Kitobni o'qish: «Человек маркизы»
DER MARKISENMANN
© Jan Weiler, 2022
© Вайлер Я., 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство АЗБУКА®
* * *
Посвящается Милле
Пролог
Когда я вспоминаю тот момент июльского дня 2005 года – это был четверг, вскоре после пяти вечера, – то в голову мне приходит не картина, а чувство: разочарование. Я действительно была огорчена, когда впервые увидела моего отца.
Я представляла себе Рональда Папена иначе. До того как моя мать ушла от него, я, вероятно, видела его постоянно. Но в два с половиной года я была ещё слишком мала, чтобы запечатлеть его образ в своём сознании, запомнить его голос и сохранить воспоминания о его запахе, тепле или манере двигаться. В следующие тринадцать лет мы не общались. Мама всегда объясняла это тем, что мой отец не проявлял ко мне интереса.
Сегодня я знаю, что это не так, и знаю, в чём причина того, что я никогда ничего не слышала об отце. И правда, он не писал рождественских открыток, не слал подарков, не звонил, не передавал никаких сообщений. Единственным подтверждением тому, что он вообще существовал, служило фото, на котором были они с мамой. На обороте надпись, сделанная его рукой: «Плитвице-88». Его лица на этом снимке почти не видно, оно скрыто примечательной широкополой панамой и солнцезащитными очками. Кроме того, снимок смазанный, да ещё и коричневатого тона. По-настоящему плохое фото, из тех, что отбраковывают, чтобы не занимать место в альбоме. То, что мать его всё-таки вклеила, означало, что эта неудачная память о Рональде Папене была для неё важна. «Это твой папа». Вот всё, что она мне об этом сказала.
Маленьким ребёнком я часто разглядывала это квадратное фото с белыми краями. Мама на нём была очень красивой, насколько можно было судить по нечёткому изображению. На заднем плане виднелись палатки. Вероятно, снимок был сделан у озера в кемпинге.
Это фото было последним в альбоме. После него оставались пустые страницы. Как будто оборвали нить, как будто кто-то осёкся на полуслове, чтобы предаться какому-то более важному занятию.
Когда я пошла в школу и научилась считать, толкование снимка дополнилось новыми деталями. Если он действительно был сделан летом 1988 года, то мать тогда не была даже беременна мной, потому что родилась я 1 августа 1989-го. В Австрии, где родители были проездом. А через два с половиной года они расстались.
Разумеется, я расспрашивала маму об отце, но она отмалчивалась или раздражалась, когда я о нём заговаривала. А в какой-то момент фото исчезло из альбома. Она дала Рональду Папену исчезнуть, и снимок пары на площадке кемпинга со временем рассеялся как сон, который по пробуждении ещё помнишь точно, потом отрывочно, потом смутно и, наконец, больше не можешь припомнить вообще. Я уже не могла восстановить его подробности. Улыбался он на снимке или нет? Торчала ли во рту сигарета или то была просто царапина на фотобумаге? Чем больше я силилась вспомнить, тем чётче становилась картинка подмены, которую я мастерила из отрывочной информации.
Когда мой отчим Хейко упоминал моего отца, он называл его «утончённый господин Папен». Я ещё не знала, что такое сарказм, но этого утончённого господина представляла себе как мужчину в солнцезащитных очках и в костюме-тройке, очень высокого, как все отцы, очень дружелюбного, но занятого серьёзными вопросами непостижимой профессии. Иногда я мечтала, как нагряну в его кабинет и внезапно возникну перед его письменным столом, уперев руки в боки. Он отгонит сигаретный дым, чтобы получше рассмотреть меня, а я воскликну: «Почему ты никогда не приходил навестить меня!» Не столько вопрос, сколько жалоба. Но ответа я не получала и не могла толком рассмотреть его лицо за клубами дыма. Как бы я ни вставляла себя в эту сцену, сколько бы я о ней ни думала, на этом месте действие обрывалось, потому что мне не приходило в голову ни одной веской причины для его поведения, и поэтому я не могла вообразить себе его ответ.
