Kitobni o'qish: «Технофеодализм. Что убило капитализм»
© Yanis Varoufakis 2023
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2025
* * *
Посвящаю своему отцу, показавшему мне, что всё значимое носит в себе свою противоположность
Предисловие
Несколько лет назад я решил написать краткую историю капитализма. Чтобы сделать задачу менее масштабной и заставить себя сосредоточиться на том, к чему сводится капитализм, я решил представить, будто рассказываю историю капитализма своей дочери, которой тогда было двенадцать лет. Так что, не спрашивая разрешения Ксении (о чем она никогда не позволит мне забыть!), я начал писать книгу в форме длинного письма к ней. Стараясь не использовать профессиональный язык (даже слово «капитализм»!), я постоянно напоминал себе, что лакмусовой бумажкой моего собственного понимания сути капитализма должно быть то, поймет ли мой рассказ подросток. Результатом стала небольшая книжка под названием «Беседы с дочерью: краткая история капитализма1». Отправной точкой для нее был, казалось бы, простой вопрос: почему в мире так много неравенства?
Еще до выхода книги в 2017-м, я чувствовал тревогу. С момента завершения рукописи и до получения отпечатанной книги меня не покидало ощущение, будто за окном 1840-е, а я собираюсь опубликовать книгу о феодализме; или, что еще хуже, будто в конце 1989 года я сижу и жду, когда из типографии выйдет моя книга о советском централизованном планировании. То есть будто я опоздал.
За годы после публикации книги, сначала на греческом, а затем и на английском, моя странноватая гипотеза, будто капитализм умирает (а не просто претерпевает одну из своих многочисленных впечатляющих метаморфоз), набирала силу. Во время пандемии она превратилась в убеждение, которое подтолкнуло меня изложить мысли об этом в книге хотя бы для того, чтобы дать друзьям и врагам, возмущенным моей теорией, возможность должным образом критически высказаться о ней, предварительно ознакомившись с содержанием.
Итак, в чем состоит моя гипотеза? Я полагаю, что капитализм уже мертв, в том смысле, что его динамика больше не управляет нашими экономиками. В этой роли его сменило нечто принципиально иное, то, что я называю технофеодализмом. В основе моего тезиса лежит ирония, которая на первый взгляд может показаться невразумительной, но которая, как я надеюсь продемонстрировать, имеет смысл: то, что убило капитализм, – это… сам капитал. Не тот капитал, каким мы его знали во времена расцвета индустриальной эры, а новая форма капитала, некая мутация, возникшая в последние два десятилетия, настолько более мощная, чем ее предшественник, что, как глупый, чрезмерно усердный вирус, она убила своего хозяина. Что стало причиной этого? Два основных события: приватизация интернета крупнейшими американскими и китайскими ИТ-компаниями и реакция западных правительств и центральных банков на мировой финансовый кризис 2008 года.
Перед тем как продолжить свои рассуждения, я должен подчеркнуть, что эта книга не о том, что технологии собираются сделать с нами. Речь не идет о больших языковых моделях, которые лишат нас рабочих мест, автономных роботах, которые будут угрожать нашей жизни, или плохо продуманной метавселенной Марка Цукерберга. Нет, эта книга о том, что уже сделали с капитализмом, а значит, и с нами, гаджеты, подключенные к облачным хранилищам, те самые, которые мы повсеместно используем, – наши скучные ноутбуки и смартфоны, – в сочетании с тем, как после 2008 года стали функционировать центральные банки и правительства. Историческая мутация капитала, которую я описываю, уже произошла, но, погруженные в наши повседневные драмы, от долговых проблем и пандемии до войн и опасного изменения климата, мы этого не заметили. Пришло время обратить на это внимание!
И если мы на самом деле обратим на это внимание, то без труда увидим, что мутация капитала в то, что я называю облачным капиталом, сокрушила два столпа капитализма: рынки и прибыль. Нет, рынки и прибыль, конечно, продолжают существовать – на самом деле рынки и прибыль существовали и при феодализме, – просто они больше не правят бал. За последние два десятилетия произошло следующее: прибыль и рынки были изгнаны из эпицентра нашей экономической и социальной системы, вытеснены на ее окраины и заменены. Чем? Рынки, как среда обитания капитализма, были заменены цифровыми торговыми платформами, которые выглядят как рынки, но не являются ими и больше напоминают феодальные владения. А прибыль, двигатель капитализма, была заменена своим феодальным предшественником: рентой. В частности, это та форма ренты, которую необходимо платить за доступ к этим платформам и к облачным хранилищам в целом. Я называю это облачной рентой.
