Kitobni o'qish: «Расчет и страсть. Поэтика экономического человека»
Joseph Vogl
Kalkül und Leidenschaft. Poetik des ökonomischen Menschen
© 2002, diaphanes, Zürich – Berlin
© Издательство Института Гайдара, 2022
* * *
Предисловие
Хозяйство арапешей
Когда новогвинейский папуас из племени арапешей выходит из своей хижины, его взгляд останавливается на нескольких кокосовых и бетелевых пальмах, которые ему не принадлежат. Он не притронется к их плодам. Он попробует их лишь с позволения владельца или лица, которому владелец предоставил на это особое право. Свиньи перед входной дверью, которых кормит его жена, также принадлежат одному из его или ее родственников. При этом мы должны знать, что этот мужчина-арапеш обычно живет в двух или трех разных деревнях, в шалашах, в хижинах вблизи охотничьих зарослей или хижинах рядом с его саговыми пальмами, однако значительную часть своего времени проводит и на земле, которой сам не владеет. Временами он охотится в буше своего племянника или шурина, а в собственных угодьях он, в свою очередь, может охотиться только в сопровождении других. Свое саго он получает как из чужих, так и из собственных насаждений. В его доме имеются весьма ценные вещи – большие сосуды, резные тарелки и хорошие копья, которые он, однако, уже передал своим сыновьям, даже если те еще совсем маленькие. Его собственные свиньи находятся далеко отсюда, в других деревнях. Его собственные пальмы разбросаны на три мили в одном и на две мили в другом направлении. Еще дальше отсюда его саговые пальмы; широко и далеко разбросаны и различные его огородные грядки, находящиеся по большей части на земле чужих людей. Мясо, коптящееся над огнем, добыто и передано ему кем-то другим: братом, шурином или племянником – поэтому он имеет право съесть его со своей семьей. Или же это мясо, которое он сам добыл на охоте; в таком случае он коптит его лишь для того, чтобы подарить его кому-то другому, поскольку есть собственную добычу, даже если это крошечная птичка, преступление, на которое идут лишь отверженные (которые сверх того еще и душевнобольные). Даже если дом, в котором он по большей части живет, принадлежит ему самому, столбы и доски в нем взяты из домов других людей, домов, которые были разобраны или покинуты. Дерево, так сказать, одолжено. Поэтому он не станет отпиливать чердачные балки, даже если те чересчур длинные, ведь позднее их используют другие для домов иных габаритов.
В этом мире, который таким или сходным образом описывала Маргарет Мид, а это описание, в свою очередь, интерпретировал Карл Поланьи, имеет место весьма своеобразное распределение вещей, благ, действий и отношений. Отдельное действие кажется разбитым на части и отнесенным к самым разным местам, и даже вещи и изделия лишены элементарных свойств объектов, которыми может владеть тот или иной человек1. Они доступны, пригодны к употреблению и полезны лишь потому, что в них пересекаются самые разные притязания и права самых разных лиц и групп. Даже если здесь осуществляются сделки или виды деятельности, которые можно назвать экономическими: возделывание земли, охота, ремесло, потребление, разделение труда между мужчиной и женщиной, то едва ли мы сможем найти такую точку зрения, позволяющую увидеть в них какое-либо хозяйственное единство. События, по видимости, являющиеся частями одного и того же процесса, остаются мозаично фрагментированными, а ситуации, в которых нечто дается и берется, изготовляется и приобретается, чрезвычайно тесно связаны с действиями и опытом совершенно другого рода. Элементы хозяйственного обращения включены в неэкономические институты и отношения, они встроены в контекст родства, брака, религиозных и публичных церемоний, благодаря которым поддерживаются и определяются такие виды деятельности, как производство и обмен. Таким образом, даже если в историях подобного рода и можно увидеть обилие локальных и предметных операций, гарантирующих поддержание жизни людей, лоскутный ковер из этих разнородных ситуаций и видов активности невозможно свести к единому гомогенному экономическому порядку2.
Такие понятия, как труд и собственность, очевидно, недостаточны, чтобы определять границы вещей и действий, а также отношения людей и предметов. Тем самым этот повседневный мир аборигенов Новой Гвинеи, как представляется, наносит удар сразу по нескольким нашим иллюзиям. Ведь это иллюзия, будто условия экономической жизни складываются или эволюционируют от простых актов к сложным связям, от элементарных отношений к комплексным системам. Материальный и экономический мир упомянутого выше мужчины-арапеша является сложным и комплексным именно в своей повседневности, он отличается тем, что любое простейшее действие, направленное на получение материальных благ, или самый нехитрый обмен распадаются на многообразие социальных, родственных или ритуальных структур и элементов. Пространственное распределение предметов, правила их использования и передача прав характеризуют мир, который столь же упорядочен, сколь и необозрим, однако необозрим он только для взгляда, неспособного проводить те тонкие различения, с помощью которых люди живут и ориентируются в этом порядке вещей. Тут нет какого-либо общего пространства, в котором можно было бы собрать множество объектов, представив его как экономическое. Поэтому рассказ об арапеше развеивает и другую иллюзию. Ведь здесь не происходит ничего, что могло бы соответствовать обладающей внутренней связностью «экономике» или какому-либо «экономическому» опыту. Разумеется, в новогвинейских деревнях имеются торговля и собственность, различные виды производства материальных благ и циркуляция вещей. Однако в них отсутствует или, точнее, просто не существует экономического действия в строгом смысле, отсутствуют вещи, действия и поведенческие модусы, которые именно потому связаны и соотнесены друг с другом, что они являются экономическими. Здесь отсутствует, не существует и даже не предвидится «экономический человек». Эта повседневность сбивает с толку, ибо таких критериев, как обладание и не-обладание, собственность и полезность, труд и присвоение, оказывается недостаточно, чтобы постичь наличие, распределение и циркуляцию материальных предметов.
Понятие экономики
Удивление и сомнение этого рода положили начало работе над предлагаемым сочинением. Они напомнили о том простом обстоятельстве, что экономику, которая уже долгое время определяет самопонимание и судьбу людей Запада, нельзя свести ни к природе вещей, ни к так или иначе толкуемой природе человека. Понятие и предмет экономики исторически ограничены. Лишь начиная с эпохи Просвещения понятие «экономика» стало обозначением для хозяйственных реалий в узком смысле; и лишь в XVII столетии был перейден рубеж, после которого самые разные сведения о человеческом общении, о поведенческих модусах и желаниях, о богатстве и благосостоянии, о политическом правлении и социальных закономерностях соединились в более или менее когерентный конгломерат знаний. Если экономику можно понимать как упорядоченную систему, которая в течение последних столетий охватывает отношения между людьми, между вещами и между людьми и вещами, то данному исследованию должно было предшествовать несколько элементарных вопросов: с какого времени и на каких основаниях можно вообще говорить об экономическом факте? Каково то эмпирическое поле, которому подходит характеристика экономического? Какие события эта экономика считает релевантными и связывает вместе? Какими законами они упорядочиваются и координируются пространственно и темпорально? Какие поведенческие модусы и аффекты при этом считаются желательными, а какие неприемлемыми? Что такое экономическая рациональность? Что представляют собой те правила, в соответствии с которыми организуются процессы обмена и коммуникации, и какой код структурирует сопутствующее им обращение знаков?
Даже если на все эти вопросы невозможно дать удовлетворительных ответов, они открывают нам определенную, ограниченную с двух флангов – как исторически, так и предметно, – область исследования. На одном фланге речь идет о возникновении знания, получившего наименование «политическая экономия». Новое положение дел, сформировавшееся в конце XVII столетия с появлением меркантилистских моделей и камералистских проектов, определяет разветвленные связи между проблемами политического правления, административного управления территориями, богатством и народонаселением и, наконец, проблемами руководства индивидами, их деятельностью, страстями и желаниями. Тем самым преследуется цель достижения «разумного», то есть систематического по форме и исчислимого порядка действительности, но одновременно очерчивается и познавательное поле, в котором взаимодействуют самые разные дисциплины, техники и науки. Под рубрикой политической экономии вопросы, касающиеся улучшения государственных финансов, объединяются с вопросами повышения доходов, вопросы об образовании стоимости – с вопросами воспитания, вопросы демографической и здравоохранительной политики – с вопросами морально-правового порядка (Policey). Политическая экономия позиционировала себя тем самым не только как некая новая предметная область (отказываясь таким образом, например, как от принципов старой, аристотелевской экономики, так и от принципов государственного интереса), но и как обширный конгломерат дискурсов, занимающий центральное положение в культуре Просвещения и включающий в себя политическое, антропологическое, социально-философское и эстетическое измерения. Наконец, на рубеже XVIII–XIX веков – и это другой фланг или граница – это экономическое знание вновь перестраивается. Это связано не только с провалом попыток установления камералистского порядка и не только с той критикой, которой подверглись физиократические теории образования стоимости. И это связано также и не только с возникновением самостоятельной политэкономической дисциплины, эмансипировавшейся от общего комплекса знаний о государстве и управлении и пытавшейся описывать автономные закономерности функционирования хозяйственной системы. Важнее то, что на рубеже XVIII–XIX веков можно зафиксировать фундаментальную смену категорий, с помощью которых анализируются экономические силы, законы обращения богатства и законы его производства. Будь то «труд», «рабочая сила», «производство» или «потребление» – из конфигурации этих понятий в дальнейшем вырисовывается облик экономического человека, из этой конфигурации возникло имеющее чрезвычайно важные последствия знание о работающем и производящем, о живущем и желающем, о потребляющем и самого себя расходующем человеке.
Поэтология знания
Эти изменения определяют историческую рамку, которая полностью согласуется с вехами и рубежами, достаточно известными из исторических описаний развития тех или иных идей и положений. Однако в данной работе речь пойдет не об истории экономических и политических теорий, не об истории ученых мнений и не о различных формах экономического анализа. Даже если политическая экономия понимается как прикладное знание, даже если она таким образом отличается тем, что в равной мере способствует как теории, так и практике, ее историю нужно будет изучать, принимая во внимание тот факт, что она сама впервые конструирует те предметы, к которым обращается. Не существует некой экономической данности самой по себе, которую бы на протяжении столетий исследовали, анализировали, упорядочивали и «все лучше и лучше» понимали с помощью постоянно оптимизируемых категорий и методов. Изменения, которые в XVII столетии привели к возникновению политической экономии, а в начале XIX века к появлению отдельной экономической науки, затрагивают не только внешние контуры экономического знания и его отношение к другим дисциплинам – они проникают вглубь устройства «экономических» объектов. В этом предположении состоит второй исходный пункт данной работы, имеющий методологический характер. Это предположение открывает перспективу, которая связывает появление новых объектов знания и областей познания с формами их изображения. Оно следует тезису, согласно которому любой научный порядок формирует определенные опции изложения и изображения, что в его рамках работают специфические методы, определяющие возможность, зримость, консистенцию и корреляцию его предметов. Эти операции позволяют разглядеть в той или иной форме знания поэтологическую силу, которая неотделима от присущей этой форме воли к познанию, от того способа, каким она охватывает, зондирует и систематизирует область своих собственных объектов. Для этого потребуется своего рода номиналистическая критика истории, не смешивающая устойчивость определенных выражений и тем с понятийной и предметной преемственностью; но одновременно потребуется и тот подход, который можно было бы назвать поэтологией знания, тот заинтересованный взгляд, направленный на методы и правила, согласно которым формируется, обособляется и стабилизирует свой внутренний порядок определенный исторический конгломерат дискурсов. При этом «поэтологию» можно было бы понимать как учение о производстве форм знания, об их жанрах и средствах изложения, учение, морфологически расширяющее родовое понятие и распознающее, например, в какой-нибудь статистической диаграмме, в карте, в перечне или кривой определенные системы правил для организации полей знания. Любое эпистемологическое объяснение связано с тем или иным эстетическим решением. В этом поэтологическом измерении становится очевидной историчность всякого знания, тот факт, что по ту сторону присущих ему форм изложения не существует никаких данностей, которые в некоей нетронутой внешней сфере ждут того, что их откроют и сделают зримыми какие-либо дискурсы, высказывания или экзистенциальные утверждения. Историю знания невозможно свести к историческому описанию его предметов и референтов. Всякое обозначение объекта одновременно осуществляет и дискурсивное управление этим же самым объектом, в процессе которого репродуцируются коды и ценностные установки определенной культуры, систематика и практика соответствующей области знания.
В ходе этого исследования речь пойдет прежде всего о сопоставлении и связях литературных и политэкономических текстов, о том, чтобы соотнести высказывания из первых с высказываниями из вторых и распознать в этом целостный конгломерат знания. Это определяет материал, на который опирается данная работа: широкое распространение политэкономического знания и отражение его текущего состояния в трактатах, наставлениях, еженедельных журналах и справочниках, в вымышленных письмах и диалогах, в философских повествованиях и утопиях; многочисленные заимствования экономических мотивов и фигур мысли в литературных текстах; масштабный обмен идеями между экономикой, естественной историей, антропологией, физикой, медициной и эстетикой. При этом исследование данного положения вещей в меньшей степени направлено на установление связи между историей экономики и литературой, на изложение (пред-) истории политической экономии, на литературно-социологическое исследование системы буржуазной литературы или на выявление случаев обсуждения экономических вопросов в художественной литературе. Как представляется, здесь уместна некоторая осмотрительность, приучающая к тому, чтобы локализировать предметы знания не в референтах высказываний, а в тех способах высказывания, которые делают их возможными. Поэтому литература и экономика не рассматриваются в качестве неразрывных единств или отграниченных дискурсивных полей. Скорее они принадлежат к одному порядку знания, который, например, проявляется как в «Агатоне» Виланда или в утопии де Вольмара из «Новой Элоизы» Руссо, так и в «Таблицах» физиократов или в каком-нибудь камералистском трактате.
Знание и литература
Это ни в коей мере не подразумевает намерения нивелировать различия между поэзией и наукой, знаниями и вымыслом или зафиксировать некое стабильное и окончательно установленное отношение между наукой, знанием и литературой. Возможность связи литературы и экономики (или определенных полей знания вообще) не заключается в каком-то зеркальном отражении, она не заключается ни в ситуации отображения, ни в связи текста и контекста или в отношении между содержанием и формой. Соединение «литературы» и «экономики» скорее преследует здесь цель соотнести друг с другом субстрат знания, присутствующий в поэтических жанрах, и поэтическое проникновение в формы знания, удерживая их тем самым в среде их историчности. В этой связи стоит напомнить замечание, сделанное Жилем Делезом по поводу работ Мишеля Фуко: «Существеннейшая черта „Археологии“ заключается не в том, что ее автору удалось преодолеть научно-поэтическую двойственность… Главное ее достоинство состоит в открытии и размежевании тех новых сфер, где и литературный вымысел, и научная пропозиция, и повседневная фраза, и шизофреническая бессмыслица и многое другое являются в равной мере высказываниями, хотя и несравнимыми, несводимыми друг к другу и не обладающими дискурсивной эквивалентностью. Как раз этого пункта никогда не удавалось достичь ни логикам, ни формалистам, ни толкователям. И наука, и поэзия являются в равной степени знанием»3. Здесь следует обратить внимание на конфигурацию знания, которое, с одной стороны, не заключено в дисциплинах и науках, а с другой – не обладает характером всего лишь знания жизненного мира, которое, возможно, до-понятийно, но не до-дискурсивно, которое кажется одновременно и связным, и рассеянным и проходит через различные виды текстов и дискурсов. Это знание является той средой, в которой становятся возможными как дискурсивные предметы, так и говорящие о них субъекты, оно представляет собой область формулирования правил координации и субординации высказываний, пространство, предшествующее проведению границ между специальностями, дисциплинами и науками4. «Знание», стало быть, не есть ни наука, ни познание, скорее оно требует поиска оперативных факторов и тем, возвращающихся на различные территории, занимающих на них ту или иную определенную конститутивную позицию, не предполагая, однако, при этом какого-либо единства и синтеза предмета. А следовательно, это знание было бы областью, в которой корреспондируют несравнимые друг с другом модусы речи, формы выражения и типы текстов.
Если поэтология знания начинается не с истины высказываний, а с методов и правил, делающих возможными определенные высказывания, то и отношение (литературных) текстов и знания нельзя сводить к сюжетам и мотивам или к серии предикаций и актов референции. Любой литературный текст оказывается скорее компонентом порядков знания, поскольку он продолжает, подтверждает, корректирует или сдвигает границы зримого и незримого, вербально выразимого и невыразимого. Литературный текст и знание отнюдь не находятся друг с другом в каком-либо предсказуемом и окончательно установленном отношении, их связь скорее возникает в некоем неоднозначном модусе несоразмерности. Литература сама представляет собой специфическую форму знания, например, там, где она стала особенным органом и медиумом таких единств, как произведение или автор; литература является и предметом знания, например, там, где она инициировала особый вид комментирования и создала возможность своеобразного говорения о говорении; литература является функциональным элементом знания, например, там, где она, как в духовно-исторической традиции, каким-то совершенно уникальным образом заполняет поле творческой субъективности; и наконец, литература продуцируется порядком знания, например, там, где ее язык, как никакой другой, кажется способным сказать то, в чем невозможно сознаться, сформулировать самое сокровенное, пролить свет на невыразимое.
Впрочем, трудно не заметить, что начиная с XVIII века экономика и литература (и эстетическое поле вообще) обращаются к ряду общих тем; это и знаменитые робинзонады в политической экономии, над которыми позднее будет иронизировать Маркс и которые ввели нарративную структуру в анализ образования стоимости; это и роль денег, которые, скажем, в сентименталистской драме дополняли зримые взаимоотношения на подмостках незримыми коммуникациями и зависимостями. Но наряду с очевидными связями такого рода есть и некоторые другие проблемные ракурсы, размещающие экономическую и эстетическую сферу в некоем общем пространстве и дирижирующие соответствующими формами репрезентации. В XVIII столетии это вопрос о случайностях и контингентных событиях, обращающийся к определенным правилам связывания разнородных событийных серий и их наглядной репрезентации; это семиотические вопросы, которые на основании репрезентативной силы знаков оплаты и слов языка устанавливают их аналогичную образную структуру; это концепции суверенитета личности, благодаря которым, например, в театре эпохи Просвещения можно выявить общественно-теоретический субстрат, а в социальном действии – театральную логику; и наконец, это зондирование законов движения, которые в различных областях – физической, физиологической, естественно-исторической, экономической – консолидируются в циркуляционные модели. Проблемные ракурсы такого рода позволяют наблюдать порядок, границы и изменение пространства знания, высказывания которого могут преобразоваться в научную теорию (например, расчета вероятностей), в политэкономическую программу (скажем, в камералистской энциклопедии) или в литературно-художественный жанр (например, в роман воспитания). При всем этом важно, что различные жанры, дисциплины и формы изложения невозможно свести к общему знаменателю; а также то, что от механизмов их взаимодействия и резонанса решающим образом зависит эффективность того или иного порядка знания. В конечном счете поэтология экономического знания исследует распространение, взаимодополнительность, пересечение и взаимное укрепление фигур экономической и эстетической рефлексии, а тем самым стабилизацию горизонта знания, ценностные установки и фантазмы которого обрели мифопоэтическую действенность: «Tout se résume dans l’Esthétique et l’Économie politique»5.
План работы
Эта двойная – как историко-предметная, так и методологическая – перспектива определяет композицию и структуру предлагаемой работы. Так, в первой, вводной, главе рассматриваются некоторые основополагающие фигуры политического знания начиная с XVII столетия. В том, что именовалось «политическим телом», мы обнаруживаем своеобразную дихотомию между репрезентативной конструкцией суверенного государственного лица, с одной стороны, и политической эмпирией – с другой. В то время как новоевропейские теории естественного права и общественного договора заняты формулированием логики репрезентации, связывающей учреждение политического порядка с личностью, представительным характером и persona ficta6 суверена, признавая наличие здесь моментов театральности, на другом фланге речь идет о сциентизации политики, в ходе которой совокупные силы государств и стран, населения и территорий изображаются по физическим или физиологическим моделям. Стало быть, мы можем в духе Эрнста Канторовича говорить о «двух телах государства»; а из этого вытекает дуальность типов событий и форм вмешательства, различные способы изображения которых рассматриваются в следующих главах. Так, во второй главе речь идет прежде всего о некоторых элементах театральной поэтики Просвещения. На примере учений о симпатии и поэтики сострадания исследуется вопрос, как неосознанные сцепления, случайные события и сложные взаимозависимости могут указывать на состояние договорных, репрезентативных и персональных отношений, создавая ситуацию, позволяющую говорить о «театре общественного договора». В третьей главе в центре внимания оказываются проблемы управления контингентностью. С оглядкой на теорию вероятностей, на проблемы экономического управления и на поэтику и практику просвещенческого романа ставится вопрос о том, исходя из чего может быть обоснован и описан провиденциальный порядок контингентных событий. Четвертая глава посвящена нескольким фундаментальным изменениям, произошедшим в экономическом знании на рубеже XVIII–XIX веков: трансформации старых циркуляционных моделей в контуры регулирования, возникновению концепций саморегулирования, формулированию теорий общедоступного кредита. Именно в романтизме и в «романтической экономике» эти модели ведут к реформированию управленческих идей и семиозисам, переводящим динамические процессы в стабильные структуры и согласующим фигуру политического тела с понятием живого организма. Исходя из этого положения, в пятой – и последней – главе рассматривается еще один сюжетный поворот: рождение экономического человека, рождение желающего, трудящегося, производящего и потребляющего субъекта, изображение которого в конечном счете размыкает определенные границы самой литературной репрезентации.
