Kitobni o'qish: «Технофеодализм. Что убило капитализм»

Shrift:

© Yanis Varoufakis 2023

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2025

* * *

Посвящаю своему отцу, показавшему мне, что всё значимое носит в себе свою противоположность

Предисловие

Несколько лет назад я решил написать краткую историю капитализма. Чтобы сделать задачу менее масштабной и заставить себя сосредоточиться на том, к чему сводится капитализм, я решил представить, будто рассказываю историю капитализма своей дочери, которой тогда было двенадцать лет. Так что, не спрашивая разрешения Ксении (о чем она никогда не позволит мне забыть!), я начал писать книгу в форме длинного письма к ней. Стараясь не использовать профессиональный язык (даже слово «капитализм»!), я постоянно напоминал себе, что лакмусовой бумажкой моего собственного понимания сути капитализма должно быть то, поймет ли мой рассказ подросток. Результатом стала небольшая книжка под названием «Беседы с дочерью: краткая история капитализма1». Отправной точкой для нее был, казалось бы, простой вопрос: почему в мире так много неравенства?

Еще до выхода книги в 2017-м, я чувствовал тревогу. С момента завершения рукописи и до получения отпечатанной книги меня не покидало ощущение, будто за окном 1840-е, а я собираюсь опубликовать книгу о феодализме; или, что еще хуже, будто в конце 1989 года я сижу и жду, когда из типографии выйдет моя книга о советском централизованном планировании. То есть будто я опоздал.

За годы после публикации книги, сначала на греческом, а затем и на английском, моя странноватая гипотеза, будто капитализм умирает (а не просто претерпевает одну из своих многочисленных впечатляющих метаморфоз), набирала силу. Во время пандемии она превратилась в убеждение, которое подтолкнуло меня изложить мысли об этом в книге хотя бы для того, чтобы дать друзьям и врагам, возмущенным моей теорией, возможность должным образом критически высказаться о ней, предварительно ознакомившись с содержанием.

Итак, в чем состоит моя гипотеза? Я полагаю, что капитализм уже мертв, в том смысле, что его динамика больше не управляет нашими экономиками. В этой роли его сменило нечто принципиально иное, то, что я называю технофеодализмом. В основе моего тезиса лежит ирония, которая на первый взгляд может показаться невразумительной, но которая, как я надеюсь продемонстрировать, имеет смысл: то, что убило капитализм, – это… сам капитал. Не тот капитал, каким мы его знали во времена расцвета индустриальной эры, а новая форма капитала, некая мутация, возникшая в последние два десятилетия, настолько более мощная, чем ее предшественник, что, как глупый, чрезмерно усердный вирус, она убила своего хозяина. Что стало причиной этого? Два основных события: приватизация интернета крупнейшими американскими и китайскими ИТ-компаниями и реакция западных правительств и центральных банков на мировой финансовый кризис 2008 года.

Перед тем как продолжить свои рассуждения, я должен подчеркнуть, что эта книга не о том, что технологии собираются сделать с нами. Речь не идет о больших языковых моделях, которые лишат нас рабочих мест, автономных роботах, которые будут угрожать нашей жизни, или плохо продуманной метавселенной Марка Цукерберга. Нет, эта книга о том, что уже сделали с капитализмом, а значит, и с нами, гаджеты, подключенные к облачным хранилищам, те самые, которые мы повсеместно используем, – наши скучные ноутбуки и смартфоны, – в сочетании с тем, как после 2008 года стали функционировать центральные банки и правительства. Историческая мутация капитала, которую я описываю, уже произошла, но, погруженные в наши повседневные драмы, от долговых проблем и пандемии до войн и опасного изменения климата, мы этого не заметили. Пришло время обратить на это внимание!

И если мы на самом деле обратим на это внимание, то без труда увидим, что мутация капитала в то, что я называю облачным капиталом, сокрушила два столпа капитализма: рынки и прибыль. Нет, рынки и прибыль, конечно, продолжают существовать – на самом деле рынки и прибыль существовали и при феодализме, – просто они больше не правят бал. За последние два десятилетия произошло следующее: прибыль и рынки были изгнаны из эпицентра нашей экономической и социальной системы, вытеснены на ее окраины и заменены. Чем? Рынки, как среда обитания капитализма, были заменены цифровыми торговыми платформами, которые выглядят как рынки, но не являются ими и больше напоминают феодальные владения. А прибыль, двигатель капитализма, была заменена своим феодальным предшественником: рентой. В частности, это та форма ренты, которую необходимо платить за доступ к этим платформам и к облачным хранилищам в целом. Я называю это облачной рентой.

В результате реальная власть сегодня принадлежит не владельцам традиционного капитала, такого как станки, здания, железнодорожные и телефонные сети или промышленные роботы. Нет, они продолжают извлекать прибыль из рабочих, из наемного труда, но они больше не правят, как раньше. Как мы увидим, они стали вассалами по отношению к новому классу феодальных сюзеренов, владельцев облачного капитала. Что касается всех остальных – то есть нас, мы вернулись к нашему прежнему статусу крепостных, внося вклад в богатство и мощь нового правящего класса нашим неоплачиваемым трудом – в дополнение к наемному труду, которым мы занимаемся, когда у нас появляется возможность.

Имеет ли всё это значение для того, как мы живем и как воспринимаем свою жизнь? Конечно, имеет. Как я покажу в пятой, шестой и седьмой главах, осознание того, что наш мир стал технофеодальным, помогает прояснить большие и малые тайны: от иллюзорной революции в области зеленой энергетики и решения Илона Маска купить Twitter до новой холодной войны между США и Китаем и того, как украинский конфликт угрожает господству доллара; от смерти личной свободы (либо «либерального индивидуализма») и невыполнимости идей социал-демократии до ложных надежд на криптовалюты и жгучего вопроса о том, как вернуть нашу автономию, а возможно, и нашу свободу.

К концу 2021 года, вооруженный этими убеждениями и подстегиваемый пандемией, подкреплявшей их, я понял: жребий брошен. Я должен сесть и написать краткое введение в технофеодализм – гораздо, гораздо более уродливую социальную реальность, которая вытеснила капитализм. Оставался один вопрос: кому адресовать эту книгу? Недолго думая, я решил адресовать ее человеку, который познакомил меня с капитализмом в невероятно юном возрасте – и который, как и его внучка, однажды задал мне простой на первый взгляд вопрос, определивший почти каждую страницу этой книги. Моему отцу.

Предупреждение для нетерпеливого читателя: до описания технофеодализма я дойду не раньше третьей главы. Ведь для того чтобы мое описание имело смысл, мне придется сначала рассказать о поразительных метаморфозах капитализма, произошедших с ним за предыдущие десятилетия: это вторая глава. Начало книги между тем вообще не о технофеодализме. В первой главе рассказывается история, как мой отец с помощью нескольких кусков металла и поэзии Гесиода познакомил шестилетнего меня с противоречивыми отношениями технологий с человечеством и в конечном счете с сущностью капитализма. В ней излагаются руководящие принципы, на которых основаны все последующие размышления, и она завершается тем, казалось бы, простым вопросом, который отец задал мне в 1993 году. Остальная часть книги написана в форме письма, адресованного ему. Это моя попытка ответить на его каверзный вопрос.

Глава 1. Стенания Гесиода

Мой отец был единственным левым из тех, кого я знаю, кто не мог понять, почему в прозвище Маргарет Тэтчер «Железная леди» находят нечто уничижительное. И я, должно быть, был единственным ребенком, которого воспитывали с верой в то, что золото – бедный родственник железа.

Моя катехизация волшебных свойств железа началась зимой 1966 года, запомнившейся мне лютыми морозами. Желая поскорее покинуть тесную съемную квартиру, в которой мы жили, пока перестраивался наш дом в Палеон-Фалироне – прибрежном пригороде Афин, родители посреди зимы перевезли нас обратно в не до конца достроенный дом еще до того, как в нем установили центральное отопление. К счастью, папа настоял, чтобы в нашей новой гостиной был приличный камин из красного кирпича. Именно там зимними вечерами, в отблесках его теплого сияния он знакомил меня со своими, как он их называл, друзьями, одним за другим.

Друзья моего отца. Его друзья прибыли к нам в дом в большом сером мешке, который он однажды вечером привез с фабрики, сталелитейного завода в Элефсисе, где он проработал инженером-химиком шестьдесят лет. Они не впечатляли. Некоторые выглядели как бесформенные камни: как я узнал позже, это были куски руды. Другие были столь же мало вдохновляющими – металлические прутья и пластины разных форм. Если бы не то, с какой любовью он выкладывал каждый из них на сложенную белую, вышитую вручную скатерть перед камином, я бы никогда не подумал, что они могут быть особенными.

Олово было первым другом, с которым он меня познакомил. Дав мне сначала подержать кусок, чтобы я почувствовал, что он мягкий, он поместил его в железный котелок, который поставил на пылающий в камине огонь. Когда олово начало плавиться, и блестящая жидкость заполнила котел, глаза у папы загорелись. «Всё твердое плавится и превращается в жидкость, а затем, при достаточном нагревании, превращается в пар. Даже металлы!» Как только он убедился, что я оценил величие перехода из твердого состояния в жидкое, мы вместе перелили жидкое олово в форму, погрузили ее в воду, чтобы охладить, а затем разбили, чтобы я мог снова взять олово в руки и убедиться, что наш друг снова в норме – что он вернулся в свое первоначальное состояние.

На следующий вечер мы экспериментировали с другим другом: длинным стержнем из бронзы. На этот раз великого перехода не было, так как температура плавления бронзы минимум в пять раз выше, чем у олова. Тем не менее конец стержня начал светиться ярким оранжево-красным цветом, и папа показал мне, как с помощью небольшого стального молотка придать его горячему кончику любую форму. Когда я наигрался, мы опять погрузили друга в холодную воду, чтобы вернуть его, холодного и не изменившегося, в первоначальное, ковкое состояние.

На третью ночь папа казался более воодушевленным, чем когда-либо. Он собирался познакомить меня со своим лучшим другом железом. Чтобы добавить напряженности моменту, он снял с пальца свое золотое обручальное кольцо и показал его мне. «Видишь, как блестит золото? – сказал он. – Люди всегда были влюблены в этот металл из-за его внешнего вида. Они не понимают, что это всё, что у него есть: оно всего лишь блестит – ничего особенного». Если бы я попросил, он был бы рад продемонстрировать, что, когда золото нагревают, а затем погружают в воду, чтобы снова охладить, оно, как олово и бронза, возвращается в свое прежнее состояние. Радуясь, что я не настаиваю на демонстрации, он перешел к своей любимой части.

Взяв кусок железной руды и посмотрев на этот скучный камень, словно Гамлет, созерцающий череп Йорика, папа торжественно произнес: «Итак, если хочешь увидеть по-настоящему волшебное вещество, вот оно! Это железо, волшебник в мире материалов». А затем он продолжил подкреплять свое заявление, подвергая железный прут тем же пыткам, которым мы подвергли его бронзовый аналог предыдущей ночью, но с парой существенных отличий.

Перед тем как нагреть его, он дал мне возможность постучать молотком по кончику прута, чтобы убедиться, что железо мягкое и почти такое же ковкое, как бронза. Поместив его в камин, мы с помощью небольших мехов раздували пламя, пока сияние раскаленного железа не окрасило тускло освещенную гостиную в алый цвет. Мы вытащили прут из камина и с помощью маленького молотка придали ему форму чего-то, что в моих мальчишеских глазах напоминало меч. Когда я опустил его в холодную воду, железо зашипело, словно торжествуя. «Бедный Полифем!» – загадочно заметил отец.

«Нагрей его снова», – сказал он. Я опять положил прут в огонь. «На этот раз погрузи его в воду прежде, чем он начнет светиться». Зачарованный шипением железа, я был рад, что мы повторили процесс «закалки», как его называют металлурги, три или четыре раза. Прежде чем я успел как следует полюбоваться своим новым мечом, папа объявил, что настал момент истины. «Подними молот и нанеси могучий удар по кончику меча», – приказал он.

– Но я не хочу его испортить, – запротестовал я.

– Давай же, сделай это, ты всё увидишь. Не жалей сил!

Я не пожалел. Молот ударил по кончику меча и отскочил. Я ударил еще раз. Потом еще и еще. Никакого эффекта. Мой меч был неуязвим. Он закалился.

Введение в исторический материализм для детей. Отец не мог сдержаться. То, что я наблюдал, объяснил он, было не просто магическим переходом – как в случае с расплавленным оловом, – а великой трансформацией. Да, медь помогла человеку покинуть доисторические времена: ее способность в сплаве с мышьяком и оловом превращаться в более твердый металл – бронзу – дала жителям древней Месопотамии, египтянам и ахейцам новые технологии, включая металлические плуги, топоры и искусственное орошение, что в конечном счете позволило им производить большие излишки сельскохозяйственной продукции, на которые финансировали как строительство великолепных храмов, так и вооружение смертоносных армий. Однако, для того чтобы разогнать ход истории до скорости, достаточной для порождения такого состояния общества, которое мы сегодня называем цивилизацией, человечеству требовалось что-то гораздо более твердое, чем бронза. Ему было нужно, чтобы плуги, топоры и металлические инструменты были столь же твердыми, как кончик моего меча. Ему было нужно научиться трюку, который показал мне отец в полумраке нашей гостиной: как превратить мягкое железо в закаленную сталь, проведя обряд его «крещения» в холодной воде.

Племена бронзового века, которые не научились крестить железо, утверждал он, исчезли.

Мечи облаченных в железо врагов пронзали их бронзовые щиты, их плуги не могли обрабатывать менее плодородные почвы, бронзовые скобы, скреплявшие их плотины и храмы, были слишком слабы, чтобы удовлетворить амбиции передовых архитекторов. Напротив, племена, которые овладели techne, искусством закалки железа, собирали обильные урожаи на обширных пашнях, побеждали на полях сражений, в мореплавании, в торговле и в искусстве. Магия железа лежала в основании новой роли технологии как движущей силы, которая привела к рождению цивилизации и сопровождающим ее проблемам.