«У меня нет времени».
«Ты мне совершенно не интересна».
«Мне нельзя».
«Я не мог набраться смелости».
Ни одна из этих фраз не годилась, как и мысль, что он не мог меня разыскать. В конце концов, ведь я-то его нашла, хотя бы в своих фантазиях.
В более поздние годы во мне укрепилось драматическое представление, что он был не в состоянии дать о себе знать, потому что лишился голоса или ещё того хуже: потерял память. Долгое время я представляла себе, что он упал с обрыва и при этом утратил все воспоминания. Я спрашивала мать, что случается с такими людьми, и она говорила: «Их забирают в дом инвалидов и ждут, когда они что-нибудь вспомнят про себя». А что, если не вспомнят, спрашивала я. Она пожимала плечами: «Тогда они так и остаются там до конца жизни. Куда же их ещё денешь». И я допускала мысль, что мой отец сидит где-то в кресле и отчаянно пытается припомнить меня. Дурацкая идея, ведь если кто-то не может вспомнить, откуда ему знать, о чём он должен вспоминать. Таким образом, он не мог спрашивать себя, где его ребёнок и как его зовут, он мог лишь мучиться вопросом, был ли у него вообще ребёнок. После этого я настраивала себя на то, что процесс его выздоровления может затянуться. И постепенно я потеряла всякое чувство любопытства и благосклонности по отношению к Рональду Папену.
Более того: я развила прямо-таки антипатию к этому смутному человеку, предполагая, что он прилагает недостаточно усилий, чтобы вспомнить. Или он давно перестал обо мне думать и нашёл себе другую семью. Произвёл на свет четверых детей, а свою прежнюю жизнь вставил в прозрачный файлик, вложил в папку для бумаг, а папку сунул в шкаф в подвале. Со временем это сделало меня беспощадной в мыслях о нём.
В моих фантазиях он в конце концов превратился в неотёсанного задаваку с толстым носом и огромными ступнями. Иногда я рисовала его себе в гротескно большом костюме, потому что на мой вопрос, чем он занимается профессионально, мама отвечала: «Делишками», и это наводило на мысль о дурном. И он приобрёл у меня громовой голос и переменчивый характер. Я предполагала, что он был преступником и поэтому моя мать рассталась с ним. Может быть, он уже давно сидит в тюрьме, а может, безвозвратно и бесследно скрылся за границей.
С этим образом я отсекла его, и когда мне было пятнадцать, я уже почти не думала о Рональде Папене. Если подруги замечали, что фамилия у меня не такая, как у матери и её мужа, и приставали с расспросами о моём настоящем отце, я говорила то, что обычно говорят. Что говорят многие, потому что это правда и потому что это принижает значение Смутного, насколько возможно: «Я его не знаю. Мои родители разошлись, когда я была ещё маленькая». И если они докучали расспросами, неужели он мне совсем не интересен, я отвечала, что он мной не интересуется, а я им тем более. И этим всё исчерпывалось. И тема была закрыта.
А кроме того, у меня ведь был уже упомянутый Хейко. Мама хотела, чтобы я называла его папой, хотя я довольно рано поняла, что он не папа. Я была на него так же мало похожа, как пианино на скрипку, и он регулярно подчёркивал, что дети очень дорого обходятся и что утончённый господин Папен не готов оплачивать моё содержание. Я долго не понимала, что это означает. Но по крайней мере это были единственные моменты, когда в доме упоминалась моя фамилия. Как будто она была созвучна с изъяном. «Папен» означало нечто вроде «нахлебника» или «паразита», а я была «дочь от первого брака». Хейко Микулла, казалось, недолюбливал отца дочери своей жены, он, казалось, и меня недолюбливал, да и любил ли он мою мать, тоже иногда бывало неясно. Но он хотя бы купил в Ханвальде дом, в котором мы жили. Мама полагала, что мы должны быть ему благодарны. Она по крайней мере была благодарна и терпела Хейко с выносливостью, которая тогда казалась мне почти собачьей преданностью.
