не было особой военной нужды, я все равно не могла представить себе той картины, которая открылась мне по приезде.

Я сошла с поезда, добралась до общежития местного университета, где меня поселили, опять же, по письму Файста, и отправилась в центр города. И вот я стою на бывшей центральной рыночной площади, вокруг меня унылые серые постройки 1950-х годов, я иду вперед по направлению к набережной и попадаю на огромный, заросший травой пустырь, по которому разбросаны прямо-таки мегалитические фрагменты и обломки какой-то огромной постройки. За пустырем высятся обгоревшие здания, среди них Дрезденская академия художеств, лишенная знаменитого стеклянного купола. Я продолжаю путь и выхожу на набережную, где высится темный силуэт с башней, и понимаю, что это собор, который как одно из самых заметных сооружений города возвышается на картине Бернардо Беллотто; понимаю, что гигантские обломки на пустыре – это руины Фрауэнкирхе и что обгоревший остов на площади впереди – это останки знаменитой земперовской оперы. Отреставрированным было только здание картинной галереи, также построенной Земпером, а за ним виднелся вполне сохранившийся и приведенный в порядок Цвингер.

Я осознаю, что Дрездена, каким я его себе представляла по картинам Беллотто, больше нет и передо мной то, что осталось от «жемчужины на Эльбе». И понимаю, что, видимо, недостаточно внимательно читала Воннегута – потому что результатом того, что он описал в «Бойне № 5», могло стать только то, что я видела перед собой. Все время, пока я была в Дрездене, я пыталась свыкнуться с мыслью о том, что произошло с этим городом, и это было очень трудно. Но увиденное в музеях заставляло еще больше ценить то, что было сделано людьми, спасшими сокровища художественных собраний Дрездена. Не только картины, но и коллекции исторических драгоценностей Августа Сильного и его предшественников, собрания античной скульптуры, включая знаменитую «Менаду» с оригинала Скопаса, уникальный фарфор, коллекции оружия, костюмов, посольские дары саксонским курфюрстам и многое другое.

Картинная галерея стала для меня первым опытом живого знакомства со многими шедеврами живописи, которые я знала по курсу истории мирового искусства. С тех пор я была в Дрездене раз пятнадцать-двадцать, и все равно, когда я попадаю в эти относительно небольшие залы, я понимаю, что это, наверное, живописное собрание номер один в мире по количеству шедевров на один квадратный метр. Но тогда все затмила Она – «Сикстинская Мадонна» Рафаэля.

Я с детства помню большие черно-белые репродукции фрагментов этой картины, помню подборку текстов о ней. Почему-то и для меня, и для моей мамы «Сикстинская Мадонна» всегда была особенной, хотя ни она, ни я не были страстными поклонницами Рафаэля. Хорошо помню небольшую книжку про этого художника, которая стояла у меня дома, и поразившие меня фрагменты фресок ватиканских станц. А вот Мадонны его казались мне слишком сладкими, даже в те годы. Кроме, конечно, «Сикстинской» и ранней «Мадонны Конестабиле» из Эрмитажа.

Но встреча вживую с образом, репродукции которого в советские годы можно было увидеть повсюду, перевернула все внутри. Я не знаю, что произошло в тот момент, когда Рафаэль писал «Сикстинскую Мадонну», – но произошло что-то необычное, недаром в немецкой романтической литературе неоднократно воспроизводится история про видение художнику, который пытался написать Богородицу с младенцем на руках, но то, что выходило из-под его руки, разительно расходилось с идеалом, который он видел в своем воображении, он заснул и во сне увидел искомый образ, который немедленно запечатлел при пробуждении.

Это произведение – из числа тех, что создаются раз в несколько столетий, и не случайно «Сикстинская Мадонна» стала предметом поклонения и паломничества в Дрезден всех, кто в XIX веке следовал из России и Северной Европы в Италию. Не знаю, как объяснить словами то, что происходит с тобой, когда ты смотришь на нее. Мадонна – совсем еще девочка, с нежным и мягким лицом, лишенным типично рафаэлевской миловидности, с недетскими, все прозревающими глазами. А младенец на ее руках – это тот самый Агнец, которого Мадонна несет и дарует миру, и он знает о своей судьбе и смотрит на вас такими глазами, что немедленно хочется покаяться во всех грехах, во искупление которых он будет потом распят, дабы миновала его чаша сия.

Оказываясь в Дрездене, я обязательно шла в Картинную галерею старых мастеров, чтобы посмотреть на «Сикстинскую Мадонну», и каждый раз плакала. И когда нынешний директор Государственных художественных собраний Дрездена Марион Аккерман пригласила меня прочитать публичную лекцию в память о Мартине Роте, легендарном директоре этого музея, я выбрала в качестве темы историю про «Сикстинскую Мадонну» и Россию, где эта картина почитается как никакое другое изображение Богоматери с младенцем.

В той, студенческой поездке, особенно важным для меня стало знакомство с работами дрезденских романтиков, которые экспонировались в Галерее новых мастеров и тоже были героями моей диссертации. А настоящим открытием в Дрездене стала экспозиция сокровищ «Зеленых сводов», которая еще не вернулась в то время на свое историческое место в Дрезденском замке, стоявшем в руинах. Мы все хорошо помним эпизоды романа Алексея Толстого «Петр I», где идет речь об Августе Сильном, но достаточно ироничное описание его только намекает на истинную страсть этого суверена к ювелирным украшениям и драгоценным камням. То, что предстало моим глазам в Дрездене, было концентрацией всего блеска, который только можно ассоциировать с монаршей особой. «Кабинет драгоценностей» Августа Сильного еще при жизни курфюрста Саксонии и короля Польши был уникальным и не имел аналогов, а уж после всех революционных событий во Франции и других странах Европы стал единственной полностью сохранившейся и дошедшей до наших дней королевской сокровищницей.

Из Дрездена я поехала в Мейсен, конечно же, ради собора, а не ради фарфора, который меня тогда мало интересовал. Только совсем недавно, во время своей последней поездки в Дрезден, я смогла наконец оценить уникальность и музейной коллекции, и самого мейсенского фарфора.