Чтобы я не сомневался в культурной значимости нашего маленького эксперимента – и в наступлении железного века, – отец объяснил мне смысл реплики про «бедного Полифема», одноглазого великана, который, согласно Гомеру, заточил Одиссея и его спутников в пещеру, собираясь не торопясь пожирать их одного за другим. Чтобы обрести свободу, Одиссей дождался, пока Полифем уснет, напившись предложенного ему вина, обуглил деревянный кол на открытом огне, горевшем в пещере, и с помощью своих товарищей вонзил его в единственный глаз Полифема. «Помнишь, как тебя радовал звук шипящего железа?» – спросил папа. Гомер, должно быть, был так же впечатлен этим, судя по стиху в «Одиссее», который описывает этот жестокий момент:

 
Так расторопный ковач, изготовив топор иль секиру,
В воду металл (на огне раскаливши его, чтоб двойную
Крепость имел) погружает, и звонко шипит он в холодной
Влаге: так глаз зашипел, острием раскаленным пронзенный2.
 

Одиссей и его современники жили до начала железного века и не могли знать, что шипение железа возвещает о молекулярной трансформации исторического значения. Но Гомер, живший через пару столетий после Троянской войны, родился на заре железного века и, таким образом, достиг зрелости в разгар технологической и социальной революции, которую произвела закаленная сталь. На случай, если бы я решил, что Гомер был исключением, папа указал на длительное влияние магии железа, процитировав Софокла, который четыре столетия спустя описал душу «закаленную, как погруженное в воду железо»3.

Доисторическая эпоха сменилась исторической, сказал отец, когда бронза вытеснила каменные орудия. Широко распространившись после 4000 года до н. э., она породила могущественные цивилизации в Месопотамии, Египте, Китае, Индии, на Крите, в Микенах и других местах. Но тем не менее история всё еще исчислялась тысячелетиями. Чтобы исчислять ее веками, необходимо было открыть магию железа. Как только начался железный век, примерно за 900 лет до н. э., три разные и по-своему замечательные эпохи быстро сменили друг друга, в общей сложности не более чем за семь столетий: геометрический (или гомеровский, дописьменный) период, классическая эпоха и эллинистическая цивилизация.

От скорости ползущего ледника бронзового века человечество перешло к захватывающим дух разработкам железного века. Но долгое время выплавка железа и обработка стали оставались слишком сложными и слишком дорогими производствами. Даже в начале Промышленной революции первые пароходы изготавливались в основном из дерева, а сталь использовалась только для ключевых компонентов (котел, топка, соединения). В этот момент на сцену выходит еще один великий герой из пантеона моего отца, Генри Бессемер, который изобрел технологию дешевого производства большого количества стали путем продувки воздуха через расплавленный чугун для сжигания примесей. Именно тогда, по словам отца, история начала двигаться с теми скоростями, которые нам привычны сегодня. В сочетании с укрощением электромагнетизма, которым мы обязаны другому герою Викторианской эпохи, Джеймсу Максвеллу, технология Бессемера подарила нам Вторую промышленную революцию – начавшийся с 1870 года период быстрого технологического развития, отличающийся от происходившей ранее в том же столетии Первой промышленной революции с ее появлением фабрик, – эпоху, в которую чудеса и ужасы оказались тесно переплетены друг с другом.

Вспоминая те зимние вечера 1966 года, я понимаю теперь, что отец прочел мне вводный курс «исторического материализма» – метода понимания истории как механизма постоянной обратной связи между тем, как люди преобразуют материю, и тем, как человеческое мышление и социальные отношения преобразуются в ответ на это воздействие. К счастью, исторический материализм отца не был догматическим, его энтузиазм по отношению к технологиям смягчался разумными дозами беспокойства о бесконечной способности человечества всё портить, превращая чудесные технологии в сущий ад.

Железо, как и все революционные технологии, ускорило историю. Но в каком направлении? Для чего? Как это повлияло на нас? С самого начала железного века, объяснял отец, существовали люди, которые предвидели трагические последствия этого ускорения. Гесиод сочинял свои поэмы примерно в то же время, что и Гомер. Его «Труды и дни» оказали благотворное охлаждающее влияние на энтузиазм папы по поводу железа – и технологий в целом:

 
Если бы мог я не жить с поколением Пятого века
[Железного века]!
Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.
Землю теперь населяют железные люди. Не будет
Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя,
И от несчастий.
<…>
Дети – с отцами, с детьми – их отцы сговориться не смогут.
Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю – хозяин,
Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.
Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;
<…>
И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,
Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею
Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.
Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые
Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.
<…>
К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,
Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды
Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет4.
 

Согласно Гесиоду, железо сделало твердыми не только наши плуги, но и наши души. Под его влиянием наш дух прошел перековку в огне, а пыл наших вновь возникающих желаний охлаждается, как шипящее железо в калильной бадье кузнеца. Добродетели испытываются на прочность, а ценности уничтожаются, по мере того как растет наше богатство и расширяются наши владения. Сила породила не только новые радости, но и измождение с несправедливостью. У Зевса не будет выбора, предсказал Гесиод, кроме как однажды уничтожить человечество, неспособное сдержать свою технологически созданную силу, вышедшую из-под контроля.

Мой отец не хотел соглашаться с Гесиодом. Он хотел верить, что мы, люди, можем стать хозяевами наших технологий, а не порабощать ими себя и друг друга. Когда Прометей украл у Зевса огонь, символизирующий раскаленный добела жар технологий, он сделал это ради человечества, в надежде, что он сможет осветить нашу жизнь, не сжигая Землю. Мой отец хотел верить, что мы сможем использовать его дар так, чтобы Прометей мог гордиться нами.

От жара к свету. Врожденный оптимизм был лишь одной из причин, по которой папа продолжал надеяться, что человечество не растратит магические силы, с которыми он познакомил меня перед нашим камином. Другой причиной было его знакомство с природой света.

Однажды, когда я вынимал раскаленный железный прут из огня, папа спросил: «Как ты думаешь, что заставляет это изображение раскаленного металла попасть в твой глаз, чтобы ты мог увидеть его красное свечение?» Я не смог ответить. К счастью, я был не одинок.

В течение столетий, сказал он, вопрос о природе света был предметом жаркого спора величайших умов. Одни, например Аристотель и Джеймс Максвелл, считали свет своего рода возмущением эфира, волной, которая распространяется от первоначального источника – так же, как это делает звук. Другие, среди которых Демокрит и Исаак Ньютон, указывали, что, в отличие от звука, свет не может огибать препятствия – то, что присуще природе волны, – и, таким образом, он должен состоять из крошечных материальных элементов или частиц, движущихся по прямой линии, прежде чем попасть на сетчатку нашего глаза. Кто из них был прав?

Жизнь моего отца изменилась, или, по крайней мере, так он мне сказал, когда он прочитал ответ на этот вопрос, данный Альбертом Эйнштейном: правы были и те и другие! Свет – это одновременно и поток частиц, и серия волн. Но как такое возможно? Частица принципиально отличается от волны. Она находится только в одной точке в любой конкретный момент времени, у нее есть импульс, и она движется только по прямой линии, если только что-то не встанет у нее на пути. Волны, напротив, являются колебаниями среды, что позволяет им огибать препятствия и переносить энергию в нескольких направлениях одновременно. Доказать, как это сделал Эйнштейн, что свет – это и частица, и волна, означало признать, что нечто может быть двумя совершенно противоположными вещами одновременно.

Для папы двойственная природа света стала ключом к признанию сущностного дуализма, лежащего в основе не только природы, но и общества. «Если свет может быть двумя совершенно разными вещами одновременно, – размышлял молодой он в письме своей матери, – если материя – это энергия, а энергия – материя», что было открыто еще Эйнштейном, «почему мы должны описывать жизнь либо в черно-белых тонах, либо, что еще хуже, в оттенках серого?»

Когда мне исполнилось двенадцать или тринадцать, из наших постоянных разговоров я начал догадываться, что любовь отца к магии железа – то есть к технологии – и к физике Эйнштейна – противоречивой двойственности всех вещей – как-то связана с его левой политической позицией, за которую он провел несколько лет в лагерях. Моя догадка подтвердилась, когда я наткнулся на текст речи, произнесенной тем же человеком, который первым сформулировал понятие исторического материализма: Карлом Марксом. Эти слова звучали так, словно их говорил папа:

В наше время всё как бы чревато своей противоположностью. Мы видим, что машины, обладающие чудесной силой сокращать и делать плодотворнее человеческий труд, приносят людям голод и изнурение. Новые, до сих пор неизвестные источники богатства благодаря каким-то странным, непонятным чарам превращаются в источники нищеты. Победы техники как бы куплены ценой моральной деградации5.

Сила, сокращающая потребность в тяжелом труде и делающая его всё более плодотворным, возникла из великой трансформации материи, которую стремился продемонстрировать мне отец: железо, превращающееся в сталь в нашем камине, тепло, превращающееся в кинетическую энергию в чудесной модели паровой машины Джеймса Уатта, невидимое глазу волшебство, происходящее в телеграфных проводах и магнитах. Но со времен Пятого века Гесиода эта сила одновременно несла в себе и свою противоположность: силу заставлять человека голодать, работать без отдыха и перерывов, превращать источники богатства в источники нужды.

Связь между двумя страстями моего отца – печами, металлургией и техникой в целом, с одной стороны, и его политическими убеждениями, с другой – стало невозможно не заметить, когда я впервые прочитал «Манифест Коммунистической партии», в частности знаменитую фразу6:

Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются, всё возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Всё сословное и застойное исчезает, всё священное оскверняется, и люди приходят, наконец, к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения7.

Это напомнило мне о его мальчишеском восторге при виде плавящегося в нашем камине металла или, что гораздо более впечатляюще, на сталелитейном заводе, отделом контроля качества которого он руководил и где температуры были достаточно высокими, чтобы железо буквально «растворялось в воздухе».

Но в отличие от Гесиода – и, конечно, моралистов нашей эпохи – папа не считал себя обязанным принимать чью-либо сторону, становиться либо технофобом, либо техноэнтузиастом. Если свет может сочетать в себе две противоречивые сущности одновременно, и если вся природа зиждется на подобной бинарной оппозиции, то закаленная сталь, паровые двигатели и компьютеры, объединенные во Всемирную сеть, также могут быть одновременно и потенциальными освободителями, и поработителями. И поэтому нам, всем вместе, предстоит определить, какой из этих вариантов будет реализован. Вот тут-то в дело вступает политика.

Самое необычное введение в капитализм. Левые обычно радикализуются в ответ на возмутительную несправедливость и ошеломляющее неравенство, которые порождает капитализм. Но не в моем случае. Конечно, взросление в условиях фашистской диктатуры сыграло свою роль, но моя левизна имела гораздо более эзотерическое происхождение: чувствительность к двойственной природе вещей, которую передал мне отец.

Задолго до того, как я прочел хоть одно слово, написанное Марксом, не говоря уж о других экономистах, я считал, что различаю целый набор двойственностей, лежащих глубоко в основах наших обществ. Первое подозрение о подобной двойственности посетило меня однажды вечером, когда мама жаловалась папе, что на заводе по производству удобрений, где она работала химиком, ей платят за время, но не за энтузиазм. «У меня дерьмовая зарплата, потому что мое время стоит дешево, – сказала она. – Мою страсть к достижению необходимых результатов начальство получает бесплатно!» Вскоре после этого она уволилась и устроилась на работу биохимиком в государственную больницу. Через несколько месяцев она с радостью заявила: «По крайней мере, в больнице я нахожу удовольствие в том, что мои усилия приносят пользу пациентам, даже если я для них так же невидима, как раньше была для владельцев фабрики».

Эти слова засели у меня в памяти. Мама невольно познакомила меня с двойственностью наемного труда. Заработная плата, которую ей платили за отработанное время и формальные навыки (ее сертификаты и степени), отражала «меновую ценность» часов, которые она проводила на работе. Но не рабочее время придавало истинную ценность тому, что там производилось. Она придавалась производимому на фабрике или в больнице благодаря ее усилиям, энтузиазму, усердию, даже таланту, но ничто из этого не оплачивалось. Как поход в кинотеатр: цена за билет отражает меновую ценность фильма, но она существует совершенно отдельно от удовольствия, которое он доставляет и которое можно назвать его «опытной ценностью». Точно так же труд делится на товарный труд (мамино время, купленное у нее за ее зарплату) и опытный труд (опыт, усилия, страсть и талант, которые она вкладывала в свою работу).

Когда со временем я всё-таки дошел до чтения Маркса, я отчетливо помню, как обрадовался, обнаружив, что благодаря вечерам, проведенным у камина с отцом, и объяснениям моей мамы я сам наткнулся на один из центральных принципов великого экономиста. В мире, который мы сегодня воспринимаем как данность, труд кажется таким же товаром, как все остальные. Отчаянно желая заработать на жизнь, люди рекламируют свои навыки так же, как продавцы рекламируют свои товары. Они соглашаются на определенную рынком цену (зарплату) за свой труд, которая отражает его меновую ценность, то есть то, что он стоит по сравнению с другими обмениваемыми товарами. Это товарный труд. Однако, как мы видели, в отличие от стирального порошка, картофеля или айфона, которые являются не чем иным, как товарами, труд – это нечто большее.

Чтобы проиллюстрировать вторую природу труда – опытный труд, мое внимание на который впервые направила мама, представьте себе блестящую идею, родившуюся в ходе брейншторма у группы архитекторов в многонациональной строительной фирме. Или позитивная энергия, которую излучает официант, предлагающий ознакомиться с меню. Или слезы радости педагога, когда трудный ученик решает сложную математическую задачу. Ничто из этого не может быть по-настоящему превращено в товар. Почему? Потому что никакое денежное вознаграждение не может вызвать момент настоящего вдохновения, искреннюю улыбку нельзя купить, настоящие слезы нельзя пролить ни за какие деньги. И вообще – любая попытка оплатить подобное сведет всё на нет. А любой начальник, который попытается подсчитать, оценить и превратить опытный труд в товар, будет звучать как идиот, призывая «работайте вдохновенно!».