Я так и не выяснила точно, когда или как они познакомились, но был, пожалуй, бесшовный переход от Рональда Папена к Хейко Микулла. Возможно, он увёл её у моего отца. Или она влюбилась в Хейко и завела с ним любовную связь. Может, в Плитвице-88. Но это означало бы, что я, возможно, была ребёнком вовсе не своего отца, что я решительно исключаю, потому что ни в коем случае не хотела бы быть дочерью Хейко. Уж лучше быть дочерью Смутного, чем дочерью Нестерпимого.
Хейко и мать произвели на свет сына и поженились перед его рождением. Она взяла его фамилию, и с тех пор я одна Папен среди троих Микулла. Хейко, Сьюзи и Джеффри Микулла. Они называли его Джефф или Джеффи, как какого-нибудь кокер-спаниеля.
Я на шесть лет старше него, вот я уже хожу в школу, но это никого не интересует, потому что у Джеффа колики и его постоянно нужно носить на руках. Вот мне уже восемь, и я выполнила норму по вольному плаванию, но это прошло незамеченным, потому что Джеффи начал ходить. У меня успехи в учёбе, как и во всём остальном, но этого никто не видит, тогда как Джеффри что ни сделает, всё на виду. Это просто человекообразный буй-ревун, который приходит в движение при малейшем душевном потрясении.
Преимущество такой семейной конструкции состояло в том, что меня чаще всего оставляли в покое. Это эвфемистическое описание того обстоятельства, что ни одной душе на свете не было дела до меня. Я не обижалась за это на маму, я ведь ничего другого и не знала, и даже чувствовала себя вполне хорошо в своей невидимости. Никто не говорил мне, когда я должна ложиться спать, никто не ругался за постер на стене в моей комнате или на беспорядок в ней, потому что ко мне попросту никто не заглядывал.
Но иногда мне этого хотелось. Тогда я сидела за письменным столом и рисовала или воображала себе, как входит мать, подходит ко мне, ерошит мне волосы на затылке и хвалит. За это я подарила бы ей картинку, а она прилепила бы её на холодильник. Но никто ничего на холодильник не лепил.
Это звучит грустно. А ведь при этом у меня всё было хорошо. У меня была просторная собственная комната и даже половина ванной. Вторую половину использовал Джеффри, которого я втайне называла Креветкой, для меня это было тогда символом хитренького, червеобразного существа, лишённого всякой привлекательности или хотя бы теплокровного человекоподобия, которое иногда могут выказывать даже амфибии. Я прямо-таки ненавидела моего младшего полубрата, при этом его вины не было в том, что он любименький желанный сын рядом с нежеланной навязанной падчерицей. Гоффри то, Гоффри сё.
Пока мама и Хейко обсуждали добычу бессмысленных вещей, которыми они всё больше забивали дом, я проводила своё детство в старании стать как они, то есть ориентированной на потребление и себялюбие. На этом месте я могла бы схитрить и заявить, что всегда была социально востребованной, членом команды следопытов или хотя бы успешной спортсменкой. А то и вовсе проявившей ранний интерес к политике. Но я и по сей день не состою ни в каком объединении, а политику всегда находила унылым занятием. Правда такова, что я была эмоционально запущенной, но материально избалованной дочерью. И что Хейко и Сьюзи Микулла скорее предпочли бы сыграть в гольф с самим чёртом, чем провести со мной хотя бы минуту дольше необходимого. Не удивительно, что отчим и мать казались мне совершенно дефектными.