Следующей важнейшей остановкой стал Веймар. Для меня, прочитавшей к этому времени почти все творения Гёте, включая его «Путешествие в Италию», кучу книг о нем, а также огромное количество литературы о немецком романтизме, в том числе читанную и перечитанную монографию Наума Яковлевича Берковского «Романтизм в Германии», этот небольшой город был настоящей Меккой. Трудно передать, что я испытывала, когда перешагнула порог Дома-музея Гёте. Наверное, мои чувства были схожи с тем, что переживали его младшие современники, открывая дверь этого дома перед встречей с великим поэтом. При этом я отдавала себе отчет в том, что, в отличие, например, от Пушкина, в квартире которого на Мойке я была до этого несколько раз, Гёте был преисполнен сознанием собственного величия. Как писал в своем эссе «Гёте и Толстой» Томас Манн, писатель верил в то, что природа сделает ради него исключение и дарует физическое бессмертие. Но нет, невзирая на эту уверенность, он все-таки скончался в этом доме в возрасте семидесяти восьми лет – хотя при рождении был таким хилым, что повитуха не давала ему и нескольких дней жизни. И вот я стою в маленькой комнатушке перед покрытой старым покрывалом кроватью, на которой он отошел в мир иной, и вспоминаю роскошный кабинет в огромной квартире на Мойке, где умер Пушкин. Это сравнение просто не могло не прийти мне на ум, ведь Гёте был придворным поэтом при весьма процветающем Веймарском дворе, а Пушкин – скорее опальным…

За Веймаром последовали другие города – тот маршрут, по которому я следовала, действительно напоминал романтическое путешествие «ученика», путешествие взросления, опыт сродни тому, что сам Гёте описал в книгах «Годы учения» и «Годы странствий Вильгельма Мейстера», оказавших сильнейшее влияние на романтическую литературу. Я побывала в Магдебурге, Халле, Лейпциге, Эрфурте, в маленьких Гернроде и Вернигероде. Всюду я внимательно смотрела в музеях произведения немецких художников-романтиков, пыталась понять источники их вдохновения, в первую очередь памятники романской архитектуры и немецкой готики.

Теперь, когда мы привыкли путешествовать с комфортом, трудно себе представить, как я целый месяц провела, живя в спартанских условиях общежитий гэдээровских университетов, в комнатах с двухэтажными кроватями, в которых ночевало по нескольку человек, без душевых, с необходимостью мыться под краном, обнажаясь в присутствии напрочь лишенных стеснения немецких девушек. Путешествовала я на поездах и на автобусах и один раз, в каком-то из игрушечных городков, удаленных от обычных туристических троп, случилось так, что я то ли опоздала на автобус, то ли они просто перестали ходить, и я решилась постучаться в находившийся там монастырь и попроситься на ночлег. На удивление, меня сразу пустили, привели в чистую келью со свежезастеленной кроватью, накормили чем бог послал, а утром предложили простой завтрак и отказались брать у русской девочки, не очень хорошо говорящей по-немецки, какие-либо деньги за постой. Это было как в книжке немецких романтиков, тем более что монахи были в коричневых рясах, совсем как на полотнах старых мастеров или работах Франсуа Гранэ.

А впереди меня опять ждали Берлин и оставленный на «десерт» Потсдам с дворцом Сан-Суси, с виллами и дачными домами постройки Карла Шинкеля. В Сан-Суси я впервые поняла, что такое европейское рококо и что это за изысканный и изощренный стиль. А еще там я в первый раз увидела работу Караваджо на евангельский сюжет. Конечно же, мне была знакома его «Лютнистка» (теперь «Лютнист») из Эрмитажа, но «Уверение Фомы» в картинной галерее Сан-Суси произвело на меня сильнейшее впечатление.

Большой дворец удивил своими масштабами, но самое главное – я увидела виллы Карла Шинкеля, изумительные по простоте и эффектности архитектурных решений и точности немногочисленных деталей, восходивших к зодчеству Античности и раннего Ренессанса, и одновременно – предвосхитившие минималистические объемы архитектуры ХХ столетия.

* * *

Я вернулась в Москву, полная впечатлений и переживаний, но теперь предстояло откорректировать мои прежние размышления и тексты. И тут у меня впервые в жизни «не хватило дыхалки». Диссертацию я по разным и не всегда зависящим от меня причинам так и не дописала, да и будущая профессиональная жизнь сложилась так, что из искусствоведа академического толка я превратилась в искусствоведа-практика.

После окончания аспирантуры пришлось возвращаться в Ригу. Там я попробовала, следуя совету отца, устроиться на работу преподавателем в латвийскую Академию художеств. Но на меня только странно посмотрели, и, несмотря диплом МГУ и свободный латышский, мне отказали, открыто и прямо объяснив, что Академия сама готовит преподавателей-искусствоведов и выпускники других вузов им не нужны. Я стала пытаться поменять оставшуюся после мамы однокомнатную квартиру в Риге на ближайшее Подмосковье – обменять ее на что-нибудь в столице по тогдашним законам о московской прописке не было никакой возможности: даже на комнату в коммуналке в Москве можно было претендовать, только имея приглашение на работу или самых близких родственников-москвичей. У меня ни того ни другого не было. Мамины друзья в Москве и мои сокурсники, которые уже три года работали в разных организациях, пытались мне помочь, и был момент, когда казалось, получается, но все в конце концов сорвалось – как я поняла потом, требовалась взятка.

В дальнейшем я переехала в Москву, но собственными силами и не прибегая ни к каким сомнительным средствам при обстоятельствах, о которых расскажу отдельно.

Замужество. Дети. Прощание с отцом

Все обстоятельства моей тогда еще недлинной, но своеобразной жизни не слишком способствовали развитию здоровой уверенности в себе.

Я всегда из-за чего-то комплексовала: в детстве – из-за неполной семьи и статуса незаконнорожденного, хотя и очень любимого ребенка; в отрочестве и в юности – из-за внешности и полного, как мне казалось, отсутствия сексапильности; и потом – я всегда себя чувствовала не очень хорошо одетой – мама старалась меня одевать, но ее зарплаты часто не хватало до получки, а модные, «фирменные» вещи были не только труднодоступны, но и весьма дороги. Да и жизнь в коммуналке с вечными скандалами и оскорблениями тоже ни радости, ни уверенности в себе не добавляла.

Я помню, как в пятом классе влюбилась в своего одноклассника. Когда на уроках танцев или на школьных спектаклях меня ставили с ним в пару, даже когда он просто подходил ко мне, у меня темнело в глазах и я чуть не в обморок готова была упасть. Но он просто не воспринимал меня как девочку. Года через три это прошло, однажды утром я проснулась и поняла, что все мои чувства к нему ушли. Он потом, после окончания вуза в Ленинграде, пошел работать инженером на какое-то крупное производство и погиб страшной смертью под грудой сваленных из грузовика досок. Ему было лет двадцать пять, и это была первая и самая страшная смерть среди моих одноклассников.

Во время учебы в аспирантуре я сильно влюбилась в одного молодого человека. У нас было очень много общего – иногда это просто поражало, и все, казалось, складывалось хорошо, он даже познакомил меня с родителями. Летом я уехала на каникулы домой в Ригу, он уехал в отпуск на юг, а когда мы оба вернулись в Москву, я почувствовала, что он от меня отстраняется. Я точно знала, что хочу быть с ним, а он тогда, похоже, испугался по-настоящему серьезных отношений. У меня не хватило смелости задать вопрос – что случилось? Было страшно и унизительно услышать ответ. То ли он встретил кого-то во время отпуска, то ли – и это самое вероятное – разговоры про то, что я гоняюсь за московской пропиской (а такие разговоры обо мне ходили), возымели свое действие, новое знакомство для него стало триггером, и он сделал вид, что все рассасывается само собой.