Глава 1. Тела политики
1. Государство-театр
Театральное призвание
Театральные призвания являются одновременно и политическими, а эти последние, соответственно, химерическими. Так, стремление Вильгельма Мейстера к сцене, его посвящение в актеры кукольного театра, в театрала и, наконец, в исполнителя роли Гамлета не просто сводит воедино освободительную идею, изображение публичной сферы и индивида, желающего достичь гармонического совершенства своей натуры. Скорее сам театр включает в себя модель общества, на несколько мгновений становящегося лучше и благороднее в ходе игры на сцене и игры после игры, праздника за и между кулисами7. В романе Гёте мотив и педагогический план создания национального театра оказываются в тени театральной концепции, реализующей ряд социально-функциональных определений и расширяющей пространство сцены до всемирного театра; театральный эксперимент Мейстера оказывается образцовой площадкой для обсуждения вопросов собственности и договорных отношений, конфликта между феодальной и буржуазной формами социализации. Наряду с очевидной программой образования, всеобъемлющего «формирования личности», этот театр претендует на создание пространства, в котором индивиды не только существуют, но и «показывают себя», пространства, в которое они переносятся в качестве представителей самих себя и в котором они – как «лица общественные» – ищут сколь фиктивное, столь и нормативное основание своего социального общения8. В нем все более настоятельным становится обращение к маске, апатичному субстрату, который – и это своего рода актерский парадокс – проникает в собственное бытие индивидов и обязывает их «играть естественнее, не переставая притворствовать»9. При этом речь отнюдь не идет о какой-то перфекционистской иронии, когда – в одиннадцатой главе пятой книги – Вильгельм Мейстер в роли Гамлета сталкивает обе стороны, чужую роль и свое собственное искреннейшее возбуждение, играя, выпадает из роли и тем самым только еще более уверенно ею овладевает. Поскольку он не уверен в том, видит ли он маски или лица, показывает ли он сам маску или лицо, то при появлении призрака – чей незнакомый голос, искаженный тем, что раздается из-под «забрала», звучит как все более знакомый, – он испытывает противоречивые чувства, влекущие его в противоположных направлениях; теперь он оказывается одновременно и на сцене, и перед ней: «Пока длился рассказ призрака, он так часто менял место, казался таким неуверенным и смущенным, внимательным и рассеянным, что своей игрой вызвал всеобщее восхищение, как призрак – всеобщий ужас»10. Таким образом, преодолевая на сцене свое бюргерское «смущение» и, в свою очередь, вновь испытывая его уже в качестве исполнителя роли, говоря одновременно и своим собственным, и чужим голосом, представляя себя здесь и сейчас, а в роли Гамлета неожиданно и последовательно приходя к тому, что он самого себя инсценирует, Вильгельм Мейстер следует поэтике спектакля, в которой сцена и игра одновременно демонстрируют и двойное основание, на котором выстраиваются бюргерские идентичности и их репрезентативная взаимосвязь, подчиненные императиву – казаться тем, что мы есть, и стать тем, чем мы кажемся.
Лицо
Однако речь тут отнюдь не только о двусмысленности понятия «образованной личности», уравнивающей театральную постановку и общественную репрезентацию и утверждающей в литературной известности эрзац-форму политической публичности11. Скорее поэтика спектакля сама уже включает в себя поэтику социального и политического пространства, и наоборот, эта политическая сфера организована непосредственно сценически. Составившие публику приватные люди, которым твердят, что они рассмотрят на сцене свое собственное дело, вызывают тем самым в памяти политико-правовую программу, в ядро которой вписан сам театр. Ведь не случайно повторное открытие театрального аспекта в понятии «лица» было делом просвещенческой политики и просвещенческого права, ищущего основание своей легитимности в себе самом и желающего в каждой своей норме хранить память о моменте ее принятия. Начиная с Альтузия и Гроция, Гоббса и Пуфендорфа все теории репрезентации политической власти непременно ориентируются на апологию «общественного лица» (persona publica), которое через средневековые субстанциалистские модификации восходит к игре масок римской persona – лица́ как в юридическом, так и театральном смысле12. Это лицо (persona) отнюдь не является только фундаментальным понятием политической теории, происходящим из римского права, скорее оно уже там объединяет в себе моменты представительства и ролевой игры, социальной функции и инсценировки и позволяет старой юридической форме понятия лица – в persona alicuius representare13 – выглядеть игрой с точными формулами инаковости14. Исходя из этого, лицо «обозначает наряд или внешний вид человека, представляемого на сцене, а иногда специально ту часть этого наряда, которая скрывает лицо, например маску. С театральных подмостков это название было перенесено на всякого, представляющего речь или действие как в судилищах, так и в театрах. Личность, таким образом, есть то же самое, что действующее лицо как на сцене, так и в жизненном обиходе, а олицетворять – значит действовать или представлять себя или другого»15.
Представительство
Тем самым описан имеющий разностороннее – социальное, политическое, правовое – применение принцип репрезентации, который может быть распространен на самые разные объекты, отношения и сущности, как на неодушевленные вещи и фантазии, так и на Бога, партнеров по договору, несовершеннолетних, слабоумных или на множество людей; принцип, способный наделить одного-единственного человека бесчисленным количеством различных функций или дать многим единую репрезентацию и именно поэтому оказывающийся эффективной концепцией при переходе от иерархически организованных к функционально дифференцированным обществам16. В соответствии с ним каждый человек состоит из множества лиц и, более того, причастен к тому лицу, которым он не является и быть не может, которое делает его кем-то другим, связывает со всеми и позволяет выглядеть элементом некоего целого, например, государства, рассматриваемого как лицо. Политическое, присутствующее в лице, составляет его буквально «замещающий», репрезентативный характер, который соединяет маскировку и представительство, может выглядеть как «платье» поверх «платья» и потому, однако, всегда оперирует в опасной области между действительно представляющей и всего лишь транспонирующей репрезентацией17. Именно у Пуфендорфа, который, как и Гоббс, начинает свою теорию государства с теории лица, выявляется это petitio principii18 и апелляция к некоему критерию внутри персональной репрезентации. Ведь, с одной стороны, «персональное» представляет собой ту инстанцию, которая из разрозненных тел, из «физических автономий» создает моральные сущности и посредством процедур приписывания, представительства и волеизъявления способна производить «моральные вещи», «моральные лица», тем самым утверждая авторитет «моральных уз» для политических сообществ. В соответствии с этим и Пуфендорф перечисляет различные варианты персональной репрезентации: представителей в узком смысле, таких, как посланники и опекуны, собранные вместе лица, из отдельных воль создающие общую волю и тем самым «моральное тело», то лицо, которым мы являемся в качестве разумного субъекта, то лицо, которое нам предписано другими, которое мы получаем лишь случайным и временным образом или которое мы сами учреждаем для себя по «доброй воле» и собственному произволу. Но, с другой стороны, это видовое разнообразие персональных инстанций отнюдь не автоматически находит ту внутреннюю границу, которая со всей надежностью отделяет поведение «истинных моральных лиц» от явного и «своенравного чудачества», от сумасбродства вроде того, что двигало Калигулой, однажды назначившим жеребца сенатором и репрезентантом города Рима. Стало быть, в моральном лице может таиться гистрион, политическая репрезентация чревата фарсом; и не в последнюю очередь это связано с тем, что сущность лица в некотором роде состоит в отсутствии сущности, что игра, в которую играет лицо, заключается в том, «что оно с изрядной ловкостью копирует внешний облик, / мимику и речь какого-либо другого истинного и серьезного лица, / как будто и в остальном весь его репертуар состоит в одном только создании иллюзий, / и то, что такое сокрытое личиной лицо делает или говорит, не влечет за собой никаких моральных последствий»19. Тем самым, с одной стороны, кажется, что политика ограничена и детерминирована радиусом действия морального и юридического лица, а с другой – что она лишается опоры для собственного обоснования, и этот сколь основополагающий, столь и проблематичный персонализм естественно- и рационально-правовых концепций, связывающий в «государстве-лице» трансляцию политической власти с архитектурой общественного договора20, выводит социальный закон на подмостки, которые должны определять его правовое основание и на которых этот закон вновь и вновь разыгрывает драму своего обоснования.
Общественный договор и театр
Итак, если лицо – это тот, кому приписываются – «поистине или посредством фикции»21 – слова и действия людей, то оно само подчинено закону театральной инсценировки и организации сценического пространства. И когда новоевропейское естественное право присягает первому принципу и во имя этого принципа требует прозрачности всех правовых норм, то мы должны понимать, что его исток и его критерий восходят к идее перформанса, артикулирующейся в театральном характере первичного учредительного договора. Во всяком случае сложная система представительств, масок и ролей, определяющая идентичность лица и закономерность целого как отражение его собственного происхождения, функционирует именно так, как ее описывает Гоббс в кульминационном пункте своего учения: «Я уполномочиваю этого человека или это собрание лиц и передаю ему мое право управлять собой при том условии, что ты таким же образом передашь ему свое право и санкционируешь все его действия»22. Здесь индивиды становятся «authors», а те, в свою очередь, «persons», здесь «actors» одновременно и действуют, совершают поступки и исполняют роли, здесь устанавливаются пропорции «естественных» и «искусственных» лиц. Поскольку всякого индивида необходимо представляет другой индивид, то Третий, государство, становится представителем каждого, а его действия отныне следует рассматривать так, словно бы их совершали мы сами. Из множества индивидов создается или рождается23 «лицо», а вместе с ним, в свою очередь, «Как если бы» репрезентации. Стало быть, в этом «Как если бы» закона отдельный человек – это другой. Он становится гражданином и субъектом закона только как представитель других, или, наоборот, наблюдая и представляя, он познает в других свою волю. В акте первого соглашения один отражается в другом, и в результате этой взаимной субституции и подчинения одним и тем же интересам утверждается общность, которая отныне может рассматриваться как tertium и основа прочной конституции и всеобщего законодательства, как бы ни выглядело мутное и анархическое естественное состояние, с одной стороны, а сильный Третий – с другой. В этой прозрачности, в этом движении вдоль восходящей линии политическая репрезентация определяется как результат и преодоление своего рода стадии зеркала. Благодаря миметической рефлексии – я знаю, что ты знаешь, что я знаю… – ego и alter ego замещают друг друга и из своих зеркальных отражений дистиллируют договорной субстрат, дающий осадок первичного, или сверхдоговора, то есть государства, и выкраивает из простого множества людей одну-единственную persona ficta, лицо, в котором каждый тогда кажется тем, что он есть, когда он является другим и причастен к общности всех. Еще Цицерон распознал в судебном ораторе носителя трех ролей и тем самым увидел здесь смещенное в себе самом и фиктивное авторство (полномочность); так и в гоббсовской учредительной сцене отдельный человек является «автором» и «актером» театра, в котором он сам себя репрезентирует, будучи облеченным в маски трех участников судебного процесса – в качестве эго, противника и судьи24. Таким образом, в строгом смысле это государство-лицо представляет собой прозопопею, fictio personae, как перевел – в свою очередь ссылаясь на Цицерона – этот греческий термин Квинтилиан. Прозопопея наделяет отсутствующее и безликое маской или обликом, и она есть не что иное, как изобретение, измышление лица, конституирующегося исключительно в «Как если бы» своих слов и акций25.
Persona ficta у Гоббса
Между тем именно здесь обнаруживается как риторическая плотность, так и хрупкая двойственность репрезентативного акта. Ведь он соотносит многих с одной-единственной инстанцией говорения и действия; он понимается как представительство, отсылающее к моменту уполномочивания; и он создает фигуру, отменяющую это уполномочивание ровно в той мере, в какой она одновременно конституирует границу, за которую не может отступить ни один дальнейший акт и ни одно дальнейшее слово: отныне тот, кто действует согласно закону, всегда действует как другой самого себя. Стало быть, в начале этой учредительной сцены находится сама себя представляющая и сама себя отменяющая полномочность, проявление которой достигает кульминации в самоуничтожении и тем самым в строгом смысле представляет собой уполномочивание фикции, то есть отныне она трактуется так, как если бы кто-то действовал. Таким образом, именно у Гоббса прозопопея государства выступает как разрешение апоретической констелляции, сопутствующей естественно-правовым учредительным фигурам, оказывается решением, особенность которого состоит в том, что в акте решения оно само создает для себя критерий: посредством первой инсценировки лица, которое с ретроспективной точки зрения уже всегда здесь присутствовало; посредством установления референции, которая сама впервые порождает означаемое, – выкроенную из простого множества многих личность, – и посредством такой фигурации установления, в которой устанавливающее неизбежно дефигурируется и благодаря которой устанавливающий акт осуществляется в силу того, что он безвозвратно исчезает в установленной фигуре26.

Рис. 1. Первоначальная композиция титульного листа «Левиафана» Гоббса (1651), в: Reinhard Brandt, «Das Titelblatt des Leviathan», in: Leviathan. Zeitschrift fur Sozialwissenschaft 15, 1987, 164
Нельзя не заметить, что фигурация такого рода формирует и ту фигуру, которая изображена на знаменитой гравюре титульного листа «Левиафана» Гоббса. Ведь «искусственный человек» и Макрос-антропос на верхней половине эмблемы, сжимающий в руках инсигнии – меч и епископский жезл – и возвышающийся над кругом умиротворенной страны как воплощение суверенной власти, не только противостоит в качестве символической фигуры «реалистичному» изображению города и ландшафта; он не только собирает в своем – политическом – теле лица, которые в раскинувшемся перед ним мире просто разбросаны по различным местам и заняты различными видами деятельности (рис. 1)27. Скорее он преподносит себя в качестве фигурации, которая в полном соответствии с гоббсовской теорией лица позволяет тому, что конституирует corpus politicum, раствориться и исчезнуть в конституируемом. Тело этого властелина, «подобного которому нет на земле» – как он именуется в латинском эпиграфе, взятом из «Книги Иова», – складывается и формируется из собрания многих, из собрания, ориентированного в направлении головы Левиафана, но сами эти собранные в единство люди исчезают, когда собрание достигает этой увенчанной короной головы; «естественные» лица создают «фиктивное» лицо в прозрачном строении тела, но именно эта фикция стирается в натурализированной непрозрачности черт лица28; а эта голова, в свою очередь, смотрит на зрителя, но собранные в ней многие отвернулись от зрителя и безлики. У них есть лицо и голос, только благодаря ему и, однако, именно благодаря ему они остаются слепыми и немыми. Персона, замечает Гоббс в латинском приложении к «Левиафану», это также и просто-напросто лицо, обращенное к другому29; и соответственно этому зритель встречает в лице и направленном на него взгляде Левиафана – в этой последней версии гравюры: в более ранней его взгляд был направлен на ландшафт внизу – лицо (persona) как таковое, fictio personae и прозопопею всех отвернувшихся и безликих. Поэтому было бы не совсем правильно понимать эту персонификацию как всего лишь «imago», как «материальный заменитель репрезентированного». С конца Средних веков в понятии repraesentatio аспекты отображения или уподобления отходят на второй план, уступая место аспекту представительства; персонификацию государства у Гоббса также нельзя автоматически относить к традиции изображения властителей (на монетах, медалях и т. д.), в которой «effiges»30 еще означают репрезентацию, а репрезентация, в свою очередь, означает «image»3132. То, что демонстрирует эта фигура, не является ни отображением, ни копией или визуализацией какого-либо принципа. Скорее она представляет собой отображение только в той мере, в какой выявляет нарушенную логику отображания. Она – не отображение, но образ представительной репрезентации, которая дефигурирует фигурирующих в фигуре. И даже это происходит еще совсем не так, как в составных позднеренессансных и барочных портретах, о которых заставляет вспомнить эмблема с титульного листа трактата Гоббса33: если, к примеру, у Арчимбольдо черты лица портретируемого подобно картине-загадке материализуются в их предметных элементах (таков, например, портрет Рудольфа II, сложенный из осенних овощей и фруктов), то конституирующие компоненты «Левиафана» в чертах его лица и посредством них как раз дематериализуются. Стало быть, в этом пункте совпадают персональная репрезентация, учредительная сцена и фронтиспис «Левиафана»: в изображении авторизации, в котором одновременно осуществляется демонстрация ее самоустранения, и в фигуре, которая в качестве политического тела одновременно скрывает элементы своего строения.
Таким образом, при всей монструозности и образной чрезмерности мифического Левиафана государство и суверен – «смертный Бог» – оказываются здесь своего рода театральным трюком, и именно спектакль, гоббсовская теория общественного договора, встраивает в качестве мифического основания внутрь закона, внутрь Левиафана. Всякий договор апеллирует к некоему первому договору, а тот – к театральной постановке, которая осуществляет обратный перевод исторического начала вещей в изначальное тождество и в конечном счете должна вновь обнаруживать и обнаруживает его в каждом деле, в каждый момент осуществления права. Вводя государство-лицо, естественно-правовая теория общественного договора создает своего рода «первичную сцену», конструирует подмостки, на которых размещаются стабильные представительства и репрезентации и на которых в прогрессирующей инволюции смешиваются время осуществления права и время его учреждения34. Это фигуры некоего зеркального диспозитива, благодаря которому первичная сцена репрезентации внедряется в мифологию современной политики: во-первых, обособленные лица, встречающиеся друг с другом как равные, заменяющие и представляющие друг друга, обнаруживают и обеспечивают свою общность в прозрачных узах договоров; а во-вторых, учреждение фигуры, persona ficta государства, каковое одновременно изображает и дефигурирует акт своего введения и именно в силу этого становится body politic, искусственным человеком и тем политическим телом, которое оно само репрезентирует.
Учредительный театр у Руссо
Итак, контуры этой новоевропейской политики представлены в треугольнике, образованном юридическим персонализмом, теорией общественного договора и прозопопеей государства, поэтому следует ожидать, что историческое развитие этого запутанного клубка из театра, политики и права определяется как эффективной фикцией политического тела, так и структурой его радикальной внутренней непрочности. А именно: если институция закона непосредственно театрализуется и – наоборот – если этот театр становится истоком политического, то спектакль, сами театральные подмостки могут, в свою очередь, показаться лишь слабыми, несовершенными и рискованными, во всяком случае во многих отношениях уязвимыми для критики. С этой точки зрения предпринятая Руссо радикализация общественного договора вполне согласуется с его же критикой института театра. Ведь и у Руссо речь также идет о создании некоего «общественного лица», «образующегося из ассоциации всех», составляющего «политическое тело» и именующегося «государством»; рефлексия Руссо также обращена к той границе, на которой в фигуре «государства-лица» осуществляется дефигурация его учреждения35. Если репрезентация оправдана только тем, что она каждым своим актом одновременно реанимирует свой собственный закон, а также устанавливает и отменяет свое «Как если бы», то театр представляет собой всего лишь убыточное и разрушительное удвоение, в котором репрезентируемое всегда отсутствует, а маска является только внешней оболочкой и, стало быть, уничтожает цель, объединяющую людей в собрание и превращающую это собрание в манифестацию общего. «В театр идут, – пишет Руссо в письме д’Аламберу, – чтобы провести время вместе, но как раз там-то и проводят время врозь: там забывают друзей, соседей, близких, для того чтоб увлечься выдумками, оплакивать несчастия мертвых или осмеивать живых»36. Противоборство своего и чужого, присутствия и отсутствия составляет закон репрезентации; и если в театре, как пишет Руссо, мы поэтому всегда видим только иных существ, «нежели мы сами», если спектакль неизбежно связан с искажением пропорций и знает только преувеличения и преуменьшения, если он всегда лишь удаляет от нас все в нем представляемое37, то репрезентация как закон может сохраняться только благодаря ее перманентной ревизии: закон репрезентации должен корректироваться репрезентацией как законом. Здесь перед нами истинный и единственный театр, вновь и вновь инсценирующий внутри политического тела первую ассоциацию и первичный договор. Поскольку сообщество не может передавать кому-либо свою волю, то есть свой суверенитет, не отказавшись от себя самого, то каждая репрезентация должна отменять себя в пользу своего собственного истока, аннулироваться перед лицом собравшихся вместе индивидов. Собравшийся народ сам представляет себя, упраздняя всякое представительство, и – как говорится в «Общественном договоре» – «там, где находится представляемый, нет более представителей»38. Фигура истинной республики и легитимность закона соразмерны способности актуализировать их собственную первичную сцену. Здесь сливаются воедино учредительное время и время действия; здесь индивиды становятся гражданами именно благодаря тому, что они не изображают никаких других лиц и не играют никаких других ролей, выступая только в качестве тех, кто они суть; и в этом случае основанием закона – парадоксальным образом – оказывается театральный партер: «Как! Значит, в республике вовсе не нужны зрелища? Напротив, они там очень нужны. В республиках они родились, на лоне их они процветают во всем своем праздничном блеске»39. Республика и ее закон отвергают любой театр, потому что они сами суть не что иное, как театр, расширяющийся до размеров собрания, «публичного празднества» на «свежем воздухе и под открытым небом», а стало быть, до театра той первой встречи, когда она становится прозрачной для себя самой, когда никто не представляет кого-то другого, а вся общность в целом представляет каждого: как на первых собраниях возле «чистой, хрустальной воды источников», о которых говорит Руссо в «Опыте о происхождении языков»; как на игрищах и празднествах лакедемонян или в воспоминании о «незатейливом зрелище» в Женеве, на котором военные и гражданские, господа и слуги как будто бы охвачены «всеобщим умилением» своей общностью; или на празднике сбора винограда в Кларане, когда сама природа сдвигает кулисы и солнце поднимает ввысь утреннюю дымку, «словно театральный занавес»40. В любом случае это театр, располагающийся на границе институции и ее учреждения, представляющий собой длительный процесс и запечатлевающий как «непрерывное событие наличия»41, так и постоянный отказ от репрезентации, метатеатр, ничего не изображающий и в этом ничто инсценирующий лишь свою театральность, свою репрезентацию. Созерцающая игра и изображающее наблюдение: «Но что же послужит сюжетом для этих зрелищ? Что будут там показывать? Если хотите – ничего. В условиях свободы, где ни соберется толпа, всюду царит радость жизни. Воткните посреди людной площади украшенный цветами шест, соберите вокруг него народ – вот вам и празднество. Или еще лучше: вовлеките зрителей в зрелище; сделайте их самих актерами, устройте так, чтобы каждый узнавал и любил себя в других и чтоб все сплотились от этого еще тесней»42. Структурное, позитивное ничто этого представления и представительства есть не что иное, как репрезентация самой репрезентации, чистая театральность. Таким образом, в теориях общественного договора, как у Гоббса и Пуфендорфа, так и у Руссо, прозопопея государства, воплощенный в государстве-лице спектакль – театр репрезентаций и лиц, который и есть сам этот договор, этот протодоговор, – преодолевает и разрешает апорию закона, апорию, присущую артикуляции самого себя и своего истока и состоящую в конечном счете в том, что некто говорит и действует «от чьего-либо имени», будучи при этом не более чем чистым и лишенным содержания перформансом этого имени43.