Говорят, что у собак нет чувства насыщения. Сколько ни суй ей под нос лакомство, она не отвернётся, а будет всё хватать. Даже если уже сожрала этого лакомства пять килограммов. Приблизительно такими же были и Микулла. Хейко сделал состояние на долевом участии. Он покупал и продавал фирмы. Инвестировал в идеи других. На его языке это называлось: «Я торгую иллюзиями». Если он воодушевлялся какой-то фирмой, которая, например, производила белые бильярдные столы для богатых арабов, то покупал долю или сразу всю лавочку, завязывал контакты с состоятельными клиентами, организовывал дело заново и, если оно функционировало, продавал предприятие дальше. Разумеется, у нас к тому времени тоже был белый бильярдный стол.
Хейко и мама постоянно были куда-то приглашены и объехали пол-Европы, присматривая какие-нибудь инвестиционные возможности. Фитнес-тренажёры для отеля. Последний автомобиль Джона Леннона. Ферма, на которой начиняют гусей. Хейко никогда не интересовался людьми, чьи предприятия или продукты он покупал. Безошибочный инстинкт монетизации идей гнал его вперёд.
Любила ли его моя мать, любовалась им, боялась его или чувствовала всё сразу, я не знала. Их отношения были для меня тогда загадкой, как и их общая история. Вообще-то они часто спорили, и если между ними воцарялся мир – по-другому это и не назовёшь, – мне было более жутко, чем когда они швыряли друг в друга пакости или дроблёный лёд, поскольку Хейко выказывал недовольство её стряпнёй. В чём, кстати, был совершенно прав.
В мирные фазы они ворковали и обращались друг с другом настолько сладострастно, что постоянно возникало чувство, будто я ворвалась на их интимное свидание. Поэтому я делалась ещё более невидимой, чем обычно, и буквально исчезала в своей комнате. Или у Делии.
Делия пристрастила меня в одиннадцать лет к курению. Она жила по соседству, и её отец заседал в правлении DAX, индекса курсов акций. Поэтому он пользовался личной охраной, за ним каждое утро приезжала машина с кондиционером, словно он был экзотическим деликатесом, и вечером доставляла домой. Хейко ему завидовал. Но в то же время был доволен тем преимуществом, что в силу особости соседа наша улица хорошо охранялась и он мог сэкономить на сигнализации. Наша не включалась уже несколько лет, потому что однажды мама в четыре часа спьяну упала в бассейн, и вой сигнализации разбудил половину Ханвальда.
Делия посвятила меня и в искусство кражи, мне не было ещё и четырнадцати, когда в наших набегах на торговый центр Кёльна я умудрилась наворовать на пару тысяч евро косметики, которую потом продавала в школе по твёрдым ценам. При этом в деньгах я не нуждалась. Гораздо больше для меня значило восхищение маленьких девочек, которые заказывали мне губную помаду или румяна. Я вытягивала из их кошельков сложенные карманные деньги и тут же забывала про них. Потом теряла или обнаруживала после стирки в каждых своих джинсах комочки десятиевровых купюр.
Дружба с Делией, которая была старше меня и уже два раза оставалась на второй год, продержалась до тех пор, пока я сама не отстала от своего класса. После этого она уже не захотела иметь со мной дел, потому что я была для неё маловата. Ведь я была тогда только в восьмом классе, а ей-то полагалось быть уже в одиннадцатом.
Она меня бросила, а я не заметила в этом роковой зависимости: смутный отец меня бросил, мать меня в некотором роде забросила, а теперь ещё и Делия. В то время как раз эти три личности имели для меня большое значение. Я не осознавала, но это, разумеется, имело последствия, потому что с тех пор я всё больше боролась со своей неприметностью. Я выступала против, потому что хотела быть видимой. И это мне в конце концов удалось, пусть и не так, как я втайне желала.