Я плакала каждую ночь от ощущения потери, от чувства униженности и от того, что у меня не хватает духу все до конца выяснить. Эта история не только ударила меня по все еще хрупкой самооценке, но и, естественно, обострила чувство одиночества, ощущение, что нет рядом ни одного человека, который бы меня любил, – после смерти мамы это переживалось особенно тяжело… Ощущение, что мной пренебрегли, жгло, мучило и не отпускало. Несправедливость досужих утверждений об охоте за московской пропиской меня добивала, но этому я тоже не могла противостоять: я никогда не умела бороться с подлостью неправедными средствами.

Мне казалось, что я обречена на одиночество, но у меня были университетские друзья, были мамины подруги. Я к ним часто ходила, и они давали мне ощущение домашнего тепла и заботы, тем более что у Раисы Федоровны, маминой подруги, у которой я жила, когда поступала в университет, своих детей не было, а она и ее муж очень тепло ко мне относились.

В моей университетской компании были аспиранты и студенты старших курсов. Там я познакомилась с неординарным человеком оригинального, острого ума и с хорошим чувством юмора. Он учился на вечернем отделении истфака и специализировался по советской истории, хотя его способности и знания вполне позволили бы ему остаться на более престижной кафедре, если бы не лень и склонность к фрондерству. Мы с ним подружились в прямом смысле этого слова. Я сильно переживала тогда после своего несостоявшегося романа, и спокойные дружеские отношения меня вполне устраивали. Так продолжалось довольно долго. Он очень увлекался рок-музыкой, я несколько раз приходила к нему домой слушать английские пластинки, которые ему привозили дружившие с ним и ценившие его парадоксальные суждения европейские студенты. В какой-то момент наши отношения спокойно переросли в близкие, а потом я поняла, что беременна. У меня никогда не было никаких сомнений в том, что дети – это счастье и нужно рожать всех детей, которых тебе посылает судьба или Господь. Мы поженились, я стала жить у него дома с его родителями, в доме у метро «Аэропорт». А в начале ноября 1981 года у меня родилась дочка, и с этого дня моя жизнь стала другой. Все, что до этого казалось важным, надолго отступило на второй план.

Из-за большого веса ребенка роды были очень тяжелые, и в какой-то момент я так ослабела и так измучилась, что мне было уже все равно, что будет дальше. Рожала я в Институте акушерства и гинекологии, у подруги моей кузины. Эта подруга, даром что была в обычной жизни милейшая женщина, сказала мне: «Все, придется тащить щипцами, не хочешь работать – получишь то, что получишь!» Обошлось без щипцов, прибегли к другому, не менее рискованному способу – врач просто со всей силы нажал на живот, и моя Саша с громким криком появилась на свет.

Последствия, конечно, были – и для меня (я неделю лежала в кровати, теряя сознание при любой попытке встать), и для ребенка – она плохо ела, была бледненькая, и через несколько недель у нее выявили родовые травмы – гипоксию, микропарез и подвывих сустава. Любой младенец требует повышенного внимания, а моя дочь нуждалась во внимании постоянном и особенном. С ней нужно было гулять три раза в день, каждый день носить в поликлинику на уколы – всего ей сделали сорок инъекций – и уже в другую поликлинику на массаж. Засыпала она только на улице, и коляску приходилось все время возить, остановишься – и дочка с криком просыпалась. Вечером Сашу нужно было по часу укачивать на руках и потом очень осторожно класть в кроватку, иначе все можно было начинать сначала. От бесконечной стирки руками – стиральные машины тогда мало у кого были, а про памперсы мы даже и не слышали – до крови трескалась кожа на руках, на сон оставались считаные часы, а при этом я кормила дочку грудью, ела она очень медленно, по сорок-пятьдесят минут, и кормление было весьма изнурительным процессом. Потом я сама научилась делать ей массаж и экономила время хотя бы на ежедневных походах в поликлинику.

Я чувствовала себя виноватой, что не смогла вести себя мужественно при родах, и от этого теперь может пострадать мой ребенок. Я изо всех сил старалась это компенсировать, делая для девочки все, что нужно, все, что можно, и сверх того. Все эти огромные усилия привели к тому, что к полугоду родовые травмы компенсировались, но спокойнее Саша не стала. Она все так же плохо засыпала, мне все так же приходилось накручивать километры с коляской. Спасибо, свекровь, Вера Георгиевна, мне очень помогала, хотя и доводила периодически до белого каления, да и свекор по вечерам до бесконечности укачивал Сашу на руках. Еще было трудно с деньгами – мы втроем пытались жить на зарплату мужа в 85 рублей, и вряд ли бы у нас это получилось, если бы родители мужа нас не подкармливали. Мне тяжело давалась эта зависимость, и в дальнейшем я при первой возможности от нее избавилась, чтобы оставшуюся жизнь никогда и ни от кого не зависеть.

Я иногда вырывалась из дома и приходила в Третьяковку или Пушкинский посмотреть ту или иную важную выставку и встречалась на бегу – мне всегда было нужно быстрее домой – с моими бывшими сокурсниками и понимала, что поезд уходит, что пока вся моя жизнь сосредоточилась на ребенке и быте, они идут вперед по профессиональному пути.

Дочка между тем росла, и на лето я решила поехать с ней в Латвию, чтобы она надышалась свежим морским воздухом. Денег снять дачу у нас не было, и я почти каждый день выходила из дома с большой коляской, чтобы ребенок мог в ней полноценно спать, шла минут пятнадцать до железнодорожной станции, поднимала коляску с ребенком на руки, переходила с ней по большому воздушному мосту и садилась в электричку, которая шла в Юрмалу. Выходила, опять с коляской на руках, на ближайшей к городу станции Лиелупе, там, где начиналось море, и шла в дюны. Ребенок спал, а я читала книжки по специальности, чтобы хоть так пытаться сохранить профессиональную квалификацию. А к вечеру все то же самое на обратном пути, включая переход по воздушному мосту. Я страшно похудела, весила 44 килограмма и была худая как щепка, о чем свидетельствуют фотографии того года, сделанные на пляже. Но моя дочь на глазах крепла, и я понимала, что все испытания этого стоят.

Мы поехали с Сашей в Ригу и на следующий год, только уже с прогулочной коляской. Саша невероятно быстро развивалась интеллектуально, и немудрено: ела она очень плохо, и единственной возможностью заставить ее открыть рот было читать ей книжки, и когда рот в удивлении открывался, я должна была быстро впихнуть в него ложку с едой. К тому моменту, как мы опять поехали в Латвию – Саше был год и семь месяцев, – она свободно считала от одного до десяти и обратно, и в Риге, когда мы гуляли во дворе дома на улице Иерикю, все дети сбегались и просили ее еще и еще раз посчитать вслух. В два года она уже читала наизусть по три четверостишия из любимого «Краденого солнца», мы записали ее на магнитофон с озвученной вслух датой – это было действительно невероятно. Саша росла очень живым и подвижным ребенком, про таких говорят «шило в попе». Мои родственники называли ее «вождь краснокожих», но этот вождь краснокожих к трем годам знал все буквы алфавита. Глядя на дочку, я вспоминала все то, чем стращали меня врачи, если я не брошу все силы на компенсацию родовых травм, – и одна нога, мол, будет короче другой (была дисплазия тазобедренного сустава, ребенок провел полгода в распорках), и многое другое. Правда, все с самого начала отмечали, что интеллект у девочки в полном порядке.