То, что я называю опытным трудом, ту часть, которой невозможно торговать, Маркс называл просто трудом. А то, что я называю товарным трудом, Маркс определил как рабочую силу. Но идея одна и та же: «То, что продает рабочий, не является непосредственно его трудом, а является его рабочей силой, которую он передает во временное распоряжение капиталиста»8. Представьте себе мою радость, когда я обнаружил, что, основываясь на двух природах труда, Маркс создал целую теорию капитализма.

Именно в этом и кроется секрет капитализма: не поддающиеся переводу в категорию товара пот, усилия, вдохновение, добрая воля, забота и слезы работников – это то, что вдыхает меновую ценность в товары, которые работодатели затем сбывают жаждущим клиентам, это то, что на самом деле делает желанными новое здание, популярный ресторан или хорошую школу.

Можно возразить, что есть много производств, заполненных безрадостными, лишенными всякого вдохновения, похожими на роботов рабочими, производящими консервные банки или гаджеты, стоимость которых превышает траты на зарплату этих рабочих. Правда. Но это происходит только потому, что работодатели не могут купить усилия, прилагаемые неквалифицированными работниками физического труда. Они могут купить только их время, в течение которого всеми возможными способами принуждают их к тяжелому труду и выжимают из них пот. Суть в том, что этот пот синего воротничка, как и талант наемного архитектора, невозможно прямо купить или продать. В этом-то и состоит тайная сила работодателей: чтобы извлечь излишек из высококвалифицированной или не вдохновляющей, повторяющейся, роботизированной работы, они должны оплачивать время своих работников (товарная работа), но не могут купить их пот или талант (опытный труд).

Можно подумать, что работодателей крайне раздражает тот факт, что они не могут просто купить момент озарения архитектора, спонтанную улыбку официанта, слезу учителя, без которых работа сотрудников не представляет особой ценности. Напротив, работодатели напоминают покупателя, который купил пиджак за тысячу долларов и обнаружил, что в его подкладке зашито две тысячи долларов. И действительно, если они не находят ее, то разоряются!

Когда я впервые столкнулся с этим разоблачением секрета капитализма, оно показалось мне восхитительным: подумать только, капиталисты обязаны своей прибылью неспособности, невозможности напрямую покупать опытный труд. И всё же какое благо – страдать от такой неспособности! Ведь в конечном счете именно они кладут себе в карман разницу между меновой ценностью, которую они платят работникам в обмен на их товарный труд (заработную плату), и меновой ценностью товаров, созданных благодаря их опытному труду. Другими словами, двойственная природа труда – это то, что порождает прибыль.

Не только труд имеет двойственную природу. И сегодня, и во время моего взросления доминирует пропаганда, согласно которой прибыль – это цена или вознаграждение за обладание некой субстанцией, называющейся «капитал», и что люди, у которых есть «капитал» – например, инструменты, сырье, деньги и всё, что может быть использовано для производства продаваемых товаров, – получают прибыль, используя его, так же как рабочий получает заработную плату, используя свой труд. Но вывод о том, что прибыль является результатом противоречивой двойственной природы труда, заставил меня отвергнуть и это представление. Опять же, еще до того, как я прочитал Маркса, и благодаря вниманию к тому, что рассказывали мне мама и папа, чем больше я думал о капитале, тем больше убеждался, что, как свет и труд, он также имеет двойственную природу.

Первая – товарный капитал, например, удочка, трактор, сервер компании или любой товар, который производится для использования в производстве других товаров. Однако вторая природа капитала не имеет ничего общего с товаром. Предположим, я обнаружил, что владею инструментами, которые нужны вам для производства вещей, жизненно необходимых для вашего выживания и выживания вашей семьи, например, вышеупомянутыми удочкой, трактором, сервером. Внезапно я обрел власть над вами: я могу заставлять вас делать что-то, например работать на меня, в обмен на использование моих инструментов. Короче говоря, капитал – это и вещь (товарный капитал), и сила (власть капитала) – точно так же, как труд делится на товарный и опытный.

К тому времени, как я начал читать Маркса, я не мог не смотреть на его слова через призму маминого разочарования своей работой и папиного вдохновения открытиями великого физика ХХ века. Как бы я ни был восхищен той двойственностью, которую сам обнаружил, в глубине души меня мучил вопрос, что бы сказал Эйнштейн о моих диких экстраполяциях – от его теории о природе света, или, скорее, от моего примитивного ее понимания, к сущности капитализма. Может быть, мой отец непреднамеренно исказил Эйнштейна, заставив мое воображение пройти по касательной, благодаря ненадежной и, возможно, ложной метафоре?

Много лет спустя я случайно наткнулся на такое предложение, написанное самим Эйнштейном: «Важно понимать, что даже в теории оплата труда рабочего не определяется стоимостью его продукта». Оно появилось в статье под названием «Почему социализм?», опубликованной в мае 1949 года. Прочитав ее, я вздохнул с облегчением. Нет, в конце концов, я всё же не слишком вольно интерпретировал открытия Эйнштейна. Он тоже считал, что сущность капитализма заключается в несовместимой двойственности природы труда.

Столь же странное введение в природу денег. Дядя Альберт, как отец иногда называл Эйнштейна, не закончил мое образование в области капитализма. Открыв мне глаза на двойственную природу труда и капитала, он направил меня к двойственной природе денег еще более окольными путями при участии некоего Джона Мейнарда Кейнса.

В 1905 году двадцатишестилетний Эйнштейн нашел в себе смелость заявить глубоко скептически настроенному миру, что свет – это непрерывное поле волн, состоящее из вещей, подобных частиц, и, более того, что энергия и материя – это, по сути, одна «вещь», связанная самым известным уравнением в истории: E = mc2 (то есть содержание энергии в теле равно его массе, умноженной на скорость света, умноженную на себя). Десять лет спустя Эйнштейн расширил специальную теорию относительности, чтобы прояснить одну из величайших загадок – гравитацию.

Получившаяся в результате общая теория относительности была не для слабонервных. Чтобы понять ее, нужно было сначала принять образ мышления, который отвергает то, что говорят нам наши органы чувств. Если вы хотите понять гравитацию, объяснял Эйнштейн, вам нужно перестать думать о пространстве как о коробке, в которой находится вселенная. Материя и энергия, действуя как единое целое, формируют контуры пространства и определяют течение времени. Единственный способ понять пространство и время, или материю и энергию, – это представить их как партнеров, заключивших друг друга в самые интимные, самые неразрывные объятия. Гравитация – это то, что мы чувствуем, когда проходим кратчайшим путем через это четырехмерное пространство-время.

Неудивительно, что нашему мозгу трудно постичь реальность, которую рисует общая теория относительности Эйнштейна. Мы эволюционировали на поверхности планеты, которая ничтожно мала по сравнению со всей Вселенной. В нашем ограниченном мире мы можем прекрасно обойтись полезными иллюзиями от наших органов чувств: например, убеждением, что трава зеленая, что существуют прямые линии или что время постоянно и независимо от нашего движения. Эти убеждения ложны, но всё же полезны в той мере, в какой они позволяют нашим архитекторам проектировать безопасные здания, а нашим часам – координировать наши встречи в заранее согласованные моменты времени. Каждый раз при игре в бильярд, ударяя кием по цветному шару, мы убеждаемся в наличии четкой причинно-следственной связи. Но если бы мы полагались на эти иллюзии при путешествии за пределы нашей планеты, в макрокосм, мы бы буквально потерялись в пространстве. Точно так же, когда мы всматриваемся в мир субатомных частиц, из которых состоит наше собственное тело или стул, на котором мы сидим, даже связь между причиной и следствием исчезает.

Какое отношение всё это имеет к деньгам? Название самой известной книги об экономике ХХ века – «Общая теория занятости, процента и денег». Она была написана Джоном Мейнардом Кейнсом в 1936 году для того, чтобы объяснить, почему капитализм не может оправиться от Великой депрессии, и намек на общую теорию относительности Эйнштейна в названии был намеренным. Кейнс, который встречался с Эйнштейном и знал о его работах, выбрал такие слова, чтобы возвестить о полном разрыве с традиционной экономикой – разрыве столь же полном и решительном, как разрыв Эйнштейна с классической физикой.

О своих коллегах-экономистах, которые настаивали на том, что деньги следует понимать как еще один товар, Кейнс однажды сказал, что они «напоминают евклидовых геометров в неевклидовом пространстве», снова недвусмысленно подтвердив влияние Эйнштейна. Традиционное экономическое представление о деньгах наносит вред человечеству, считал Кейнс. Экономисты напоминают конструкторов космического корабля, гибельно полагающихся на Евклида, а не на Эйнштейна. Они использовали иллюзии, которые, хотя и были полезны в микрокосме отдельного рынка (например, рынка картофеля: снижение цен обычно может привести к росту продаж), вызовут катастрофу при применении к экономике в целом – макроэкономике, где падение цены денег (процентной ставки) может никогда не привести к увеличению денежных потоков в форме инвестиций и занятости.

Точно так же, как Эйнштейн положил конец нашим иллюзиям о том, что время существует вне пространства и отдельно от него, Кейнс хотел заставить нас перестать думать о деньгах как о вещи, как еще об одном обычном товаре, который существует вне и отдельно от наших действий на рынках и рабочих местах.

Сегодня нас бомбардируют фантасмагорически идиотскими представлениями о деньгах. Невежественные политики прибегают к метафоре крохоборства, чтобы оправдать саморазрушительную политику жесткой экономии. Управляющие центробанков, сталкивающиеся одновременно с инфляцией и дефляцией, напоминают пресловутого осла, который страдает одновременно от жажды и голода, но не может решить, что ему делать сначала – пить или есть, а потому умирает. Криптоэнтузиасты предлагают нам исправить мир, перейдя к наивысшей форме денег-как-товара: к биткойну и его различным потомкам. Информационно-коммуникационные корпорации Большой цифры9 создают свои собственные цифровые деньги, чтобы глубже заманить нас в свою ядовитую паутину платформ.

Я не могу придумать лучшей защиты перед лицом этого организованной какофонии, чем совет Кейнса (выведенный из теории Эйнштейна): перестаньте думать о деньгах как о чем-то отдельном от того, что мы делаем друг с другом, друг для друга, на работе, во время игры, в каждом уголке и щели нашей социальной вселенной. Да, деньги – это вещь, такой же товар, как и любой другой. Но это также одновременно нечто гораздо большее. Это, прежде всего, отражение нашего отношения друг к другу и к нашим технологиям; то есть средствам и способам, которыми мы преобразуем материю. Или, как поэтично выразился Маркс:

Они – отчужденная мощь человечества. То, чего я как человек не в состоянии сделать, то есть чего не могут обеспечить все мои индивидуальные сущностные силы, то я могу сделать при помощи денег. Таким образом, деньги превращают каждую из этих сущностных сил в нечто такое, чем она сама по себе не является, то есть в ее противоположность10.

Свобода выбирать? Или свобода проиграть? В начале 2015 года историческая случайность привела меня на пост министра финансов Греции. Учитывая, что в силу обязанностей мне было нужно сталкиваться с некоторыми из самых влиятельных людей и институтов в мире, международная пресса стала вчитываться в мои статьи, книги и лекции в поисках подсказок, чего можно от меня ожидать. Они оказались сбиты с толку моим заявлением о том, что я марксист-либертарианец – самоопределение, над которым немедленно начали насмехаться некоторые либертарианцы и большинство марксистов. Когда один из интервьюеров погрубее спросил об источнике моей «очевидной бестолковщины», я в шутку ответил: мои родители!

Шутки в сторону, отец был, по крайней мере косвенно, ответственен за другой важный компонент моего политического образования: мою неспособность понимать, как можно искренне дорожить свободой и терпеть капитализм (или, наоборот, как можно одновременно быть левым и не быть либералом). Он и моя мать, которая была феминисткой, завещали мне убеждение, диагонально противоположное тому, что стало, к сожалению, общепринятым заблуждением: что капитализм – это свобода, эффективность и демократия, в то время как социализм – это справедливость, равенство и этатизм. На самом деле с самого начала своего существования левые всегда выступали за освобождение.

В феодальную эпоху, которая прочно укоренилась в Европе в XII веке, экономическая жизнь не предполагала экономического выбора. Если бы вы родились землевладельцем, вам бы никогда не пришло в голову продать землю своих предков. А если бы вы родились крепостным, вы были бы вынуждены работать на землевладельца, не питая иллюзий, что когда-нибудь сможете сами владеть землей. Короче говоря, ни земля, ни рабочая сила не были товаром. У них не было рыночной цены. В подавляющем большинстве случаев переход права собственности происходил только в результате войны, на основании королевского указа или в результате какой-то катастрофы.

Затем, в XVIII веке, произошло нечто примечательное. Благодаря прогрессу в судоходстве и навигации международная торговля такими вещами, как шерсть, лен, шелк и специи, стала прибыльной. Это навело британских землевладельцев на мысль: почему бы не начать массово выселять крепостных с земель, на которых они выращивают бесполезную репу, и не заменить их овцами, которые дают драгоценную шерсть для международных рынков? Выселение крестьян, которое получило название «огораживание» – так как оно заключалось в ограждении тех земель, на которых их предки трудились веками, – дало большинству людей то, чего они лишились после изобретения сельского хозяйства: выбор.