Охрана торгового центра поймала меня за руку, когда я засунула себе под пуловер набор кисточек для макияжа. Он выпал на пол. Это было досадно, потому что футляр разбился, а мне ещё пришлось за него заплатить. Я попала на доску позора и получила запрет на вход в торговый центр, но хуже всего было то, что они позвонили маме. Она не ругалась, но полностью игнорировала меня, когда приехала в службу охраны. Ей прокрутили видеозапись с камеры наблюдения, объяснили порядок следующих шагов, и она ещё даже начала флиртовать с этим типом. Дескать, неужто и впрямь каждый закоулок под наблюдением. И что у него, пожалуй, орлиный глаз. Она называла его «инспектор» и прикидывалась дурочкой. И наконец спросила, нельзя ли будет – за умеренный взнос, в виде вознаграждения за его осмотрительность – рассматривать этот случай как учебный эпизод. Он даже задумался, но потом сказал, что уже отчитался по этому происшествию, теперь поздно. Мама за долю секунды произвела впечатляющую смену выражения на лице и застыла как свеча, погашенная в склепе.
Затем она повернулась ко мне, коротко кивнула, и я последовала за ней на автостоянку. За обратную дорогу она не проронила ни слова. Вечером Хейко Микулла объявил, что не имеет желания сидеть за одним столом с асоциальным элементом. Меня попросили ужинать в кухне, где я выкинула ризотто в мусорное ведро. Я была уверена, что Хейко мне позавидовал. Через неделю у нас в доме царило настроение, как в бункере фюрера 30 апреля 1945 года. Мне это даже почти нравилось, потому что благодаря этому прекратилось и мучительное единодушие парочки Микулла, которое у них наблюдалось, когда наступала мирная фаза.
В девятом классе я едва избежала «почётного круга» второгодников, хотя иногда целые дни проводила с подругами, сидя на площади перед Собором или у Рейна, где полиция реже охотилась за прогульщиками. Хейко, мама и я заключили что-то вроде пакта о ненападении: я их не злила, а они меня игнорировали.
Но меня хотя бы не приносили домой пьяную, и я не курила травку, как большинство моих друзей. Я не держала дома бонг для гашиша и больше не воровала, тем более что к какому-то моменту действительно украла почти всё, за исключением разве что подводной лодки и ювелирных украшений британской короны. Меня больше не тянуло; если я хотела что-то иметь, то покупала это на свою кредитную карту, которая считалась расходами на домашнее хозяйство. Денег хватало, и я не заморачивалась этим. Единственное, что бы я с удовольствием украла, но такое не украдёшь, – это добрые моменты с мамой. Иногда они случались, и тогда мы вместе дурачились, она прикасалась ко мне, а то и чмокала в щёку. Она выделяла мне толику своей любви и тут же снова лишала её, как будто любовь была чем-то постыдным. И будто она внезапно вспоминала, чей я ребёнок.
В десятом классе я влюбилась в Макса, самого красивого парня в нашей школе. Не особо оригинальный выбор, надо сказать, оглядываясь назад. Не мудрено было увлечься им. Он же распоряжался своим благоволением стратегически, и когда однажды на новогодней вечеринке увидел свой шанс лишить меня девственности, то снизошёл до меня, что я нашла смертельно романтичным. В первую же неделю января стало ясно, что любви до гроба, о которой я мечтала, не только не выйдет, а вообще ничего даже не начнётся. На мои звонки он не отвечал и с улыбкой проходил мимо, когда я подстерегала его у дома, чтобы поговорить.
Всё это сделало меня печальной и злой. Я опять чувствовала себя брошенной, хотя Макс никогда и не был со мной, а потому не мог и бросить. Но в моих фантазиях он был моим первым настоящим парнем, и боль от его потери превышала то утешительное знание, что в моей будущей жизни уже никогда не бывать такому бездарному сексу.
Тем не менее после истории с Максом я недели и месяцы всё больше обособлялась, замыкаясь в себе. А поскольку у меня пропало желание постоянно попадаться ему на пути в школе, я ходила туда всё реже. Объяснительные записки я подделывала, а если требовался оправдательный документ, я шла к гинекологине и жаловалась на боли в животе, что без дальнейшего осмотра приводило к справке. Школа не давала мне ничего. Я ей тоже ничего не давала.