А глубокой осенью 1983 года, только Саша выровнялась, а я, казалось, могла, наконец, чуть выдохнуть, я поняла, что опять беременна. Встал вопрос, как нам прожить уже вчетвером на смешную зарплату в 85 рублей. Свекор и свекровь смотрели на меня как на сумасшедшую и говорили, что в такой ситуации рожать второго ребенка – безумие. Они были по своей сути очень советские люди, а в Советском Союзе самым распространенным средством борьбы с нежелательной беременностью был аборт. Но здесь я была тверда – сколько детей Бог послал, столько и постараюсь родить. И муж – надо отдать ему должное – меня в этом поддержал.

Беременность проходила легче, но ребенок, похоже, должен был родиться таким же крупным, как и первый. Денег не было совсем, и, вынашивая свою вторую дочку, я в прямом смысле голодала. Все самое лучшее, что покупалось из еды, шло старшей, да и у мужа был недюжинный аппетит, и он не мог остановиться, пока не съедал все, что стояло на столе. Помимо ограниченного количества еды в доме, я просто боялась много есть и пить, памятуя все проблемы с рождением первого, очень крупного ребенка – тем не менее моя вторая девочка весила даже на сто граммов больше сестры – 3 900.

У меня от страха перед родами по приезде в роддом, а мы поехали туда на троллейбусе, так как на такси денег не было, прекратилась всякая родовая деятельность. Бедная девочка родилась с огромной гематомой на голове, которая, правда, довольно быстро рассосалась. Но самое страшное нас ждало впереди – мы обе, по всей видимости, подцепили в этом районном роддоме стафилококк. У меня начался сильный мастит, температура под 40 держалась десять дней, от операции спасло только – вы не поверите – прикладывание льда и капусты. А у ребенка началось перманентное расстройство желудка, и через три недели нам пришлось лечь в больницу. Стафилококка не выявили, но это с очевидностью был именно он.

Девочка совсем не прибавляла в весе и была очень слабенькой. Саша, которой к рождению Жени было два года и семь месяцев, не сильно жаловала сестренку, справедливо увидев в ней соперника за мамино внимание и всеобщую любовь. Когда младшей было полгода, а старшей чуть больше трех лет, случилось то, чего я никогда не забуду.

Женя играла в большом манеже, стоявшем у окна, Саша туда залезла, сильно толкнула малышку, и та ударилась о деревянную решетку. Громко заплакала, но потом вроде бы успокоилась, и я решила ее перед сном выкупать. Когда я положила девочку в ванночку, она у меня в руках посинела и обвисла как тряпочка, потеряв сознание. Я ее быстро вытащила из ванны, принесла в комнату, но она не приходила в сознание. Я мгновенно вызвала скорую, машина приехала через 10 минут, ребенок не приходил в сознание, и врачи, узнав все – а мы рассказали про удар о решетку манежа, – повезли нас с сиреной в Филатовскую больницу – благо она находилась недалеко. И когда в больнице дочку стали осматривать, у нее из заднего прохода потекла зеленая слизь. Слава богу, опытные врачи сразу засомневались, что у ребенка сотрясение мозга или последствия удара.

Это действительно было не сотрясение, а мощное отравление непонятного происхождения: я еще кормила ее грудью, поэтому это не могла быть еда со стола. Девочку, не приходившую в сознание, мгновенно забрали в реанимацию, а нас с мужем отправили домой. Состояние, в котором мы ее оставили, не внушало никакой надежды. Я всю ночь лежала без сна и безостановочно плакала, вспоминая все до мельчайших деталей и пытаясь понять, что же произошло. Я не верила, что она выживет. Только потом, на следующее утро, когда я стала прибирать в комнате, чтобы не ждать до бесконечности у телефона, я увидела в манеже ошметки сгрызенной губки для мытья посуды, которой муж утром мыл грязный, несколько месяцев не чистившийся аквариум, стоявший на подоконнике. Губка, видимо, упала на пол, ребенок дотянулся до нее и засунул в рот. Мы дозвонились до больницы, девочка все еще была в реанимации, но меня успокоили, сказав, что жизни ее ничто не угрожает. Через пару дней ее перевели в обычную палату, никогда не забуду, как ее вынесли с канюлями в венке на шее и на ручке, совсем бледную, едва открывавшую глазки. Это был, конечно, мощнейший удар по всему организму, наложившийся на последствия роддомовской инфекции. В общем, когда она вдруг неожиданно пошла в 11 месяцев и я стала гулять с ней за ручку – а малышка весила на тот момент меньше семи килограммов, и у нее был сильнейший рахит, – ко мне подходили сердобольные старушки и, жалостно глядя на Женю, спрашивали: «Мамочка, что же у вас с ребеночком-то такое?» Ножки были совсем кривенькие, пришлось опять таскать ребенка в поликлинику на специальный массаж и гимнастику. Только к двум годам Женя стала выправляться, и тем летом мы сняли дачу в Саулкрасты, в 60 километрах от Риги, где по-прежнему жил мой отец.

* * *

К тому времени он пережил несколько микроинфарктов, решил наконец развестись с женой и разменял большую квартиру в центре города. Я никак не могла с ним увидеться, а мне очень хотелось показать ему свою младшую дочь, которая стала очень красивой и ладной девочкой, в чем-то похожей на дедушку. Я несколько раз звонила ему уже на новую квартиру, это была маленькая однушка недалеко от улицы Иерикю, но увидеться у нас не получилось. В последнем телефонном разговоре накануне отъезда в Москву мы договорились, что он подойдет к поезду. Я ждала на перроне с Женей на руках до последнего, но он так и не пришел. И когда поезд тронулся, я вдруг отчетливо поняла, что все, я его больше никогда не увижу.

Я не знаю, что во мне тогда торкнуло, но мое предчувствие меня не обмануло – отца не стало в декабре того же года, обширный инфаркт и мгновенная смерть. Я получила телеграмму от старшего брата, оставила детей на мужа и свекровь и сразу же выехала в Ригу. Мне был тридцать один год, и теперь у меня не было ни матери, ни отца. Мой старший единокровный брат выглядел как мальчишка, потерявшийся от обрушившегося на него несчастья, даром что уже был счастливо женат и у него был сын, первый из отцовских внуков. Мы очень сблизились с ним тогда, в эти тяжелейшие для обоих дни. Я все время вспоминала этот момент на вокзале, когда поняла, что больше не увижу отца, – а брат даже представить себе не мог тогда, что отец может так внезапно умереть, – несмотря на три его микроинфаркта.