Землевладельцы могли выбрать сдачу земли в аренду по цене, отражающей количество шерсти, которое она может произвести. Выселенные с этой земли крепостные могли выбрать продажу своего труда за деньги. Конечно, в реальности свобода выбирать ничем не отличалась от свободы проиграть. Бывшие крепостные, которые отказывались от грязной работы за жалкую плату, умирали от голода. Гордые аристократы, которые отказывались от превращения своей земли в товар, разорялись. По мере отступления феодализма появлялась возможность сделать экономический выбор, но он был таким же свободным, как тот, который предлагает мафиози, с улыбкой говорящий: «Я сделаю вам предложение, от которого вы не сможете отказаться».

К середине XIX века Маркс и другие основоположники левой мысли полностью сконцентрировались на поиске путей нашего освобождения. Конкретно в ту эпоху речь шла об освобождении нас от неспособности, подобно доктору Франкенштейну, контролировать наши собственные творения – и, не в последнюю очередь, машины, появившиеся в результате промышленной революции. Говоря нестареющими словами «Манифеста Коммунистической партии»:

…общество, <…> создавшее как бы по волшебству столь могущественные средства производства и обмена, походит на волшебника, который не в состоянии более справиться с подземными силами, вызванными его заклинаниями11.

Более века левые были в первую очередь озабочены избавлением от самонавязанной несвободы – вот почему они глубоко поддерживали движение против рабства, суфражисток, группы, укрывавшие преследуемых евреев в 1930-х и 1940-х, организации за освобождение чернокожих в 1950-х и 1960-х, первых протестующих геев и лесбиянок на улицах Сан-Франциско, Сиднея и Лондона в 1970-х. Как же мы оказались в ситуации, когда «либертарианский марксизм» звучит как шутка?

Ответ кроется в том, что где-то в ХХ веке левые обменяли свободу на другие вещи. На Востоке (от России до Китая, Камбоджи и Вьетнама) стремление к освобождению было заменено тоталитарным эгалитаризмом. На Западе свободу оставили ее врагам, отказавшись в обмен на нечетко определенное понятие справедливости. Как только люди поверили, что им придется выбирать между свободой и справедливостью, между несправедливой демократией и жалким существованием в навязанном государством эгалитаризме, для левых всё было кончено.

Двадцать шестого декабря 1991 года я приехал в Афины, чтобы провести несколько дней с родителями. Пока мы болтали за ужином перед тем самым камином из красного кирпича, над Кремлем был спущен красный флаг. Благодаря коммунистическому прошлому папы и социал-демократическим наклонностям мамы они испытывали общую боль. Они знали, что в истории этот вечер ознаменует не только распад Советского Союза, но и конец социал-демократической мечты: смешанной экономики, в которой правительство обеспечивало общественные блага, а частный сектор производил изобилие товаров для любых прихотей, – в общем, цивилизованной формы капитализма, где неравенство и эксплуатация сдерживались в связи с политически опосредованным перемирием между владельцами капитала и теми, кому продавать, кроме своего труда, нечего.

Мы осторожно, хотя и не без доли оптимизма, согласились, что являемся свидетелями поражения, которое стало неизбежным, как только наша сторона утратила убежденность в несправедливости капитализма, потому что он неэффективен, что несправедлив, потому что нелиберален, что он хаотичен, потому что нерационален. Возвращаясь к основам, я спросил маму и папу, что для них означает свобода. Мама ответила: возможность выбирать партнеров и проекты. Ответ отца был схожим: иметь время читать, экспериментировать и писать. Каким бы ни было твое определение, дорогой читатель, свобода не должна представлять собой возможность проигрывать различными душераздирающими способами.

Папин вопрос. Почти все сегодня воспринимают капитализм так же, как рыба воспринимает воду, – даже не замечают, относясь к нему как к невидимому, незаменимому, естественному эфиру, в котором мы движемся. Как в известной цитате Фредрика Джеймисона, людям легче представить конец света, чем конец капитализма. Однако для того поколения левых, к которому принадлежал мой отец, в середине – конце 1940-х наступление конца капитализма на короткое время показалось вопросом всего нескольких лет, если не месяцев. Но затем одно, потом другое, и крах капитализма начал отодвигаться в будущее всё дальше и дальше, пока после 1991 года окончательно не исчез за горизонтом.

Будучи представителем поколения, которое считало, что капитализм должен смениться чем-то другим, папа продолжал размышлять о конце капитализма даже после того, как пришел к выводу, что не доживет до него. Тем не менее примерно через десять лет после наших экспериментов у камина, когда мечта о социализме пребывала в глубокой рецессии, я штудировал труды политических экономистов, а отец всё больше погружался в изучение древних технологий.

Время от времени, ощущая, что может, не испытывая чувства вины, предоставить мне заниматься исследованиями тайн капитализма, пока сам наслаждается чистыми радостями археометрии, он размышлял о том, как капитализм может однажды закончиться и что придет ему на смену. Он не хотел, чтобы капитализм рухнул с ужасным грохотом, потому что грохот имеет свойство отнимать ужасающее количество хороших людей; было бы лучше, если бы вместо этого посреди нашего обширного капиталистического архипелага могли спонтанно возникать социалистические острова, которые постепенно расширялись бы и в конечном счете образовывали целые континенты, на которых преобладали бы технологически развитые коммуны.

В 1987 году он обратился ко мне за помощью в настройке своего первого стационарного компьютера. Он назвал его славной пишущей машинкой, обладающей вместе с тем впечатляющей возможностью редактирования текста прямо на экране. «Представь, сколько бы еще томов добавилось к полному собранию сочинений Маркса, если бы у бородатого был такой», – пошутил он. Как будто в доказательство этого он использовал ее в последующие годы, чтобы штамповать объемные статьи и книги о взаимодействии между технологиями и литературой древних греков.

Шесть лет спустя, в 1993 году, я привез в дом в Палеон-Фалироне один из первых громоздких модемов, чтобы подключить его компьютер к зарождающемуся интернету. «Эта штука полностью изменит мир», – сказал он. С трудом дозвонившись до жутко медленного греческого интернет-провайдера, он задал вопрос на засыпку, который в конечном счете вдохновил меня на эту книгу: «Теперь, когда компьютеры могут переговариваться друг с другом, не сделает ли эта сеть свержение капитализма окончательно невозможным? Или, может быть, она наконец раскроет его ахиллесову пяту?»

Погруженный в собственные проекты и драмы, я так и не смог ответить на его вопрос. Когда я наконец решил, что готов дать ответ, папе было уже девяносто пять, и ему было трудно следить за моими размышлениями. И вот наконец несколько лет спустя, всего через несколько недель после его смерти, я пытаюсь изложить на бумаге свой ответ – с опозданием, но, надеюсь, не напрасно.

Глава 2. Метаморфозы капитализма

Папа, она всё-таки оказалась ахиллесовой пятой капитализма: цифровые сетевые технологии, порожденные капитализмом, в конце концов оказались его возмездием. Результат? Человечество оказалось в плену некоего явления, которое я могу описать только как технологически продвинутую форму феодализма. Технофеодализм, безусловно, не является тем строем, который, как мы надеялись, должен будет сменить капитализм.

Я полагаю, что ты озадачен, папа. Сегодня, куда бы мы ни бросили взгляд, капитал торжествует. Повсюду возводятся новые памятники его власти – физические в наших городах и наших ландшафтах, цифровые на наших экранах и в наших руках. Тем временем бедняки всё глубже погружаются в прекарность, а наши демократии преклоняют колени перед его волей. Так как же я посмел даже не то что утверждать, а вообразить, что капитализм уходит; что нечто смеет покушаться на его владения? Неужели я забыл, что ничто не укрепляет капитализм больше, чем иллюзия, что он эволюционирует, покидая свою жестокую форму, во что-то новое – смешанную экономику, государство всеобщего благосостояния, глобальную деревню?

Нет, конечно, я не забыл. Метаморфозы для капитализма – то же, что камуфляж для хамелеона: и сущность, и защитный механизм. И всё же речь не о простой маскировке. Капитализм претерпел несколько эпохальных трансформаций. Одна из них разворачивалась примерно в то время, когда ты обучал меня магии железа перед нашим камином. И на самом деле, чтобы объяснить, что я имею в виду под технофеодализмом, нужно сначала подробно описать эту трансформацию – последнюю из серий метаморфоз капитализма, которые являются предметом этой главы. Только тогда, в следующей главе, я смогу как следует объяснить, что пришло ему на смену.

Извлечение неизвлекаемого. В одном из эпизодов телесериала «Безумцы» о становлении рекламы в 1960–1970-е годы легендарный креативный директор Дон Дрейпер учит свою протеже Пегги, как надо думать о Hershey, шоколадном батончике, который рекламирует их фирма. Маркетинговая философия Дрейпера идеально передает дух времени: «Вы и есть продукт. Вы, то есть ваши чувства». Или, как интерпретирует реплику Дрейпера в журнале Time Джеймс Понивозик: «Вы не покупаете батончик Hershey ради пары унций шоколада. Вы покупаете его, чтобы вернуть то чувство любви и заботы, которое вы ощутили, когда отец вознаградил вас за постриженный газон»12.

Массовая коммерциализация ностальгии, на которую намекает Дрейпер, ознаменовала поворотный момент для капитализма. В то время как главными проблемами 1960-х продолжали быть война во Вьетнаме, гражданские права и институты, которые могли бы цивилизовать капитализм (страховка Medicare, продуктовые талоны и государство всеобщего благосостояния), Дрейпер указывает на фундаментальную мутацию его ДНК. Эффективно производить вещи, которых жаждут люди, уже недостаточно. Капитализм теперь включает и искусное производство желаний.

Капитализм зародился как неумолимое стремление установить цены того, что когда-то не имело цены: общинных земель, человеческого труда, всего того, что семейное хозяйство когда-то производило для собственного потребления – от хлеба и домашнего вина до шерстяных свитеров и различных инструментов. Если существовало что-то, чем люди делились и наслаждались, но не имело ценника и имело для нас значение только из-за своей внутренней, или «опытной», стоимости – как скатерть, которую вручную соткала бабушка, или красивый закат, или завораживающая песня, – капитализм находил способ превратить это в товар: подчинить его опытную ценность меновой.

Это заложено в его природе. Капитализм является синонимом триумфа меновой стоимости, потому что это единственная ценность, которая может быть превращена в более близкую по форме к капиталу. Так же как борги из «Звездного пути» для выживания нуждаются в ассимиляции биологических и технических особенностей других видов, капитализм захватил планету Земля, ассимилируя по возможности любую опытную ценность, с которой он сталкивается, в свою цепочку меновой стоимости. Ассимилировав все ресурсы, сельскохозяйственные культуры и артефакты, которые мог, капитализм продолжил коммерциализировать радиоволны, женское чрево, искусство, генотипы, астероиды, даже само космическое пространство. В этом процессе опытная ценность всех вещей сводится к сумме в долларах, коммерческому активу, торгуемому контракту.

И всё же вопреки зловещему приветствию боргов – «Вы будете ассимилированы. Сопротивление бесполезно!» – сопротивление опытной стоимости не было напрасным. Каждый раз, когда натиск меновой стоимости преодолевал ее защиту, опытная ценность уходила под землю в катакомбы нашей психики. Именно там Дон Дрейпер – или, точнее, рекламщики, ставшие прототипами героев сериала «Безумцы», – обнаружил ее, извлек и, да, превратил в товар. В процессе этой деятельности капитализм радикально изменился.

Зритель «Безумцев» иногда задается вопросом, почему фирма платит Дрейперу бешеные деньги за то, что он делает. Ведь он в основном валяется на диване в своем офисе, потребляет бесконечное количество бурбона, переживает нервные срывы, ведет себя непредсказуемо и непрофессионально, а когда всё-таки соглашается поделиться своими мыслями, обычно предлагает непонятные формулировки и бессвязные мысли. Но как раз тогда, когда вы ожидаете, что он сопьется или будет уволен, он придумывает волшебные способы переосмыслить что угодно – от посредственного шоколада и унылого стального проката до очередной второсортной сети бургерных – таким образом, что они вызывают эмоциональный резонанс и становятся чрезвычайно желанными. В обоих аспектах своего поведения Дрейпер проявляет суть послевоенной трансформации капитализма: открытие нового рынка, а именно рынка нашего внимания, привитого к новой блестящей промышленной инфраструктуре, но всё это в рамках системы, которая остается полностью зависимой от двойственной природы труда.

Именно вокруг двойственной природы труда Дрейпера вращается сюжет в каждом эпизоде «Безумцев». Его боссы были бы рады иметь возможность покупать его идеи без необходимости терпеть его полупьяные шатания по офису. Выражаясь языком предыдущей главы, они бы ухватились за возможность напрямую купить опытный труд Дрейпера. Но они не смогли бы, даже если бы он захотел продать его. Вместо этого они вынуждены покупать его товарный труд (то есть его время и потенциал) в надежде, что во время очередного пьянства его гений спонтанно произведет знаменитое волшебство Дрейпера. И когда это происходит, их огромные прибыли в очередной раз подтверждают, что капитал рождается из неспособности капиталистов напрямую покупать опытный труд.

Гениальность Дрейпера между тем заключается в понимании парадокса товаризации и умении противостоять ему. Да, капитализм должен превращать в товар всё, к чему прикасается. Но в то же время высокая меновая ценность, а значит, и серьезная прибыль зависят от его неспособности делать это тотально. Чтобы избежать участи популяции хищников, которые пожирают свою добычу так эффективно, что в конечном счете умирают от голода, капитализм полагается на бесконечный запас опытных ценностей, которые может захватывать и поглощать меновая ценность. Он должен находиться в постоянном поиске возможности товаризации того, что до сих пор ускользало от него.

Именно так действует находчивый рекламодатель: он задействует эмоции, которые ранее избегали товаризации, чтобы привлечь наше внимание. А затем продает наше внимание организации, чей бизнес состоит в превращении в товар каждой опытной ценности, которая скрывалась в нашей душе, спасаясь от товаризации. Своей речью о батончике Hershey Дрейпер раскрывает важный аспект того, как капитализм после войны сумел достичь своего золотого века. Как можно продолжать извлекать прибыль, когда всё, казалось бы, уже стало товаром? Ответ Дрейпера: пробуждая нетоварные эмоции глубоко-глубоко внутри нас.