Кант и «Как если бы»
Итак, политическое тело конституируется в театральном мгновении, удваивающем друг в друге движения репрезентанта и репрезентируемого, зрителя и актера. Уже указывалось на сомнительный логический – а не только исторический – статус первичного договора44; и если невозможно зафиксировать реальность учредительной сцены и первого контракта в истории, то, разумеется, нет и никаких оснований предполагать, что их инаугурация еще только предстоит в будущем. При этом нет ни нужды, ни возможности предполагать акт заключения договора в качестве факта: в рассуждениях такого рода Кант не только возвращается к театральному ядру естественно-правовых теорий репрезентации, но и одновременно отделяет друг от друга зрителей и актеров, закон и историю, инициируя радикальную реорганизацию театра репрезентации. И у Канта речь также идет прежде всего о некоем первоначальном контракте, «на котором только и можно основать гражданское, стало быть чисто правовое, устройство и установить общность»45; и у него также говорится о представительстве и о лице, превращающих одного индивида в другого и в непрерывном отражении гарантирующих форму закона как чего-то единственно законосообразного; и наконец, здесь также присутствуют маска и чистая театральность, «Как если бы», возвышающие закон до уровня всеобщего катарсиса и превращающие действующее лицо в своего собственного зрителя. Но кантовское разрешение проблем естественно-правовой теории общественного договора известно. А именно: если каждый законодатель обязан издавать свои законы так, «чтобы они могли исходить от объединенной воли целого народа», то и на каждого индивида, «поскольку он желает быть гражданином», следует смотреть так, «как если бы он наряду с другими дал свое согласие на такую волю»46. Поэтому первоначальный договор представляет собой не факт феноменального мира, а «всего лишь идею разума», обладающую чисто практической реальностью, и всякую серьезную рефлексию по поводу его исторически датируемого возникновения следует считать бесцельным и опасным для государства «умничаньем»47. Закон и история не совпадают нигде и никогда, духовное тело государства никак не датировано и не имеет никакого реального начала. Но теперь именно этот закон и это тело оказываются тем, что в смелом скрещении генетического и парагматического времени понимается как неустранимая доисторичность, предшествующая эмпирическому миру и отделяющая вопрос о правовом основании от вопроса о возникновении государства. В качестве «пробного камня» правомерности «Как если бы» закона осуществляет внутри репрезентации своего рода асимметричный сдвиг. Закон отрывается от той почвы, которая обусловливает его историко-патологическую запутанность, и если в ноуменальном отношении каждый индивид всегда уже совершал те или иные поступки, то в феноменальном отношении он никогда не будет реально действовать. Поэтому «репрезентативная система» становится единственным средством для создания идеальной республики; субъектом этой системы является лицо или «homo noumenon»48, но ее первичная сцена представляет собой не более чем фикцию. Она представляет собой фикцию по меньшей мере в том смысле, в каком ее, оглядываясь на понятие fictio в римском преторианском праве, описывал Файхингер – как наступление последствий, причина или предпосылка которых рассматривается как наличествующая или появившаяся, даже если она не наличествует или не появилась49. Здесь важно прежде всего следующее: состоявшийся акт заменяется неким пассивным актом, а там, где история и закон, эмпирическое и репрезентативное тела, как кажется, действительно сталкиваются друг с другом, действие будет не более чем зна́ком, тогда как участие – в первую очередь наблюдением.
Революция, энтузиазм, зрители
Таков учредительный акт Французской революции. Ее значение, согласно Канту, состоит отнюдь не просто в том, что совершаются великие деяния или злодеяния, или в том, что «как по мановению, великолепные древние государства исчезают и на их месте возникают, словно из под земли, другие»50; и, вероятно, революционная политика в целом подвержена губительной путанице и трансцендентальной иллюзии, принимая референт практически-спекулятивного тезиса – идею республиканского договора – за предмет созерцания в историческом мире. Кант подчеркивает: не сам переворот, не преобразование великого в ничтожное, и наоборот, составляет ее особенное значение; не успех или неудача этой «революции духовно богатого народа» подтверждает законосообразность учреждения, сколь бы состоятельным оно ни оказалось. Напротив, закон и история встречаются только в «образе мышления зрителей», в образе мышления, который «открыто проявляет себя в этой игре великих преобразований» и который один только способен оправдать оптимизм в отношении учреждения того, что не может быть учреждено. Если на театральных подмостках у актеров интерес чистого морального разума и апелляция к идее гражданского контракта всегда перемешаны с эмпирическими причинами, страстями и эгоистичными интересами, если там, стало быть, в недостаточной мере играют, то чистым движущим мотивом эта идея становится только в движении зрителей, то есть наций, собравшихся вокруг этой сцены и наблюдающих за тем, что на ней происходит; это наблюдение таит в себе риск, оно обращено на само себя и поэтому становится делом весьма и весьма серьезным. Как возвышенное не является предикатом данных вещей громадного размера или огромной силы, а включает в себя косвенное выражение идеи разума, так и сопровождающий эту революцию очевидный «энтузиазм» зрителей – разновидность возвышенного чувства – представляет собой только эстетический аналог истинного республиканского пыла и, следовательно, должен рассматриваться как «исторический знак», как примета, указывающая на моральное наполнение исторического мгновения: как signum rememorativum51, ибо он выявляет – среди зрителей – всегда уже наличествующую предрасположенность рода человеческого к лучшему; как signum demonstrativum52, ибо он демонстрирует актуальную действенность этой предрасположенности; и как signum prognosticum53, ибо он – даже если революция угаснет или будет предана забвению – сохранит воспоминание моральной предрасположенности о себе самой54. Не революционный переворот и не начало новой эпохи составляют событие, а их созерцание; действенны не поступки актеров, а эмоциональные реакции зрителей. Стало быть, если революция – это театр и в качестве такового она представляет собой незабываемый феномен истории, то ожидаемый «отклик» никак не может быть фактическим, он возникает исключительно «в сердцах зрителей» и «равен их сокровенному желанию». Но только будучи заблокированным, это желание правомерно желает реализации закона. Только таким образом исторический факт становится событием закона; только таким образом учреждение и закон становятся зримыми в качестве актов публичной воли; и только таким образом государство-театр и гражданский субъект закона получают эмпирическую санкцию – именно в участии зрителя, а не благодаря участию в действии.
Граница репрезентации
Итак, тот, кто хотел бы считать театр репрезентации не театром, а фактом исторического мира, рискует видеть во всяком прогрессе регресс, во всяком успехе – неудачу и во всяком движении – лишь стагнацию. В конечном счете бесконечная трагедия превращается для него в фарс, и даже если, как делает вывод Кант, «актеры и не устали, потому что они шуты, но устает зритель, которому довольно одного-двух актов, чтобы с полным основанием заключить, что эта никогда не оканчивающаяся пьеса есть вечное повторение одного и того же»55. Если некогда один из настоящих актеров, реальный Дантон, как напоминает Кант, запутавшись на подмостках революции, хотел свести существующее гражданское устройство к фактически существующему соглашению56, то позднее сценический Дантон, наоборот, видел в учреждении лишь беспочвенность, в исходном пункте закона и репрезентации – лишь бесконечное повторение и ничего, кроме масок и марионеток. И именно поэтому, кажется, настало время завершить бесконечную игру и «сорвать маски», тем более что само время покинуло тех, кто учреждает и дает закон «от чьего-либо имени» – «время теряет нас», говорит протагонист драмы Бюхнера57. Эта неустранимая дивергенция репрезентативного акта и исторического времени превратила драму репрезентации в «фарс суфлера», фальшивые слова и гримасы которого только воспроизводят дефигурационные процессы в фигуре государственного лица прошедшей эпохи. Если теперь, в кошмаре революции, маски падают вместе с головами, то все personnae, все маски римской истории, присваиваемые бюхнеровскими революционерами по образцу реальных, суть не что иное, как окаменелости прошлой истории, и они лишь запечатлевают факт не-репрезентируемого: «Он делает такое лицо, будто сейчас окаменеет, чтобы потомки раскопали его, как античную статую»58. В любом случае договор, репрезентация и персонализм утрачивают свое консолидирующее воздействие на societas civilis, а упадок естественного права и теорий общественного договора в XIX столетии не только самым разрушительным образом выявил их апоретическую структуру, – бесконечный регресс, логический круг или антропологический тупик, – но и одновременно перекодировал связь между правом, учреждением и репрезентацией; примерами могут служить историческая школа, органицизм права и функционализм59.
Одновременно это означает: театральное ядро удаляется из тела закона, исходный пункт речи становится вакантным, а время учреждения и время истории теперь отделены друг от друга. Начиная с Канта время истории будет выглядеть законосообразным только в зеркале своей доисторичности. Стало быть, и на рубеже XVIII–XIX веков государство, пожалуй, все еще ведет себя, действует и говорит как прозопопея, его существование как существование некоей личности все еще представляет собой своего рода неизбежность, от которой и впредь будет невозможно уклониться60. Пожалуй, только в «общественном договоре» государство выглядит как «живое органическое тело», договор этот реализуется как «спектакль для людей и богов», а этот спектакль, в свою очередь, предстает «празднеством» представителей и репрезентантов – как на Марсовом поле 14 июля 1790 года61. И наконец, пожалуй, государство все еще сводится «к репрезентации», в государстве «все является театральным действием», а «в народе – театральной игрой»: «Монарх ставит бесконечно разнообразный спектакль, в котором неразличимы сцена и партер, зритель и актер и в котором сам он – одновременно поэт, директор театра и герой пьесы»62. Но как революция растеряла энтузиазм своих зрителей, а государственно-правовая репрезентация утратила свою историческую санкцию, так и отличительный признак государства, его прочность, его реальность и эмпирия, более не связаны с этим театром представительства и с «репрезентативной формой», которой отныне – как «бумажному клею» конституций63 – все более явно отказывают в полномочиях самой определять государственную практику и модус бытия государственного существа. И, возможно, политическая способность воображения более не в состоянии представить эту театральную репрезентацию иначе, чем как парящую в вышине пустую, обезлюдевшую сцену, на которой нет ни репрезентанта, ни репрезентируемых, как мертвое, роскошное и отражающееся в себе самом пространство, игровая площадка без игры, как ее увидит Карл Росман на открытке с «видами театра Оклахомы» в «Пропавшем без вести» Кафки: «На этой же была запечатлена ложа президента Соединенных Штатов. С первого взгляда вообще можно было решить, что это не ложа, а, наоборот, сцена – так плавно, величаво и непреклонно взмывал ее парапет над окружающим пространством. Сам парапет – до последней мелочи – был из чистого золота. Между точеными, словно вырезанными тончайшими ножничками, столбиками его баллюстрады были укреплены медальоны с портретами бывших президентов, особенно выделялся один, с надменным прямым носом, выпяченными губами и угрюмым, неподвижным взглядом из-под набрякших, приспущенных век. Со всех сторон, по бокам и сверху, ложа была высвечена снопами мягкого света; этот свет, достаточно яркий и одновременно ласковый, буквально заливал ложу снаружи, тогда как глубины ее, надежно укрытые пурпурными складками тяжелого переливчатого бархата, который окаймлял ложу по всему периметру и раздвигался на шнурах, таили в себе темную, зияющую красноватыми отблесками пустоту. Почти немыслимо было вообразить в этой ложе человека – настолько царственно выглядела она сама по себе»64.
2. Политическая физика
Невидимая рука в «Вильгельме Мейстере»
Театрально-политическое призвание Вильгельма Мейстера вполне можно понять как реакцию на появление того самого «общественного лица», которое сделалось центром легитимационной игры и границей, очерчивающей область правомерности и компетенции новоевропейской политики. Как эффективность и действенность этой фигуры отличает именно то, что они направлены на учреждение неучреждаемого, так и театральный проект Мейстера остался на свой манер убыточным. А именно: если театр и театральное общество хотя бы на несколько мгновений могли показаться «маленькой республикой» и формой некоего «нового государства», «странствующим царством» и тем самым во многих смыслах институтом «отечественной» сцены, то уже вскорости они сталкиваются с обстоятельствами, разрушающими эту форму и буквально разгоняющими эту компанию, обстоятельствами, которые не могут ею репрезентироваться, разыгрываться и регулироваться: денежными проблемами и нехваткой капитала, конкуренцией и несчастными случаями65. И поэтому снова – в начале восьмой книги – рядом с Мейстером возникает его друг Вернер как его дополнение и оппонент, фигура которого «полезна для целого» и облагораживает его «реализм»66, реализм, в дальнейшем направляющий линию нисхождения романа. Ведь чем больше протагонист занимается спектаклем и чем активнее претендует на публичное признание, тем дальше он от всего этого отходит, становясь на какой-то другой путь. Под конфликтом феодальной и буржуазной инсценировки, под слоем интенциональных поступков и волеизъявлений, маркерами которого служат театральные подмостки и репрезентативное лицо, роман Гёте сплетает сеть из случайностей и латентных регуляций, точку схода которой образуют «таинственные силы башни»67. Справедливо указывалось на значение экономических мотивов и на то, что мир «Годов учения» – это мир рынка, который – как об этом говорит Вернер – посредством циркуляции и оборота капитала внедряется в репрезентативные формы публичной сферы; и административные усилия Общества башни в конечном счете направлены не на институции, не на консенсуальное соединение отдельных воль и воспитание моральных личностей, а на регулирование «сил» и индивидов, желаний и циркулирующих потоков товаров и денег, а следовательно, на управление контингентными фактами материальной и экономической жизни68.
Таким образом, при переходе от «Театрального призвания» к «Годам учения» возникает ряд противопоставлений и оппозиций, затрагивающих ход развития личности Вильгельма Мейстера, его «учение», а равно и аргументацию политического слоя романа. Так, например, целенаправленным действиям протагониста противостоит контингентность множества событий, расстраивающая его жизненный план и тем не менее гарантирующая исполнение многих его желаний (женитьба, благосостояние, признание); и подобно тому как в «экономике» миссионерской системы гернгутеров «незримая рука», «незримый» друг и наставник направляет душу на провиденциальный путь, в миссионерской системе экономики Башни невидимые руки, глаза, агенты и функционеры словно бы подгоняют провидение, исправляющее решения, пробуждающее и направляющее желания, укрощающее страсти, создающее альянсы и устанавливающее стабильные отношения с объектами69. При этом «общественное лицо» как маска и апатичный субстрат сингулярных существований контрастирует с индивидом, который именно в своих страстях и интересах, потребностях и желаниях вовлекается в игру политического планирования, и не случайно в финале этого последовательного разоблачения должны оказаться уже не «видимость» и актер, а врач и нагота, «человек без покровов» и «истинный» человек70. Тем самым перспектива сдвигается с притязаний репрезентации и ролевой игры на материальный базис, определяющий расчеты и проекты Общества башни. Публичное взаимодействие по модели театра сталкивается с закулисными действиями Башни, которая посредством своих посланцев тайно управляет индивидами и проникает в персональные взаимоотношения внутри социальной коммуникации. Поэтому в конце концов инсценировке и театру противопоставляются письменные формы и аппарат фиксации данных, который используется для организации нового сообщества, хранения информации и ведения его архивов. Уже указывалось на специфическую структуру этого общества, мутировавшего из страховой компании в международный концерн и превратившего отпрыска патрицианской семьи, да еще и с аристократическими амбициями, в «равноправного налогоплательщика»71. При этом существенными представляются три момента: во-первых, это как раз дисфункциональные на первый взгляд элементы и контингентные события романа, цепь «ошибок» и «несуразностей», которые влекут за собой ироническую ситуацию развязки и позволяют тому, кто как Саул, «пошел искать ослиц отца своего», в конце концов найти «царство» – «в нашем мире тщетно отстаивать собственную волю»72. Во-вторых, тем самым комплекс бессознательных склонностей и взаимосвязей становится предметом политических и нарративных регуляций, обстоятельств, складывающихся в систему за спиной субъектов и определяющих их судьбы. И в-третьих, Башня организуется в совокупную сеть всех случайных событий, в место управляемой контингентности, отвечающее за высочайшую плотность в связях между всеми индивидами, вещами и мотивами, производящее и «репрезентирующее» эти «связи». Во всяком случае благодаря этому всецело земному провидению в конечном счете желания и намерения почти каждого человека подвергаются коррекции, каждому отводится его место, а того, кому не удалось найти места, выпроваживают из этого мира. И именно поэтому Башня становится тем органом, который и есть сам роман и который может теперь поместить «годы учения» Вильгельма Мейстера внутрь себя самого, сохранить в своем архиве и инициировать бесконечно рекурсивное и – как в продолжении «Годов учения» «Годами странствий» – бесконечно уплотняющееся чтение. Поэтому Башня не просто связывает рассеянный в функциональном отношении замысел сюжета романа, скорее она инкорпорирована в саму его структуру73. Театр и Башня, репрезентация и архив (а в конечном счете и спектакль, и роман) определяют варианты биографии и различные способы изображения протагониста, и кроме того, они включают в себя различные уровни описания и даже различные поэтики политического, которые формируются, с одной стороны, с помощью модели публичности, персонализма и договорной обоюдности, а с другой – посредством регулирования, контроля и управления материальными, физическими, либидинозными и экономическими движениями. В «Годах странствий» Гёте даже акцентировал это различие и на одном фланге разместил «право», связанное с взаимностью, «долгом» и «отдельными лицами», а на другом – «политическую власть», предметом которой является «пристойное» и «общество»74. Тем самым, как представляется, наряду с репрезентативным принципом, наряду с символическим телом политического существа, которое, законодательствуя и устанавливая нормы, диктует хореографию отдельных персон, сложился некий корпус иной плотности и иной консистенции, тело, благодаря силам и действиям которого как будто бы составляется физика общественной жизни.
Эмпирическое государствоведение
Разумеется, нельзя не отметить, что и в естественно-правовых теориях XVII–XVIII веков речь идет отнюдь не только об объединении отдельных воль в государство-личность, о секулярной легитимации политического господства и о репрезентации и ограничении суверенной власти. Уже начиная с Макиавелли создатели учений о политическом благоразумии, и в первую очередь теоретики государственного интереса, стремились к рационализации политики, которая апеллирует к специфическим техникам и знаниям, касающимся установления, укрепления и увеличения государственной власти75. Но лишь с XVII столетия конституируется знание, непосредственно связывающее вопрос о строении государства с политической эпистемологией, которая формирует определенный систематический тип рациональности и рассматривает законы, которым подчиняются государственные дела и политические тела, как два аспекта одного и того же поля знания – в надежде, что вслед за прогрессом в математике, физике или медицине могут быть открыты и законы, точно так же движущие человеческими поступками, как те, что руководят движением светил или животных тел76. Открытие всеобщих закономерностей в природе – астрономия Коперника, физика Галилея и Ньютона – соотносится с представлением о некоей особенной рациональности политического существа, которая расстается с моделью божественного правления и должна искать свои принципы в себе самой. Это ведет не только к попыткам построения системы, которая должна more geometrico восходить от движений природных вещей к движениям человека и далее к движениям corpus politicum77; и не только к тому, что – как в знаменитом введении Гоббса – знание о «Левиафане» описывается как политическая физика и политическая физиология, обещающая найти способ конструирования великого «искусственного человека» по модели естественного78. Здесь важным представляется прежде всего сам факт двойного – интенсивного и экстенсивного – развития комплекса политических знаний, в которых речь идет не столько о хорошем или плохом правлении, сколько о своего рода самопознании государства, – например, Монкретьен еще в 1615 году жалуется, что при всем изобилии государству недостает одного, а именно, точного знания о себе самом, а тем самым адекватного представления о своих силах79. Заблуждения, иллюзии, предрассудки, суеверия, нестрогие понятия или сугубо приватные мнения не могут не привести не только к ошибочным политическим решениям или к ослаблению монарха, но и к гибели самого политического существа; и если отсутствие метода или невежество порождает величайшие катастрофы, например гражданскую войну, то способ политического познания, который отныне в равной мере апеллирует как к самому человеку, так и к природным вещам, живым существам и материальным благам, ручаясь при этом за корректность наблюдений и выводов, обосновывает то рискованное и критическое знание, которое одно только объясняет предпосылки функционирования государства и судит о возможности его сохранения или распада80.
Отныне государственное существо превращается в особого рода объект знания, и его гармоническое состояние более не основывается на созерцании самодовлеющего и необходимого мироздания. Напротив, его закономерность и связность можно вывести из динамики меняющихся ситуаций и – как это подразумевает расширение механистических способов познания – систематизировать в полном соответствии с познавательной моделью эмпирического исследования природы. Дискуссии о новоевропейском рациональном и естественном праве разворачиваются на почве политической эпистемологии, которая распознает фигуру когерентного и самодвижущегося порядка лишь за разрозненными единичными феноменами и в закономерной связи между на первый взгляд беспорядочными движениями и вещами. Отсюда, например, апелляция к идее «системы» в астрономии, дающей образец законов изменения и взаимосвязей движения; отсюда и значение концепций «политической анатомии», извлекающей экспериментальный аспект из параллели между body natural и body politic, представляющий собой получение квалифицированного знания с помощью искусства политического препарирования, которое, как и в медицине, исследует пропорции и способы функционирования политического тела прежде всего на ясных, простых и элементарных примерах81. И наконец, с этим же связан и вопрос о консистенции человека, о том, каков он «в действительности» и как он в качестве такового может предопределять программу учреждения государства. Если антропологизация политики стала заметна уже начиная с Макиавелли82, то теперь эмпирически ориентированное государствоведение вращается прежде всего вокруг типичного представителя человеческого рода, который вместе со своими ощущениями и фантазиями, страстями и желаниями и, наконец, в качестве двойной фигуры – как «материал и как конструктор» – включается в расчет политической рациональности. Оно вращается вокруг «человека», который еще не рассматривается ни как моральное существо, ни как политическое животное, ему, скорее, приписывается предшествующая всему этому дисфункциональность, и поэтому требуется некое новое исчисление его социального и политического поведения. Ведь «если бы мотивы человеческих поступков были познаны столь же точно, как отношения величин в геометрических фигурах, то честолюбие и корыстолюбие, чье могущество опирается на ложные представления толпы о праве и несправедливости, оказались бы безоружными, и человеческий род наслаждался бы столь прочным миром, что единственным поводом для борьбы мог бы оказаться лишь недостаток территории из-за постоянного увеличения численности людей»83. А в другом месте у Гоббса говорится: «Подобно тому, как в часах или в какой-нибудь другой достаточно сложной машине нельзя узнать, в чем состоит роль каждой детали и колесика, если не разобрать их и не изучить отдельно материал, форму и движение этих деталей, так и при изучении государственного права и гражданских обязанностей необходимо если и не расчленять самое государство, то по крайней мере рассматривать его как бы расчлененным, то есть постараться правильно понять, какова человеческая природа, что делает ее пригодной или непригодной для создания государства и каким образом люди должны объединяться между собой, если они хотят жить вместе. И вот, следуя этому методу, я…»84
Политическая антропология
Учение о государстве исходит из аксиоматических предположений о «действительном» человеке, и уже у Гоббса апология persona дополняется методически продуманным протоколом разоблачения, объясняющим те условия и закономерности, в соответствии с которыми затем вымеряется адекватная конфигурация репрезентации и закона. Если государственное существо учреждается в театре ролей и представителей, то государствоведение проникает даже за кулисы, по меньшей мере оно совершает жест, который в «Как если бы» государства-лица фиксирует «Как если бы» его дезинтеграции и, «рассматривая его как бы расчлененным», дополняет сценическую игру репрезентации игрой истины его оснований, вполне в духе эвристической перспективизации пресловутого «естественного состояния»85. Будь то у английских философов, французских моралистов или немецких теоретиков естественного права – отныне всякая политическая конструкция занимает определенную позицию в отношении «природы» человека или предполагает ее. И интерпретировалась ли эта природа пессимистически или оптимистически, относилась она ко времени, предшествовавшему зарождению обществ, или понималась как уже социализованная, в любом случае она во многих отношениях сформировала тот новый, далеко идущий «реализм» или «эмпиризм» политической теории, которым пропитана программа теории общественного договора даже у Руссо: «Я хочу исследовать, возможен ли в гражданском состоянии какой-либо принцип управления, основанного на законах и надежного, если принимать людей такими, каковы они, а законы – такими, какими они могут быть»86.