Похоронили отца, как лауреата Государственной премии и известного кинооператора, на Лесном кладбище – это что-то вроде Новодевичьего в Москве. Я взяла у брата ключи и съездила в новую квартиру отца рядом с Бикирниекским лесом. Это была маленькая однокомнатная квартирка, очень похожая на нашу с мамой, с минимумом мебели, большим количеством книг и африканской скульптурой, которую отец привозил из своих дальних поездок. В шкафу висели отцовские вещи, которые еще пахли его одеколоном. Я попросила у брата разрешения что-то взять на память. Я запомнила отца в красивом бежевом пиджаке с замшевой вставкой спереди – по советским временам он одевался стильно и элегантно, – его и взяла. В Москве повесила пиджак к себе в шкаф и первое время иногда вынимала, чтобы вдохнуть его запах.

Мы много разговаривали тогда в Риге со старшим братом и его женой. Я о многом узнала от них, в том числе и о том, что у отца, помимо меня, было еще двое детей от разных женщин, про одного мне рассказала в свое время мама, но у меня не было уверенности в точности этой информации, а про другого, еще совсем маленького, я не знала. Несмотря на все это, я страшно корила себя, что не настояла тогда, в конце лета, на встрече. Потому что я не только хотела показать отцу его младшую внучку, девочку с золотистыми колечками волос, я еще хотела сказать ему, что стала взрослой и понимаю, как сложно все складывается в жизни, и что я не держу на него больше обиду за все мои детские и подростковые травмы. И вот эти невысказанные слова, как невысказанная любовь, еще долгое время после смерти отца мучили меня.

Выход на работу. ВХПО им. Вучетича. Международные проекты

На свою первую в жизни работу я устроилась еще до рождения Жени.

Когда я поняла, что у меня будет второй ребенок и нам точно не прожить вчетвером на одну маленькую зарплату, я пошла к своему однокурснику, Павлу Хорошилову, который работал тогда в Министерстве культуры СССР, – просить помочь с устройством на работу. Он поглядел на меня внимательно и вдруг спросил: «А ты не беременна?», проявив недюжинную проницательность (понять это со стороны было абсолютно невозможно, но он догадался). Пришлось признаться. Тем не менее он сразу пообещал помочь, и мы договорились, что я буду каждый день ему звонить, поскольку это может занять время. Я звонила ему в течение нескольких месяцев, и наконец однажды он сказал, что я должна приехать в ВХПО имени Вучетича, директором которого он за это время стал. Мне, честно говоря, совсем не хотелось идти работать в эту очень советскую контору на метро «Калужская» (я тогда не могла знать, какие возможности откроются у этой организации особенно при Хорошилове), но выбора не было.

Когда после нескольких месяцев переговоров я приехала в отдел кадров, было уже очень заметно, что я жду ребенка, и кадровичка, видимо, решила взять меня измором, думая, что «рассосется». Я терпеливо ждала, она кормила меня «завтраками» и наконец я поняла, что придется опять звонить моему сокурснику. Он очень удивился, что я до сих пор еще не оформлена, мне в этот же день позвонила кадровичка, а назавтра я была принята в штат хранителем в отдел графики. Там я просидела четыре недели до ухода в декрет, честно заполняя на пишущей машинке учетные карточки. Выглядела я как человек-гора, и все, кто туда заходили, очень удивлялись такому пополнению штата.

Павел Владьевич просто спас нас: я не только обрела надежное рабочее место, но я более двух лет получала вожделенное пособие по уходу за ребенком, которое со старшей дочерью мне как неработающей не полагалось: когда родилась Саша, у меня еще не было московской прописки, а без нее у меня не было права ни на работу, ни на пособие.

Дело в том, что, выйдя замуж за москвича и поселившись в квартире его родителей, я не пыталась там прописаться. Свое официальное право жить в Москве я получила сама и при других обстоятельствах. Обменом своей рижской квартиры на московскую жилплощадь я начала активно заниматься, как только у меня в столице образовался близкий родственник – муж. Но более или менее приемлемый вариант нашелся, только когда я была уже беременна вторым ребенком. Это была комната в двухкомнатной квартире у метро «Молодежная». В пятиэтажке без лифта и со старушкой-соседкой. Когда ее не стало, мне как маме с двумя детьми передали ее комнату. Я наконец обрела отдельную жилплощадь, но вскоре затеяла еще один обмен. Я должна была выйти на работу – с деньгами было трудно, да и вообще после пяти лет заточения с детьми я уже выть была готова от профессиональной невостребованности. Я хотела переехать поближе к свекру и свекрови, но престижный «Аэропорт» с писательскими домами и метро «Молодежная», да еще с квартирой на последнем этаже в пятиэтажке без лифта, были практически разные планеты. Обмен затягивался. В конце концов, три года спустя, отчаявшись найти что-то более приемлемое, я согласилась обменять свою полноценную двушку на крошечную «полуторку» общей площадью 33 квадратных метра на первом этаже панельного дома, но – в пяти минутах от дома свекрови.

Осенью 1986 года я вышла на работу в ВХПО имени Вучетича, Саша, которой исполнилось пять лет, пошла в детский сад прямо у дома, а Женю отдали в ясли, тоже рядом и с очень хорошими и заботливыми воспитательницами. Так, после почти шести лет сидения дома, началась рабочая жизнь. Какое-то время я просидела в отделе хранения, и, хотя моя квалификация явно превышала профессиональные требования к хранителям, это было полезно. Моя работа, помимо заполнения учетных карточек, состояла в помощи сотрудникам отдела выставок в подборе произведений советской графики для самых разных выставок – как внутри страны, так и зарубежных. Я узнала много нового, научилась хорошо разбираться в графических техниках и получила возможность напрямую работать с зачастую очень хорошим искусством. Помимо этого, я познакомилась с логистикой оформления документов на выдачу выставок, с организацией упаковки и транспортировки.

Правда, здесь не обошлось без казусов. В первый же раз, когда мне нужно было упаковывать и отправлять какую-то выставку, приехал грузовой лифт с ящиками, и из него вышел бригадир рабочих дядя Коля. У моей коллеги что-то не было готово, дядя Коля открыл рот и… Я – честно – никогда в жизни не слышала такого виртуозного сквернословия. Как воспитанная девушка, я взвилась и начала возмущенно говорить что-то типа: «Как вы смеете в присутствии женщин, я на вас буду жаловаться…» Он повернулся ко мне, смерил взглядом, говорившим «А ты кто такая и откуда взялась?», и дальше я услышала еще многое, чего просто не поняла, поскольку никогда не слышала таких слов и только догадываться могла об их значении, что привело меня в окончательную растерянность. Жаловаться я, конечно, не стала, но нельзя сказать, что с дядей Колей мы тогда расстались друзьями.