Таким образом, батончик Hershey становится симулякром родительской любви давно умершего отца. Металлургическая компания Bethlehem Steel проводит ребрендинг, превращаясь в дух американского мегаполиса, а ее стальная продукция символизирует Железный век Нового Света. Сидя в одном из заведений сети Burger Chef, Дрейпер и Пегги видят возможность снять телевизионную рекламу, продвигающую эту сеть как место, где семьи могут воссоединиться за пластиковыми столами – вдали от собственного дома, где единение больше невозможно, потому что всеобщее внимание приковано к… телевизору.

Как же выглядел капитализм до того, как произошла эта великая трансформация? И как эта трансформация происходила?

Техноструктура. Другой способ задать тот же вопрос: где владельцы «Стерлинг Купер и партнеры» (вымышленная фирма, в которой работает Дрейпер) нашли деньги или желание относиться к нему как к ученому, то есть платить ему хорошие деньги за глубокомысленные размышления в выбранном им самим темпе? Сторонники ранних форм капитализма были бы озадачены. Их идея предпринимательства воплощалась в бережливых пекарях, трудолюбивых мясниках и изобретательных пивоварах, которые с энтузиазмом стремились удовлетворить основные потребности своих клиентов, усердно работая, соображая на ходу, экономя на всём, выжимая последнюю каплю меновой стоимости из любого сырья, которое могли заполучить. Что же изменилось, если такой персонаж, как Дрейпер, мог стать иконой нашей предпринимательской культуры? Я думаю, тебе понравится мой ответ, папа: электромагнетизм!

После того как Джеймс Клерк Максвелл записал уравнения, связывающие электрический ток с силой магнитного поля, было лишь вопросом времени, прежде чем кто-то вроде Томаса Эдисона превратит их в электрические и телеграфные сети, породившие в конечном счете сетевые мегакорпорации, известные нам сегодня, оттеснив на обочину пекарей, мясников и пивоваров раннего капитализма. Проблема была в том, что ни один из ранних институтов капитализма, в частности банки и фондовые рынки, не был готов к обслуживанию таких корпоративных империй. Проще говоря, банки были слишком малы и неустойчивы, а фондовые рынки слишком слабы и неликвидны, чтобы предоставить Эдисону средства, которые были нужны для строительства его знаменитой электростанции на Перл-стрит, не говоря уже об остальной части электросети.

Чтобы создать кредитные реки, необходимые для финансирования Эдисонов, Вестингаузов и Фордов капитализма начала ХХ века, мелкие банки объединялись в крупные и выдавали кредиты либо напрямую промышленникам, либо спекулянтам, жаждущим купить акции новых корпораций. Так электромагнетизм преобразовал капитализм: в то время как его электрические сети питали мегафирмы, а мегаватты превращались в мегаприбыли, он также создал первые мегадолги в форме огромных возможностей овердрафта для Эдисонов, Вестингаузов и Фордов. Это привело к появлению крупного финансового капитала, который рос одновременно с Большим бизнесом, чтобы ссужать ему деньги, фактически взятые взаймы из будущего: из прибыли, которая еще не получена, но которую обещал получить бизнес. Эти ставки на будущую прибыль не только финансировали строительство электрических сетей и производственных линий крупного бизнеса, но и взбивали мощную пену разнообразных спекуляций.

Бережливость была изгнана, и новой добродетелью объявили щедрость. Викторианская вера в то, что бизнес должен быть маленьким и невластным, чтобы конкуренция могла творить свою магию, заставляя предпринимателя быть честным, сменилась новым убеждением: «Что хорошо для большого бизнеса, то хорошо для Америки». Век джаза покончил со сдержанностью, грязное имя долга было очищено потоками ожидаемых прибылей, осмотрительность брошена на произвол кредитных ветров.

В течение десяти лет электромагнетизм раздувал пламя «ревущих двадцатых», пока в 1929 году не наступил неизбежный крах, в году, когда наливались и зрели гроздья гнева, и дозревать им оставалось уже недолго. Независимо от того, положил ли Новый курс Франклина Рузвельта конец Великой депрессии, как считают одни, или это сделала война, как считают другие, ясно одно: Новый курс глубоко изменил мировой капитализм. Проекты общественных работ, программы социального обеспечения и, самое главное, инструменты государственного финансирования Нового курса вместе со строгим контролем над тем, что могло сойти банкирам с рук, представляли собой полноценную генеральную репетицию военной экономики.

Сразу после того как японцы сбросили бомбы на Перл-Харбор, из-за чего Америка вступила во Вторую мировую войну, правительство США начало подражать… советскому. Оно указывало владельцам заводов сколько, чего и как именно производить – от авианосцев до консервов. Оно даже наняло «царя цен» – экономиста Джона Кеннета Гэлбрейта, чья работа в буквальном смысле заключалась в том, чтобы определять цены на всё, предотвращать инфляцию и обеспечивать плавный экономический переход от военного времени к мирному. Не будет преувеличением сказать, что американский капитализм управлялся в соответствии с советскими принципами планирования, за тем важным исключением, что сетевые производства оставались в частной собственности крупного бизнеса.

При президенте Рузвельте правительство США заключило простую сделку с крупным бизнесом: предприниматели производят то, что необходимо для победы в войне, а взамен государство вознаграждало их четырьмя невероятными подарками. Во-первых, гарантированный государственный объем продаж, превращавшийся в гарантированную государством прибыль. Во-вторых, свобода от конкуренции, поскольку цены устанавливались правительством. В-третьих, масштабные прикладные научные исследования, финансируемые правительством (такие, например, как Манхэттенский проект или Лаборатория реактивного движения), которые обеспечивали Большой бизнес поразительными инновациями и колоссальным резервом высококвалифицированных научных кадров во время и после войны. И, в-четвертых, патриотическая аура, помогающая отмыться от пятен корпоративной алчности, запятнавших Большой бизнес после биржевого краха 1929 года, и представляющая предпринимателей как героев, которые своим трудом помогли Америке выиграть войну.

Эксперимент с военной экономикой имел безусловный успех. Менее чем за пять лет производство увеличилось в четыре раза. Инфляцию удавалось сдерживать, в отличие от того, что происходило во время предыдущей мировой войны. Безработица исчезла, и даже после того, как солдаты, моряки и летчики вернулись с фронта, держалась в разумных пределах. Для крупного бизнеса это была мечта, ставшая реальностью, которая щедро компенсировала подчинение крупного финансового капитала планам и ограничениям правительства.

При этом под поверхностью жар войны преобразовывал американский капитализм на молекулярном уровне, так же как жар нашего камина превращал железо в сталь. К концу войны американский капитализм был неузнаваем. Бизнес и правительство тесно переплелись. Феномен «вращающихся дверей» между правительственными департаментами и корпорациями приводил к тому, что и там, и там работали одни и те же люди из одной компании математиков, ученых, аналитиков и профессиональных менеджеров. И героического предпринимателя у руля корпорации, и демократически избранного политика во главе правительства подмяла под себя эта новая частно-государственная сеть принятия решений, чьи ценности и приоритеты – а на самом деле ее выживание – сводились к одному: выживанию и росту конгломератов в ситуации, когда война с ее бездонным спросом на товары и технологии закончилась. Гэлбрейт назвал это переплетение техноструктурой.

Для армии инженеров и менеджеров, составляющих техноструктуру, прибыльность хотя и оставалась ключевым показателем, больше не была их главным приоритетом. Как и у всех бюрократий, их главной целью было поддерживать численность и занятость своих сотрудников. Это означало, что им нужно было не просто избежать сокращения своих конгломератов в конце войны, но и увеличить их. По окончании войны лишь один вопрос заботил этих добрых людей из техноструктуры: если правительство больше не будет гарантировать продажи и фиксировать цены, где найти достаточно покупателей, готовых и желающих платить за все те шоколадные батончики, автомобили и стиральные машины, которые они планировали производить, используя мощности, предназначенные для производства пуль, пулеметов и огнеметов?

Сторонники Нового курса в американском правительстве взяли на себя задачу помочь техноструктуре обеспечить приток иностранных покупателей, что, как мы увидим, вызвало еще одну из великих метаморфоз капитализма ХХ века. Но что касается внутреннего рынка, то тут на помощь пришел Дон Дрейпер. Его визитная карточка? Открыть техноструктуре глаза на безграничные возможности создания нового рынка нашего внимания, основанного на продаже чистых эмоций. Техноструктура полностью контролировала производство материальных вещей. С помощью Дрейпера она теперь могла рассчитывать на производство необходимого для их продажи желания. Огромная зарплата Дрейпера, за которую он бездельничал большую часть рабочего дня, была небольшой платой за такую необычайную власть.

Рынки внимания и месть Советов. Холодным январским днем 1903 года на глазах многочисленной аудитории, собравшейся в Луна-парке на Кони-Айленде, Томас Эдисон убил при помощи переменного тока беспомощную слониху Топси13. Его цель? Привлечь внимание общественности к смертоносности того типа электричества, который продавал его конкурент Джордж Вестингауз. Несмотря на всю ужасность нововведения, ничего невиданного ранее не произошло: влиятельный бизнесмен использовал старый как мир трюк по привлечению внимания общественности, чтобы продать себя и то, что он предлагает.

От павлиньих перьев и триумфальных шествий римских императоров до современной индустрии моды, борьба за внимание других примерно настолько же стара, как половое размножение. Но только в ХХ веке процесс привлечения внимания был превращен в товар. И этот революционный подвиг снова совершил электромагнетизм – нет, не потому что убил слона, а потому что позволил человеку изобрести радио и, что еще важнее, телевизор.

Сначала радио и телевидение доставляли крупному бизнесу лишь головную боль. Они предлагали им огромные возможности для вовлечения и убеждения масс, но по сути их продукт – программы, которые они транслировали, – обладал свойствами заката, а не банки консервированных бобов: вам может нравиться телесериал «Я люблю Люси», и, может быть, вы даже готовы платить деньги за просмотр, никто (по крайней мере до появления кабельного телевидения) не мог заставить вас платить за просмотр. Однако это перестало быть проблемой, как только корпорации поняли, что товаром была не телепередача, а внимание людей, которые ее смотрят. Транслируя передачи бесплатно, они обеспечивали внимание аудитории, чтобы затем продавать это внимание – в виде рекламных пауз – клиентам Дрейпера, которые теперь стремились вселить новые желания в сердца американской публики.

С рождением коммерческого телевидения техноструктура добавила к рынку труда громогласный рынок внимания. Двойственная природа труда теперь сочеталась с двойственной природой зрелища: с одной стороны, культурный продукт с большой опытной ценностью, но без меновой, а с другой – захваченное им внимание зрителей с существенной меновой, но без опытной стоимости.

Культурное воздействие этого открытия было огромным. Но не столь заметным было другое, не менее важное воздействие. В техноструктуру влилась новая группа экспертов: наряду с учеными, аналитиками и профессиональными менеджерами теперь ее членами были такие творческие представители, как Дрейпер, а также целый ряд стратегов и инженеров, работающих над новыми способами манипулирования нашим вниманием и превращением его в товар.

Это была еще одна историческая трансформация. К началу 1960-х товары, приносившие реальные деньги, больше не были теми товарами, которые побеждали в некой дарвиновской борьбе за существование на воображаемом конкурентном рынке. Нет, товары, украшавшие каждый дом, теперь были из тех, что вместе создавали на совещаниях в переговорных небоскребов техноструктуры Дрейперы и руководители конгломератов. Там, за долгими дискуссиями, в табачном дыму, с выпивкой, они совместно определяли цену, количество, упаковку и даже чувства, которые должны вызывать ведущие товары капитализма. Если зарождение капитализма ознаменовалось превращением феодальных обществ-с-рынками в децентрализованные рыночные общества, то расцвет техноструктуры превратил американский капитализм из децентрализованного рыночного общества в централизованную экономику-с-рынками. Это было именно то, чего надеялись, но не смогли достичь советские экономисты с их плановой экономикой.

Иронично, что в 1960-х, отмеченных идеологическими столкновениями между Америкой и Советским Союзом и ядерным кризисом, едва не взорвавшим мир, советские принципы планирования были с огромным успехом реализованы в… Соединенных Штатах. Редко когда иронии удавалось более эффектно отомстить серьезной идеологии.

Всё перечисленное касалось внутренних клиентов техноструктуры – тех, кто находился в США. А как насчет остального мира? Американским заводам очень хорошо удалось переключиться с выпуска боеприпасов, танков и авианосцев на производство стиральных машин, автомобилей, телевизоров и пассажирских самолетов. Проблема была в том, что промышленный потенциал Америки настолько вырос во время войны, что для поддержания занятости заводов и рабочих им приходилось производить гораздо больше товаров, чем могли купить американцы. Даже вдалбливание новых желаний в американского потребителя никогда не было достаточным, потому что такого количества домов, принадлежащих среднему классу, чтобы обеспечить необходимые объемы потребления, просто не было. Нужно было искать иностранные рынки.

Дерзкий Глобальный план. Я помню, как в 1975 году однажды вечером ты принес домой «экстренное сообщение»: тридцати драхм больше недостаточно, чтобы купить один американский доллар, доложил ты. Не то чтобы это имело для нас какое-либо значение, поскольку у нас не было ни средств, ни законного права купить больше горстки долларов. Но тебя обеспокоило то, что обменный курс, сохранявшийся с 1957 года, только что рухнул. Что это означало для будущего как нашей семьи, так и нашей маленькой страны, до которой ударные волны, вызванные грандиозными переломами, начинающимися в Америке, обычно доходили не сразу? Оглядываясь назад, понимаешь, что твоя догадка была совершенно верна: это действительно было локальное отражение того, что зародилось в США и предвещало стремительную и на этот раз глобальную метаморфозу капитализма.