Поэтому, пожалуй, не стоит переоценивать тогдашние дискуссии об онтологии естественного состояния, о многообразии понятий природы и о той или иной естественности естественного человека. Так, например, у Пуфендорфа естественное право подразумевает тщательное исследование «природы человека, его ситуации и его склонностей»; но одновременно именно естественное право оказывается у него и наукой, которая может рассматривать человека только таким, «каким он является в своем сегодняшнем испорченном состоянии, а именно как создание, наполненное разнообразными дурными желаниями»87. Поэтому в апелляции к какой бы то ни было «природе» человека осуществляется прежде всего определенная десубстанциализация человеческого, проводится дифференциация между несомненными моральными данностями и социальными детерминантами, дифференциация, отменяющая устоявшуюся предпосылку политического животного и утверждающая отношение политического порядка и поведенческих модусов в качестве особого рода объекта знания. Сколь универсальными ни казались бы естественно- и рационально-правовые обоснования, сколь врожденными и «вписанными в сердце» ни казались бы естественное право и разум, они тем не менее требуют исследования такого человека, который в настоящее время демонстрирует нестабильное, изменчивое и даже враждебное поведение и одновременно с любой постановкой вопроса об учреждении социальности принуждает обратиться к антропологическому знанию.
Итак, как представляется, таковы основные черты логики и перспективы просвещенческого государствоведения, исходя из которых обретает свое место и свою основополагающую систематизацию вопрос о «действительном человеке». При этом данный предмет уже не мыслится субстанциально, теперь это человек в контексте актуальных поведенческих модусов и связей, у которого любое определение и любое отношение к самому себе вызывает проблему многочисленных и ненадежных корреляций, как это можно проследить на примере растущего интереса к концепциям «самосохранения» и «себялюбия»88. Поэтому в самую глубину его существа вписана специфическая неопределенность, отчетливо проявляющаяся лишь в социальной коммуникации и становящаяся детерминирующим фактором в сфере политического знания. И в конечном счете это наводит на мысль, что отныне всякая антропология также должна рассматриваться из перспективы антропологии политической или прагматической89. Таким образом, систематизация политического знания и генезис систематически понимаемой антропологической фигуры оказываются неразрывно взаимосвязанными. С конца XVII столетия действительность человека и конъюнктура антропологического вопроса занимают место отсутствующей теории общества и укореняются в просвещенческих социально-политических представлениях90, которые в итоге в конце XVIII века изменяются на основе концепции «тройственного» человека и его корреляций: ноуменального или «метафизического» человека, который не дан в качестве объекта в созерцании; «естественного», который в своего рода контрарной фикции экстраполируется на начало вещей; и человека, искусственно сделанного или «симулированного», который конституируется как некая переменная и момент неопределенности в непрозрачной среде законов своего социального движения91.
Механика страстей
Итак, политическая антропология основывается на существовании внеморальных поведенческих типов, на перечне закономерностей при наличии контингентных взаимосвязей и в сфере приблизительных социальных данных. Она обращается к вопросу о депарадоксализации элементарных, антагонистических отношений, которые зафиксированы еще в понятии «недоброжелательной общительности» и которые в конечном счете связаны с проблемой учреждения государства даже для «народа, который состоял бы из дьяволов»92. Именно в силу того, что человек заключает в себе источник беспорядка, его рассматривают как носителя социального порядка. Его пребывание в обществе вовсе не является чем-то необходимым, оно случайно, и, заостряя тезис, можно было бы сказать: человек отнюдь не по природе своей является политическим живым существом, реализующим себя в государстве, напротив, природу государства здесь создает политическое знание, которое, в свою очередь, прибретает антропологическую направленность в вопросе о действительном человеке. Еще у Гоббса в основании заключения первичного договора лежит такого рода теоретическое усилие, ведь первый пакт мотивируется тем обстоятельством, что агрессивные стремления человека могут уравновешивать «страх смерти» и «желание вещей, необходимых для хорошей жизни», и что они могут быть направлены к соединению несоединимого93. Основанием для этого является механика страстей, функционирующая по модели галилеевской механики физических тел. Все аффекты в целом представляют собой движения appetite и aversion94, aditio и fuga95, общее стремление которых заключается в «самосохранении», и будучи однажды вызванным к жизни, оно не прекращает своего равномерного течения, причем «с той же природной необходимостью, с какой камень падает на землю». А эта природная необходимость, в свою очередь, получает свой импульс от двигателя всех человеческих движений, от сердца и кровообращения, свободный ход или задержка которого мотивируют чувство удовольствия и неудовольствия96. Тем самым бесконечность движения инертных тел, как его описывают механические законы сохранения, одновременно позволяет сформулировать закон безграничности человеческих стремлений97; и уже детально демонстрировалось, как, основываясь на этом новом, доступном антропологизации уровне описания, взаимная игра страстей и аффектов обращается к концепциям регуляции, которые уже не могут сводиться исключительно к подчинению, принуждению и репрессии или к голой инструментализации эгоистичных страстей. Поэтому знаменитый подзаголовок басни Мандевиля – «Private vices, publick benefits»98 – можно рассматривать как формулу того, каким образом страсти взаимно нейтрализуют друг друга, как они рационализуются в тех или иных интересах или как в самом понятии «интереса», возникшем из государственных резонов, оформляется разновидность продуктивного и поддающегося исчислению эгоизма99. Аффекты, страсти и интересы взаимно уравновешивают друг друга, и эту функциональную трансформацию можно продемонстрировать на примере древней троицы грехов, superbia, invidia и avaritia100, которая некогда воспламенила человеческое сердце и которая в том же сочетании вновь возникает у Мандевиля, Пуфендорфа и даже у Канта101: в осознании того факта, что действительно продуктивными являются не умеренные, а в первую очередь наиболее сильные склонности; что, например, скупость других кажется кому-либо пороком, прежде всего с его собственной порочной точки зрения; что она компенсирует противоположную страсть, расточительство, или же сама обезвреживается в каких-то других аффектах; что таким образом скупость – как и расточительство – в своих различных комбинациях и в силу тех или иных своих эффектов способствует кругообороту и распределению богатств; и что теперь хороший политик может исходить не из добродетелей и усредненных качеств, а только из случаев предельного проявления страстей, и он рассматривает эти страсти, подобно своего рода составным частям, в их смеси, в их воздействии друг на друга, – как они, «смешанные в правильной пропорции, составят отличный напиток, который нравится людям самого взыскательного вкуса»102. Стало быть, то, что само по себе может быть неприемлемым, скандальным или вредным для отдельных людей, лишь с точки зрения целого порождает цепь причин и следствий, в которых результаты действий того или иного типа уже не могут оцениваться согласно одному лишь критерию их ограниченных мотивов, целей и намерений вне ситуационного контекста103. При этом речь идет не столько о переоценке религиозных, моральных или правовых ограничений, сколько о некоем новом субъекте страстей и интересов, трансцендирующем границы правового субъекта; речь идет о разметке нового познавательного поля, о тесном переплетении взаимозависимостей, в котором образ действий целого более не измеряется действиями индивидов, о переплетении, в котором каждый человек в отдельности ведет себя лабильно и неопределенно, но поведение людей, взятых вместе, оказывается предсказуемым и поддается расчету, а потому может рассматриваться как проявление закономерностей по эту сторону правовых норм и моральных законов.
Адам Смит и invisible hand
Известно, что начиная с XVIII столетия такого рода изменение в умонастроениях не только стало общим местом в моральной философии, – например, в рассуждениях о «гармонии интересов»104, – но и благодаря концепциям «невидимой руки» или «хитрости разума» получило систематическое одобрение в рамках телеологии, выводящей из взаимного противодействия объектов некую внешнюю для них самих цель105. На примере семантики invisible hand Смита удобнее всего проследить, из каких элементов складывается подобная взаимозависимость и подобная закономерность в рамках установленных законов, как она проникает в поле политической эпистемологии и со все большей остротой дает о себе знать в антропологической проблематике. Ведь прежде чем «невидимая рука» из «Богатства народов» (1776) предстанет как общее место для того движения, которое обращает собственный интерес и стремление к прибыли в сторону «всеобщего блага» и обнаруживает действенность экономической операции в бессознательной эффективности экономической рациональности вообще106, это выражение появляется в совершенно ином контексте, который, однако, весьма примечателен. В своей написанной, по всей вероятности, приблизительно в 1758 году «Истории астрономии» Смит говорит о неспособности политеистических религий сводить к регулярностям нерегулярные природные события, в которых именно поэтому обнаруживает себя чудотворная сила древних богов. Если естественным образом «огонь горит, а вода обновляется, восстанавливая запасы», если «тяжелые тела стремятся лететь ввысь», то такие экстраординарные явления, как молния, гром или буря, требуют объяснения, в качестве которого у древних в конце концов может выступать только «невидимая рука» Юпитера107. Стало быть, невидимая рука здесь представляет собой факт космологии, и к тому же такой, который отмечает в цепи событий нечто нерегулярное и сверхъестественное, являя собой кажущуюся противоположность закономерному и регулярному действию «невидимой руки» в экономической теории Смита. Впрочем, констелляция такого рода позволяет вспомнить о рассуждениях, в которых столетием раньше взаимосвязь природных вещей сравнивалась со скрытым действием «незримой руки», с космологическим действием, подобно работе часового механизма, прячущимся за голой видимостью циферблата и стрелок108. К тому же и сам Смит еще раз использовал это выражение в центральном пассаже своей «Теории нравственных чувств» (1759), где «незримая рука» отсылает уже не к простому незнанию, – как в космологии древних, – а к осуществлению необходимого и полезного обмана. Это место также достаточно известно: пусть, пишет Смит, «гордый и бесчувственный землевладелец» оглядывает свои обширные владения и в своем воображении пожирает покрывающие их богатые жатвы, ни на одну минуту не помышляя при этом о «потребностях своих ближних»; но «вместимость его желудка не находится в соответствии с безмерной величиной его желаний» и выступает в качестве непреодолимой физической или физиологической границы. Выходит, он поневоле должен как-то распределять остаток урожая и именно в силу своего стремления ко все большей «роскоши», к «безделушкам и излишним вещам» удовлетворять потребности других. Итак, вопреки или как раз благодаря своему «эгоизму и алчности» богатые делятся своим богатством с бедными: «По-видимому, какая-то невидимая рука заставляет их принимать участие в таком же распределении предметов, необходимых для жизни, какое существовало бы, если бы земля была распределена поровну между всеми населяющими ее людьми. Таким образом, без всякого преднамеренного желания и вовсе того не подозревая, богатый служит общественным интересам и умножению человеческого рода»109.
Итак, ядро закона движения, связываемого с образом «невидимой руки», составляет многокомпонентный антропологический аргумент, идущий от физиологической данности к наблюдению страстей и далее к формированию закономерных, провиденциальных взаимозависимостей. И отнюдь не случайно в своем письме, адресованном Смиту сразу после выхода в свет «Теории», Юм ссылался на опубликованный незадолго до этого трактат Гельвеция «Об уме». Ведь в нем также поднимается вопрос об удачном взаимодействии страстей и интересов, в нем также речь идет о формулировании закона, в равной мере физического и политического, действующего как в природе, так и в государстве: «Если физический мир подчинен закону движения, то мир духовный не менее подчинен закону интереса»110. На этом фоне можно распознать сложный конгломерат референций, порождаемый завоевавшей популярность концепцией «невидимой руки». Это касается не только – как в «Годах учения Вильгельма Мейстера» – идеи провиденциального руководства. Скорее между вопросом о космологическом или физическом законе, с одной стороны, и вопросом о социальном или экономическом функциональном принципе – с другой, располагается определенная антропологическая фигура, выполняющая роль связывающего их звена. Закон, которому подчинено движение небесных тел и природных вещей и в отношении которого заблуждались древние, и земное политическое провидение, по поводу которого неизбежно обманывают сами себя люди новейшей эпохи, теперь совпадают в человеческой природе, где связь физиологии, естественных страстей и эгоистических интересов создает закономерные взаимозависимости. Эта природа гарантирует, что из сингулярных акций возникает целостная сеть регулярностей, которая за спиной индивидов генерирует тяготение к некоей неосознаваемой ими цели на пользу всем111. Стало быть, по меньшей мере в этом отношении и Адам Смит все еще остается на почве, очерченной политическим знанием XVII столетия, где дисфункциональные поведенческие модусы систематизируются с оглядкой на законы движения в природе и обосновываются в обращении к человеческой природе. И теперь можно было бы констатировать следующее: естественно-правовое обоснование политического господства одновременно апеллирует к политической эпистемологии, освещающей некий новый тип политической рациональности по модели систематического опыта исследования природы. При этом структура государства, складывающаяся из репрезентации и представительства, удваивается за счет познавательного поля, фиксирующего данные эмпирического тела государства. В нем формулируются закономерности, составляющие как бы «базис» государства-лица и юридической конструкции государства, закономерности, затрагивающие человека, «каков он есть на самом деле», и в своей сердцевине порождающие антропологическую проблематику.
Конец аристотелевской политики
Такого рода положение может быть понято и как конец аристотелизма в его политическом аспекте. Ведь с появлением в конце XVII столетия конвенционалистских теорий и с утверждением политической эмпирии связано и фундаментальное изменение концепций «политического тела», его формы и его внутренней когерентности. У Аристотеля речь также шла о том, что в связности сообществ обнаруживаются структуры, аналогичные zoon112 и soma113 (совершенно в неметафорическом смысле), но при этом подразумевалось прежде всего единство различного, отношение частей и целого и необходимая связь между господствующим и подвластными. С одной стороны, для этого использовалась модель дома и семьи, в которой различные функции, виды деятельности и члены объединяются под управлением хозяина, отца семейства. С другой стороны, образцом служила царящая повсюду иерархия как во внутреннем строении человека, так и в отношениях между людьми, живыми существами и даже неодушевленными вещами. «И во всем, что составлено из нескольких частей, непрерывно связанных одна с другой или разъединенных, составляет единое целое, сказывается властвующее начало и начало подчиненное. Это общий закон природы…»114 И в новоевропейском государствоведении еще была заметна значимость модели «дома» и аналогии руководящих принципов, которые можно обнаружить в истории влияния аристотелевских представлений о политике и экономике и которые у юристов XVI–XVII веков соединяются в фигуре суверенитета. Так, например, теория государства Жана Бодена снимает аристотелевское различие между oikos и polis, тем самым уже предвосхищая «политическую экономию», в которой политическое правление усваивает принципы старой oikonomia. Но тем не менее государствоведение и искусство правления оставались закрепленными между двумя координатами, заданными, с одной стороны, институтом суверенной власти, а с другой – семьей как «источником и первоначалом государства», как «истинным отображением государства» и «образцом для правления в государстве»: «Как все тело обладает здоровьем, только если каждый отдельный телесный член исполняет свои обязанности, так и государство будет обладать здоровьем, если семьи руководятся надлежащим образом»115.
Таким образом, благодаря проблеме суверенитета и модели семьи конституируется некий универсальный принцип правления, который еще не в состоянии отвергнуть аристотелевские или томистские установки: Бог повелевает ангелами, те – людьми, люди – животными, душа – телом, разум – желаниями, а монарх в той же мере есть образ Божий на земле, в какой порядок мира есть подобие «благословенного государства»116. Стало быть, тот, кто, как говорил Жан Боден, не желает цепляться за иллюзии и утопии, а вопрошает о постижимости «политического опыта», обнаруживает в этих аналогиях точку опоры для суверенной власти, вновь и вновь проявляющейся во всех отношениях и правящей на небесах и на земле, как в государстве, так и в семье. Знание о государстве вращается здесь не вокруг людей и благ, «местожительства» или «населения», а все еще вокруг объединительной силы того неделимого, неизменного, прочного и чистого суверенитета, который устанавливает меру всех отношений, подобно тому как золото устанавливает стоимость вещей, а единица – величину чисел117. Его слово предстает в сравнительной степени, superanus или superior, а его движение есть восхождение со ступеньки на ступеньку118; он находится по ту сторону законов и сам порождает их, он им предшествует и тем не менее говорит непосредственно через них. Всякая власть есть власть закона, а последняя, в свою очередь, концентрируется в руках монархов и отцов семейств. Действительность и история государств заключается – у Бодена – в проявлениях суверенного могущества, определяющего способ существования всего государственного тела в целом. И поэтому любое покушение на законы и ослабление их силы равнозначно полному преобразованию или концу государственного существа; кажется, что изменять государственные законы столь же рискованно, как «сотрясать фундамент или краеугольные камни, несущие тяжесть здания»119.
Два тела государства
Впрочем, спустя столетие цепь этих аналогий прерывается, монарх уже не образ Божий, но репрезентант и представитель, а знание о строении государств более не остается – как было показано – кодифицированным исключительно в его законах. Если уже Гроций, например, критиковал учение Бодена о суверенитете за смешение правовой доктрины с государствоведением120, то конвенционалистские теории, начиная с Гоббса и Пуфендорфа, предлагают рассматривать строение государства как объединение противоречивых компонентов, включающее в себя, наряду с формированием государства-лица, и возникновение знания, которое затрагивает элементарные модусы функционирования сообщества. И если у Бодена государство еще определяется как «правление на основании права»121, то теперь юридические принципы государств и максимы правления разделяются, и в конечном счете в этой констелляции «все мнимые законы естественного права, вытекающие из искомых тезисов», могут даже показаться не более чем «химерами ученых»122. Тем самым единое, гомогенное и сфокусированное в луче суверенитета государственное тело разрушается или по крайней мере внутренне раздваивается. Еще Карл Шмитт указывал на имманентное удвоение государства у Гоббса, у которого юридическая договорная конструкция объясняет появление созданного репрезентацией суверенного лица. Но его внутренняя логика ведет не к персонализации, представительству и суммированию отдельных воль, а к функционированию некоей отлаженной во всех компонентах машины, которая в первую очередь интегрирует и перерабатывает физическое существование подвластных ей индивидов. Тем самым намечается исходящая из картезианского механицизма радикальная рационализация политического существа, которая трансформирует концепцию политического тела, обосновывает распространение понятия государственной машины и которая – как говорит Шмитт – в действительности не может ограничиваться и завершаться легитимационной игрой суверенно-репрезентативного лица123.
В любом случае теперь представительства, волеизъявления и репрезентации суверенной власти оказывается недостаточно для описания способа существования политического тела, и за поворотом к абстрактной естественно-правовой дедукции вырисовывается предметность государства, находящаяся по эту сторону юридического. На первый план выходят новые сущности, и благодаря им историческая наука также становится государствоведческой дисциплиной, во всяком случае такой историей, которая наряду с формами правления и законами, конституциями и династиями вводит в описание государства и другие переменные: количество, свойства и положение населения, способы производства, множество движимых и недвижимых благ, климат и состояние нравов, болезни и катастрофы, денежное обращение и плодородие почвы…124 Отныне все эти факторы мыслятся в сложных отношениях, затрагивают не статус, а связи между людьми и вещами и, следовательно, общественные коммуникации и провоцируют – по эту сторону и наряду с potestas125 – формирование понятия социальной потенции, способности, раннее и, возможно, самое точное определение которой дал Лейбниц: «Regionis potentia consistit in terra, rebus et hominibus»126. По аналогии с формулой «двух тел короля», с помощью которой на примере средневековой теологии права Эрнст Канторович описывал специфическое удвоение политического тела, смертного и непреходящего, физического и неуязвимого носителя королевской власти, тот дуализм, который, исходя из христологических моделей, организует политическую иконографию, теорию монархического правления и определенные правовые механизмы вплоть до возникновения новоевропейских модусов репрезентации королевской персоны127, начиная с XVII столетия можно было бы говорить о «двух телах государства»: о символическом или репрезентативном, проявляющемся как конфигурация общей воли и эту общую волю инкорпорирующем и детемпорализующем; и о физическом, охватывающем взаимосвязь населения, индивидов и благ и в игре страстей и интересов, в конечном счете организующем комплекс из изменчивых «сил» и «способностей»128.