Потом, когда я уже работала в другом отделе, а позже отвечала за выставочную работу в этом учреждении, я узнала, что, если есть логистическая проблема, нужно идти к дяде Коле и, прослушав некоторое количество слов и вытерпев то, что сегодня называется «харрасмент», а именно – руку дяди Коли на своей спине, а потом и на талии, получить обещание, что сделано будет все, даже невозможное. И это невозможное не только обещалось, но и делалось. Именно в ВХПО ко мне пришло понимание, что жизнь другая, чем ты ее себе представляла, и что профессиональный рабочий, каким бы грубым он ни казался внешне, выполнит любую твою просьбу, сделает все в самом авральном режиме и в лучшем виде и ничего не попросит взамен.

В хранении графики я обрела много полезных навыков, но мне хотелось перейти в отдел выставок, а там не было свободных ставок. В конце концов мне повезло – сотрудник этого отдела Елена Алехейко, которая незадолго до этого вышла замуж за режиссера Павла Лунгина, решила уйти из ВХПО, и я перешла на ее место. Заведующей отделом была очень вальяжная дама по имени Инесса Гиреевна, работавшая ранее в расформированной незадолго до этого организации под названием Госизопропаганда, – в отделе было достаточное количество людей из этой конторы – девушек и молодых женщин из хороших семей и с состоявшимися мужьями. Инесса Гиреевна была просто как мама родная для своих бывших сослуживцев, да и для новых сотрудников отдела тоже. Поработав в хранении, я уже познакомилась с многими из них.

Мне было поручено формировать выставки для показа в странах социалистического лагеря – например, в ГДР или в Румынии, а также в Монголии и Тунисе. Обычно специалисты ВХПО для таких выставок делали отбор, а сопровождал их за рубеж сотрудник какого-либо государственного музея, специализирующийся на искусстве этой страны. Но шел 1987 год, уже начиналась перестройка, да и соцстраны больше не принадлежали к числу самых привлекательных. Вероятно, поэтому я была одним из первых молодых сотрудников, кому поручили не только сбор выставки, но и ее сопровождение.

Первой моей зарубежной выставкой стал проект в Румынии, в Бухаресте, куда я, как сопровождающий-новичок, поехала вместе с Инессой Гиреевной. Мы делали выставку в огромном выставочном зале местного Союза художников, где центральную стену украшала масштабная фреска с изображением тогдашнего – и последнего – главы коммунистической партии Румынии Николае Чаушеску с женой. Это произведение румынского соцреализма не очень сочеталось с современной живописью из Советского Союза, и фреску затянули баннером. Портреты Чаушеску были всюду – как когда-то портреты Брежнева в Москве.

В Бухаресте оказалась своя специфика. Как только ты вынимаешь фотоаппарат, к тебе подходит полицейский и говорит, что, если ты хочешь фотографировать, нужно вначале спросить разрешения. Я прислушалась к этому указанию, в городе в целом оказалось снимать можно, но сфотографировать строившийся гигантский правительственный комплекс мне не разрешили. Город был очень красив, такой маленький Париж с архитектуройBelle Epoque. В выходной день нас отвезли в какое-то местечко под Бухарестом, где была прекрасная старая церковь с росписями, и я смогла почувствовать особенность местной школы фресковой живописи и иконописи.

Был сентябрь, казалось бы, пора сбора урожая в этой залитой солнцем стране, но в продовольственных магазинах не было ничего. Мы тогда еще не знали, что это такое, – пустые полки в Москве я увидела только в 1990 году. Но самое пугающее, с чем я столкнулась в Бухаресте, был абсолютно голый ребенок лет, наверное, двух с огромным опухшим животом, который сидел на тротуаре около продуктового магазина. Мы поехали с Инессой Гиреевной на базар, поскольку рацион в гостинице, где нас кормили, был довольно скуден, но смогли купить там только мелкие помидоры и арбуз. Тем не менее мы видели дорогие магазины одежды, где, подсобрав все суточные, я купила то, чего в Москве в то время не было, – румынскую обувь и стильный черный костюм, который я несколько лет надевала на открытия и посольские приемы. А в витринах многочисленных художественных галерей висела яркая абстрактная живопись румынских авторов, и такого же типа искусство мы увидели в залах Союза художников.

Выставка, в состав которой я включила вполне приличную живопись, хранившуюся тогда в ВХПО, прошла хорошо, и меня отправили с новым проектом в Монголию, дав в пару директора выставки – и не напрасно. Мы делали экспозицию в Государственном музее, где в залах стояли витрины с удивительными буддистскими артефактами – свитками с живописью, ритуальными масками, музыкальными инструментами. Привезенную нами живопись вешать было некуда, и мы из фанеры, досок и ткани, которую директор выставки предусмотрительно захватил с собой, стали сколачивать конструкцию из щитов в виде буквы П. Я не шучу и не придумываю – нам приходилось делать это самим, поскольку местные рабочие испарялись часам к двум. И вешали картины мы тоже сами. Поэтому на открытии – а я надела потрясающий, связанный собственными руками из привезенного из Румынии красного мохера джемпер – мне приходилось прятать руки за спину, поскольку они были в кровавых ссадинах от заноз и мозолей, натертых при сколачивании в течение нескольких ночей щитов.

Мы возвращались в гостиницу только часа в три-четыре. Наш путь лежал мимо мавзолея Сухэ-Батора, и в одну из этих ночей мы вдруг увидели, что в тумане на нас движется что-то огромное. Оказалось, что это коровы, которых по ночам предприимчивые жители выпускали пастись возле мавзолея, где был сквер и высаженная трава. Когда я на следующее утро со смехом рассказала это сотруднику музея, ответственному за нашу выставку, то по его вдруг напрягшемуся лицу я поняла, что говорить этого не надо было.

Несмотря на все сложности, наша экспозиция выглядела вполне прилично, выставка успешно открылась, а у нас появилась возможность немножко походить по городу (к нашему большому удивлению, на одной из центральных площадей все еще стоял памятник Сталину) и поехать в буддистский монастырь недалеко от Улан-Батора.

Мы приехали туда во время священнодействия – я даже не могу назвать это службой. Это был первый в моей жизни буддистский храм, чей порог я переступала. Сама архитектура, красное с золотом убранство интерьера, бритые монахи в терракотовых одеяниях, гортанные монотонные звуки молитв и громкие удары в бубны, барабаны и колокола, запахи и дым курений – все это производило ошеломляющее впечатление, заставившее забыть и о бессонных ночах, и об израненных руках.

После двух успешных выставок кому-то в ВХПО пришла в голову мысль отправить мать двоих детей на несколько недель с передвижной выставкой по воинским частям в Афганистан, где тогда шла война. И тут я вынуждена была сказать «нет». Дома у меня по этому поводу поднялась настоящая паника, и мне пришлось пойти к директору. Тогда мне предложили сделать выставку в Тунисе, которую должен был открывать начальник отдела культуры при ЦК КПСС, всесильный, «великий и ужасный» Евгений Владимирович Зайцев. Никто из тех, кому предлагали поехать с картинами в Тунис, не решался на это, поскольку возможное недовольство Зайцева могло означать конец карьеры. Я переговорила со свекровью, она сказала, что возьмет на себя присмотр за детьми во время этой командировки – она должна была длиться почти месяц, – только бы меня не посылали в Афганистан – свекор был военным и прекрасно понимал, чем такая поездка могла быть чревата.