Обвал обменного курса драхмы к доллару, который так тебя впечатлил, был следствием крушения четырьмя годами ранее, в августе 1971 года, так называемой Бреттон-Вудской системы. (Как и финансовый кризис 2008 года, которому потребовалось два долгих года, чтобы сровнять с землей Грецию, краху Бреттон-Вудской системы также потребовалось некоторое время, чтобы ударить по нам. Один немецкий коллега однажды пошутил: «Если я услышу, что конец света близок, я немедленно перееду в Грецию – там всё происходит на пару лет позже».) Бреттон-Вудс14 был дерзким проектом глобальной финансовой системы, разработанной сторонниками Нового курса в 1944 году. Их цель была благородной: помешать возвращению Великой депрессии после окончания войны. Однако стратегия, заложенная в план, оказалась не столь бескорыстна: она была направлена на то, чтобы присоединить экономики послевоенной Европы и Японии к сияющей послевоенной экономике США.

Сторонники Нового курса знали, что после поражения немецких войск Европа будет лежать в руинах, а ее народы останутся без гроша в кармане. Поэтому в Вашингтоне понимали, что первой задачей станет ремонетизация Европы – в буквальном смысле предоставление денег на расходы, чтобы снова запустить свои экономики. Это было проще сказать, чем сделать. Европейский золотой запас был либо потрачен, либо украден, заводы и инфраструктура превращены в руины, по дорогам двигались орды беженцев, а концентрационные лагеря всё еще источали дух невыразимой жестокости, проявленной человеком к человеку. В такой ситуации требовалось нечто гораздо большее, чем свежеотпечатанные бумажные деньги. Что-то должно было придать ценность новым банкнотам. В конце концов, что придает ценность любой валюте, кроме экономики, которая за ней стоит?

Лишь одно обстоятельство могло позволить обойти эту проблему: доллар! Финансовый проект, стоящий за Бреттон-Вудской системой, был дерзким: «долларизировать» денежные системы Европы и Японии, привязав европейские валюты и иену к доллару через фиксированные обменные курсы – отсюда и курс тридцать драхм за доллар, падение которого встревожило тебя в 1975 году. По сути, это был глобальный валютный союз, основанный на долларе США. Опираясь на мощную экономику США, стоящую за ними, эти валюты сохраняли бы значительную и стабильную ценность.

Естественно, должны были соблюдаться лимиты на то, сколько долларов можно было получить за «смешные деньги» – греческие драхмы, итальянские лиры и т. д. Это называлось контролем над движением капитала: ограничения на перемещение денег из одной валюты в другую. Они сделали жизнь банкиров удивительно скучной, лишив их возможности спекулировать на изменениях относительной стоимости валют, что они в противном случае делали бы, переводя большие суммы денег из одной валюты в другую, из одной страны в другую. Разумеется, это было сделано преднамеренно. Обжегшись на катастрофе 1929 года, сторонники Нового курса хотели облачить банкиров в смирительные рубашки контроля над движением капитала и почти фиксированных процентных ставок, с крошечным пространством для маневра в один процент здесь и там.

Наряду с этим смелым финансовым проектом был запущен и политический. На Востоке сторонники Нового курса написали для Японии новую конституцию и наблюдали за трансформацией этой страны в техноструктуру с японской спецификой. В Европе они руководили созданием Европейского союза как картеля тяжелой промышленности, построенного на базе немецких производственных мощностей, адаптируя свой проект техноструктуры к европейским обстоятельствам. Чтобы осуществить это, им пришлось переписать немецкую конституцию и, пообещав передать административный и политический надзор Парижу, помешать французским намерениям деиндустриализировать Германию.

Этот ослепительный проект, Глобальный план по пересборке Европы и Японии по образу и подобию американской техноструктуры, привел к Золотому веку капитализма. С момента окончания войны и вплоть до 1971 года Америка, Европа и Япония наслаждались низкой безработицей, низкой инфляцией, высоким экономическим ростом и значительно сократившимся неравенством. Задуманное сторонниками Нового курса было почти полностью исполнено. И сделано таким образом, что не оценить результат не могли даже самые стойкие республиканские магнаты. Можно обратиться к «Безумцам» еще за одним символическим озарением: там есть сцена, когда Конрад Хилтон, гостиничный магнат, делится с Доном Дрейпером своими истинными амбициями, в которых воплощается дух этого Глобального плана: «Моя цель в жизни – нести Америку миру, нравится ему это или нет. Знаешь, мы – сила добра, Дон, потому что у нас есть Бог».

Использовал ли сценарист слово «Бог» в качестве синонима слова «доллар» или нет, справедливым будет утверждение, что американская гегемония той эпохи опиралась на всемогущую силу своей валюты: единственной валюты, которую хотели все, даже если никогда не собирались покупать что-либо, произведенное в Америке.

Но всё это опиралось на один ключевой фактор. Чтобы доллар оставался всеобщим любимым детищем при фиксированном обменном курсе, гарантированном Бреттон-Вудской системой, Америка должна была быть страной с положительным сальдо торгового баланса, то есть продавать больше товаров и услуг остальному миру, чем импортировать. Естественно, продажа американских товаров европейцам и японцам была не просто дополнительным бонусом: это был механизм, посредством которого техноструктура обеспечивала себе новые огромные рынки сбыта, необходимые ей для сохранения своей промышленности и поддержания роста своей экономики. Но вся система в целом также зависела от этого профицита, поскольку только он гарантировал, что доллары, напечатанные ФРС (Федеральной резервной системой, Центральным банком Америки) и выданные европейцам и японцам (в качестве кредитов или помощи), в конечном cчете попадут обратно в Соединенные Штаты в обмен на американские товары. С каждым самолетом Boeing или стиральной машиной General Electric, проданными европейцам, пачка долларов отправлялась обратно через Атлантику. И пока перелетные доллары тянулись домой, доллар оставался выгодной покупкой, гарантируя, что немцы, британцы, французы, японцы, даже греки хотели бы за свои смешные деньги получить гораздо больше долларов, чем власти позволяли им по официальному обменному курсу.

Пока американцы были крупнейшей профицитной нацией, Бреттон-Вудская система была надежна и непоколебима как скала. Именно поэтому к концу 1960-х Бреттон-Вудский корабль потерял ход и оказался на мели. Причина? Произошли три события, которые привели к тому, что Америка утратила положительное сальдо и стала хронически дефицитной экономикой. Первое – эскалация войны во Вьетнаме, которая заставила правительство США тратить миллиарды в Юго-Восточной Азии, оплачивая поставки и услуги для своих военных. Второе – попытка президента Линдона Джонсона загладить пагубные последствия военного призыва для рабочего класса Америки, в частности, для чернокожего населения. Его благородный, но дорогостоящий набор программ социальных реформ по построению «Великого общества» существенно сократил бедность, но одновременно Соединенные Штаты наводнили дешевые импортные товары из Японии и Европы. И третье – оказалось, что заводы Японии и Германии превзошли американские как по качеству продукции, так и по эффективности, отчасти благодаря той поддержке, которую сменявшие друг друга правительства США оказывали производственным секторам Японии и Германии, – очевидный пример тому автомобильная промышленность.

Никогда не поздно принять реальность, поэтому Вашингтон собственноручно убил свое лучшее творение: 15 августа 1971 года президент Никсон объявил об исключении Европы и Японии из долларовой зоны. Бреттон-Вудс был мертв15. Это открыло двери для новой, поистине мрачной фазы в эволюции капитализма.

Безумные цифры. В 2002 году, через тридцать лет после Никсоновского шока, совокупный доход человечества приблизился к пятидесяти триллионам долларов. В том же году финансисты по всему миру сделали биржевых ставок на семьдесят триллионов долларов. Я помню, как твои глаза вылезли из орбит, когда ты услышал эту возмутительную цифру. Как и большинство людей, ты отказался ее осмыслять. Привыкший думать о деньгах в терминах вещей, которые имели смысл, таких как тонны стали или количество больниц, которые можно построить, ты не мог понять, каких размеров должна быть Земля, чтобы вместить все эти вещи на семьдесят триллионов долларов.

К 2007 году совокупный доход человечества вырос с пятидесяти до семидесяти пяти триллионов долларов – приличный рост на тридцать три процента за пять лет. Но сумма ставок на мировом денежном рынке выросла с семидесяти до семисот пятидесяти триллионов долларов – рост более чем на тысячу процентов. Вот тогда ты и потерял нить моей мысли. Или, точнее, тогда мы согласились, что цифры сошли с ума, став арифметическим отражением капиталистической спеси.

Откуда появились эти безумные цифры? Что за ними стоит? Один из способов ответить на этот вопрос – технический: он включает описание финансовых инструментов, таких как опционы (или деривативы) – оружие потенциального массового финансового уничтожения, как их назвал Уоррен Баффет, – которые стали поводом, если не причиной огромного финансового пузыря, катастрофически лопнувшего в 2008 году16. Эти инструменты, известные как опционы, были доступны и при Бреттон-Вудской системе, но только после того, как Бреттон-Вудс умер, банкирам, освобожденным от цепей Нового курса, было разрешено делать ставки на фондовой бирже, сначала с помощью денег других людей, а затем с помощью денег, фактически созданных из воздуха, которые банки ссужали в астрономических количествах… сами себе.

Созданные из воздуха? Говоря начистоту: да, именно так. Большинство людей полагают, что банки принимают сбережения Джилл на депозитное хранение и затем одалживают их Джеку в форме кредита. Но банки делают не так. Когда банк ссужает Джеку деньги, он не заглядывает в хранилище, чтобы проверить, достаточно ли у него наличных для обеспечения кредита. Если он уверен, что Джек вернет кредит плюс оговоренные проценты, всё, что нужно сделать банку, это добавить на счет Джека ту сумму в долларах, которую он ему одолжил. Для этого не нужно ничего, кроме печатной машинки или, если речь про наши дни, нескольких нажатий на клавиатуре.

Конечно, если все Джеки в мире будут использовать свои кредиты разумно, зарабатывая достаточно денег для их погашения (плюс проценты), всё будет хорошо. Но в природе банков – привлекать как можно больше Джеков, желающих брать в долг всё большие суммы, чтобы продолжать платить друг другу всё больше и больше, получая огромную прибыль от финансирования такой гигантской схемы Понци. Этот финансовый карточный домик неизбежно рушится – и тогда маленькие люди оказываются раздавленными падающими обломками мирового капитализма, как это произошло в 1929 году. Бреттон-Вудская система была призвана не допустить, чтобы такое безрассудство, подпитываемое алчностью, снова поставило человечество на грань Великой депрессии, и в том числе еще одной мировой войны. Но как только ее не стало, банкиры вновь получили свободу бесчинствовать.

Зная тебя, твое привычное неприятие риска и твое нежелание предполагать, что влиятельные люди глупы, ты счел бы это объяснение неудовлетворительным. Если мы с тобой достаточно умны, чтобы осознавать внутреннюю нестабильность их финансового карточного домика, наверняка банкиры тоже это осознают? Так почему же они не приходят в ужас от того, что может произойти, если их биржевые ставки разом пойдут ко дну? На это есть ряд причин. Одна из них заключается в том, что они разработали новый способ получения прибыли от предоставления кредитов Джеку, не завися при этом от его способности или готовности вернуть кредит. Хитрость заключалась в том, чтобы выдать Джеку деньги, а затем немедленно разбить его кредит на мелкие части и продать эти части – внутри множества очень сложных финансовых «продуктов» – ничего не подозревающим покупателям из другого финансового сектора, которые сами переупакуют их и продадут кому-то другому, и т. д. Такая практика внушала западным банкирам ложное чувство безопасности: кредит Джека больше не был их проблемой. Даже если Джек не выполнял своих обязательств, его кредит был разделен на столько мелких частей, что ни один банкир не понес бы бремени убытков. Они верили, что риск был разделен и рассредоточен и, таким образом, сведен к минимуму.

Усвоив это убеждение, они смогли усвоить и другое: что благоразумие – для слабаков и что умные люди вроде них на самом деле давали капитализму возможность расти и развиваться. Но, производя всё больше и больше долгов, разбивая их на всё меньшие и меньшие части и рассеивая по всей планете, они не минимизировали риск, а усугубляли его. На горизонте маячила угроза краха, но финансисты просто не могли вообразить себе, что все эти крошечные частички долга, на которых держалась финансовая система Запада, могут рухнуть одновременно.

Ты спросишь: «Почему?» Если это было настолько очевидно для нас, почему же суперумные банкиры не учли высокую вероятность одновременных невыплат – что все эти мелкие части кредитов, выданных различным Джекам, сразу и одновременно окажутся не погашены? Сказать, что банкиры не предвидели этого, потому что они были захвачены вихрем неконтролируемой алчности, – значит перефразировать вопрос, а не ответить на него.

Алчность – не эксклюзивный продукт 1980-х. Нет, после того как Никсоновский шок убил Бреттон-Вудс, произошло нечто другое. Что-то, что помогло заразить Уолл-стрит азартным безумием, раздув в процессе пламя алчности, породившей эти безумные цифры. Что бы это ни было, судя по его сокрушительным последствиям, оно должно было быть существенным: это забрало капиталистическую власть из экономической сферы – у промышленников и торговцев – и вручило сфере финансов, миру банкиров. Что же это было?

Тебе будет приятно услышать, что ответ – мой ответ – ссылается на древний греческий миф.