Разумеется, всё это всплыло; в пасхальные дни пришло письмо с сообщением, что я, вероятно, не достигну цели обучения. Мама сделала то, что посчитала уместным, и курила как безумная, держа передо мной речь о том, насколько важно образование и что я погублю свою жизнь. Мол, как раз для юной женщины очень важно как следует учиться. Хотя бы для того, чтобы не попасть потом в зависимость. Тут она говорила о себе самой, и мне стало от этого так грустно, что я заплакала. Мать обняла меня, и мы стояли так, обнявшись, минут десять. Это был едва ли не лучший момент моей юности. Она успокоилась и сказала, что со мной просто беда, эта смесь лени, упрямства и апатии. А ведь при этом, дескать, я не глупа, по крайней мере, она всегда так считала. И что ей теперь делать со мной? Тогда, пожалуй, всё-таки интернат, вздохнула она, и что она поговорит на эту тему с папой, то есть с Хейко.
Я не беспокоилась, что они от меня отделаются, в этом я могла полностью положиться на Хейко, который вечером объявил, что свои трудно достающиеся деньги он не станет разбазаривать на то, чтобы сделать из меня полезного члена общества. Если кто и должен оплачивать интернат, то уж, пожалуй, утончённый господин Папен. И дело на этом смахнули со стола. Своих денег у мамы не было.
Разумеется, у меня было мало желания совершать «почётные круги» второгодников в гимназии Роденкирхена, и я всё же начала как-то упираться, не покорствуя судьбе. Речь при этом не шла о действительно энергичном упорстве, а скорее о слабом приведении себя в вертикальное положение. У меня попросту не хватало энергии на четыре учебных предмета, в которых я отставала. В эту голову просто ничего не входило. Или всё тут же вываливалось обратно.
После Троицы я слегка улучшилась по трём предметам, но в четвёртом стала ещё хуже, чем была. В математике. Полный, безнадёжный неуд. Всё равно что наливать бульон в сито. И, конечно, было уже слишком поздно. Меня неудержимо несло в потоке математических и химических формул, невыученных слов и лишь бегло прочитанных уроков к краю водопада, который магическим образом обрушивал меня второй раз в десятый класс и потом снова в те же самые водовороты. Я чувствовала себя неудачницей, к тому же у меня не было никаких идей, на что мне употребить свою жизнь.
Я рассказываю это всё, чтобы стало ясно, как у меня обстояли дела тогда, за месяцы до того случая, который потом определил мою жизнь. Ничто не происходит просто так. Часто тянется длинная цепь событий. Чтобы понять, как вышло, что меня в конце концов всё-таки отправили к Рональду Папену, я должна рассказать об этих событиях. И о том дне, когда мне пришлось буквально взорвать свою жизнь.
Хейко открыл новый продукт, который захотел поднять, по-настоящему поднять. Был конец мая. Он привёз продукт из США, где увидел его у своего знакомого во Флориде. Это был сказочно омерзительный гриль. Монстр, в котором можно сжигать и уголь, и газ. Смотря по тому, что ты собираешься на нём приготовить. Хейко не мог на него нарадоваться. У этого гриля была тяжёлая крышка, чтобы можно было готовить мясо при щадящих температурах, была паровая область для овощей и, конечно, традиционная зона для барбекю. У Хейко это всё звучало так восторженно, будто речь шла не о гриле, а о марсианской космической станции. Но он ещё не знал, как назвать это сооружение. Может быть, The Barbecue Beast. Или «Гриль-Гигант». Или «Колбасный танк». «Жаркая хижина Хейко». Он не находил себе места от волнения, а это всегда было знаком того, что он замыслил грандиозный гешефт.
К вечеру явились три пары, живущие по соседству, и Хейко начал доклад – столь же скучный, сколь и воодушевлённый – о преимуществах американского цыплятника. Так или иначе, гости были в восторге, и когда все уже как следует подогрелись, он, наконец, разжёг уголь, что ему удалось не сразу. Он вылил на угольные брикеты с пол-литра зажигательной жидкости, но уголь не хотел разгораться. Мне это было безразлично, но маме стало уже надоедать, потому что она проголодалась, и тон становился всё раздражённее. Все кричали, перебивая друг друга, особенно Джеффри, который не мог вынести, что в центре внимания находится не он.
Хейко начал чертыхаться над грилем, что можно было расценить как признание в одержимости идеей выпивки. Но уголь-таки разгорелся, он выложил на жаровню колбаски, шашлык и мясо, и это значительно улучшило настроение. Уже опускались сумерки, и салат был практически съеден. Я всё это время смирно сидела за столом, потому что в присутствии гостей мама не признавала моё право на невидимость. На глазах у других мы должны были играть здоровую, дружную семью.
Когда один из гостей, бесконечно мерзкий масляный подглядыватель Хюттенвальд, спросил, как идут мои дела в школе, я не нашла что сказать, зато слово взял Хейко и доложил всему гриль-сообществу, что маленькая Папен опять вплотную приблизилась к «почётному кругу». И что его гены передались, к сожалению, только один раз, иначе бы дело выглядело совсем по-другому.
Хюттенвальд засмеялся и уставился на мои сиськи, его жена просипела, что детей нам выбирать не приходится. А мама только и сказала в мою защиту: «Да она не тупая, просто безнадёжно запуталась в своих маленьких душевных муках». Как будто меня тут не было. Мне хотелось восстать, но это лишь подтвердило бы их правоту: вот, мол, злючка-колючка во всей красе. И я осталась сидеть, смотрела на стол и искала, чем бы отвлечься. Мне хотелось что-нибудь сделать, а не только сидеть на общем обозрении, словно больная бонобо в обезьяннике. И я потянулась за пластиковой бутылкой, стоящей на столе, и принялась её тискать.
Хейко, кажется, выиграл войну с грилем и воскликнул:
– Ещё несколько минут, и вы будете с лихвой вознаграждены за ваше терпение!
И интерес ко мне сразу пропал. Гости чокнулись, а я продолжала сидеть на стуле, сгорая изнутри, с бутылкой в руке, потупив взгляд.
В этот момент пританцевал Джеффри, причём буквально. В руках он держал два садовых факела и балансировал по краю бассейна. Он изображал нечто вроде шаманского танца или что уж там он держал за него в свои девять лет. Мама крикнула:
– Джеффи, осторожнее с огнём!
А Хейко выкрикнул, что это ханвальдский танец с колбасками.
Он и его гости ритмично хлопали в ладоши, что ещё больше подстегнуло Джеффи и придало его движениям ещё больше отваги и глупости.
– Хлопай тоже, Ким, – подтолкнула меня мама, но Хейко отмахнулся и сказал:
– Оставь её, эту обиженную ливерную колбасу. Джефф! Джефф! Джефф!
Все стали выкрикивать его имя. Джефф. Джефф. Джефф. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Малыш развеселился, а я крепко надавила на бутылку. В следующий момент мой брат был объят пламенем.
Об этом моменте в последующие недели так много говорилось. Почему я это сделала? Какие соображения были при этом у меня в голове? Осознавала ли я, что делаю? И хотела ли я погубить Джеффри? Мои ответы оставались всегда неизменными.
Я не знала.
Нет.
Нет и ещё раз нет.
Я сделала это машинально. Ничего не думая и не чувствуя. По крайней мере, я ничего такого не могла припомнить. Женщина-психолог в закрытом отделении детской и юношеской психиатрии выстраивала мне мостик и подсказывала, что я, быть может, думала, что в бутылке вода, а не зажигательная жидкость. Может быть, я опасалась, что Джеффри мог обжечься садовыми факелами. Может, я хотела сделать доброе дело и потушить их. Я могла бы подхватить эту точку зрения, но это было бы смешно. Конечно же я знала, что бутылка, которой я играла, содержит зажигательную жидкость. И что наверху в пробке была дырочка. И что, если сильно надавить на бутылку, из неё вырвется струя. Это было мне ясно.
Я так и вижу себя сидящей на стуле около гриля. Хейко отставил бутылку с зажигательной смесью на стол рядом со мной. Уже темнело. Я чувствовала себя бесполезной и униженной, на меня пялились. Джеффри был тут самый главный. Все кричали и смеялись. Потом эти дурацкие хлопки. Может быть, в хлопках было дело. Или в выражении лица, с каким мой полубрат приплясывал, направляясь ко мне. Это выражение лица, которое, казалось, было красноречиво обращено именно ко мне: «Вот как надо радовать своих родителей! Неудачница! Неумеха! Эдакая ты Папен!»
Теперь-то я сомневаюсь, что в лице девятилетнего могло отражаться нечто подобное. Но я знаю, что пятнадцатилетней могло нечто подобное примерещиться. Джеффри был всего лишь весел и поглядывал, как поглядывает слегка двинутый маленький мальчик, когда он приплясывает с двумя садовыми факелами под одобрение кучки поддатых взрослых.
Джефф двигается к столу. Стол стоит по длинную сторону бассейна. Освещение в бассейне включается автоматически, как только заходит солнце. Оно освещает мальчика слабо, но придаёт настроение его выступлению. Колбаски шипят на гриле, бокалы звенят, Хейко кричит: «Джефф», все вопят: «Джефф», все в подпитии. Трезвая я одна, и я хочу, чтобы это, наконец, прекратилось: этот рёв, эта непрерывная жестикуляция, этот шорох пламени, аплодисменты, вонь колбасок с фенхелем, всё это дерьмо в нашем саду. Но мне нельзя уйти. А в следующую секунду я уже направляю бутылку в его сторону и выпускаю струю зажигательной смеси на майку. Я чётко вижу, как капли простреливают пламя одного из садовых факелов и воспламеняются. Горящие капли приземляются на его пропитанную розжигом рубашку, и в следующую тысячную долю секунды всё вспыхивает единым гигантским пламенем.
Я до сих пор вижу этот момент, как в замедленной съёмке, и вижу, что происходит потом. Хейко роняет щипцы для гриля, проносится мимо меня к своему сыну, хватает его и бросается вместе с ним в бассейн, куда падают и оба факела. Тотчас гаснет всё пламя. Всё в целом длится не дольше трёх или четырёх бесконечных секунд, на воображение которых у меня сегодня всё ещё уходит десять минут. И если есть что-то, за что я по гроб жизни благодарна Хейко Микулла, так это за его присутствие духа в то мгновение.
Я всё ещё держу бутылку, когда другие гости помогают Хейко достать из бассейна его сына. Госпожа Рат стоит передо мной и говорит, что я Сатана. Я вижу злобу в собственных глазах. Хюттенвальд вызывает скорую помощь, а поскольку он при этом упоминает, что здесь только что была совершена попытка убийства, то одновременно прибывает и полиция на трёх машинах.
Два часа спустя я сижу в приёмной подростковой психиатрии. Полиция едва в состоянии успокоить моего отчима, мама с Джеффри в детской больнице, меня тут же отвезли в ближайшее психиатрическое отделение. И жареных колбасок уже не поесть.
Я пробыла в психиатрическом отделении добрых шесть недель, и мне больше не надо было ходить в школу, да это бы мне ничего и не дало. А в больнице мне даже нравилось, по дому я не тосковала. Правда, мама три раза приходила меня навестить.
Больничную палату я делила с девочкой моего возраста из Эрфтштадта, она закрывала лицо своими длинными волосами как занавесом и предпринимала всё возможное, чтобы добраться до колющих и режущих предметов, которыми потом наносила себе увечья в туалете. Я каждый день принимала участие в групповой терапии, мы сообща готовили еду и ели её за длинным столом. Вечерами мы смотрели фильмы или играли. После обеда у меня были сеансы с молодой женщиной-психологом, она мне нравилась, но помочь мне ничем не могла, потому что больной я себя совсем не чувствовала.