Понимая, что Тунис – не Румыния и не Монголия, и догадываясь, что современное искусство этой страны тяготеет к яркой, красочной палитре и свободной манере письма, я сформировала выставку, в которую включила произведения не только московских и ленинградских авторов, но и интересные работы художников из национальных республик – Закавказья, Прибалтики, Средней Азии. На предварительном просмотре выставки, где присутствовал Зайцев, все прошло весьма неплохо, он, правда, велел убрать картины литовца Сильвестраса Джяукштаса и молдаванина Михаила Греку – за слишком открытую живописность – и потребовал включить в состав экспозиции работу Александра Шилова. В ВХПО в этот момент находится шиловский портрет Юрия Гагарина, более или менее приличный, я предложила включить его в состав выставки, и на этом компромисс был достигнут. Попеняли немного мне, не начальникам, но у меня уже была оформлена виза и командировка в Тунис.

Длительность этой поездки объяснялась тем, что по двустороннему соглашению советская сторона оплачивала билеты и суточные, а тунисская – проживание и питание. Чем тратиться два раза на билеты, наша сторона отправила меня в Тунис на весь срок экспонирования выставки, суточные при таком раскладе составляли 5 долларов в день, а любой напиток, в том числе и вода, в гостинице стоил 1 доллар. Поэтому там я ела, но не пила, утоляя жажду при случае – на работе или в гостях. О том, чтобы поправить гардероб, не могло быть и речи, но на одежду девочкам я все же что-то наскребла, сама же вернулась в Москву все в том же купленном в Румынии единственном костюме. А рядом со мной были и Карфаген, и потрясающий музей Бардо с древнеримскими мозаиками, куда билеты тоже стоили денег. В центре Туниса – восточный базар, со множеством соблазнительных вещей. Там я купила единственный подарок себе, оторвав от семьи и от духовных ценностей целых 3 доллара на коралловую подвеску в серебряной оправе.

Принимающей стороной в Тунисе был местный Союз художников, и со мной над экспозицией работал замечательный живописец, который много меня водил по городу. С ним было очень приятно общаться. В советском посольстве по тогдашнему протоколу ко мне прикрепили недавно назначенного атташе по культуре – вопреки обыкновению, очень достойного и образованного человека, интересовавшегося историей и культурой. Он меня водил в Музей мозаик, а потом на своей машине повез в древние города Суз и Монастир, где мы провели волшебный день с ним и с его прекрасной женой. Мы подружились и потом несколько раз встречались в Москве, когда он приезжал в отпуск.

Выставка получилась замечательной, даже портрет работы Шилова удалось поместить на правильное место и в правильном контексте. Мой тунисский коллега очень помог мне с экспозицией, у него был хороший глаз и чутье. Приехал Зайцев, ему тоже все понравилось, несмотря на обилие открытой, яркой и далекой от канонов соцреализма живописи из союзных республик: зато получилась панорама многонационального советского искусства, и это он приветствовал. После открытия всем довольное начальство уехало, а я начала свою жизнь «сидельца» – так называли сопровождающих, которые оставались в те годы в других странах на все время экспонирования выставки.

Я вставала и из окна видела яркое солнце и белые дома, прекрасный восточный город. Конечно же, сразу же после открытия выставки я поехала в Карфаген. Эти первые древние руины, где мне удалось побывать, были пустынными и запущенными. Тунис тогда не был таким популярным туристическим местом. Пока я поднималась на холм, я видела вдоль дороги мраморные обломки вместе – вы не поверите – с разбитыми раковинами и унитазами (забавно, что и те и другие были белыми). Я не могла удержаться и подобрала несколько кусочков мрамора – на одном сохранились следы резного декора, другой, округлой формы, мог быть частью какой-то скульптуры. Монументальные развалины, древность из мифа или легенды еще до классических Греции и Рима, а ты здесь и все это видишь своими глазами, и понимаешь, что на эту древность наслаивались следующие эпохи и что мир развивался именно так – одна цивилизация приходила на смену другой, иногда разрушая прежнюю, а иногда органично адаптируя ее. Вид оттуда открывался просто божественный: синее-синее море – я никогда раньше такого не видела, слепящие своей белизной дома на склонах спускающихся к морю гор, голубое без единого облачка небо – как на рекламных открытках.

Музей мозаик был местом знакомства с миром Древнего Рима и раннехристианской культуры. А вокруг шумел современный мусульманский Тунис, центром которого, конечно же, был огромный базар. Меня поражали люди – до сих пор помню, как на пути однажды мне навстречу попалась довольно молодая еще женщина в белой одежде с покрытой головой. Она шла босиком, неся что-то на голове, и улыбнулась, увидев, что я на нее смотрю. Она была просто прекрасна в своей естественности, как были прекрасны и естественны многие, кого я встречала во время своих прогулок. Открытость, доброжелательность и приветливость самых простых людей, живших на этой древней земле, стали одними из самых ярких впечатлений в этой поездке.

«Мы ждем перемен!..»

Вернувшись, я погрузилась в рутину работы. Наступала эпоха, которая стала переломной в изменении отношения к русскому искусству в мире. ВХПО им. Вучетича оказалось в центре этих событий. И конечно, огромную роль в этом переломе сыграл тогдашний его директор Павел Хорошилов.

В недрах ВХПО в 1980–1990-х годах формировались важнейшие выставки русского искусства, которые показывались по всему миру – и они вошли в историю. Было много проектов в Японии и в Европе, которые носили или подразумевали название «Искусство и революция», и это давало возможность беспрепятственно включать в состав выставок Малевича, Кандинского, других мастеров русского авангарда, чьи работы были разбросаны по региональным музеям.

Это искусство впервые было представлено на эпохальной выставке «Москва – Париж», состоявшейся в 1979 году в Центре Помпиду и в 1981 в ГМИИ имени Пушкина. Мало кто знает, что основную работу по организации этого проекта выполняло именно ВХПО, в частности, большую роль сыграла моя бывшая сокурсница Светлана Джафарова, которая, к нашему огромному удивлению, сразу после окончания университета работать пошла именно сюда, уже тогда поняв, что у этой организации открываются большие возможности.

Я пришла на работу в ВХПО уже в эпоху перестройки. Многое менялось прямо на глазах. Еще в бытность хранителем отдела графики я работала на больших всесоюзных выставках в Манеже, вела протоколы выставкомов, принимала отобранные (то есть допущенные до выставок) работы. Из больших всесоюзных проектов мне запомнилась выставка «Художники в борьбе за мир», которая проходила в 1986 году. В рамках этой выставки Манеж впервые превратился в площадку встреч и дискуссий, среди которых особенно памятной стала встреча членов «Иссык-Кульского форума», созданного по инициативе выдающегося писателя Чингиза Айтматова. Мы все тогда зачитывались его книгой «И дольше века длится день…», он был действительно очень уважаемым автором и общественным деятелем. В этой встрече, состоявшейся при огромном стечении народа, участвовали знаменитый американский драматург Артур Миллер, который был в свое время мужем Мэрилин Монро, его жена, известный фотограф Инге Морат, Генеральный секретарь ЮНЕСКО Федерико Майор Сарагоса, ряд других знаковых фигур того времени.

Запомнилась, конечно же, и 17-я Молодежная выставка, состоявшаяся в 1987 году. На ней впервые были представлены работы молодых авторов, которые в дальнейшем определили картину художественной жизни 1990-х. Как я узнала позже, немалую роль в организации этой выставки и в продвижении огромного количества талантливых художников нового поколения сыграл Таир Салахов, тогда первый секретарь правления Союза художников СССР. Он преподавал в то время в Суриковском институте, из его мастерской вышло много прекрасных художников, и он хорошо понимал все проблемы, которые вставали перед его студентами, когда те оканчивали институт.

Для молодых художников участие во всесоюзной выставке означало пропуск в члены молодежной секции Союза художников СССР, а это было весьма важно в ситуации, когда официально не работающий молодой человек мог быть запросто записан в тунеядцы. Я, как хранитель графики, работала на выставкомах по отбору работ и на эту выставку. Члены выставкома во главе с Дмитрием Спиридоновичем Бисти действительно старались дать возможность продвинуться молодым художникам с явными признаками дарования: даже если работы не входили в экспозицию, упоминание имени автора в каталоге приравнивалось к участию. Помню, как Бисти отстаивал хотя бы для включения в каталог поразившие меня своим масштабом и экспрессией листы со сценами из жизни римского императора Тиберия Татьяны Арзамасовой – сегодня одной из самых известных фигур современного искусства.

Для многих художников 17-я Молодежная выставка стала серьезнейшей возможностью впервые показать свои работы, весьма далекие от общепринятых стандартов социалистического реализма, да еще в рамках такой масштабной экспозиции. Этот проект запомнился также и интереснейшей культурной программой, и именно тогда я впервые услышала совсем молодого, вдохновенно красивого Бориса Гребенщикова11 и ленинградскую группу «Аквариум». Тогда же на экраны вышел фильм Сергея Соловьева «Асса», напрямую перекликавшийся с тем, что мы видели на выставке. Возникало впечатление – вот она, новая и другая «оттепель». И в голове стучал ритм песни Виктора Цоя – «Перемен, мы ждем перемен!».

Наступил 1988 год. В нашем объединении был большой отдел, который занимался официальными продажами современного советского искусства, а также икон за границу. И в определенный момент именно в нашей, казалось бы, замшелой конторе родилась прорывная идея аукционной продажи произведений современного искусства и авангарда под эгидой знаменитого домаSotheby’s.

Я тогда еще не осознавала значение этого аукциона. Я только со стороны наблюдала за процессом его подготовки, видела элегантных иностранцев, по преимуществу англичан, в узких обшарпанных коридорах нашего второго этажа. Мы все бегали смотреть на чудо техники – факс, установленный в кабинете заместителя директора Сергея Попова, который регулярно вызывал владеющих английским языком, чтобы помочь ему прочитать то, что из этого чуда техники вылезало. Кстати, этим факсом начали пользоваться и сотрудники выставочного отдела, и это дало нам серьезнейшее преимущество в коммуникации с миром, который стал приоткрываться и проявлять огромный интерес к русскому искусству, и не только к авангарду или искусству нонконформизма. Торги вел знаменитый аукционист Симон де Пюри, чей блистательный артистизм немало способствовал ошеломляющему успеху аукциона. Его сенсацией стал «Фундаментальный лексикон» мало кому до того известного Гриши Брускина, который купили за 400 тысяч долларов. За меньшие, но не менее значительные суммы с аукциона ушли произведения художников-нонконформистов, картины Натальи Нестеровой. Наиболее предсказуемым был триумф русского авангарда и продажа «Зигзага» Александра Родченко за рекордную по тем временам сумму 560 тысяч долларов. АукционSotheby’s положил начало удивительному явлению, которое вошло в историю как бум русского искусства на мировом рынке и в мировых художественных процессах.

Для меня тогда имена художников «другого искусства» были совсем внове, да и не могу сказать, что в то время оно меня сколько-нибудь серьезно интересовало. Я не увлекалась походами на Малую Грузинку, куда бегали все мои коллеги. Я, конечно, знала про «бульдозерную выставку», даже прорвалась на выставку в Измайлово, которая, впрочем, не произвела на меня какого-то сильного впечатления. Мне и в студенческие годы, и десятилетием позже было гораздо ближе русское искусство XIX и начала XX века, а из современных художников больше всего привлекали такие фигуры, как Дмитрий Жилинский, Виктор Попков (его неожиданная трагическая смерть в 1974 году была как удар), с серьезными оговорками – Гелий Коржев и, конечно, поколение семидесятников – Татьяна Назаренко, Наталья Нестерова, Александр Ситников, Ольга Булгакова. Интерес и любовь к творчеству этих художников привила нам в университете Мюда Наумовна Яблонская, блестящий преподаватель, она водила нас по их мастерским и таскала в какие-то заштатные районные выставочные залы, где проходили их негромкие выставки.

1.АССР Немцев Поволжья – сформированная после 1917 года территориальная автономия, на которой с 1760-х годов селились потомки переселенцев из германских государств, определенные в Нижнее Поволжье Екатериной II. После 1941 года автономия была упразднена, а жители в основном депортированы в другие регионы.
2.Моисей Гинзбург – советский архитектор, один из лидеров конструктивизма.
3.Николай Милютин – революционер, автор Соцгорода и редактор журнала «Советская архитектура». С 1924 года – нарком финансов РСФСР. Заказал проект жилого дома для сотрудников Наркомфина.
4.Международная выставка современного декоративного и промышленного искусства проходила в Париже с 28 апреля по 25 октября 1925 года. Ле Корбюзье отмечал, что советский павильон был «единственным, который стоит смотреть».
5.Единение искусств – творческая концепция, в основу которой положена идея взаимодействия различных видов искусства в рамках одного произведения. Термин появился в немецкой философии эпохи романтизма, и впервые был употреблен Рихардом Вагнером в 1849 году.
6.Государственный центр современного искусства.
7.Матенадаран – ереванский музей и научно-исследовательский институт имени Месропа Маштоца. Одно из крупнейших хранилищ рукописей в мире.
8.Хан Ван Меегерен – нидерландский живописец, портретист и один из крупнейших фальсификаторов ХХ века. Родился в 1889 году и умер в 1947-м. Прославился подделкой картин художников XVII века.
9.Robert Rosenblum. «Transformations in Late 18th Century Art». 1967.
10.Большой драматический театр имени Г. А. Товстоногова.
11.В июне 2023 года признан иноагентом.

Bepul matn qismi tugad.