Государство-театр, физика государства
Итак, отныне два тела различного порядка определяют контуры поля дискуссий по поводу новых вопросов о правлении. Ведь, с одной стороны, даже теперь «конструкция искусственного человека» все еще соизмеряется «искусственной вечностью», которая переживет «материал» форм правления и естественные тела129; и даже теперь – например, у Пуфендорфа – corpus politicum рассматривается как «большое мистическое тело», в котором различные члены соединены и удерживаются вместе узами естественного права, тело, которое поэтому отсылает обратно к corpus mysticum средневековой экклесиологии, к выражению, которое с Тела Христова евхаристии переносится на церковную корпорацию, затем, начиная с Фомы Аквинского, как persona mystica связывается с persona repraesentata или facta юристов в области римского права и, наконец, с XIII столетия как corpus rei publicae mysticum может быть отнесено к прочному и коллективному государственному телу130. Аналогия между природным и политическим телом проводится здесь – на примере притчи Менения Агриппы и ее модификации у апостола Павла – для обоснования связи между головой и остальными членами: ведь «подобно тому, как люди соединены вместе духовно в духовное тело, глава которого Христос […], так же они морально и политически соединены в respublica, каковое есть тело, глава коего – государь»131. И даже еще у Гоббса говорится: «Но если церковь есть единая личность, то она совпадает с государством христиан, которое называется государством, потому что оно состоит из людей, объединенных в одном месте, в лице своего суверена, и называется церковью, потому что состоит из людей-христиан, объединенных в лице суверена-христианина»132. С другой стороны, теперь, начиная с конца XVII столетия, эти модели и аналогии оказываются недостаточными для описания элементарных способов функционирования государства и – как уже в физикализме Гоббса – переистолковываются в духе гомологии физических и политических закономерностей. В своем детальном анализе гравюры титульного листа «Левиафана» Райнхард Брандт уже установил, как это имманентное удвоение политического тела представлено к тому же с иконографической точностью. Ведь в эмблематической прозопопее государства как фигуры с распростертыми руками воспроизводится в первую очередь эпифания Спасителя, превращающая земную фигуру в духовное явление Распятого, corpus politicum – в Тело Христово и соединяющая в политическом теле представление об ecclesia как корпорации, а вместе с ним также и смертно-бессмертное государство со смертно-бессмертным corpus Christi средневековой политической теологии. Но в то же время это изображение слегка децентрировано и сдвинуто влево по вертикальной оси, так что центральная точка всей конструкции оказывается на месте сердца (см. рис. 1, с. 34). И этот сдвиг не только вызывает контроверзу между головой и сердцем, но и прежде всего указывает на механистический способ функционирования большого искусственного человека, движение которого коренится в движении сердца. «Ибо, наблюдая, что жизнь, – пишет Гоббс во введении к „Левиафану“, – есть лишь движение членов, начало которой находится в какой-нибудь основной внутренней части, разве не можем мы сказать, что все автоматы […] имеют искусственную жизнь? В самом деле, что такое сердце, как не пружина? Что такое нервы, как не такие же нити, а суставы – как не такие же колеса, сообщающие движение всему телу, как этого хотел мастер?»133 Таким образом, наряду с головой суверена, которая подобно восходящему солнцу возносится над раскинувшимся перед ним ландшафтом, в качестве жизненного принципа, центрального солнца, движущего центра и местопребывания суверенитета утверждается и сердце, как об этом говорил Гарвей в своем «Анатомическом исследовании о движении сердца и крови у животных» (1628)134. Здесь фигура государства рассматривается как своего рода двойное светило, обозначающее различные способы действия целого, а асимметрия этого изображения фиксирует тем самым внутреннюю раздвоенность государственного тела, в котором сосуществуют символическое тело и машина, corpus mysticum и механическая функция. Впрочем, подобная дифференциация и дихотомия присутствует еще у Руссо: если «политическое тело» может рассматриваться как «организованное и живое тело», то «суверенная власть» представляет собой голову, тогда как сердце выполняет задачу распространения богатств «по всему телу, питая его жизнью», а стало быть, является местопребыванием политического витального принципа135.
Во всяком случае теперь «все тело общества в целом» уже невозможно отобразить в аристотелевском corpus morale et politicum, в «общности отцов семейств»136 и в символическом и непреходящем теле суверена. Скорее оно конституируется как предмет некоего функционального знания, идущего от законов физики и физиологии к регулярности коммуникаций и рассматривающего жизнь государства не в каком-то символическом порядке, а в качестве контролируемого поля сил. И, несколько обобщая, можно было бы сказать, что вплоть до конца XVIII века под влиянием дихотомического строения политической и социально-философской теории формировалось просвещенческое государствоведение, распадающееся на две составные части – на юридическую кодификацию и описание социальных силовых полей, на репрезентативное и физическое государственное тела. Разумеется, соединение множества воль в одну-единственную волю образует фундамент государства и порождает его моральное тело; однако как деятельность каждого отдельного тела зиждется исключительно на силе, как его движение представляет собой результат координации сил, так и функционирующее государство конституируется как диаграмма распределения сил, а его мощь измеряется в конечном счете по величине результирующей силы. Лишь благодаря соединению воль и сил возникает одно-единственное тело: «Общая сила, которая у разумного существа направляется одной-единственной волей, есть понятие, имеющееся у нас о теле, одушевленном разумным существом. Следовательно, республика есть простое неделимое тело, которое во всех своих частях обладает точнейшей связностью»137. Наряду с вопросами естественного и рационального права, наряду с репрезентацией и ограничением суверенной власти и с абстрактным телом государства-лица появляется некая материальность государства, которая составляется из направлений различных сил, из скопления руководствующихся своими интересами индивидов и которую невозможно систематизировать с помощью одних лишь правовых положений и законов. Вплоть до Кондорсе сосуществуют два расходящихся и тем не менее взаимосвязанных способа рассмотрения политического тела138: общественному договору и государству-театру противопоставляется физика государственных сил.
3. Экономическое
Политическая экономия
Вполне может быть так, что «умерший при заключении договора народ» (Гирке) абсолютизма воскреснет как особенная правовая личность и остов политического существа именно благодаря тому, что родительскому долгу правителей теперь противостоит право граждан на благосостояние и тем самым эвдемоническое назначение государства139. Но это другое «лицо» уже не может быть выведено договорно- и рационально-правовым образом, а является предметом диспозитива, который соразмеряет силу государственного тела с организацией населения и с управлением индивидами и богатством. Если естественное право и репрезентация допускают выведение правовых положений из небольшого количества истинных принципов, то сама жизнь государства определяется правилами, которые производят необозримое множество данных и не могут быть автоматически категоризированы. Это позитивное знание о жизни государства как жизни его населения побуждает осуществлять не только обширное накопление различных предметов и материалов, но и одновременное администрирование определенного уровня действительности, который с XVII столетия называют «экономикой». Категория экономического и – если угодно – формирование «экономической идеологии»140 связаны с тем глубинным изменением политического знания, с теми его репрезентациями и разграничениями, которые с конца XVII века наряду с естественно-правовыми учредительными актами систематически выявляют поле политической эмпирии. Это в равной мере относится как к знанию о природе, так и к знанию о человеке и социальном пространстве. Отныне доброе правление – это прежде всего экономическое управление; и после заката старой экономики и вплоть до эмансипации самостоятельной национально-экономической дисциплины в XIX столетии «экономическое» означает не скованную какими-либо границами сеть связей между формами обмена и коммуникации, которой подчинены как вопросы политического руководства, так и структура мельчайших социальных ячеек.
Просвещенческое понятие «политической экономии», впервые появившееся у Монкретьена (1615) и применявшееся к «энтелехии» государства, разрабатывавшееся в меркантилистских моделях и разворачивавшееся не только в систематике физиократического мышления, но и в немецком варианте камерализма, преодолевает как аристотелевский разрыв между polis и oikonomia, так и решительное различие между oikonomia и chremastike, умением вести домашнее хозяйство и искусством обогащения. Именно на примере Руссо можно продемонстрировать, как включение экономики в знание о правлении не только расшатывает аристотелевское понимание экономики и, соответственно, политики, но и одновременно вводит принцип правления, который нельзя вывести ни из суверенитета, ни из общей воли, ни из пространства значимости общественного договора. В своем сочинении о «политической экономии», написанном для «Энциклопедии», Руссо ставит вопрос предельно точно: слово «экономия» происходит от греческих oikos – «дом» и nomos – «закон», означает мудрое управление домом на пользу семье, а затем переносится на обозначение управления «большой семьей», государством. Однако именно это перенесение выявляет фундаментальное изменение и расширение понятия. Конечно, монарх точно так же внимательно правит государством, как и глава семейства руководит семьей, а искусство политики, как уже отмечали Боден и Монкретьен, зависит от успешного ведения домашнего хозяйства141. Но теперь государство и семья являются предметами различного порядка. Если хозяин дома все рассматривает сам и своими собственными глазами, то «руководитель государства может что-то увидеть только глазами других»; и «душа могущественного монарха должна была бы находиться в таком же соотношении к душе обычного человека, как размеры его царства к владениям частного лица». Руссо, следовательно, упоминает аналогию между домашним и государственным хозяйством только для того, чтобы тотчас отказаться от нее, обратившись к понятию «политическая экономия». Отец семейства и правитель государства идут различными путями, дом и семья – с аристотелевским oikodespotes142 во главе – уже не могут служить образцом сложных экономических отношений143. У немецких камералистов мы также встречаем аналогичную мысль: «Благосостояние целого государства имеет совершенно иной характер, нежели благосостояние отдельной семьи»144. И если теперь «правление» и «высшая власть» более не одно и то же, то и семья отныне оказывается не моделью, а инструментом, привилегированным инструментом для управления населением, а не иллюзорным образцом хорошей политики145.
Итак, в той мере, в какой правление становится экономическим, само экономическое изымается из терминологической области семьи и домохозяйства. Соответственно, как замечает Руссо, и сравнение между естественным и политическим телами становится неточным. Правитель не связан со своими подданными так же, как голова с прочими телесными членами, наглядные аналогии скорее заменяются функциональными эквивалентностями, которые связывают одно с другим только посредством единообразия законов, как, например, в случае кругообращения146. В любом случае понятие «политическая экономия» утверждает определенный систематический порядок действительности и представление о функциональных зависимостях, сконцентрированное на единстве территории, на населении и благосостоянии и ведущее к необозримым последствиям с точки зрения истории знания: единство дома распадается на сложные отношения макроэкономики; коммутативные акции обмена трансформируются в наблюдение за далеко идущими взаимозависимостями; властное вмешательство заменяется налоговыми вопросами; а в учениях о добродетели проявляется апология партикулярных интересов, спекулирующая на облагораживании вожделений и превращении эгоистичных поведенческих модусов в общее благо. В то время, когда все сильнее ощущается потребность в «Лейбнице», «Декарте» или «Ньютоне» от политики, экономическое характеризует то познавательное поле, в котором сталкиваются, пересекаются или сливаются друг с другом различные дисциплины, техники и науки. Экономическое маркирует тот слой, в котором люди взаимодействуют друг с другом еще прежде того, как они проявят себя в качестве правовых субъектов или моральных лиц. На фоне огромных социальных и экономических перемен, начавшихся в конце XVII столетия, – круг, образуемый демографическим ростом, увеличением сельскохозяйственного производства, монетаризацией и возникновением международной сети рынков, – экономика оказывается привилегированным местом в самоописании обществ, в котором обсуждаются доминирующие принципы и закономерности сообщества, она становится интегративной областью знания, собирающей и гомогенизирующей разрозненные социальные и естественно-научные сведения, а также, что немаловажно, претендующей на тотальное постижение человека, его коммуникаций и интеракций и подразумевающей интенсивное управление территориями, живыми существами и богатством.
Камерализм
Если уже меркантилизм XVII столетия можно понимать как первую попытку построить искусство правления на общем основании политических практик и эмпирического государствоведения147, то именно немецкий камерализм систематизирует этот новый слой государственной реальности с оглядкой на прагматическое знание о правлении. Сколь серьезными ни казались бы отличия камералистской формации знания в Германии от западноевропейских политических и экономических теорий и какие бы ни обнаруживались здесь основания для подобных расхождений (например, не удавшийся на немецкой земле переход от универсального и имперского суверенитета к суверенитету национальной государственности, неудача, спровоцировавшая скорее дисциплинарную и «полицейскую» организацию политической практики), тем не менее камерализм вписывается в то поле политической эпистемологии, которое открылось благодаря просвещенческим естественно-правовым дискуссиям. Эта специфически немецкая традиция политэкономической мысли, возникшей в конце XVII столетия из взаимодействия теории естественного права, административной практики и политической экономии и определяющей себя как науку о правлении, принимающую во внимание хозяйственные процессы, уже обстоятельно описывалась. Ввиду наличия этих масштабных исследований по истории немецкого камерализма148 здесь достаточно выделить лишь два показательных момента этого нового и быстро распространявшегося знания: обоснование энциклопедической науки и формирование специфического политического знания об управлении.
Политическое тело и в камерализме обнаруживает условия своего возникновения прежде всего в качестве корпуса знаний, который немыслим без специальных техник и средств для сбора элементарных данных. Достаточно известная этимология «государства» уже предлагает такого рода отношения к самому себе: Staat, status, в XVI–XVII века обозначает фактические условия использования политической власти; в соответствии с этим Status rei publicae оказывается классическим заглавием для политического трактата и в равной мере относит раннемодерное понятие государства как к «состоянию» сообщества, так и к описанию этого состояния149. Например, Лейбниц – главным образом в своих сочинениях по государственному управлению – совершенно недвусмысленно ссылается на эту взаимную дефиницию государства и знания, статуса и его описания, когда он в ряде петиций и меморандумов прямо локализует способ существования государства в некоем своего рода архивном субстрате. Ибо как государством нельзя править без знания, так и знание не реализуется в спекуляциях и умозаключениях, напротив, оно обретает свое достоинство только благодаря отношению к данным фактам, в которых выражается «общее благосостояние» и имеющее место в данный момент состояние «сил» и «возможностей» той или иной страны. Отсюда проистекают проекты статистического бюро, государственной «секретной службы» и «Topographia politica»150, занимающихся сбором обширных знаний о количестве жителей и их имущественном положении, о приросте или уменьшении народонаселения, о числе и состоянии земельных имений и владений, о товарах и ценах на них, об импорте и экспорте, о проценте смертности и заболеваниях, об изменении всех этих данных с течением истории…151 Отсюда же и точность лейбницевой дефиниции эмпирического государствоведения, венчающей его тщательное рассмотрение. Как пишет Лейбниц в своем «Проекте надежных государственных сводок», сжатые сведения о государстве представляют собой «краткое письменное изложение сути всех известий, относящихся к управлению страной, в особенности касающееся какой-то определенной страны, устроенное столь выгодным образом, чтобы высший правитель страны, окинув его одним взором, мог легко найти в нем все, что ему нужно рассмотреть в каком угодно случае, и использовать его в качестве одного из самых удобных инструментов для собственного похвального правления»152. Стало быть, это знание о правлении оформлено письменно, поскольку оно заменяет глаза правителя чужими глазами, а обстоятельные повествования – констатацией фактов; оно ограничивается сутью, поскольку концентрирует все сведения, хранящиеся в архивах и регистратурах, конторах и канцеляриях, сводя их в своего рода каталог каталогов; оно передается в специфических известиях или «informations», которые содержат не рассуждения или оценки, а «realia» и «опыт», тем самым образуя базис для суждений и выводов; оно непосредственно связано с правлением и, следовательно, прошло селекцию государственными целями; оно представляет собой конкретное и актуальное знание, всякий раз вновь и вновь подстраивающееся под индивидуальную ситуацию той или иной страны; оно – знание, имеющееся в непосредственном распоряжении, которое поэтому требует пунктуальной систематизации; оно должно быть обозреваемо одним взглядом и этой наглядностью апеллирует к определенным изобразительным средствам; и оно является инструментом «собственного правления», поскольку утверждается в качестве контрольного знания в отношении всей прочей информации, уподобляясь наблюдению в «подзорную трубу». Следуя линии, намеченной еще в ранних полицейско-правовых теориях XVII века153, Лейбниц в своих проектах, содержавших одновременно политическую программу и теорию знания о правлении, обостряет отношение государства и знания, доводя его до пункта, обозначенного политической эпистемологией XVII столетия: государство, рефлектирующее по поводу своей идентичности, представляет собой функцию того эмпирического знания, которое оно, государство, отбирает, возвышает над собой и над условиями своего существования, постоянно обновляет, систематизирует и спрессовывает в своего рода экстракт для использования правителем, экстракт, «в котором содержится полное понятие его государства». Таким образом, государство не есть нечто данное и установленное раз и навсегда; обращаясь к самому себе в своем отношении к знанию, оно постоянно пребывает в движении и постоянно обновляется.
Описание государства, бухгалтерия, диаграмма
Не случайно Лейбниц – опять-таки в трактате о «государственных сводках» – приводит различные примеры этого обращения к самому себе, например, «сухопутные и морские карты», архитектонические чертежи и прежде всего «бухгалтерское искусство», в котором «все уплотняется и превращается в очевидное и осязаемое». При этом он ссылается отнюдь не только на медиальные и административно-технические инновации в различных областях. Примечательным кажется скорее то обстоятельство (и Лейбниц также обращает на него внимание), что одно из величайших изобретений итальянских купцов эпохи Возрождения – двойная система бухгалтерского учета лишь с промедлением и, по всей очевидности, только перед лицом новых вызовов внедрялась в управление государством и государственными финансами; во всяком случае при жизни Лейбница этого еще не произошло, а, например, во Франции впервые осуществляется около 1716 года и лишь временно154. Ведь письменная фиксация всех деловых операций, производящаяся в рамках бухгалтерского учета, также мотивирована намерением соединить скрупулезную инвентаризацию всех имуществ с хронологией трансакций, а эту последнюю, в свою очередь, с возможностью моментального общего учета реального положения дел: посредством бухгалтерского мемориала, в котором день за днем, час за часом отмечаются все крупные и мелкие деловые операции; с помощью журнала, в котором хронологический порядок мемориала преобразуется в отдельные позиции, трансакции и платежи; и наконец, с помощью главной книги, в которой все операции дублируются, проводятся по кредиту и дебету, в результате чего достигается полный учет движимых вещей, товаров и выплат. Благодаря этой технологии совокупность всех вещей и действий становится обозримой «в прекрасном порядке» в «один момент», «одним взором» и «в каждый час дня»155. Кроме того, как пишет Лука Пачоли в первом изданном типографским способом трактате о бухгалтерском учете (1494), всякий бухгалтерский учет начинается с открытия делопроизводства составлением реестра или инвентарной описи, для которой не существует никаких незначительных данных, случаев или вещей и которая включает в себя все: от золота, недвижимости, товаров и орудий до домашней утвари, одежды, платков и постельных принадлежностей. Таким образом, поскольку деловые события и происшествия, идя от мельчайших ко все более крупным, открывают какое-то словно бы бесконечное поле и тем не менее требуют точного подсчета и его проверки, бухгалтерский учет ответственен в первую очередь за диспозитив, делающий возможным непрерывное наблюдение и контролирование меняющихся обстоятельств и дающий повод для сравнения купца с «петухом, самым бдительным между всеми животными, который и зимой, и летом неустанно по ночам бодрствует и сторожит». Или, как еще лучше говорится у Пачоли: «Голову купца не раз сравнивали с головою, имеющей сто глаз, однако ж такое сравнение недостаточно ни для слова, ни для дела»156. Техника бухгалтерского учета рождает беспокойного, недремлющего и аргусоглазого субъекта, заменяющего купцу его собственную бдительность и собственный взгляд.
Следовательно, когда Лейбниц представляет бухгалтерский учет и ведение «купеческих книг» в качестве образцовой техники управления, когда позднее камерализм включит их в качестве «государственно-хозяйственного бухгалтерского учета» и «общей теории бухгалтерии» в область понятий «камеральной онтологии» и когда Симон Стевин, нидерландский математик и советник Морица Оранского, уже в конце XVI столетия, по всей видимости, первым рекомендовал их для использования монархами157, то в этом намечается совершенно определенная и далеко идущая перспектива в отношениях государствоведения и государственного существа. Благодаря перенесению купеческого метода и образа действий в регистр практики правления осуществляется не только рациональное управление государственными финансами, но и позитивизация самого государствоведения, которая и здесь снимает разрыв между простым ведением домохозяйства и политическим правлением в экономике правления, комбинирующей всеохватный контроль деталей с подсчетом прибылей и убытков и гарантирующей самосохранение государства в процессе непрерывной самопроверки. В обращении к количественным техникам бухгалтерского учета, рекомендованном Лейбницем, динамизируется проект описания государства, а само государство предстает не только как своего рода предприятие, которое удерживается в целостности суверенной властью, приказом и повиновением, единством отдельных воль, но и как предприятие, систематически и непрерывно удостоверяющееся в своих «силах» и «возможностях» и в самом широком смысле капитализирующееся, – не случайно выражением «делать государство» (faire estat) обозначают и подведение баланса прибылей и убытков в конце года, и не случайно же в немецком языке словом «der Staat» («государство») называют среди прочего и формуляр, в котором бухгалтеры записывают доходы и расходы158. Таким образом в той мере, в какой начиная с XVI столетия понятие государства именно в Германии утверждалось в тесной связи с общественными финансами, а позднее с государственным бюджетом159, это государство все меньше могло рассматриваться как лицо, которое раз и навсегда удостоверяло бы свое существование каким-либо документом, договором и учредительным актом. Скорее оно представляет собой не что иное, как непрерывный расчет и баланс, который необходимо подводить регулярно и неустанно. В конечном счете это государство испытывает уверенность в самом себе лишь тогда, когда в процессе перманентного подведения баланса оно устанавливает тот факт, что у него ничего не пропало160.
При этом, разумеется, невозможно не заметить, что результаты подобного рода не в последнюю очередь основываются на медиатехнической операции, дающей о себе знать, когда Лейбниц сравнивает архив с «подзорной трубой» правителя, а Пачоли – бухгалтерский учет с сотней глаз купца, на двойной операции, гарантирующей появление государствоведения и открывающей взору «все понятие» государства – вследствие замены естественной видимости и визуализации того, что остается недоступным природному зрению. Тем самым устанавливается процессуально-правовое регулирование, гарантирующее, например, топографическим картам и конторским книгам ценность документальных свидетельств и доказательную силу, а вместе с этим и статус чего-то зримого. Но в первую очередь речь идет о визуализации незримых отношений и сил, о «наглядности», переводящей реальность в зримую форму и одновременно предполагающей способ доступа к изображаемому. Это изображение не производит какого-либо чистого знания, скорее оно осуществляет интеллектуальную обработку реальности, на базе которой в дальнейшем могут проводиться те или иные интервенции, развиваться политические технологии и техники правления, – подобно тому, как карты позволяют мореплавателю вести корабль по морю и как бухгалтерский учет способствует купцу в его деловых операциях. Поэтому не только примеры, приводимые Лейбницем в «Проекте надежных государственных сводок» (карты, «чертежи», бухгалтерский учет), но и выражения, в каких он описывает их функции («окинув одним взором», «иметь перед глазами», «обозреть в одно мгновение»), могут пониматься как диаграмматические операции, и именно в том точном смысле, в каком понятие «диаграмма» (diagramma) еще с античных времен очерчивает поле графических и алгоритмических практик, гарантирующих конкретную зримость в форме записей и зарисовок и одновременно демонстрирующих прескриптивный характер: будь то diagrammata у Платона, когда речь идет о зримых геометрических фигурах в отличие от идей; будь то diagraphein, то есть зарисовка геометрической фигуры, которой математик у Аристотеля сопровождает и делает наглядным геометрическое изображение; будь то строительные легенды, diagrammata, формулирующие конкретные инструкции по возведению зданий; или же те инвентарные списки, регистры, таблицы и географические карты, diagramma которых в речах Демосфена означает не что иное, как их графическое преобразование и реализацию161. Эти диаграммы намечают специфическое поле зримости, которое не отображает, а порождает свои объекты посредством конкретных операций, в конечном счете делая их зримыми. Поэтому можно было бы сказать, что государствоведение, представленное здесь примером государственных сводок Лейбница, обладает диаграмматическим характером и отличается тремя моментами: во-первых, медиальными, письменными или графическими операциями, во-вторых, созданием объектов, не существующих до этих операций, и в-третьих, наглядным, обозримым «одним взглядом» изображением этих предметов162. В диаграмматическом изображении производится и становится зримым и очевидным государствоведение, более того, само государство, а граница государственного существа в этом отношении совпадает с границей его медиального и технологического (вос-)производства.
Политическая энциклопедия
Итак, согласно Лейбницу, чудодейственным средством государства является архив, его обращение к самому себе осуществляется в форме бухгалтерского учета, его изобразительный модус схематичен и диаграмматичен, а его позитивность – по эту сторону государства-лица – составляет отношение знания вообще. Поэтому Лейбниц вполне последователен, когда в этом кратком проекте наряду с практическим учреждением регистратур и инвентарных реестров, наряду с систематизацией политической эмпирии и с балансировкой государственных сил ставит вопрос об организации политического знания, вопрос о знании всякой науки, которая «всегда может быть в обществе столь полезна», о знании обо «всех человеческих профессиях и образе жизни разумных дельных людей», а стало быть, вопрос о знании самого знания, а это означает – о составлении некоей энциклопедии, «Encyclopaedia», которой «еще нет в наличии», но которая «весьма желательна» и «в высшей степени необходима»163. Уже указывалось на ту практико-политическую ориентацию, которая определяла планы Лейбница по созданию академий и научных обществ и его универсально-научный и энциклопедический проект164. И именно поэтому он столь точно очерчивает поле и область задач, внутри которой с конца XVII столетия ставится вопрос об «экономическом» и, в частности, конституируется камерализм. Ведь камеральное знание, превратившееся с начала XVIII века после учреждения кафедр в Галле (1727), Франкфурте-на-Одере (1727) и Ринтельне (1730) в университетскую науку, возникает не только вследствие заботы о государственных финансах и монарших казначействах, не только осуществляет экстенсивное накопление всех данных политической эмпирии и не только вытекает из внедрения купеческой практики в административное управление. Оно проявляет себя прежде всего как своего рода энциклопедия знания о правлении вообще, в которой рассматривается вопрос о связности, структуре, организации и прагматике получения и сбора самого знания. Даже поздняя дефиниция все еще гласит: «Все, что содействует увеличению национальной силы, что способствует объединению разнородных физических и моральных сил граждан государства в самостоятельное и прочное целое, чтобы, несмотря на в высшей степени разнообразные направления этих сил, постепенно обнаруживалась одна и та же гармоническая тенденция; все это принадлежит области камеральных наук»165. В резюмирующей дефиниции такого рода, примыкающей к бесконечному ряду подобных дефиниций, идущему с начала XVIII столетия, примечательны несколько аспектов. Сколько бы ни трудились камералисты XVIII века над тем, чтобы трансформировать «полиматию», «бесчисленные идеи, изобретения, проекты и оценки» старой экономики в когерентный и обоснованный комплекс, они всякий раз сталкивались с предметной областью, оказывающейся столь же обширной, сколь и неопределенной166. Тем самым в ряде энциклопедий, справочников и учебников формируется своего рода универсальное политическое знание, объединяющее задачи сельского, домашнего, государственного хозяйства и казначейства и в конечном счете представляющее «весь огромный мир» в качестве «фундамента экономии», как говорится в одном из первых систематических изложений, демонстративно прощающемся с аристотелевской экономикой167. Если телеологию камералистского знания можно связать с государственными целями, с «благосостоянием» государства и населения, то перечень объектов по определению остается безграничным. Специфический характер этого знания составляет именно то обстоятельство, что оно последовательно расширяет свое эмпирическое поле и пытается осмыслить позитивность государственного существа, курсируя между областями государственных финансов и ремесел, сельского хозяйства и торговли, естественной истории и правоведения, техники и денежного обращения, медицины и общественных нравов. При этом сложность определения предмета камералистского знания состоит не только в необходимости для него систематизировать «груду чрезвычайно разнородных познаний»168 и унифицировать массив гетерогенных данных, но и в том, что в отношениях и взаимозависимостях между самыми разными областями оно должно распознать способ функционирования государства. Таким образом, наряду с «общим познанием всего достояния государства» речь идет прежде всего о рефлексии по поводу конфигурации самих этих познаний, о «связи, существующей между всеми частями имущества государства, и о пропорции, в которой они пребывают по отношению друг к другу», во главе или в центре которой находится инстанция правления169. Подобно тому как и великая «Энциклопедия» Дидро и д’Аламбера соединяет комбинаторику основных понятий с эмпирико-практической ориентацией и утверждает в ней строгий «системный» характер, подобно тому как в этой «Энциклопедии» речь идет об организации, гомогенизации и классификации разрозненных сведений под политико-прагматическим углом зрения170, так и камералистская «Энциклопедия» – например, «Экономическая энциклопедия, или Всеобщая система сельского, домашнего и государственного хозяйства» Крюнитца – претендует именно на то, чтобы в соединении гетерогенного утвердить достоинство системы. При этом то, что связывает произвольную последовательность таких статей, как «абажур», «абак», «аббатство», «аббревиатура», «абдукция», «аберрация» и т. д., отнюдь не ориентировано на требования специальных областей, на специальные практические или теоретические интересы; скорее связь, формирующая определенный корпус из разрозненных данных и ведущая здесь алфавитный порядок «к принципам и цепи, связывающей друг другом все полезные истины вообще», существует в интересах правления, которое одно только и гарантирует взаимосвязь целого и непосредственно сочетает политическую практику с волей к знанию: «Итак, было бы ошибкой рассматривать этот труд как разрозненные и разобщенные части, не имеющие никакой связи друг с другом, каковую они получают только посредством алфавитного порядка. Наоборот, это собрание составляет систематическое целое, различные части которого легко отыскать среди самых разных статей, поскольку они, если их свести вместе и читать друг за другом, представляют собой полную и согласованную систему»171.
При этом существенными представляются три аспекта этого энциклопедического корпуса политэкономического камералистского знания, уравнивающие его с системной идеей Просвещения. Во-первых, он претендует на то, чтобы привести данные опыта в согласованный порядок. Подобно «истинной системе» «Энциклопедии» Дидро и д’Аламбера, которая по замыслу ее создателей должна основываться на достаточно «проверенных фактах», исходный пункт систематически организованного камерального знания также находится в мире particularia и singularia. Дух системы утверждается именно в непрерывной связи опыта, наблюдений и материальных вещей. Во-вторых, его утверждение выражается в том, что в данной системе топический порядок (по предметным областям и подобластям) связан с прагматической расстановкой, и эта связь, например, при обращении к алфавитной последовательности предметных рубрик, одновременно обеспечивает доступ к систематическому расположению соответствующих понятий и реалий172. Наконец, в-третьих, требуется перспективизация этого знания, которая одновременно с любыми отдельными данными может указать на принцип их систематического отбора. В этом отношении систематический дух энциклопедии есть воплощение знания о знании. Например, у Кондильяка говорится: «Всякая система есть не что иное, как расположение различных частей какого-нибудь искусства или науки в известном порядке, в котором они все взаимно поддерживают друг друга и в котором последние части объясняются первыми. Части, содержащие объяснения других частей, называются принципами, и система тем более совершенна, чем меньше число ее принципов; желательно даже, чтобы число их сводилось к одному»173. А вот каково аналогичное определение в камерализме: «Привести науку в систему, по суждению всех истинных, далеких от педантизма ученых, означает не что иное, как подвести принадлежащие науке положения и истины под всеобщие понятия и положения, установить в ней всеобщие принципы, основные истины и правила, дать в соответствии с ними изложение этой науки и вывести из него частные истины, положения и правила»174. Таким образом, просвещенческое понятие системы, как и энциклопедический порядок политической экономии, не допускает нередуцируемого знания. Оба подхода согласуются в том, что посредством селекции, стандартизации, классификации и централизации они определяют границы того, что достойно изучения, и тем самым достигают гомогенизации политической науки и знания вообще. Можно было бы даже сказать: подобно тому, как государство систематизируется и вообще впервые создается в знании, так и знание, в свою очередь, становится управляемым в рамках системы, – в этой связи вполне применима метафора часового механизма, в котором сила одной-единственной пружины управляет функционированием всех деталей: «Ибо подобно тому, как в часах есть главная пружина, от которой зависят все остальные, так и во всех системах есть первый принцип, которому подчиняются различные компоненты, их составляющие»175. Энциклопедический порядок, система знания и политическая экономия обнаруживают своего рода нулевую точку, к которой сводится вопрос о всеобщем знании о правлении.
Экономика как наука о порядке
Там, где государство обращается к самому себе и своему способу существования, одновременно определяется пространство всеобъемлющего знания, знания, которое является одновременно теоретическим и практическим, интенсивным и экстенсивным и подразумевает взаимное усиление энциклопедических сведений и политической власти. Тем самым в рамках политической эпистемологии XVII–XVIII веков камерализм берет на себя выполнение функции всеобщей науки о порядке, с которой все еще в полной мере ассоциируются старые проекты mathesis universalis и scientia universalis176, как писал, например, Юнг-Штиллинг в своих «Основах всех камеральных наук» (1779): «Я продумал всю совокупность камеральных наук и во всем этом зрелище нашел такую идеальную красоту, истину и благо, такую великолепную картину, теоретическую стройность, связность отдельного и целого, что решил: никакая наука в мире, кроме математики, не может похвалиться столь великолепным планом»177. И отнюдь не случайно Юнг-Штиллинг в той же самой связи и в том же самом месте ссылается на естественно-историческую систему Линнея. Подобно системам естественной истории, переводящим фактическую разрозненность феноменов и существ в стабильные сукцессии самой природы, растворяющим хронологические и географические случаи в естественных соседствах таксономического пространства и тем самым воспроизводящим само непрерывное движение природы, систематическое знание камерализма понимает себя как своего рода естественную историю государства: как констатацию тех разрозненных вещей, отношений и эмпирических фактов, в которых политическое существо дано, еще не наличествуя как таковое, в которых оно формируется в упорядоченное государство лишь благодаря тому, что гетерогенное и разрозненное соединяется в связную картину преемственностей, отношений и соседств.

Рис. 2. Франсуа Кенэ, Tableau Economique, 3. Auflage, 1759, в: Philip Mirowski, More heat than light. Economics as social physics: Physics as nature’s economics, Cambridge u.a. 1989, 156
Итак, камерализм как всеобщая наука о порядке политического существа определяет пространство политической эмпирии, которая сама по себе безгранична, он обнаруживает разрозненные эмпирические поля, анализ которых апеллирует к некоей общей взаимосвязи, в разрозненности данностей отыскивает их связь и взаимозависимость, выявляет в дискретностях скрытую преемственность и демонстрирует, как эту преемственность можно воспроизвести в непрерывном изображении. Поэтому энциклопедический проект камерализма, как и «Энциклопедия» Дидро, словно бы решает две задачи одновременно: с одной стороны, устанавливает связь как вещей, так и их изображений, а с другой – накапливает знание и испытывает это знание на связность. Ведь в строгом смысле архитектура целого делает зримым не что иное, как сообразные природе соседства и связи, соотносящие друг с другом отдельные сведения. И благодаря энциклопедическому порядку, благодаря универсальности сбора знания и когерентности компонентов эти связи размножаются и усиливаются, – как говорит Дидро, – и в сплетении целого они позволяют проявиться как непрерывным цепочкам отдельных предметов, так и лакунам, интервалам, слабым местам, недостающим звеньям или изолированным деталям178. Именно в этом отношении камералистская энциклопедия представляет собой систему и способна объяснить популярность понятия системы в XVIII столетии преимущественно его близостью к понятию экономического вообще: не как дедуктивное расположение высказываний, а как корреляцию проверяемых фактов и транспарентного порядка действительного, охватывающую конкретные области политической эмпирии в их совокупности и устанавливающую между ними ту неразрывную связь, которая подтверждает их природу, то есть взаимозависимость. Вероятно, в данном контексте – это обстоятельство как минимум стоит отметить – и попытки французских физиократов запечатлеть в схематических обзорах «таблицы» подвижный порядок политической экономии также следует рассматривать как связанные с той же самой эпистемической фигурой. Ведь и эта «система» обретает этимологию и дефеницию, переводящие разрозненные поля политической эмпирии в очевидность обозримой «одним взглядом» функциональной связи. Так, например, физиократ Мирабо называет три существенных завоевания, дающие буржуазным обществам прочность и постоянство: изобретение письменности, отвечающей за законы, договоры и традицию, изобретение денег, порождающих сложные взаимозависимости внутри обществ, и наконец, изобретение «Экономической таблицы» Кенэ, которая не только дает зримую схему полной и замкнутой циркуляции богатств, но и связывает друг с другом первые два изобретения, соединяя законность письма с функциональностью денег в систематической репрезентации природной закономерности179. Эта таблица также понимается как спрессованное знание о правлении, эта таблица также делает зримой непрерывную связь между разрозненными областями, и эта таблица также осуществляет «наглядное изложение» порядка, который одновременно демонстрирует для тех или иных отдельных случаев закон их сопряжения (рис. 2). По крайней мере в этом отношении политическое тело – у немецких и французских экономистов – представляет собой реляционное понятие и обретает свою действительность из материальности, которая именно потому становится рациональной, что принимает форму системы, познающей собственные законы в отношениях между вещами, благами и людьми, выводящей из этих законов законы пропорций государства, а стало быть, форму той системы, которая в конечном счете делает правление философичным, а философию политической, как об этом говорил Фридрих Великий в своем первом политическом завещании: «Хорошо осуществляемое правление должно иметь столь же связную систему, какой могла бы быть система философии, дабы все принимаемые меры хорошо продумывались, а финансы, политика и армия преследовали одну и ту же цель, что означает укрепление государства и рост его силы»180.
Универсальное знание
Провозглашаемое камерализмом знание о правлении локализует политическое существо в том привилегированном пространстве, исходя из которого организуются связь, взаимозависимость и корреляция самых разных наук и искусств. И по мере того, как камерализм распространяется в качестве знания о знании, в качестве органа управления знанием о сложных отношениях и функциях, он порождает некий новый тип эксперта, нового специалиста и представителя современной политики. Уже достаточно детально указывалось на политико-педагогическую ориентацию камеральной науки, чему способствовало учреждение университетских кафедр и создание программы образования государственных служащих. В любом случае старым авантюристам и «прожектерам», искателям приключений и автодидактам, носителям беспорядочного и разнородного знания о богатстве государей, кочевавшим от одного монаршего двора к другому, теперь был вынесен незамедлительный вердикт и дана сатирическая оценка со стороны новой науки о порядке, в центре которой находится главная фигура «универсального камералиста»181. Пожалуй, это первый тип ученого, сумевшего закрепить за собой понятие универсального образования, о котором было возвещено в одном раннем трактате. Поэтому тот, кто желает стать экономистом и камеральным чиновником, чтобы как гарант и покровитель отвечать за монаршее и общественное благосостояние, должен, обладая многогранными талантами, пройти длительную дистанцию обучения с весьма многочисленными предметами. Он обладает способностями к языкам и овладел основами арифметики, риторики, теории композиции, истории и географии; он проворен телесно и обучен танцам, фехтованию и верховой езде, а также рисованию, обращению с математическими инструментами и ремесленному мастерству; он знакомится с основными понятиями математики, астрономии и архитектуры, а затем сосредоточивается в своем обучении на теологии, праве, медицине и ветеринарии; он последовательно расширяет свой опыт, он служит в армиях различных государств, совершает многолетние путешествия, прежде всего в Италию, Голландию, Францию и Англию, и, наконец, завершает программу своего образования познанием камерального и финансового дела в узком смысле182. И позднее фантастический воспитательный план такого рода отнюдь не сокращается, а лишь уточняется. Даже во второй половине XVIII столетия понятие «универсальный камералист» подразумевает телесную, духовную и моральную подготовленность и педагогический план, охватывающий 24 часа в сутки и принимающий во внимание телосложение, голос, поведение, способность к языкам, красоту почерка и любимые науки будущих специалистов; даже теперь камералист будет получать психологические познания, «служить, как солдат под ружьем» и совершать дальние путешествия; и даже теперь путь образования – в идеале – организован энциклопедическим образом, о чем свидетельствует канонизированный перечень: «логика, риторика, естествознание, математические науки, а среди них прежде всего арифметика, планиметрия и стереометрия, городская архитектура и кораблестроение, механика и родственная ей гидростатика, ботаника, химия, горное дело, география, история, естественное и международное право, политическая и коммерческая наука, финансовое дело, искусство управления государством»183. Стало быть, если миссия камералиста, говоря попросту, состоит в том, чтобы сделать людей, «более того, целые нации счастливыми», то это счастье сокрыто в компендиуме всего доступного изучению, вершины которого достигают не просто люди, универсально образованные, но лучшие из всех людей и, наконец, люди «духа» и «гения», то есть те изобретательные, энциклопедические и систематические умы, которые не исчерпываются ученостью, а из комбинации деталей и частностей создают новый и стабильный порядок, те, кто «обладает природной способностью и соответствующей страстью, чтобы стремительно осмыслять длинный ряд наблюдений и суждений, острым взглядом и с верным глазомером обозревать их отношения, извлекать из этого новые и великие идеи, ловко упорядочивать их в согласованное целое, тем самым прокладывая новый путь в деле правления или в науках»184. Таким образом, в центре – и как коррелят государствоведения – находится комбинаторный талант, который (по крайней мере вплоть до появления в конце XVIII столетия новых концепций гениальности) оставляет за собой право на изобретательную, гениальную субъективность, впрочем, субъективность, становящуюся воплощением государства-субъекта именно благодаря тому, что она, как никакая другая, репрезентирует государство как проект всеобъемлющего социального дисциплинирования185. По поводу появления этой фигуры, заявляющей о себе как о своего рода универсальном специалисте и подобным же образом появляющейся среди систематиков естественной истории186, здесь можно по меньшей мере сказать следующее. Камерализм как представитель политической экономии в Германии проявляет свойство всеобщей науки о порядке, которая способна сделать зримой и очевидной взаимосвязь разрозненных данных и фактов политического существа. Он локализует способ существования государства в диаграмматической схеме, изображающей неразрывную связь отдельных компонентов и плотную сеть отношений и взаимозависимостей. Тем самым то, что объединяет различные формы, – лейбницевские государственные сводки, бухгалтерский учет, энциклопедию, систему или таблицу физиократов, – требует порядка, гарантирующего когерентную зримость государства и определяющего правителя как местоположение и фокус этой зримости. Камерализм представляет собой ту инстанцию, в непосредственном ведении которой находятся отношения, закономерности и пропорции в различных политико-эмпирических областях и которая поэтому как функция знания пронизана систематическим, энциклопедическим и комбинаторным духом, духом и талантом, становящимся привилегированным интерпретатором общества, гениальной фигурой, которая, будучи нанятой на государственную службу, гарантирует непрерывную связь и передачу универсального политического знания.
Полицейско-правовой порядок (Policey)
С этой фигурой политического знания связано и изменение целей и объектов политического правления. Ведь чем в большей мере политическая практика отныне соотносится с корреляцией различных предметных областей друг с другом, с взаимозависимостью людей и вещей, индивидов и богатства, населения и территорий, тем в большей степени правление предстает как вмешательство, которое в разных отношениях играет не только негативную и ограничительную, но и позитивную и стимулирующую роль. Государство не ограничивается одной лишь защитной функцией, созданием внутреннего и внешнего мира. Напротив, в его камералистское определение входит констатация, что оно присутствует во всех отношениях и во всех отношениях капитализируется, что его «глаз» наблюдает за всеми делами и вопросами, одновременно поддерживая их в постоянном «движении» и ежедневно изобретая новые средства и техники для удобства всех187. Таким образом, политическая анатомия элементарных и сложных отношений связывается с пасторским принципом правления, с пасторской технологией, которая, как показал Фуко, преобразует иудео-христианский принцип, утверждающий обязательную заботу «пастыря» о своем «стаде», в новый тип политической рациональности и конкретизируется в сфере поддержания «доброго порядка» (gute Policey). Как уже отмечалось, пространство знания камерализма, предметно, персонально и институционально неотделимо от полицейской науки, тем более и в целом границы между различными ответвлениями и подобластями государствоведения кажутся нечеткими и текучими188. То, что в XVII–XVIII века понимается под «Policey», столь же мало, как и камерализм, ограничено какими-либо объектными полями. Области компетенции органов полицейско-правового порядка потенциально неограниченны, и отныне они берут на себя задачи позитивного вмешательства и регулирования в рамках политического правления. После того как за пределы понятия «полиция» были выведены локальные, городские и феодальные предписания по поводу одежды и роскоши, цехов и нравов, пожарной опасности и нищих, оно распространяется на условия жизни людей, на формы совместной жизни в целом и на все области политического существа, оно намечает перспективы в этих областях с точки зрения отношений и коммуникации и перенаправляет действия, способствовавшие индивидуальному и всеобщему благосостоянию, на усиление государства вообще189. Как следствие, этот полицейско-правовой порядок включает в себя прежде всего «познание» того, каким образом данное состояние общества можно сохранить, развить и улучшить; затем в его рамках подготавливаются «средства» для сбережения и увеличения «физических и моральных сил» соответствующей страны; и наконец, он реализуется во множестве всех актуальных мероприятий, чтобы «посредством добрых внутренних установлений сохранить и преумножить все достояние государства и придать республике всю внутреннюю мощь и силу, на которую она только способна согласно своим качествам»190.
Таким образом, полицейско-правовой порядок является одновременно способом познания, инструментарием и программой вмешательства в жизнь социума, а многочисленные дефиниции того времени вращаются, по сути, вокруг двух его целей: оптимизации социального потенциала и попытки обеспечить непрерывность существования государства в конкретных условиях. Так, по всей видимости, с конца XVII столетия в теориях «Policey» формируется некое новое понимание политического управления и некая новая фигура, участвующая в значимых событиях, которые обретают контуры в перспективе заботы о будущем. Если политику можно определить как искусство «читать в будущем»191, то полиция отныне решает задачу cura advertendi futura192, а стало быть, задачу превращения будущего государства в нечто предсказуемое и «придания государству такой прочности, чтобы его существование было защищено во всех возможных случаях»193. При этом в представлениях XVIII века о полицейско-правовом порядке речь шла отнюдь не только о том, чтобы охватить все области политического тела тем способом, который вполне заслужил того, чтобы именоваться тоталитарным. Эти представления получают свое теоретическое и систематическое значение именно в силу того, что свои модели вмешательства в социальную жизнь они ориентируют на конкретные данности и на «природу вещей», впервые ставя вопрос о взаимосвязи и регуляции контингентных событий. Во всех областях, будь то медицина, ремесла, торговля, личная собственность, общественная мораль, внутренняя безопасность или демографическая политика, теперь утверждается точка зрения, в соответствии с которой государство рассматривается как институт заботы о будущем, профилактики и страховки от возможных случайностей и несчастных случаев. В этой точке сходятся различные проекты, которые под рубрикой «полицейских» обещают координацию разрозненных событий разными структурами системы: политической арифметикой или статистикой, распознающей во множестве отдельных данных закономерности, а в серии прошедших событий – вероятность событий будущих и тем самым выводящей принципы провиденциального порядка; учреждением институций и ведомств, которые наблюдают и регулируют болезни, бедность и преступность как явления, равным образом несущие социальный вред; концепцией «страховых компаний», интегрирующей отдельные несчастные случаи в экономику уравнивания и тем самым – как это было уже в предложениях Лейбница – включающей их как калькулируемый фактор в гармонию целого194; системой воспитания, которая – особенно в прусско-немецкой версии – предполагает педагогическое воздействие государства и для государства195; или, наконец, концепцией самого государства как страхователя, страхующегося как от других, так и от самого себя, и в своего рода перестраховании использующего свое имущество и в качестве имущества для обеспечения своего имущества: «Итак, во всех предприятиях, для каковых употребляются все силы государства, или каковые затрагивают имущество государства в его совокупности, правительство должно страховать каждый свой шаг»196. Экономизация государства и его ориентация на управление цепочками контингентных событий представляют собой две стороны одного и того же процесса и делают возможными определения, в которых государство сравнивается с учреждением «агентства по страхованию от огня» или же само буржуазное общество мыслится как «акционерная компания»197, в которой осуществляется всеобщее распределение и компенсируются прибыли и убытки.
В любом случае полицейско-правовой порядок в камерализме представлял собой совокупность всех модусов надзора и действия государства, в орган управления, оперирующий в рамках правовых санкций. На примере различных полей деятельности можно обнаружить, что в центре политического знания находится постижение трансформации простых опасностей в риски и систематизация событий, которые ни необходимы, ни невозможны, а стало быть, являются по своей сути контингентными. В XVIII столетии Policey именно в силу своего нечеткого предметного и институционального разграничения становится ответственным за специфическое самовосприятие общества, для которого контингентные события, их связь и координация превратились в первостепенную задачу политического правления – в надзор и вмешательство. Поэтому случайность как социальный факт в столь же малой степени представляет собой некую данность, как образование цепочки случайностей – какое-либо всеобщее и долговременное политическое требование. И то и другое скорее являются эффектом нового политического функционального знания и получают статус проблематической констелляции только в рамках этого знания. Ведь чем более запутанными становятся связи, которые «приходится принимать во внимание при рассмотрении общества», тем более неопределенным, сомнительным и косвенным оказывается воздействие самого правительственного вмешательства198. Можно выразиться еще точнее: подробные и обстоятельные описания функции полицейско-правового порядка в XVIII столетии можно в той или иной мере понять как попытки разрешить проблему, состоящую в том, что новое государствоведение конституируется не в последнюю очередь как наблюдение второго порядка и именно поэтому обращается к вопросу о регулировании массивов контингентных событий199. Поскольку интерес Policey направлен прежде всего на отношения между социальными агентами, на коммуникацию и на формы социальных связей, то он представляет собой наблюдение за наблюдением. Тем самым он не только фиксирует различия (например, в соответствии с критерием полезности или государственных целей), но и наблюдает, как различия фиксируются где-то еще; таким образом, то, что наблюдается, зависит от того, за кем наблюдают; это порождает структурную неопределенность, оставляющую нерешенным вопрос о том, следует ли приписать установленный признак наблюдаемому наблюдателю или же тому, что он наблюдает; тем самым каждое событие неизбежно связано с возможностью своего инобытия и именно в качестве такового – то есть потенциального – оказывается значимым; и наконец, вследствие этого в «полицейском» наблюдении строго систематически возникает та контингентность, которая, в свою очередь, сама систематически редуцируется «полицейским» вмешательством, как подавлением и исключением, так и профилактикой, предусмотрительностью, устранением ограничений и стимуляцией.
Итак, функция полицейско-правового порядка как регуляции до сих пор нерегулируемых и почти ненаблюдаемых областей внутреннего порядка, с одной стороны, и возникновение поддающейся систематическому учету контингентности – с другой, взаимосвязанны. Еще Гегель точно описывал эту связь: наблюдение социальной коммуникации в эффективном взаимодействии отдельных действий генерирует «случайность», избегающую произвола индивидов и одной только «возможностью нанесения вреда» подрывающую юридическое и персональное вменение. Это требует «регулирования», которое не в силах опираться на какой-либо правовой принцип, «объективную пограничную линию» или надежный критерий своей способности вмешательства, а вынуждено принимать решения от инцидента к инциденту, от случая к случаю, и потому может без особенных качественных различий принимать как тоталитарный, так и либеральный облик. Но одновременно именно отсюда для «полицейского надзора и предусмотрительности» вытекает задача «опосредования индивида всеобщей возможностью, имеющейся для достижения индивидуальных целей», а это не в последнюю очередь означает: создание условия селекции, из всех возможных событий предпочитающего те, реализация которых одновременно увеличивает силы и способности государства200. Таким образом, если камерализм конституируется как энциклопедическая система знания о возможностях государства в самом широком смысле, то Policey занимает в нем строго функциональную позицию оператора, осуществляющего вмешательство в процессе формирования социального потенциала. Он представляет собой пространство, в котором контингентность в равной мере наблюдается и редуцируется, фиксируется и регулируется, в конечном счете осуществляя продуктивный разворот самого сугубо случайного. Стало быть, самые разные политэкономические точки зрения фокусируются на том принципе правления, который отличается от неприкрытого господства, апеллирует к косвенным механизмам коррекции экономического, социального и персонального поведения201 и находит свой привилегированный предмет в редактировании и регуляции случайности. И спор, разгоревшийся в XVIII столетии, – например, между физиократами и камералистами или между различными разновидностями самого камерализма, – о «мании регулирования», «административном манипулировании» и регламентирующей роли полиции202, в конечном счете вращается главным образом вокруг этой критической точки, вокруг вопроса о том, что является более рациональным: дирижировать контингентными движениями в социальной коммуникации посредством педантичных предписаний или же с помощью неощутимых воздействий. Так, например, для внутреннего совершенства полицейско-правового порядка может потребоваться «недреманное око», а также «немало хитроумия, познаний и изрядной рассудительности, более того, множество тайных приемов, дабы соизмерять объемы продуктов питания с количеством людей и количество людей с объемами продуктов питания и в любом возникающем случае смягчать ситуацию без конфликтов и разорений или изменения и обновления их местожительства»203. Однако, как пишет Юнг-Штиллинг, политическое искусство как раз наоборот заключается в «незаметности» и нейтрализации полицейского управления: «…ибо тот, кто становится незаметным, не встречает сопротивления. Именно поэтому природа также творит свои величайшие шедевры под покровом тайны: ведь тогда ей никто не сможет противодействовать»204.
Богатство и население
В политической эпистемологии XVIII столетия экономическое, как оно формируется в немецком камерализме, принимает облик всеобщего политического функционального знания и теории сил, с помощью полицейско-правового порядка регулирующей свое вмешательство в контингентные данные и социальную коммуникацию. Вместе с тем эта новая технология правления с полным правом может быть понята как реакция на начавшийся в XVIII столетии рост народонаселения и распространение производственных машин, она вызвана необходимостью координировать аккумуляцию капитала и аккумуляцию людей, принимая во внимание увеличение государственной мощи. Как отмечал Фуко, в ней эффективно действуют властные механизмы, которые более не функционируют, подобно феодальным, как инстанции ограбления и взимания услуг и благ. Наоборот, они основываются на создании общей «добавленной стоимости», имея своей целью посредством управления массовыми феноменами гарантировать регулирование, сохранность, развитие и хозяйственное использование жизни: «Эта власть предназначена для того, чтобы порождать, выращивать и упорядочивать силы, а не для того, чтобы их сдерживать, угнетать или уничтожать»205. При этом обращает на себя внимание то обстоятельство, что объясняемое «экономией» и регулируемое «полицейско-правовым порядком» богатство еще не ограничено, как это будет начиная с XIX века, экономической системой в узком смысле, кругом производства, распределения, циркуляции и потребления благ, товаров и ценностей. Прежде чем экономическая подсистема автономизировалась, отделившись от политической или общественной, экономика, как уже указывалось, включала в себя все данности и движения материального, социального и морального обращения, и в этом – существенный момент для понимания происхождения и генеалогии экономического знания. Уже меркантилизм XVII столетия локализовал богатство не только в аккумуляции природных ресурсов и торговых доходов, но и в народонаселении, в избытке и изобилии людей, то есть рабочей силы и налогоплательщиков206, а самое позднее в XVIII веке принцип всякой политической экономии находит выражение в тезисе о том, что единственное и основополагающее богатство заключено в народонаселении: люди – «величайшее, существеннейшее богатство государства»207.
При этом следовало констатировать по крайней мере две вещи. Во-первых, население как новая реальность и предмет политического правления – это не просто скопление людей, а сеть из живых, деятельных, обменивающихся, желающих и размножающихся индивидов, требующая множества воздействий различного рода. И во-вторых, именно поэтому вытекающий отсюда экономический вопрос невозможно четко отделить от вопроса биополитического: подъем экономического знания непосредственно и неразрывно связан с возникновением нового объектного поля – массы населения, рассматриваемой в качестве базиса, конечного остатка и места производства всех сил и способностей государства. Стало быть, любые действия экономического правления прямо или косвенно нацелены на политику народонаселения: количество и распределение населения, продолжительность жизни и процент смертности, нравственные склонности и состояние здоровья, страсти, задатки и плодовитость индивидов… И хорошо известно, как в соответствии с этим в рамках камерализма и полицейской науки возникают темы и ставятся вопросы, связывающие управление индивидами с регуляцией населения и интерпретирующие политическую экономию как экономику продуктивного социального тела, будь то вопрос о функциональности страстей и аффектов, выделившийся из учений о добродетели и этики и ставший предметом политической антропологии, или забота об общественной гигиене, простирающаяся от медицинской профилактики до инфраструктурных и градостроительных мероприятий, или концентрация внимания на браке и семье, переставших быть образцом устройства власти и ставших инструментом правления, то есть социальным сегментом и узловой точкой для постановки вопросов о демографии, количестве детей, сексуальном и потребительском поведении, моделировании аффектов, или центральное место и дисциплинирование женщины, которая на свой манер вносит вклад в создание общей добавленной стоимости и сохранение сил государства208. В целом можно сказать, что экономия и камералистский полицейско-правовой порядок образуют единый узел, в котором наблюдение за индивидами и их дисциплинирование соединяется с управлением большими массами или – говоря вслед за Фуко – в котором серия «тело – организм – дисциплина – институт» и серия «население – биологические процессы – механизмы регулирования – государство», взаимодействуя, объединяются в один функциональный конгломерат. Это то место, в котором индивидам предоставляется «немного дополнительной жизни», а государству добавляется «немного дополнительной силы»: здесь осуществляется экономическое наполнение и укрепление самой жизни209. Итак, поскольку население самое позднее с середины XVIII столетия представляет собой «душу» и «жизнь», необходимые для развития той или иной страны, и источник всех «физических сил в государстве»210, постольку и принципы политической экономии теперь становятся тождественными «принципам демографии».
Как в канонических учебниках камерализма, так и в некоторых скорее апокрифических публикациях было сформулировано ядро этих принципов, а именно «экономическое использование телесных и душевных сил людей», использование, экономическая функция которого основана на «здоровье государственного тела», а это последнее, в свою очередь, – на управлении «эгоизмом», желаниями и страстями, и в равной же мере на экономической эксплуатации того «неугасимого инстинкта», который побуждает «представителей противоположных полов плотски соединяться друг с другом»211. Во всяком случае государство находится рядом как заинтересованный покровитель и рассматривает себя в качестве агентства, устраняющего различные помехи на пути к общей плодовитости. В опубликованном под псевдонимом трактате «О воспроизводстве человека и о населении стран мира» Иоганн Генрих Готлиб фон Юсти пророчески и оттого с еще более последовательной логикой выявил эту взаимосвязь экономики, демографии и биополитики. Он рассматривает восходящий ряд следующих вопросов, ставя их в зависимость друг от друга: во-первых, это анатомия и физиология репродуктивного тела и процесса размножения, то есть возникновение, обособление и смешение семенных соков, дискуссия между преформистской и эпигенетической эмбриологическими теориями; во-вторых, это рассуждения о технике половой жизни, рассмотрение вопроса о «человеческих обстоятельствах, способствующих зачатию»: способ и протекание полового сношения, обсуждение плодотворных и неплодотворных фаз и возрастов для обоих полов; в-третьих, своего рода диететика сексуального, основывающаяся на предшествующих размышлениях и сосредоточенная на вопросе о том, «каким способом люди могут размножаться максимально быстро», вопрос о влиянии нравов, образа жизни и излишеств, оценка того, «сколько стоит человек», рассмотрение пользы и вреда брака, полигамии, конкубината и борделей; все эти рассуждения сводятся к императиву, гласящему, «что репродуктивная способность людей, если требуется, чтобы они быстро размножались, должна использоваться всеми возможными способами»; и наконец, в-четвертых, «политические размышления о размножении подданных и народонаселении государств», содержащие следующие темы: источник государственных доходов, денежное обращение, человек как важнейший «капитал», вопросы государственной предусмотрительности, дискуссии о способах хозяйствования, роскоши, различных – монархических или республиканских – формах правления и их влиянии на экономику, репродуктивное поведение и народонаселение… И здесь вновь формулируется ведущий экономический принцип и догмат камералистской доктрины: «Чем многочисленнее гражданское общество, тем большей мощью обладает оно в сравнении с другими гражданскими обществами. Поскольку у каждого человека имеются определенные силы и он занят теми или иными видами деятельности, ему невозможно отказать в обладании некоторой мощью. Стало быть, чем из большего количества членов состоит объединенное общество, тем больше объединенной мощи должно в нем возникать»212. Таким образом, экономизация государственного тела вступила здесь на путь, который с полным правом можно назвать парадигматическим. Она связывает экономический потенциал с народонаселением, а богатство населения, в свою очередь, с его способностью к непрерывному и беспрепятственному самовоспроизводству, и задача правления тем самым прямо и непосредственно переориентируется от заботы о государственном теле на половую физику индивидов.
Итак, в XVIII столетии экономическое не только отвечает за глобальную формулировку функционального политико-эмпирического знания, оно на примере полицейско-правового порядка и вопроса об управлении контингентными событиями не только рассматривает и систематизирует некую новую, косвенную форму правления в рамках правовых санкций. Одновременно с появлением новых предметных областей – населения, форм коммуникации, существующих и испытывающих желания индивидов – изменилась и сама цель правления, которое отныне посредством управления желаниями и стремлениями, с помощью ориентации на создание общей добавленной стоимости добивается фокусировки и роста различных физических сил и способностей и тем самым создает возбужденное, плодотворное и саморазмножающееся государственное тело. И поэтому отныне в центр всякой политической экономии помещено то, что можно было бы назвать знанием о человеке, испытывающем влечения и желания, то есть либидозной экономикой.
Глава 2. Эмоциональные ситуации
1. Нежные узы
Менталитет правления
Итак, с конца XVII века политическое тело конституируется в своеобразной дихотомии – между репрезентативной конструкцией государства-лица, с одной стороны, и политической эмпирией – с другой. В этом же смысле говорилось и о двух телах государства. Таким образом, из ориентированных на точное подобие способов репрезентации суверенной власти Средневековья в новоевропейских естественно- и рационально-правовых учениях развилась теория представительства, соединившая конвенциональные моменты с моментами персональной репрезентации и включившая внутрь политической репрезентации театральную, сценическую конфигурацию. Здесь организуется конгломерат отдельных воль и общей воли, здесь создается инструмент для легитимации и ограничения суверенной власти, здесь распределяются инстанции и роли, конструирующие из речи и поступков индивидов правовое по форме говорение и действие. И здесь актуальна схема Левиафана. Она перекидывает мост от некоторых основных элементов римского права через его реанимацию в XII столетии к модерной фигуре репрезентативной системы, определяющей контуры и границы правовых субъектов и кодирующей проблемы законодательной pouvoir constitu213. Макрос-антропос и искусственный человек, превращающий множество в единство и тем самым в государственное существо, вдохновляется образом суверенитета, тогда как этот последний – механикой фундаментальной субституции. Ведь действенность этой модели, обосновывавшей долгую традицию рефлексий о власти и ее применении и использовавшейся вплоть до теоретических построений XX века, не в последнюю очередь коренится в том, что она строится вокруг акта и перформанса властного «от имени…» и учредительным жестом маркирует поле, которое можно назвать местом Другого: того Другого, в котором индивиды непременно сталкиваются с апатичным субстратом и чистым «Как если бы» своих слов и действий, а тем самым с законом своей сплоченности. Суверенная фигура – или фигура суверена – заключается в этом сущностном сдвиге. Теории общественного договора с XVII века с различными вариациями вращаются вокруг проблемы, каким образом можно сохранить осуществленный раз и навсегда легитимирующий учредительный акт уполномочивания, каким образом в нем соединяется то, что получает принцип этого соединения лишь благодаря самому этому акту, то есть вокруг проблемы, каким образом фактически репрезентируется то, что никогда не происходило в действительности.
Эта апория и ее разрешение конденсируются в persona ficta или прозопопее государства. Она есть та фигура, которая возникает из дефигурации учредительного акта. Она осуществляет субституцию, представляющую целое как волю многих, а этих многих, в свою очередь, как авторов, агентов и актеров своего определенного инобытия. И наконец, она функционирует в соответствии с логикой театра, которая посредством трансфера, представительства и персональной субъектности гарантирует внутреннюю (не)устойчивость репрезентативного государственного тела. Если преимущество этой модели состоит прежде всего в том, что она совмещает точную локализацию, гомогенизацию и монополизацию политического господства с его претензией на универсальную значимость, то ее требование транспарентности одновременно таит в себе политическую рациональность, которая, напротив, видит сферу своего влияния в непроницаемости, разрозненности и обширности новых эмпирических территорий. Сциентизация политики вела не только к доктринам естественно-правовой легитимации, но в той же мере и к политической эпистемологии, рассматривающей явление государства как объект познания со специфическими качествами, специфическими функциональными модусами и закономерностями. Здесь «политическое» уже не привязано исключительно к области персонального и правовой по форме репрезентации, скорее оно очерчивается как поле сил, провоцирующее иные формы описания и действия политической власти. На этой почве – ведя свое происхождение из области государственных интересов – формируется понятие физических способностей государства, а в равной мере – политическая антропология, ставящая государствоведение в зависимость от «настоящего» человека, от механики его страстей, желаний и интересов. На этой почве складывается форма правления, оперирующая в рамках юридических вмешательств и с XVII столетия конкретизирующаяся прежде всего в объектной области политической экономии. Отныне экономическое охватывает специфический слой реальности и поле вмешательств, порождающее новые политические предметы (народонаселение, индивиды, территории) и новые связи (сложные отношения между людьми и вещами) и уже не подводимое автоматически под категории естественного права и законы конвенционалистской теории. Напротив, эти новые объекты не просто ускользают от грубой сетки политико-юридического кодирования, сама старая правовая система противостоит экономическому развитию капитализма, требующего более тонких механизмов контроля. В любом случае наряду с правом, наряду с суверенной властью и персонализмом новоевропейской политики возникли другие формы управления, ориентированные не только на репрезентативное, но и на физическое тело государства, индивидуализирующие его конкретные данности и поднимающие вопросы ограничения, распределения и легитимности политического господства. Именно на примере немецкого камерализма можно проследить происхождение и генеалогию этого «экономического». Таким образом, камерализм конституируется в первую очередь как энциклопедия эмпирического государствоведения вообще и, используя когерентные наглядные схемы, сводящие вместе массивы разрозненных и гетерогенных данных, следует принципу правления, координирующему благосостояние индивидов с благосостоянием самого государства. С этим связано изменение целей политической технологии, которая отныне ориентирована не на подчинение и ограничение, но прежде всего на стимуляцию и создание добавленной стоимости и запускает процесс глобальной экономизации государственного тела. Это проявляется, в частности, в роли камералистской Policey, задуманной как привилегированный орган управления контингентными событиями и как агентство по наблюдению и воспроизводству социального потенциала. В конечном счете это проявляется также и там, где экономический вопрос вытекает непосредственно из капитализации населения и по своему принципу совпадает с биополитическим. Таким образом, в XVIII веке совокупное политическое знание о государственной физике концентрируется в политической экономии, которая понимается в качестве науки о связи и коммуникации в самом широком смысле и в своей области деятельности формулирует многогранную проблему управления: применительно к сложным взаимосвязям и отношениям, к координации контингентных событий и к воспроизводству жизни, последовательный учет проявлений которой в рамках экономического знания одновременно генерирует также и знание либидо-экономическое. При помощи диаграмматического изображения, энциклопедического порядка, полицейского вмешательства и глобального понятия богатства формируется «экономическое» не только как особое предметное поле, но и как менталитет правления214, в котором знание о правлении и политическое управление соединяются в некое новое единство.