Бесстрашный Глобальный Минотавр. Давным-давно в знаменитом Кносском лабиринте, спроектированном Дедалом для критского царя, жило существо столь же свирепое, сколь и трагическое. Бродя по комнатам лабиринта в глубоком одиночестве, сравнимом только со страхом, который он внушал повсюду, Минотавр обладал ненасытным аппетитом. Удовлетворение его было необходимо для поддержания мира, который установил критский царь Минос, который позволял торговым судам спокойно пересекать моря, распространяя благотворное процветание во всём известном мире. Увы, аппетит зверя можно было насытить только человеческой плотью. Ежегодно из далеких Афин на Крит на корабле отправлялись семь юношей и семь девушек. По прибытии человеческую дань доставляли в лабиринт, где их пожирал Минотавр. Это был ужасный ритуал, хотя он сохранял мир той эпохи и способствовал ее процветанию.

Тысячелетия спустя тайно, из пепла Бреттон-Вудской системы восстал еще один Минотавр. Его логово, своего рода лабиринт, залегало глубоко в недрах американской экономики. Он начал свою жизнь как торговый дефицит США – результат того, что Америка начала импортировать из других стран больше, чем продавала им, – из-за войны во Вьетнаме, программ «Великого общества» и растущей эффективности немецких и японских заводов. Дань, которой он требовал, была экспортом остального мира, ввозимым из Европы и Азии, чтобы быть поглощенным в торговых центрах Средней Америки. Чем больше рос дефицит США, тем больше становился аппетит Минотавра к европейским и особенно азиатским промышленным товарам. Однако тем, что придавало ему силу и глобальное значение – ведь он обеспечивал мир и процветание не только в Америке, но и в Европе и Азии, – были лабиринты подземных туннелей, соединяющие Walmart с Уолл-стрит.

Работало это следующим образом. Аппетиты нового американского Минотавра загружали работой сверкающие немецкие заводы. Он поглощал всё, что производилось в Японии, а позже и в Китае. Это (до сих пор) поддерживало мир и процветание Европы и Азии. Взамен иностранные (а часто и американские) владельцы этих далеких фабрик отправляли свою прибыль, свои деньги обратно на Уолл-стрит для инвестирования – дополнительная форма дани, которая обогащала правящий класс Америки, несмотря на дефицит. Таким образом, Глобальный Минотавр помогал рециркулировать и финансовый капитал (прибыль, сбережения, излишки денег), и избыточный экспорт остального мира. Питаясь этим постоянным потоком дани, он поддерживал и сохранял пост-Бреттон-Вудский мировой порядок – так же как его предшественник из Кносского лабиринта сохранял Pax Cretana, затерянный в тумане истории.

Такая стратегия лежала в основе Никсоновского шока, объявленного 15 августа 1971 года. И она сотворила чудо, по крайней мере для тех, кто ее инициировал. Видишь ли, крах Бреттон-Вудской системы был предрешен с середины 1960-х. По мере того как торговый профицит Америки начал превращаться в дефицит, финансисты начали подозревать гибель. Они знали, что рано или поздно обменный курс доллара к золоту, искусственно установленный в 1944 году на фиксированном уровне тридцати пяти долларов за унцию, удержать не удастся. С этого момента их запасы долларов будут позволять приобретать всё меньше золота. Естественно, они кинулись обменивать свои доллары на американское золото до того, как это произойдет. Если бы так продолжилось и дальше, у Соединенных Штатов закончилось бы золото. Шок Никсона остановил опустошение.

Как и ожидалось, доллар быстро обесценился по отношению к золоту, но, что удивительно, именно в этот момент он вновь обрел свою силу. Как? Вскоре после того, как доллар был отвязан от золота, европейские валюты были отвязаны от доллара. Как только они потеряли возможность фиксированного обмена на доллар, стоимость европейских и японских денег начала резко колебаться, как обломки корабля в бурном океане. Доллар стал единственной безопасной гаванью благодаря своей непомерной привилегии: а именно, если какая-либо французская, японская или индонезийская компания, да и вообще кто угодно, хотела импортировать нефть, медь, сталь или даже просто купить место на грузовом судне, они должны были платить в долларах. Таким образом, Соединенные Штаты были единственной страной в мире, чья валюта пользовалась спросом даже у тех, кто не хотели ничего у них покупать. Вот почему, когда мрачное облако неопределенности накрыло экономическое будущее Европы и Японии, финансовый мир отреагировал требованием перевести свои сбережения в доллары.

Внезапно доллар снова стал королем вечеринки. Шок Никсона оказался невиданным в истории фокусом: страна, всё глубже и глубже погружающаяся в бухгалтерский убыток, оказалась страной, чья валюта, доллар, становилась всё более безальтернативным гегемоном. Это было олицетворением парадокса. Хаос, выпущенный на свободу Никсоном, дал мировым капиталистам мощный импульс к долларизации своих прибылей. Это стало единственно возможной схемой. По сей день, когда Уолл-стрит терпит крах, реакция финансистов заключается в том, чтобы купить еще больше долларов, чтобы отправить их… на Уолл-стрит!

Но была и другая причина, по которой росла гегемония доллара: преднамеренный курс на обнищание американского рабочего класса. Циник сказал бы, и не ошибся, что большие деньги притягивают те страны, где выше норма прибыли. Чтобы Уолл-стрит мог в полной мере использовать свою магнетическую власть над иностранным капиталом, норма прибыли в Соединенных Штатах должна была сравняться с нормой прибыли в Германии и Японии. Быстрый и грязный способ сделать это – понизить американские зарплаты: более дешевая рабочая сила обеспечивает более низкие издержки, что обеспечивает большую норму прибыли. Неслучайно, что и по сей день доходы американского рабочего класса в среднем ниже уровня 1974 года. Неслучайно и то, что в 1970-х ослабление профсоюзов стало нормой, и кульминацией этого стало увольнение Рональдом Рейганом всех до единого авиадиспетчеров, состоявших в профсоюзах, – практика, которую переняла Маргарет Тэтчер в Британии, ликвидировавшая целые отрасли промышленности, чтобы уничтожить профсоюзы, которые в них руководили. Столкнувшись с Минотавром, засасывающим большую часть мирового капитала в Америку, правящие классы европейских стран осознали, что у них нет другого выбора, кроме как делать то же самое. Рейган задал темп, Тэтчер указала путь. Но именно в Германии, а позже и по всей континентальной Европе новая классовая война – ты мог бы назвать ее всеобщей жесткой экономией – велась наиболее эффективно.

Началась новая эра. Послевоенное соглашение о разрядке напряженности между трудом и капиталом находилось в предсмертной агонии. Последней каплей стал распад Советского Союза в 1991 году. После этого Россия и, что еще важнее, Китай добровольно вступили в ряды глобализированного капитализма. Два миллиарда низкооплачиваемых рабочих вошли в царство Минотавра. Зарплаты в странах Запада продолжили стагнировать. Прибыли росли. Поток капитала, устремляющийся в Америку, чтобы кормить зверя, превратился в цунами.

И именно это цунами капитала, устремляющееся в сторону Соединенных Штатов, вселило в банкиров с Уолл-стрит даже не уверенность, а сумасшедшую гордыню, вызывающую в воображении те безумные цифры, которые ты посчитал невероятными и невозможными.

Я и сейчас ясно слышу, как ты задаешь, возможно, самый важный вопрос: почему же Никсон не попытался спасти Бреттон-Вудс? Даже девальвируя доллар по отношению к золоту, он мог бы сохранить ограничения для банкиров. Он мог бы сохранить фиксированные обменные курсы доллара по отношению к валютам Европы и Японии. Что вдохновило правителей техноструктуры на этот драматический переворот?

От вышедшего из-под контроля недовольства к контролируемому распаду. На дворе 1965 год. В воздухе витают идеи Flower Power и Make Love Not War. На свидании, споря со своей спутницей, Дон Дрейпер объясняет свою теорию любви: «То, что многие называют любовью, было придумано парнями вроде меня, чтобы продавать нейлоновые чулки». Вымышленный персонаж (который, я настаиваю, олицетворяет дух техноструктуры) прибегает к преувеличенному цинизму, чтобы донести свою точку зрения: создавая желания и ожидания, которые в конечном счете его потребительские продукты удовлетворить не могли, техноструктура, задолго до того, как ее экономическая основа была растоптана неистовствующим Минотавром, столкнулась с ответной реакцией, указывающей на охвативший всё общество духовный кризис.

На радикализацию молодежных протестов после 1965 года оказала большое влияние война во Вьетнаме, однако молодежь восстала против истеблишмента своих родителей и изобрела «разрыв поколений» задолго до того, как президент Джонсон пошел на обострение в Индокитае. Война разожгла протесты, но причина недовольства лежала глубже. Так почему же молодежь Америки и Европы готова была выходить на улицы в середине – конце 1960-х, во времена полной занятости, резкого сокращения неравенства, открытия новых государственных университетов и укоренения всех атрибутов расширяющегося государства всеобщего благосостояния?

Беседуя сам с собой в одном из эпизодов, Дрейпер предлагает ответ в форме самой жесткой самокритики, возможной для человека, посвятившего свою жизнь производству желаний: «Мы испорчены, потому что всегда хотим большего. Нас убивает то, что мы получаем эти вещи и начинаем желать того, что у нас было».

Одно дело, когда наши мечты не исполняются. Совсем другое – чувствовать, что наши неисполненные мечты, наши неудовлетворенные желания были навязаны кем-то другим. Чем больше удовлетворяются наши массово производимые жажды, тем голоднее мы себя чувствуем. Чем невероятнее способности техноструктуры возбуждать страсти, тем глубже пустота внутри после их удовлетворения. Молодые люди испытывали внутреннюю необходимость порвать с установленным порядком, чтобы заполнить эту пустоту, восстать без четкой причины, провозгласить свое моральное неприятие существующих техноструктурных способов. Студенческие волнения мая 1968-го, Вудсток и даже тот пыл, с которым молодежь бросалась участвовать в кампаниях за гражданские права, отдавали бунтарством, которое обычно предвещает fin de siècle; конец эпохи и приход ей на смену чего-то нового.

Молодые бунтари, которые отвергали наглость техноструктуры планировать всю их жизнь, включая их желания, были не одиноки в своем недовольстве. 1950-е и 1960-е были кошмаром и для истово верующих в капитализм как естественную систему спонтанного порядка. Куда бы они ни обращали свой взор, они видели лишь централизованное планирование, а не чудодейственную работу свободных рыночных сил, результаты которой ни один планировщик, какими бы благими намерениями он ни руководствовался, не смог бы предугадать. Даже не глядя на то, как техноструктура в промышленных объемах производила желания и устанавливала цены, они не могли не заметить длинную руку государства, направляющего деятельность инвестиционных фондов, запрещающего банкирам свободно распоряжаться деньгами и устанавливающего долларовую стоимость любой другой валюты, включая нашу драхму. В глазах сторонников свободного рынка Глобальный план был слишком похож на плановую экономику Советского Союза, из-за чего они не могли чувствовать себя комфортно. Короче говоря, Запад был психологически готов к переломам, подобным Никсоновскому шоку. Антикапиталистическая молодежь и фанатики свободного рынка искали шанс сокрушить то, что они считали умирающей системой.

Однако не левые хиппи и не правые либертарианцы демонтировали Глобальный план. Это была работа правительственных функционеров, верно служивших техноструктуре. Мы знаем это из первых уст, от бывшего представителя Нового курса, находившегося в эпицентре Шока Никсона и возглавлявшего с 1979 по 1987 год Федеральную резервную систему, американский аналог центрального банка. В своей речи в Уорикском университете в 1978 году Пол Волкер лаконично и цинично объяснил, что они задумали: «Управляемый распад мировой экономики является [нашей] законной задачей в 1980-е годы».

Именно это и было целью Шока Никсона: подобно тому, как опытные взрывотехники обрушивают управляемым взрывом старый небоскреб, Бреттон-Вудс был ликвидирован, чтобы освободить место для американского глобального Минотавра. Чтобы у вас не возникло никаких сомнений, собственные слова Волкера из той же речи в Уорике говорят сами за себя:

…Соотнося требования сохранения стабильной международной системы с желательностью сохранения свободы действий для проведения национальной политики, ряд стран, включая Соединенные Штаты, совершили выбор в пользу последнего…

На месте, где когда-то находилась самая стабильная мировая капиталистической система за всю историю, такие люди, как Волкер, с энтузиазмом возводили самую нестабильную международную систему из всех возможных, основанную на непрерывно раздувающихся дефицитах, долгах и азартных играх. Контролируемый распад Бреттон-Вудской системы вскоре под их руководством завершил переход к новой глобальной системе капитализма. Большинство людей называют ее глобализацией или финансиализацией. Возможно, под немного чрезмерным влиянием твоей любви к античной мифологии я называю ее фазой Глобального Минотавра капитализма.

Любимые служанки Минотавра: неолиберализм и компьютер. Контролируемое обрушение старой плановой системы и ее замена непокорным Минотавром нанесли мощный удар по американским рабочим. После десятилетий тяжелого, утомительного восхождения шаг за шагом по социально-экономической лестнице их бесцеремонно сбросили обратно в яму прожиточного минимума. Но как по-другому мог бы постоянно растущий американский дефицит сосуществовать с укреплением гегемонии США и сказочно богатой американской элитой?

На практике контролируемый Волкером демонтаж старой системы требовал, помимо нейтрализации профсоюзов, спланированной рецессии, чтобы ухудшить переговорные позиции рабочих и снять оковы, которые президент Рузвельт надел на банкиров, сдерживая их безрассудство. Это были предпосылки, необходимые для подъема Минотавра. Но они представляли собой также большие политические запросы, чреватые серьезными мировыми последствиями. Как и в случае с любой системной трансформацией, которая причиняет боль огромному количеству людей, жестокость, необходимая для ее осуществления, должна быть окутана флером освободительной, искупительной идеологии. И здесь на сцену выходит неолиберализм.