В результате реальная власть сегодня принадлежит не владельцам традиционного капитала, такого как станки, здания, железнодорожные и телефонные сети или промышленные роботы. Нет, они продолжают извлекать прибыль из рабочих, из наемного труда, но они больше не правят, как раньше. Как мы увидим, они стали вассалами по отношению к новому классу феодальных сюзеренов, владельцев облачного капитала. Что касается всех остальных – то есть нас, мы вернулись к нашему прежнему статусу крепостных, внося вклад в богатство и мощь нового правящего класса нашим неоплачиваемым трудом – в дополнение к наемному труду, которым мы занимаемся, когда у нас появляется возможность.
Имеет ли всё это значение для того, как мы живем и как воспринимаем свою жизнь? Конечно, имеет. Как я покажу в пятой, шестой и седьмой главах, осознание того, что наш мир стал технофеодальным, помогает прояснить большие и малые тайны: от иллюзорной революции в области зеленой энергетики и решения Илона Маска купить Twitter до новой холодной войны между США и Китаем и того, как украинский конфликт угрожает господству доллара; от смерти личной свободы (либо «либерального индивидуализма») и невыполнимости идей социал-демократии до ложных надежд на криптовалюты и жгучего вопроса о том, как вернуть нашу автономию, а возможно, и нашу свободу.
К концу 2021 года, вооруженный этими убеждениями и подстегиваемый пандемией, подкреплявшей их, я понял: жребий брошен. Я должен сесть и написать краткое введение в технофеодализм – гораздо, гораздо более уродливую социальную реальность, которая вытеснила капитализм. Оставался один вопрос: кому адресовать эту книгу? Недолго думая, я решил адресовать ее человеку, который познакомил меня с капитализмом в невероятно юном возрасте – и который, как и его внучка, однажды задал мне простой на первый взгляд вопрос, определивший почти каждую страницу этой книги. Моему отцу.
Предупреждение для нетерпеливого читателя: до описания технофеодализма я дойду не раньше третьей главы. Ведь для того чтобы мое описание имело смысл, мне придется сначала рассказать о поразительных метаморфозах капитализма, произошедших с ним за предыдущие десятилетия: это вторая глава. Начало книги между тем вообще не о технофеодализме. В первой главе рассказывается история, как мой отец с помощью нескольких кусков металла и поэзии Гесиода познакомил шестилетнего меня с противоречивыми отношениями технологий с человечеством и в конечном счете с сущностью капитализма. В ней излагаются руководящие принципы, на которых основаны все последующие размышления, и она завершается тем, казалось бы, простым вопросом, который отец задал мне в 1993 году. Остальная часть книги написана в форме письма, адресованного ему. Это моя попытка ответить на его каверзный вопрос.
Глава 1. Стенания Гесиода
Мой отец был единственным левым из тех, кого я знаю, кто не мог понять, почему в прозвище Маргарет Тэтчер «Железная леди» находят нечто уничижительное. И я, должно быть, был единственным ребенком, которого воспитывали с верой в то, что золото – бедный родственник железа.
Моя катехизация волшебных свойств железа началась зимой 1966 года, запомнившейся мне лютыми морозами. Желая поскорее покинуть тесную съемную квартиру, в которой мы жили, пока перестраивался наш дом в Палеон-Фалироне – прибрежном пригороде Афин, родители посреди зимы перевезли нас обратно в не до конца достроенный дом еще до того, как в нем установили центральное отопление. К счастью, папа настоял, чтобы в нашей новой гостиной был приличный камин из красного кирпича. Именно там зимними вечерами, в отблесках его теплого сияния он знакомил меня со своими, как он их называл, друзьями, одним за другим.
Друзья моего отца. Его друзья прибыли к нам в дом в большом сером мешке, который он однажды вечером привез с фабрики, сталелитейного завода в Элефсисе, где он проработал инженером-химиком шестьдесят лет. Они не впечатляли. Некоторые выглядели как бесформенные камни: как я узнал позже, это были куски руды. Другие были столь же мало вдохновляющими – металлические прутья и пластины разных форм. Если бы не то, с какой любовью он выкладывал каждый из них на сложенную белую, вышитую вручную скатерть перед камином, я бы никогда не подумал, что они могут быть особенными.
Олово было первым другом, с которым он меня познакомил. Дав мне сначала подержать кусок, чтобы я почувствовал, что он мягкий, он поместил его в железный котелок, который поставил на пылающий в камине огонь. Когда олово начало плавиться, и блестящая жидкость заполнила котел, глаза у папы загорелись. «Всё твердое плавится и превращается в жидкость, а затем, при достаточном нагревании, превращается в пар. Даже металлы!» Как только он убедился, что я оценил величие перехода из твердого состояния в жидкое, мы вместе перелили жидкое олово в форму, погрузили ее в воду, чтобы охладить, а затем разбили, чтобы я мог снова взять олово в руки и убедиться, что наш друг снова в норме – что он вернулся в свое первоначальное состояние.
На следующий вечер мы экспериментировали с другим другом: длинным стержнем из бронзы. На этот раз великого перехода не было, так как температура плавления бронзы минимум в пять раз выше, чем у олова. Тем не менее конец стержня начал светиться ярким оранжево-красным цветом, и папа показал мне, как с помощью небольшого стального молотка придать его горячему кончику любую форму. Когда я наигрался, мы опять погрузили друга в холодную воду, чтобы вернуть его, холодного и не изменившегося, в первоначальное, ковкое состояние.
На третью ночь папа казался более воодушевленным, чем когда-либо. Он собирался познакомить меня со своим лучшим другом железом. Чтобы добавить напряженности моменту, он снял с пальца свое золотое обручальное кольцо и показал его мне. «Видишь, как блестит золото? – сказал он. – Люди всегда были влюблены в этот металл из-за его внешнего вида. Они не понимают, что это всё, что у него есть: оно всего лишь блестит – ничего особенного». Если бы я попросил, он был бы рад продемонстрировать, что, когда золото нагревают, а затем погружают в воду, чтобы снова охладить, оно, как олово и бронза, возвращается в свое прежнее состояние. Радуясь, что я не настаиваю на демонстрации, он перешел к своей любимой части.
Взяв кусок железной руды и посмотрев на этот скучный камень, словно Гамлет, созерцающий череп Йорика, папа торжественно произнес: «Итак, если хочешь увидеть по-настоящему волшебное вещество, вот оно! Это железо, волшебник в мире материалов». А затем он продолжил подкреплять свое заявление, подвергая железный прут тем же пыткам, которым мы подвергли его бронзовый аналог предыдущей ночью, но с парой существенных отличий.
Перед тем как нагреть его, он дал мне возможность постучать молотком по кончику прута, чтобы убедиться, что железо мягкое и почти такое же ковкое, как бронза. Поместив его в камин, мы с помощью небольших мехов раздували пламя, пока сияние раскаленного железа не окрасило тускло освещенную гостиную в алый цвет. Мы вытащили прут из камина и с помощью маленького молотка придали ему форму чего-то, что в моих мальчишеских глазах напоминало меч. Когда я опустил его в холодную воду, железо зашипело, словно торжествуя. «Бедный Полифем!» – загадочно заметил отец.
«Нагрей его снова», – сказал он. Я опять положил прут в огонь. «На этот раз погрузи его в воду прежде, чем он начнет светиться». Зачарованный шипением железа, я был рад, что мы повторили процесс «закалки», как его называют металлурги, три или четыре раза. Прежде чем я успел как следует полюбоваться своим новым мечом, папа объявил, что настал момент истины. «Подними молот и нанеси могучий удар по кончику меча», – приказал он.
– Но я не хочу его испортить, – запротестовал я.
– Давай же, сделай это, ты всё увидишь. Не жалей сил!
Я не пожалел. Молот ударил по кончику меча и отскочил. Я ударил еще раз. Потом еще и еще. Никакого эффекта. Мой меч был неуязвим. Он закалился.
Введение в исторический материализм для детей. Отец не мог сдержаться. То, что я наблюдал, объяснил он, было не просто магическим переходом – как в случае с расплавленным оловом, – а великой трансформацией. Да, медь помогла человеку покинуть доисторические времена: ее способность в сплаве с мышьяком и оловом превращаться в более твердый металл – бронзу – дала жителям древней Месопотамии, египтянам и ахейцам новые технологии, включая металлические плуги, топоры и искусственное орошение, что в конечном счете позволило им производить большие излишки сельскохозяйственной продукции, на которые финансировали как строительство великолепных храмов, так и вооружение смертоносных армий. Однако, для того чтобы разогнать ход истории до скорости, достаточной для порождения такого состояния общества, которое мы сегодня называем цивилизацией, человечеству требовалось что-то гораздо более твердое, чем бронза. Ему было нужно, чтобы плуги, топоры и металлические инструменты были столь же твердыми, как кончик моего меча. Ему было нужно научиться трюку, который показал мне отец в полумраке нашей гостиной: как превратить мягкое железо в закаленную сталь, проведя обряд его «крещения» в холодной воде.
Племена бронзового века, которые не научились крестить железо, утверждал он, исчезли.
Мечи облаченных в железо врагов пронзали их бронзовые щиты, их плуги не могли обрабатывать менее плодородные почвы, бронзовые скобы, скреплявшие их плотины и храмы, были слишком слабы, чтобы удовлетворить амбиции передовых архитекторов. Напротив, племена, которые овладели techne, искусством закалки железа, собирали обильные урожаи на обширных пашнях, побеждали на полях сражений, в мореплавании, в торговле и в искусстве. Магия железа лежала в основании новой роли технологии как движущей силы, которая привела к рождению цивилизации и сопровождающим ее проблемам.
Чтобы я не сомневался в культурной значимости нашего маленького эксперимента – и в наступлении железного века, – отец объяснил мне смысл реплики про «бедного Полифема», одноглазого великана, который, согласно Гомеру, заточил Одиссея и его спутников в пещеру, собираясь не торопясь пожирать их одного за другим. Чтобы обрести свободу, Одиссей дождался, пока Полифем уснет, напившись предложенного ему вина, обуглил деревянный кол на открытом огне, горевшем в пещере, и с помощью своих товарищей вонзил его в единственный глаз Полифема. «Помнишь, как тебя радовал звук шипящего железа?» – спросил папа. Гомер, должно быть, был так же впечатлен этим, судя по стиху в «Одиссее», который описывает этот жестокий момент:
Так расторопный ковач, изготовив топор иль секиру,
В воду металл (на огне раскаливши его, чтоб двойную
Крепость имел) погружает, и звонко шипит он в холодной
Влаге: так глаз зашипел, острием раскаленным пронзенный2.
Одиссей и его современники жили до начала железного века и не могли знать, что шипение железа возвещает о молекулярной трансформации исторического значения. Но Гомер, живший через пару столетий после Троянской войны, родился на заре железного века и, таким образом, достиг зрелости в разгар технологической и социальной революции, которую произвела закаленная сталь. На случай, если бы я решил, что Гомер был исключением, папа указал на длительное влияние магии железа, процитировав Софокла, который четыре столетия спустя описал душу «закаленную, как погруженное в воду железо»3.
Доисторическая эпоха сменилась исторической, сказал отец, когда бронза вытеснила каменные орудия. Широко распространившись после 4000 года до н. э., она породила могущественные цивилизации в Месопотамии, Египте, Китае, Индии, на Крите, в Микенах и других местах. Но тем не менее история всё еще исчислялась тысячелетиями. Чтобы исчислять ее веками, необходимо было открыть магию железа. Как только начался железный век, примерно за 900 лет до н. э., три разные и по-своему замечательные эпохи быстро сменили друг друга, в общей сложности не более чем за семь столетий: геометрический (или гомеровский, дописьменный) период, классическая эпоха и эллинистическая цивилизация.
От скорости ползущего ледника бронзового века человечество перешло к захватывающим дух разработкам железного века. Но долгое время выплавка железа и обработка стали оставались слишком сложными и слишком дорогими производствами. Даже в начале Промышленной революции первые пароходы изготавливались в основном из дерева, а сталь использовалась только для ключевых компонентов (котел, топка, соединения). В этот момент на сцену выходит еще один великий герой из пантеона моего отца, Генри Бессемер, который изобрел технологию дешевого производства большого количества стали путем продувки воздуха через расплавленный чугун для сжигания примесей. Именно тогда, по словам отца, история начала двигаться с теми скоростями, которые нам привычны сегодня. В сочетании с укрощением электромагнетизма, которым мы обязаны другому герою Викторианской эпохи, Джеймсу Максвеллу, технология Бессемера подарила нам Вторую промышленную революцию – начавшийся с 1870 года период быстрого технологического развития, отличающийся от происходившей ранее в том же столетии Первой промышленной революции с ее появлением фабрик, – эпоху, в которую чудеса и ужасы оказались тесно переплетены друг с другом.
Вспоминая те зимние вечера 1966 года, я понимаю теперь, что отец прочел мне вводный курс «исторического материализма» – метода понимания истории как механизма постоянной обратной связи между тем, как люди преобразуют материю, и тем, как человеческое мышление и социальные отношения преобразуются в ответ на это воздействие. К счастью, исторический материализм отца не был догматическим, его энтузиазм по отношению к технологиям смягчался разумными дозами беспокойства о бесконечной способности человечества всё портить, превращая чудесные технологии в сущий ад.
Железо, как и все революционные технологии, ускорило историю. Но в каком направлении? Для чего? Как это повлияло на нас? С самого начала железного века, объяснял отец, существовали люди, которые предвидели трагические последствия этого ускорения. Гесиод сочинял свои поэмы примерно в то же время, что и Гомер. Его «Труды и дни» оказали благотворное охлаждающее влияние на энтузиазм папы по поводу железа – и технологий в целом:
Если бы мог я не жить с поколением Пятого века
[Железного века]!
Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.
Землю теперь населяют железные люди. Не будет
Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя,
И от несчастий.
<…>
Дети – с отцами, с детьми – их отцы сговориться не смогут.
Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю – хозяин,
Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.
Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;
<…>
И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,
Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею
Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.
Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые
Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.
<…>
К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,
Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды
Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет4.
Согласно Гесиоду, железо сделало твердыми не только наши плуги, но и наши души. Под его влиянием наш дух прошел перековку в огне, а пыл наших вновь возникающих желаний охлаждается, как шипящее железо в калильной бадье кузнеца. Добродетели испытываются на прочность, а ценности уничтожаются, по мере того как растет наше богатство и расширяются наши владения. Сила породила не только новые радости, но и измождение с несправедливостью. У Зевса не будет выбора, предсказал Гесиод, кроме как однажды уничтожить человечество, неспособное сдержать свою технологически созданную силу, вышедшую из-под контроля.
Мой отец не хотел соглашаться с Гесиодом. Он хотел верить, что мы, люди, можем стать хозяевами наших технологий, а не порабощать ими себя и друг друга. Когда Прометей украл у Зевса огонь, символизирующий раскаленный добела жар технологий, он сделал это ради человечества, в надежде, что он сможет осветить нашу жизнь, не сжигая Землю. Мой отец хотел верить, что мы сможем использовать его дар так, чтобы Прометей мог гордиться нами.
От жара к свету. Врожденный оптимизм был лишь одной из причин, по которой папа продолжал надеяться, что человечество не растратит магические силы, с которыми он познакомил меня перед нашим камином. Другой причиной было его знакомство с природой света.
Однажды, когда я вынимал раскаленный железный прут из огня, папа спросил: «Как ты думаешь, что заставляет это изображение раскаленного металла попасть в твой глаз, чтобы ты мог увидеть его красное свечение?» Я не смог ответить. К счастью, я был не одинок.
В течение столетий, сказал он, вопрос о природе света был предметом жаркого спора величайших умов. Одни, например Аристотель и Джеймс Максвелл, считали свет своего рода возмущением эфира, волной, которая распространяется от первоначального источника – так же, как это делает звук. Другие, среди которых Демокрит и Исаак Ньютон, указывали, что, в отличие от звука, свет не может огибать препятствия – то, что присуще природе волны, – и, таким образом, он должен состоять из крошечных материальных элементов или частиц, движущихся по прямой линии, прежде чем попасть на сетчатку нашего глаза. Кто из них был прав?
Жизнь моего отца изменилась, или, по крайней мере, так он мне сказал, когда он прочитал ответ на этот вопрос, данный Альбертом Эйнштейном: правы были и те и другие! Свет – это одновременно и поток частиц, и серия волн. Но как такое возможно? Частица принципиально отличается от волны. Она находится только в одной точке в любой конкретный момент времени, у нее есть импульс, и она движется только по прямой линии, если только что-то не встанет у нее на пути. Волны, напротив, являются колебаниями среды, что позволяет им огибать препятствия и переносить энергию в нескольких направлениях одновременно. Доказать, как это сделал Эйнштейн, что свет – это и частица, и волна, означало признать, что нечто может быть двумя совершенно противоположными вещами одновременно.
Для папы двойственная природа света стала ключом к признанию сущностного дуализма, лежащего в основе не только природы, но и общества. «Если свет может быть двумя совершенно разными вещами одновременно, – размышлял молодой он в письме своей матери, – если материя – это энергия, а энергия – материя», что было открыто еще Эйнштейном, «почему мы должны описывать жизнь либо в черно-белых тонах, либо, что еще хуже, в оттенках серого?»
Когда мне исполнилось двенадцать или тринадцать, из наших постоянных разговоров я начал догадываться, что любовь отца к магии железа – то есть к технологии – и к физике Эйнштейна – противоречивой двойственности всех вещей – как-то связана с его левой политической позицией, за которую он провел несколько лет в лагерях. Моя догадка подтвердилась, когда я наткнулся на текст речи, произнесенной тем же человеком, который первым сформулировал понятие исторического материализма: Карлом Марксом. Эти слова звучали так, словно их говорил папа:
В наше время всё как бы чревато своей противоположностью. Мы видим, что машины, обладающие чудесной силой сокращать и делать плодотворнее человеческий труд, приносят людям голод и изнурение. Новые, до сих пор неизвестные источники богатства благодаря каким-то странным, непонятным чарам превращаются в источники нищеты. Победы техники как бы куплены ценой моральной деградации5.
Сила, сокращающая потребность в тяжелом труде и делающая его всё более плодотворным, возникла из великой трансформации материи, которую стремился продемонстрировать мне отец: железо, превращающееся в сталь в нашем камине, тепло, превращающееся в кинетическую энергию в чудесной модели паровой машины Джеймса Уатта, невидимое глазу волшебство, происходящее в телеграфных проводах и магнитах. Но со времен Пятого века Гесиода эта сила одновременно несла в себе и свою противоположность: силу заставлять человека голодать, работать без отдыха и перерывов, превращать источники богатства в источники нужды.
Связь между двумя страстями моего отца – печами, металлургией и техникой в целом, с одной стороны, и его политическими убеждениями, с другой – стало невозможно не заметить, когда я впервые прочитал «Манифест Коммунистической партии», в частности знаменитую фразу6:
Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются, всё возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Всё сословное и застойное исчезает, всё священное оскверняется, и люди приходят, наконец, к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения7.
Это напомнило мне о его мальчишеском восторге при виде плавящегося в нашем камине металла или, что гораздо более впечатляюще, на сталелитейном заводе, отделом контроля качества которого он руководил и где температуры были достаточно высокими, чтобы железо буквально «растворялось в воздухе».
Но в отличие от Гесиода – и, конечно, моралистов нашей эпохи – папа не считал себя обязанным принимать чью-либо сторону, становиться либо технофобом, либо техноэнтузиастом. Если свет может сочетать в себе две противоречивые сущности одновременно, и если вся природа зиждется на подобной бинарной оппозиции, то закаленная сталь, паровые двигатели и компьютеры, объединенные во Всемирную сеть, также могут быть одновременно и потенциальными освободителями, и поработителями. И поэтому нам, всем вместе, предстоит определить, какой из этих вариантов будет реализован. Вот тут-то в дело вступает политика.
Самое необычное введение в капитализм. Левые обычно радикализуются в ответ на возмутительную несправедливость и ошеломляющее неравенство, которые порождает капитализм. Но не в моем случае. Конечно, взросление в условиях фашистской диктатуры сыграло свою роль, но моя левизна имела гораздо более эзотерическое происхождение: чувствительность к двойственной природе вещей, которую передал мне отец.
Задолго до того, как я прочел хоть одно слово, написанное Марксом, не говоря уж о других экономистах, я считал, что различаю целый набор двойственностей, лежащих глубоко в основах наших обществ. Первое подозрение о подобной двойственности посетило меня однажды вечером, когда мама жаловалась папе, что на заводе по производству удобрений, где она работала химиком, ей платят за время, но не за энтузиазм. «У меня дерьмовая зарплата, потому что мое время стоит дешево, – сказала она. – Мою страсть к достижению необходимых результатов начальство получает бесплатно!» Вскоре после этого она уволилась и устроилась на работу биохимиком в государственную больницу. Через несколько месяцев она с радостью заявила: «По крайней мере, в больнице я нахожу удовольствие в том, что мои усилия приносят пользу пациентам, даже если я для них так же невидима, как раньше была для владельцев фабрики».
Эти слова засели у меня в памяти. Мама невольно познакомила меня с двойственностью наемного труда. Заработная плата, которую ей платили за отработанное время и формальные навыки (ее сертификаты и степени), отражала «меновую ценность» часов, которые она проводила на работе. Но не рабочее время придавало истинную ценность тому, что там производилось. Она придавалась производимому на фабрике или в больнице благодаря ее усилиям, энтузиазму, усердию, даже таланту, но ничто из этого не оплачивалось. Как поход в кинотеатр: цена за билет отражает меновую ценность фильма, но она существует совершенно отдельно от удовольствия, которое он доставляет и которое можно назвать его «опытной ценностью». Точно так же труд делится на товарный труд (мамино время, купленное у нее за ее зарплату) и опытный труд (опыт, усилия, страсть и талант, которые она вкладывала в свою работу).
Когда со временем я всё-таки дошел до чтения Маркса, я отчетливо помню, как обрадовался, обнаружив, что благодаря вечерам, проведенным у камина с отцом, и объяснениям моей мамы я сам наткнулся на один из центральных принципов великого экономиста. В мире, который мы сегодня воспринимаем как данность, труд кажется таким же товаром, как все остальные. Отчаянно желая заработать на жизнь, люди рекламируют свои навыки так же, как продавцы рекламируют свои товары. Они соглашаются на определенную рынком цену (зарплату) за свой труд, которая отражает его меновую ценность, то есть то, что он стоит по сравнению с другими обмениваемыми товарами. Это товарный труд. Однако, как мы видели, в отличие от стирального порошка, картофеля или айфона, которые являются не чем иным, как товарами, труд – это нечто большее.
Чтобы проиллюстрировать вторую природу труда – опытный труд, мое внимание на который впервые направила мама, представьте себе блестящую идею, родившуюся в ходе брейншторма у группы архитекторов в многонациональной строительной фирме. Или позитивная энергия, которую излучает официант, предлагающий ознакомиться с меню. Или слезы радости педагога, когда трудный ученик решает сложную математическую задачу. Ничто из этого не может быть по-настоящему превращено в товар. Почему? Потому что никакое денежное вознаграждение не может вызвать момент настоящего вдохновения, искреннюю улыбку нельзя купить, настоящие слезы нельзя пролить ни за какие деньги. И вообще – любая попытка оплатить подобное сведет всё на нет. А любой начальник, который попытается подсчитать, оценить и превратить опытный труд в товар, будет звучать как идиот, призывая «работайте вдохновенно!».
То, что я называю опытным трудом, ту часть, которой невозможно торговать, Маркс называл просто трудом. А то, что я называю товарным трудом, Маркс определил как рабочую силу. Но идея одна и та же: «То, что продает рабочий, не является непосредственно его трудом, а является его рабочей силой, которую он передает во временное распоряжение капиталиста»8. Представьте себе мою радость, когда я обнаружил, что, основываясь на двух природах труда, Маркс создал целую теорию капитализма.
Bepul matn qismi tugad.