Политическая антиномия
Это удвоение политического тела, следы которого обнаруживаются вплоть до теории государства в XX веке, можно понимать как специфическую антиномию политического215; в ней, друг друга нейтрализуя, пересекаясь, сцепляясь или взаимно друг друга усиливая, за власть давать определение политическому правлению конкурируют управленческие правила и правовые нормы. Сеть экономических и полицейских техник правления, с одной стороны, и закон суверенитета – с другой, образуют обе внешние границы власти и обосновывают актуальную для обществ модерна «проблему государства благосостояния», требующую тонкого согласования между политической властью, применяемой к правовым субъектам, и пасторской властью, затрагивающей живых индивидов: граница регуляций пролегает внутри права, а значимость его самого, в свою очередь, ограничивается апелляцией к более тонким механизмам контроля216. При этом нельзя не заметить, что эти различные перспективы и экзистенциальные модусы манифестируются в различных же изобразительных формах, в изображениях в эмфатическом смысле, то есть посредством дискурсивных сращений, соединяющих разные функциональные понятия с соответствующими слоями реальности, а эти последние, в свою очередь, с соответствующими воззрениями. В этом отношении можно было бы говорить и о поэтике или поэтологии знания, рассматривающей производство форм знания в его связи со способом репрезентации, а первое вместе со вторым – как условия осуществления тех или иных типов действия и модусов вмешательства. Таким образом, эти дискурсивные сращения или изображения можно понимать и в качестве моментов различных программ, если только эти программы содержат операцию, которая одновременно с созданием и изображением объекта гарантирует определенные возможности вмешательства и тем самым облекает действительность в форму, как раз и позволяющую ей оказаться программируемой. В результате обнаруживается взаимосвязь объектов знания, способов изображения и возможностей действия. Как конвенционалистские теории и учения о репрезентации политической власти, так и полицейско-правовое знание, и политическая экономия формулируют специфические программы, пытающиеся решить вопрос о возможности политического порядка с помощью определенной корреляции между представлениями о целях и анализом фундаментальных данностей. Поэтому поэтология политического знания могла бы закрепить за XVIII столетием две радикальные и противоположные программы: театральную программу, связывающую способ функционирования политического с личностью, взаимностью и представительством, а стало быть, в первую очередь предполагающую также и наличие оперативного пространства для перформативных актов и гражданской публичности; и в противовес ей диаграмматическую или табличную программу, которая одновременно с накоплением и изложением эмпирического знания о государстве нацеливается на односторонние и непрямые способы правления. Для этих типов оказываются значимыми различные элементарные события и различные способы соединения событий. При этом, с одной стороны, мы имеем дело со случайностями, случайными эффектами и сложными взаимозависимостями, которые воздействуют на сознание и на произвольность действий акторов и позволяют, например, – как это представлялось при взгляде на развитую мировую экономику в оптике XVIII столетия, – «ошибке одного какого-нибудь китайского министра» потрясти всю Европу217; а с другой стороны, с изъявлениями воли, взаимными обязательствами и перформансами, которые образуют сеть персональных коммуникаций и субституций, и контур, и первичная сцена которых были обрисованы Гоббсом по следующему образцу: «Я… передаю мое право… при том условии, что ты таким же образом передашь ему свое право». Это можно было бы назвать и «проблемой „Вильгельма Мейстера“»: каким образом в мире необозримых случайностей и запутанных ситуаций могут быть обеспечены наличие персонального субстрата и управление массивами контингентных событий?
Симпатия у Адама Смита
Исходя из этого напряженного отношения между различными типами событий, способами изображения и формулами вмешательства, которое в самых общих чертах может быть описано как дихотомия соотношений сил и интерперсональности, по всей вероятности, можно объяснить карьеру, которую сделало в XVIII столетии понятие симпатии, и очертить область применения этого понятия, включившего в себя как моменты непроизвольной и бессознательной связности, так и моменты персональной репрезентации и взаимодействия в социальной коммуникации. Ведь рассматриваемые в качестве гарантии социальной сплоченности пресловутые «узы симпатии» невозможно понять ни как репродукцию старой benevolentia218 или моральный критерий, ни как противоположность эгоизму или чистую страсть219. Их происхождение из старой космологии и натурфилософии – Sympathia Naturae Vita220, – их появление в химических, медицинских и магнетических объяснительных моделях и, наконец, их связь с законами гравитационной физики221 ясно демонстрируют, что источником того, что именовалось «моральной симпатией»222, в первую очередь стала натурализация социальных связующих сил. Это проявляется там, где симпатия генетически связана с флюидальными или ирритативными качествами живого тела223; это проявляется там, где она появляется против воли, вмешивается в сознательные решения и действует как природная сила «невзирая на лица»224; а еще это проявляется там, где она в результате своего рода непроизвольной передачи и заражения становится ответственной за патологические эффекты способности воображения, и поэтому следовало бы, скажем, удерживать ипохондриков и людей со слабыми нервами от намерения «из любопытства посещать психиатрические больницы»225.
Симпатия способствует значительному объединению сил и их циркуляции, и эти моменты в полной мере присутствуют в том числе и в таких образцовых понятиях симпатии, как, например, у Хатчесона, но прежде всего в «Теории нравственных чувств» Адама Смита. Здесь симпатия также не просто является доброжелательностью или состраданием, скорее она вызывает мгновенные и непроизвольные реакции и у «впечатлительных людей слабого телесного сложения» ведет к бесконтрольным и неконтролируемым эффектам226. Однако очевидность этого чувства – отличающегося от всех внешних чувств и, как сразу же говорит Смит, хотя и слишком «заметного», но тем не менее не могущего быть безусловно «доказанным», – демонстрируется именно в том, что его можно репрезентировать в сценических интерьерах и в теории действующих лиц. При этом оно не только отвечает за движения, которые «выводят нас за границы нашей собственной личности». Скорее оно маркирует механику персональной субституции, своего рода фундаментального представительства, которую в различных формулировках пытается описать Смит. В его понимании симпатия основывается на операции, посредством которой лицо мысленно меняется местом с другим лицом, так что ощущения другого ощущаются, как если бы они были своими собственными, или, точнее: то, что мы узнаем о другом, узнается только в «лице» или «роли» другого. Таким образом, благодаря симпатии артикулируется то, «какими были бы наши собственные ощущения, если бы мы находились в его положении»; и «в нашей фантазии мы словно вселяемся в его тело и в определенной мере становимся с ним одним лицом»227. Стало быть, грамматической формой симпатического отношения является кондиционалис, его изобразительным модусом – «Как если бы», способом его функционирования – представительство, а эффект истинности, который оно вызывает, неотделим от элементов ролевой игры, иллюзии, обмана и инсценировки. А именно, как юридически-персональной схемой представительства охватывается многосторонний и чрезвычайно вариативный принцип репрезентации, так и симпатия распространяется как на вещи и явления самых разных качества и природы, на отдельные поступки и аффекты, так и на причины поступков, на мотивы и ситуации. И обман из чувства симпатии становится продуктивным именно тогда, когда он относится к тому, чего нет, что не может ощущаться, что не обладает действительностью и тем не менее определяет действительность наших чувств и поступков – подобно стыду, который мы ощущаем вместо бесстыжего и за него, и подобно той «химере нашего воображения», благодаря которой мы идем на смелую замену и размещаем нашу живую и чувствующую душу в бесчувственном и «бездушном теле» умерших и «представляем себе ощущения, какие мы испытали бы в таком положении»228.
Система симпатии и беспристрастный зритель
Аффективная связность и взаимозависимость, с одной стороны, и персональная логика субституции, зритель и актер – с другой, в этом напряжении симпатия предстает как форма разрешения той основополагающей дихотомии политического тела, которую Смит обозначает столь же точно: система интересов и «естественных влечений», которая функционирует по образцу живого тела, кровообращения или часового механизма и которая, однако, не может обнаружить в этом функционировании основание своей легитимации; или, наоборот: порядок лиц, индивидуальные и интенциональные акты которых неизбежно образуют сплетение из контингентных следствий и случайностей со своими собственными закономерностями229. Таким образом, симпатия протягивает связующую нить от одного человека к другому, и аргумент Смита следует приблизительно тем же путем230. Прежде всего симпатия в оценке социальных фактов не делает реального различия между движущим основанием, осуществлением и следствием отдельных поступков или, лучше сказать, в чувства одобрения и отрицания она включает определенный эмпиризм суждения, который возлагает ответственность за контингентные и, возможно, невольные последствия тех или иных акций в первую очередь на их инициатора и потому не может считаться строгим критерием их правомерности. Как доброжелательный человек не может рассчитывать в наших глазах на истинное величие в силу одной лишь доброжелательности, так и злодей не является действительным преступником, если его преступление, каким бы оно ни было, не удастся. Напротив, в симпатических отношениях система из счастливых и несчастливых обстоятельств, из успехов и неудач, из непредвиденных последствий и случайностей отделяется от первоисточника «намерений и умонастроений», порождая этой «аномалией» поле социальной практики, совмещающее контингентные события с аффективными суждениями. Симпатические побуждения соотносятся не столько с намерениями и умыслом, сколько с невольными и случайными последствиями действий. Но именно эта «непоследовательность» природы, отделяющая царство реализованных целей от царства причин и оснований и «посадившая в человеческой груди ростки этой аномалии чувств», оказывается полезной и способствует «счастью и совершенству рода человеческого»: «случай, который правит миром», входит в матрицу чувствительности индивидов и создает в симпатии ту счастливую конгруэнтность, в которой мир социальных практик и функциональных взаимосвязей санкционируется не согласно максимам их легитимности и ответственности, а непосредственно и аффективно в соответствии с пользой или вредом – в соответствии с счастливыми и несчастливыми случаями, в соответствии как с «неосторожностью» и «непреднамеренным ущербом», так и с невольными заслугами.
Тем самым, с одной стороны, систематическим образом – морально и психологически – вскрывается взаимозависимость «случайных, непреднамеренных и непредвиденных последствий различных действий»; и теорию симпатии у Смита можно понять как модель, интегрирующую неупорядоченность и контингентность в структуру социального порядка и все еще обеспечивающую себе управление ими в опыте действующих лиц с помощью своего рода вчувствования в мир случайностей и неудач, – можно было бы сказать: как первую модель, способную поднять моральное учение и психологию на уровень принципов непрямого управления и «общества предусмотрительности». С другой же стороны, на противоположном фланге учения Смита о симпатии находится апатичный наблюдатель, независимый, «беспристрастный зритель», превращающий это тесное пространство контингентных событий и суждений обратно в пространство персональной ответственности, проясняющий и тем самым пытающийся вновь получить какой-либо критерий правомерности. И этот зритель также является в первую очередь зрителем самого себя и, стало быть, лицом в эмфатическом смысле. А именно, если требуется принять решение о «приличии» или «уместности» отдельных актов и возвращаться от круга эффектов к фундаменту их принципов, то это происходит лишь в процессе взаимной субституции, которая из обособленных индивидов создает лиц, а из лиц, в свою очередь, коллективы. В соответствии с этим и Смит также обращается здесь к театру представителей, действующих лиц, ролей и инстанций, к которому апеллировал еще Гоббс, ссылаясь на Квинтилиана и Цицерона. И Смит также описывает его как процесс последовательного изменения, в котором один становится другим, также вводит диспозитивную норму «зеркала» и устанавливает в представительстве критерий общего: «Мы представляем себя свидетелями собственных действий и пытаемся испытать впечатление, которое они оказали бы на нас в таком случае. Это единственное зеркало, при помощи которого мы можем судить о приличии наших собственных поступков – в какой-то мере глядя на них глазами других людей». И: «Когда я разбираю свое собственное поведение, хочу оценить его, стараюсь оправдать или осудить, очевидно, в таком случае я, так сказать, раздваиваю себя: одна половина меня, судья и ценитель, играет совершенно иную роль, нежели другая половина, поведение которой оценивается и разбирается. Первое из двух этих лиц, соединенных на время во мне одном, есть наблюдатель, чувства которого я стараюсь принять, мысленно переносясь на его место и смотря оттуда на мое поведение. Второе лицо есть существо действующее, которое и есть именно Я: его-то поступки и стараюсь я взвесить с точки зрения наблюдателя»231. Даже если эта воображаемое лицо беспристрастного зрителя не конкретизируется у Смита как политическое тело, смитовское понятие симпатии тем не менее все еще включает в себя ту театральную программу, которая лежала в основании персонализма новоевропейской политики: здесь также речь идет о «Как если бы», маркирующем место Другого и тем самым дающем гарантию общности; и здесь также имеет место апелляция к бесстрастности второго или «третьего лица», обеспечивающего баланс индивидуальных перспектив и интересов и предполагающего фигуру persona ficta – как «воображаемого человека» и «наместника человечества» в целом232.
Этот морально-философский пассаж у Смита можно понимать и как возврат к средней мере и фигуре «рассудительного» (phronimos) из аристотелевой «Этики», и, наоборот, как предвосхищение формализма кантовского императива или в первую очередь «taking the role of the other» позднейшего прагматизма233. Впрочем, более важным здесь представляется следующее. Реформа, которую понятие симпатии Смита обещает для этики, этологии и теории общества и которая выводит его из ценностного пространства стоической морали и теорий морального чувства, заключается прежде всего в том, что он формулирует некий «глобальный» принцип сил социальной связности вообще, который как таковой во многих отношениях балансирует на весьма опасной грани: симпатия охватывает непроизвольные реакции и, однако же, получает свою спецификацию в акте сознания; она артикулирует в качестве отношения к себе то, что проявляется как отношение к другим; она создает действительность, которую генетически невозможно отличить от обмана; она отрывает мир процессов функционирования от мира их легитимности и, однако же, ставит их в зависимость друг от друга; она рассматривает «социальное» как эмпирический объект особого порядка и одновременно маркирует топос обоснования его правомерности; она генерирует поле, в котором взаимодействуют суждения и естественные (физиологические, психологические) силы; она выступает в качестве принципа, устанавливающего критерий как для влечений, так и для действий; и она же обосновывает максиму эмпатии, которая изображает отдельного человека одновременно и как апатичного субстрата личности, и как эмоционального индивида. Поэтому, если Смит вообще может говорить о некоей «системе симпатии», то понятие системы легитимируется именно тем, что оно подготавливает персональные репрезентации для соотношений сил, и наоборот, а это означает: статика персональной структуры вовлекается в динамику аффективных и симпатических движений. Теперь кажется, что социальное поле определяется материальным характером сложных взаимозависимостей, в которых события и аффекты индуцируют и провоцируют друг друга; но одновременно оно определяется и циркуляцией видимостей, в которой система суждений манифестируется в их совместном взаимодействии, а это последнее, в свою очередь, в «Как если бы» их инобытия. В этой перспективе оказывается излишней драматизация так называемой проблемы Адама Смита, которую усматривают в противоречии между принципиальной значимостью симпатических побуждений в его «Теории» и апологией эгоистических стремлений в «Богатстве народов». Ведь эти сочинения не только составляют две взаимодополняющие части одного и того же курса моральной философии. А именно в том случае, если симпатия возникает между двумя полюсами и, с одной стороны, может использоваться для описания и анализа механики социальных коммуникаций, а с другой – отделяется от любых содержаний и посредством субстрата беспристрастного зрителя дает формальный принцип для проверки на правомерность, то в этой перспективе, скажем, эгоизм и альтруизм уже не выглядят принципиально противоположными качествами. Симпатия не связана ни с эгоистическим, ни с альтруистическим поведением, скорее она предполагает и то, и другое и сводит их к вышеуказанной логике, к той логике, которая любое чувство, любой трансфер и любое отношение представляет как интерес в первую очередь к самому себе. А это означает следующее: если циркуляция частных интересов следует регуляции некоей «незримой руки» и тем самым гарантирует социальный порядок, то симпатия играет в нем роль генерирующего принципа, соединяющего множество перспектив с инстанцией их прояснения. По крайней мере в этом отношении учение Смита о симпатии является морально-философским фундаментом той политической экономии, которая внедряет рациональность руководствующихся своими интересами субъектов в мир сложных и необозримых сетевых структур.
Эмпатия и поэтика театра
Итак, «Теорию нравственных чувств» вполне можно рассматривать как этику, пытающуюся утвердиться в контексте новой политической эмпирии и новых управленческих идей. С помощью понятия симпатии она не учреждает никакой инстанции, которая брала бы на себя какую-либо прескриптивную, репрессивную или законодательную роль. В гораздо большей степени она подразумевает функцию общей регуляции и модерации в процессах социальной коммуникации, нацеленную на тонкую настройку взаимоотношений действующих лиц, принимающую во внимание контингентные следствия и связи. Но как раз поэтому внутри «Теории» Смита содержится театральная теория совершенно особого рода. Еще сам Смит отмечал, что именно обрисованное им отношение персональной ответственности и простой случайности отсылает к традиции драмы и – как в «Эдипе» – могло бы получить «воплощение в прекрасных и интересных сценах древнего и современного театра»234. Но Смит здесь не столько предлагает какую-либо обновленную идею античной трагедии, сколько отсылает к поэтике буржуазного спектакля в самом широком смысле. Ведь когда в своем учении о симпатии он систематически сводит вместе зрителей, актеров и случайные события, речь идет прежде всего о редукции случайных и невольных последствий, поскольку только она способна обеспечить «гармонию и согласие» между людьми – гармонию, которая основывается на регуляции событий, ощущений, коммуникаций, зрителей и людей, непосредственно затронутых аффектами, и орган которой в конечном счете определяется концепцией вчувствования. Это можно продемонстрировать, обратившись к вопросу о том, каким образом с помощью симпатии можно обходиться с произошедшим несчастьем, которое силой вызванных ощущений грозит разорвать социальную связь. Те самым, пишет Смит, когда здесь «может существовать согласие в чувствах между наблюдателем и взволнованным человеком, первый, насколько возможно, должен вообразить себе, что находится на месте второго, и представить себе все испытываемые ощущения; он должен в некотором роде отнести к себе до малейших подробностей положение, в котором тот находится, и по возможности представить себе всю воображаемую перемену, которая и служит источником симпатии»235. Здесь собраны все моменты того, что должно стать предметом управления и посредничества: случайные события, высвобожденные аффекты, связь интенциональных и непроизвольных реакций, напряжение, возникающее между односторонностью и взаимностью, сценическая организация, актеры и зрители, проблема трансфера. Впрочем, и это вчувствование наблюдателя все еще остается подчиненным губительной односторонности, состоящей именно в том, что симпатийная связь хотя и требует балансировки аффектов и тем самым интеграции случайных событий, но тем не менее не способна во взаимодействии апатичного наблюдения и эмпатичного вчувствования устранить асимметрию сложившейся ситуации. Лишь удвоенная адаптация зрителя и актера создает ту умеренную среду, которая обеспечивает гармоничную интерперсональную репрезентацию событий и делает вероятными невероятные коммуникации – благодаря наблюдателю, который в той же мере испытывает волнение при виде другого, в какой взволнованный присутствием другого, наоборот, охлаждается. Поэтому у Смита говорится: «Для установления в обществе гармонии, […] природа научает постороннего человека воображать себя на месте несчастного, а последнего – представлять себя в положении свидетеля. Они постоянно переносятся мыслью один на место другого и таким образом взаимно испытывают вытекающие из такой перемены чувства. Вот таким образом один взирает на положение другого. Между тем как один взвешивает то, что он испытывал бы, если бы находился на месте страдающего человека, последний в свою очередь воображает, что он чувствовал бы, если бы был только свидетелем собственного несчастья. Таким образом, положение это рассматривается в некотором роде двойной симпатией: свидетеля к страдающему человеку и симпатией страдающего человека – к свидетелю его несчастья. А так как ощущения, испытываемые последним, несравненно менее живы, чем ощущения первого, то свидетельством этого является то, что в присутствии свидетеля ощущения страдающего человека становятся гораздо слабее, чем они казались ему, когда они не могли быть еще беспристрастно взвешены»236.
Итак, неполное участие зрителя и неполная игра взволнованного человека обеспечивают ту счастливую согласованность, в которой рискованность событий и страстей сопрягается с законом репрезентации; и схема персонального связана здесь с удвоением наблюдения и самонаблюдения и вполне может быть понята как обозначение ситуации невозможности наблюдения того, «каким образом происходит так, что ожидания становятся более вероятными благодаря взаимосвязи в одной психической системе»237. Тем самым, с одной стороны, отношения симпатии описывают исходное положение двойной контингентности, которая не имеет априорного решения и не способна мгновенно устранить момент беспорядка и нерешительности (как, например, в договоре о власти Гоббса и в прозопопее государства). Ситуация взаимных требований, характеризующая общественно-договорные первичные сцены и находящая выражение в тавтологическом круге в соответствии с парадигмой «я сделаю то, что хочешь, если ты сделаешь то, что я хочу», – эта ситуация стабилизируется, систематически превращается в условие всех последующих коммуникаций и тем самым демонстрирует отношения, которые уже не мыслятся иерархически, а также понятие социального порядка, которое уже не мыслится в рамках какой-либо стратификации. С другой же стороны, апелляция к этому вызывающему интермиссию наблюдателю одновременно вводит некое новое правило игры, преобразующее беспрерывную контингентность и коренящийся в ней беспорядок в процесс взаимного выравнивания перспектив. Это своего рода императив, который не просто предписывает те или иные действия по модели приказа или запрета, а первоначально лишь предлагает взаимную проверку возможностей и максим поступков. Зритель, играющий участника, и взволнованный человек, играющий непричастность, работают над размыканием круга и заключенной в нем опасности и, таким образом, посредством взаимной субституции ссылаются на своего рода общественный договор. Они взывают к ожиданиям, апеллирующим к ожиданиям же: один ожидает, что другой ожидает, что первый, в свою очередь, поступит так-то и так-то. Здесь равные имеют дело с равными, они делятся друг с другом своей различностью при сохранении условия равенства. В этом отношении отношение симпатии у Смита, то есть заключенная в нем эмпатия, можно понять как управленческую программу, специфическую театральную и ролевую программу, которая в мире случайных данных и непредвиденных последствий рассматривает равноценные личности в качестве источника и адреса контингентных событий. Оно представляет собой коммуникативную модель, интегрирующую в систематический конгломерат статику персональной структуры и динамику непроизвольной взаимозависимости. И оно косвенным образом указывает на то обстоятельство, что в XVIII столетии место отсутствующей теории общества занимает именно театр.
Bepul matn qismi tugad.