Не являясь ни новой, ни либеральной, идеология неолиберализма представляла собой малоинтересную мешанину из старых политических философий. Как теория он имел столько же общего с реально существующим капитализмом, сколько имел марксизм с реально существующим коммунизмом: ничего! Тем не менее неолиберализм предоставил необходимую идеологическую оболочку как для легитимации атак на организованный труд, так и для обоснования необходимости так называемого дерегулирования, которое позволило банкирам с Уолл-стрит сорвать куш. Вместе с неолиберализмом настало время возрождения экономических теорий, которые человечество справедливо отправило на свалку еще во времена Великой депрессии, – теорий, искусно навязывающих то, что они якобы объясняют, например, великую ложь о том, что регулирование экономики лучше всего осуществляют дерегулированные финансовые рынки.

Примерно в то же время, в конце 1970-х, начали внедряться первые персональные компьютеры: в инженерных расчетах, в архитектуре и, конечно же, в финансах. Тогда шутили, что человеку свойственно ошибаться, но чтобы испортить всё по-настоящему – нужен компьютер. К сожалению, в больших финансах это оказалось не шуткой. Когда ранее я очень поверхностно объяснял суть финансовых опционов или деривативов, которые стали причиной краха 2008 года, ты сразу же увидел, что они несли в себе семена самоуничтожения – достаточно было падения цен на их базовые акции. Почему этого не видели финансисты? Мой предыдущий ответ, что простейшую логику затмила жажда прибыли, был еще не всей правдой. Где же недостающая часть? Компьютеры!

Компьютеры позволили финансистам значительно усложнить свои азартные игры. Джек теперь мог, вместо простого опциона на продажу скучных старых акций Джилл, покупать гораздо более привлекательные опционы, называемые деривативами. Например, он мог купить дериватив, который, по сути, был опционом на покупку пакета, содержащего акции множества различных компаний, а также части ипотечных кредитов домовладельцев из Кентукки, немецких корпораций и даже японского правительства. Как будто этого было недостаточно, Джек мог также купить дериватив, равный опциону на покупку пакета, состоящего… из множества таких деривативов, которые составил какой-то суперкомпьютер. К тому времени, когда эти деривативы, содержащие другие деривативы, выходили из компьютера, даже гениальный финансовый «инженер», который их создавал, не мог понять, что в них содержалось. Таким образом, сложность стала отличным оправданием нежелания покупателя вникать в структуру приобретаемых деривативов. Она освободила Джилл и Джеков от необходимости объяснять себе, почему они их покупают. Как только компьютеры смогли гарантировать, что никто не сможет понять, из чего сделаны эти деривативы, все захотели их купить, потому что… все их покупали. И пока все их покупали, любой, кто мог занять огромные суммы денег, мог стать миллиардером (и избежать клейма труса, зануды или неудачника со стороны коллег), просто покупая их. Именно это и происходило в течение пары десятков лет. Пока в 2008 году вдруг не перестало работать.

Тут ты мог бы отвлечь меня справедливым вопросом: почему бы, когда пузырь наконец лопнул, не позволить банкам рухнуть, а деньгам банкиров сгореть? Почему их не привлекли к ответственности за эти абсурдные долги? По двум причинам. Во-первых, потому, что платежная система, само средство перевода денег с одного счета на другой, на которое опирается каждая трансакция, монополизирована теми же банкирами, которые делали эти азартные ставки. Представьте, что вы подарили свои вены и артерии азартному игроку. Когда он крупно проиграется в казино, у него появится возможность шантажировать вас, отнимая всё, что у вас есть, простой угрозой перекрыть ваше кровообращение. Во-вторых, потому что фишки, которыми финансисты играли в свои азартные игры, содержали в себе, глубоко внутри, залоговые права на дома большинства населения. Полномасштабный крах финансового рынка, таким образом, привел бы к массовому выселению и полному разрыву общественного договора.

Не стоит удивляться тому, что высокомерные финансисты с Уолл-стрит озаботились финансиализацией скромных домов бедняков: после того как они заняли всё, что смогли, у банков и богатых клиентов, чтобы делать свои безумные ставки, они жаждали еще – поскольку чем больше они ставили, тем больше зарабатывали. Поэтому они создавали как можно больше долгов с нуля, чтобы использовать их в качестве сырья для новых ставок. Как? Выдавая ипотечные кредиты синим воротничкам с низким доходом, которые мечтали о финансовой безопасности, владении собственным домом. Что если эти «маленькие люди» на самом деле не могли позволить себе оплачивать свою ипотеку в среднесрочной перспективе? В отличие от банкиров прошлого, Джилл и Джеки, которые теперь ссужали им деньги, не заботились о том, будут ли выплаты сделаны вовремя, потому что они и не собирались их получать. Вместо этого, выдав ипотеку, они помещали ее в свою компьютерную мельницу, измельчали в цифровую муку в виде крошечных частей долга и переупаковывали эти части в один из своих запутанных деривативов, которые затем продавали с прибылью. К тому времени как бедный «владелец» дома оказывался неспособным выполнять свои платежные обязательства и его дом изымался, след, который вел к финансисту, изначально выдавшему ипотеку, был уже давно потерян.

Я помню, как в 1980-х один известный экономист саркастически сказал, что куда бы он ни посмотрел, он «видел» рост производительности, вызванный использованием компьютеров, «везде, – продолжил он, – кроме статистики производительности». Он был прав: точно так же, как ранние поколения компьютеров не привели к экономии бумаги, всё важное распечатывается (часто дважды!), они так же мало что сделали для увеличения промышленного производства. Но компьютер оказал огромное влияние на финансы. Он многократно увеличил сложность финансовых инструментов, помогая скрывать присущее этим инструментам уродство. И он позволил разогнать безумную торговлю ими почти до скорости света.

Теперь ты видишь, каким образом к 2007 году мир финансов умудрился наделать ставок на сумму, в десять раз превышающую совокупный доход человечества? У этого мотивированного алчностью безумия были три служанки: водоворот денег, устремляющийся в пасть к американскому Минотавру, компьютерная сложность финансовых деривативов и неолиберальная вера в то, что рынки сами всё отрегулируют.

Возвращаясь к твоему вопросу. «Теперь, когда компьютеры могут говорить друг с другом, не сделает ли эта сеть свержение капитализма окончательно невозможным? Или, может быть, она наконец раскроет тайну его ахиллесовой пяты?»

Ты был чрезвычайно терпелив со мной. Всё в этой главе плясало вокруг твоего вопроса, предлагая лишь прелюдию к ответу на него: великие метаморфозы капитализма, которые произошли с момента открытия электромагнетизма. Но я должен попросить тебя проявить еще немного терпения.

Сначала мне нужно кое в чем признаться. Услышав твой вопрос, я ощутил легкую грусть. Впервые ты больше не наставлял меня, уверенно объясняя, как технологические изменения разрушали существующий общественный порядок, двигали историю вперед и порождали прогресс, сопровождая это гесиодовыми стенаниями о том, что было утрачено. Нет, теперь ты внезапно просишь меня объяснить тебе, как произошла технологическая и социальная трансформация! Необъяснимая грусть начинает обретать смысл. Вопрос – сделал ли интернет с капитализмом то же самое, что магия железа сделала с доисторической эрой, или он сделал капитализм непобедимым? – не просто очень сложен. Возложением на меня ответственности за поиск ответа на него ты ознаменовал последний обряд посвящения, заключительную сцену благословенного детства. Ты возложил на меня бремя продолжать развитие твоего метода мышления.

Итак, позволь мне попытаться сделать это: нет, папа, даже при том, что он дал капитализму головокружительный толчок на пару десятилетий, интернет не сделал капитализм непобедимым. Но и сам по себе он не раскрыл тайну его ахиллесовой пяты, как я изначально предполагал. То, что интернет сделал с капитализмом, было более сложным: в сочетании с рынком внимания, который сфабриковала техноструктура, и в обстоятельствах, созданных впечатляющим взлетом Минотавра, не говоря уже о его падении в 2008 году, интернет разрушил эволюционную приспособленность капитализма. И как я объясню в следующей главе, это было сделано путем инкубации новой формы капитала, которая в конечном счете позволила его владельцам освободиться от капитализма и стать совершенно новым правящим классом.

Да, капитал всё еще существует и процветает, хотя капитализму приходит конец. Но это не должно тебя удивлять – в конце концов, это то, чему ты учил меня. Как последовательные мутации умножают варианты организма, пока в какой-то момент не появляется совершенно новый вид, так и технологические изменения происходят в социальной системе, пока внезапно система не трансформируется во что-то совершенно иное, хотя это и не означает, что все материалы, из которых построена система – капитал, труд, деньги, – обязательно изменились. Сами по себе улучшения в навигации и развитие мореплавания не положили конец феодализму. Однако, когда в результате объемы торговли и накопленное за счет этого богатство достигли критической массы, они сначала вызвали превращение в товар земли, затем труда, а вскоре и почти всего сущего. Прежде чем кто-либо успел опомниться, феодализм трансформировался в капитализм.

Аналогично с техноструктурой, которая управляла рынками во время и после войны; с Доном Дрейпером и другими «Безумцами», которые превратили наше внимание в ценный товар; и с Никсоновским шоком, который разрушил Глобальный план, что позволило безумным цифрам Уолл-стрит профинансировать возвышение Минотавра. Ни одно из этих событий не свергло капитализм, но оно может рассматриваться как мутации в его ДНК, которые привели к серии удивительных метаморфоз по мере его адаптации и эволюции, как у вируса, сталкивающегося с набором вакцин. Но в конечном счете наступает время, когда он эволюционирует настолько, что, вероятно, лучше назвать его как-то по-другому.

1.Varoufakis Y. Talking to My Daughter About the Economy: A Brief History of Capitalism. London: The Bodley Head, 2017. Рус. пер.: Варуфакис Я. Беседы с дочерью об экономике. М.: Ад Маргинем Пресс, 2023. – Примеч. пер.
2.Гомер. Одиссея. Песнь девятая. Строфы 391–394 (пер. В. А. Жуковского). – Здесь и далее цифрами – примеч. автора.
3.Софокл. Аякс. Эписодий второй. Строфы 651–653. – Примеч. пер.
4.Гесиод. Труды и дни. Строфы 174–200 (пер. В. В. Вересаева).
5.Маркс К. Речь на юбилее «The People's Paper», произнесенная в Лондоне 14 апреля 1856 года // К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. Издание второе. М.: Государственное издательство политической литературы, 1958. С. 4.
6.В оригинале автор отсылает к фразе: «Всё твердое растворяется в воздухе, все святое оскверняется, и человек, наконец, вынужден трезво взглянуть в лицо своим реальным условиям жизни и отношениям с себе подобными». Однако канонический перевод на русский (см. ниже) сделан с немецкого оригинала: Alle festen, eingerosteten Verhältnisse mit ihrem Gefolge von altehrwürdigen Vorstellungen und Anschauungen werden aufgelöst, alle neugebildeten veralten, ehe sie verknöchern können. Alles Ständische und Stehende verdampft, alles Heilige wird entweiht, und die Menschen sind endlich gezwungen, ihre Lebensstellung, ihre gegenseitigen Beziehungen mit nüchternen Augen anzusehen. – Примеч. пер.
7.Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии. М.: Государственное издательство политической литературы, 1950. С. 36.
8.Маркс К. Заработная плата, цена и прибыль (Доклад К. Маркса на заседаниях Генерального совета I Интернационала 20 и 27 июня 1865 года) // К. Маркс, Ф. Энгельс. Избр. соч. В 9 т. Т. 4. С. 200.
9.Под Большой цифрой здесь и далее автор понимает Big Tech, также известные как Tech Giants или Tech Titans, которые являются крупнейшими ИТ-компаниями в мире. Обычно это относится к Большой пятерке технологических компаний США: Alphabet (Google), Amazon, Apple, Meta (Facebook*) [Компания Meta Platforms Inc., владеющая социальными сетями Facebook* и Instargam, по решению суда от 21.03.2022 года признана экстремистской организацией, ее деятельность на территории России запрещена] и Microsoft; в настоящее время к ним добавляют Nvidia и Tesla. – Примеч. пер.
10.Маркс К. Экономическо-философские рукописи 1844 года // К. Маркс, Ф. Энгельс. Из ранних произведений. М.: Политиздат, 1956. С. 216.
11.Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии. С. 38
12.The History of Mad Men by James Poniewozik: How Mad Men rode the carousel of the past into television history // The Time. URL: https://time.com/mad-men-history/
13.Индийская слониха, выступавшая в цирке в нью-йоркском Луна-парке. В течение трех лет убила трех человек, после чего была сочтена опасной для людей и приговорена к смертной казни. В качестве способа казни первоначально было избрано повешение, но после протеста, заявленного Обществом защиты животных, хозяева Топси были вынуждены прибегнуть к другому способу. Ради черного пиара, направленного против использования переменного тока, изобретатель Томас Эдисон предложил умертвить слониху при помощи этого типа электричества. Свидетелями казни Топси стали около полутора тысяч человек. Сотрудники компании Edison Manufacturing Co. сняли процесс умертвления на кинопленку, озаглавив фильм «Электрическая казнь слона». – Примеч. пер.
14.Бреттон-Вудское соглашение было названо в честь курортного города в Нью-Гэмпшире, где в июле 1944 года состоялась международная конференция, на которой и было подписано данное соглашение.
15.Говоря точнее, Никсон объявил об отмене обязательства Соединенных Штатов (в рамках Бреттон-Вудской системы) выкупать любое количество долларов США за золото по фиксированной цене тридцать пять долларов за унцию. Однако, по сути, он отменил фиксированный обменный курс между долларом и валютами Европы и Японии. Его министр финансов Джон Конналли заявил ошеломленным европейским лидерам с неподражаемым техасским акцентом: «Доллар – наша валюта, но ваша проблема».
16.Подробное объяснение того, как работают эти производные инструменты, см. в приложении 2.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
0+
Litresda chiqarilgan sana:
14 aprel 2025
Tarjima qilingan sana:
2025
Yozilgan sana:
2023
Hajm:
342 Sahifa 4 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-91103-874-8
Mualliflik huquqi egasi:
Ад Маргинем Пресс
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar