Kitobni o'qish: «Голос из толпы. Дневниковые записи»

ОТ АВТОРА
В 1989 году, уйдя на пенсию, я начал составлять и составил-таки свою родословную, используя архивные и книжные сведения, в том числе второй половины XIX века.
Ствол родословного древа образуют Сорокины, которые были рыбаками. Я даже разузнал адрес их дома, где они жили почти полтора века назад (рядом с Обуховским заводом). Скорее всего, они происходили из крепостных крестьян, которых завезли на берега Невы петровские вельможи, построившие на этих берегах свои дачи.
Подзаработав на продаже рыбы, прадед в 80‐х годах XIX века из далекой городской окраины перебрался поближе к центру столицы – построил большой, в два этажа деревянный дом на берегу Обводного канала, там, где он впадает в Неву и где, только на противоположной стороне канала, возвышается знаменитая Александро-Невская лавра. В этом же доме (в архивах я нашел даже его чертеж) открыл мелочную лавку.
Одна из дочерей Сорокина стала моей бабушкой (соответственно, ее дочь – моей матерью). Она вышла замуж за рабочего-чугунолитейщика некогда знаменитого Семянниковского завода. Впрочем, это был не совсем простой рабочий. Семья Терещатовых приехала из Тверской губернии в Петербург (муж с женой и четверо детей) в конце XIX века. Когда отец семейства умер, его старшего сына, Федора, поместили в привилегированное училище имени цесаревича Николая, созданное по инициативе и при участии царской семьи1. Естественно, богатых спонсоров у такого училища было не счесть.
Однако после окончания училища Федор, видимо ради семьи, был вынужден выбрать одну из самых тяжелых, но зато высокооплачиваемых рабочих специальностей – формовщика чугунного литья. Женился он на дочери домовладельца и лавочника, а одна его сестра вышла замуж тоже за домовладельца, вторая – за инженера, дворянина.
В конце концов Ф. В. Терещатов, мой дед, вырос в классного профессионала. В 20‐х годах стал героем труда (тогда еще не социалистического). В Публичке2 хранится книга очерков о заводе (Невском машиностроительном им. Ленина)3. Так в ней один из портретов на всю страницу – деда. И это несмотря на то, что дед тогда уже не был рабочим. Был мастером, так сказать, мастером-выдвиженцем из рабочих.
Но истинно геройское свое деяние он совершил гораздо раньше. В первые послереволюционные страшные годы умерли голодной смертью два брата Сорокины, владельцы дома и лавки, и их семьи. У Федора Васильевича было четверо несовершеннолетних детей. А Невский завод стоял, не было работы. Делали гробы для своих умерших родственников (в архиве советских времен я нашел прошение рабочих, обращенное к директору завода, разрешить им делать гробы для умерших членов их семейств). Что ждало мою мать, ее двух сестер и брата? Директор завода позвонил на Адмиралтейский судостроительный: «Пропадает специалист высочайшего класса!» И судостроители согласились его принять.
Чтобы от Лавры добраться до судоверфи, требовалось из одного конца города пройти или проехать в другой его конец. А какой транспорт был в те суровые годы? И часто ли ходил? И не полз ли по-черепашьи? А человек-то рабочий, возвращается на домашний ночлег с большого устатка.
Между прочим, я еще ни слова не сказал о матери, Клавдии Федоровне. С точки зрения анкетных данных ее биография довольно скудна. Родившись в 1903 году в среде лавочников, она почти всю свою жизнь пробыла домашней хозяйкой.
А теперь представьте себе небольшой жилой массив напротив Лавры из двухэтажных деревянных домов (в блокаду их разобрали на дрова для обогрева ленинградцев, страдавших не только от голода, но и от зимних холодов). Обитатели массива называли его Бассейкой – из‐за вырытого в этом месте канала – бассейна, когда-то предназначавшегося для хранения плотов из бревен.
Так вот, мать, единственная из всех женщин Бассейки, зимой щеголяла в дорогущем котиковом пальто. Как и я был единственным среди тамошней ребятни, кто раскатывал по дощатым настилам вместо тротуаров на новеньком легком и быстром самокате, купленном в ДЛТ4, что рядом с Зимним дворцом, тогда как мои приятели громыхали по доскам самокатами, сколоченными из досок же, и с колесами из шарикоподшипников.
Источником всего этого благоденствия являлся мой отец, Иван Александрович Тюев.
Если у матери лишь предки были крестьянами, то отец был крестьянином коренным, родился в 1903 году в небольшой деревушке Вешки, затерянной в малодоступных, топких лесах Новгородчины (кажется, она до сих пор существует, но уже в новом качестве, как дачное место для горожан). Не представляю, как и где отец окончил школу, как появился в Ленинграде и поступил в институт (я родился 9 октября 1931 года, когда он, судя по всему, был студентом), как окончил его в середине 30‐х годов. Причем окончил блестяще. Его дипломную работу преобразовали в учебное пособие для студентов, а самого отца направили на работу в Москву, в знаменитую Академию им. Жуковского5. Академия дала двухкомнатную квартиру в тушинских новостройках.
Однако мать заскучала по своим многочисленным питерским родственникам, и семья через год иль полтора вернулась на Бассейку, в свою старую квартиру. И мы с матерью вновь стали проводить каждое лето в Вешках. Там у родной сестры отца был огромный двухэтажный дом, в котором она жила с дочерью. Младший брат отца, не желая колхозничать, в 30‐х годах вместе с семьей тоже уехал из Вешек, но не в Ленинград, а в пригородную Поповку, где возвел опять же двухэтажный дом с цветными стеклами на веранде и с крышей выше яблонь. У него было два сына, но все равно трудно поверить, что втроем можно было соорудить такое чудо, не имея лишней копейки в кармане.
Во время войны Центральное конструкторское бюро военного судостроения, где работал отец, было эвакуировано в г. Горький. По возвращении в Ленинград его разместили во дворце Строгановых на Невском проспекте, сейчас там филиал Эрмитажа.
Отец был старшим группы инженеров. Более высокая должность беспартийному не доверялась. На вопрос, почему он не в партии, отец отвечал уклончиво, намеком, что, мол, его могли бы счесть сыном кулака и, чего доброго, еще и выгнать с работы.
Но существовала, по-моему, и другая причина. У отца в 30‐е годы был приятель из числа сослуживцев. Тот часто заглядывал к нам на Бассейку. Однажды пришел с дождя и развесил свой мокрый плащ на спинке стула, на котором сидел. На полу образовалась лужица, я подошел к нему (а было мне лет пять, не больше) и сделал ему замечание: дескать, мама не любит, когда в комнате разводят грязь. Смущенный гость быстренько покинул квартиру. А когда появился снова, преподнес мне замечательный подарок: морской бой с различного типа военными корабликами, вылитыми из свинца.
Однако вскоре он совсем перестал ходить к нам. И я еще долго приставал к отцу: когда же, наконец, придет этот замечательный дядя. Но он так никогда и не пришел. Отец же хмуро отмалчивался. Прошло более десяти лет, а я иногда все еще играл в морской бой со своим одногодком, соседом по коммунальной квартире.
Лишь много позже я понял, почему внезапно исчез отцов приятель. В памяти встали кое-какие слова из разговоров, которые вели на Бассейке он и отец: о предательстве властей, решивших разрезать на металлолом еще вполне боеспособные линкоры… Отец, выходит, извлек для себя урок из случившегося на всю жизнь, а именно: ни при каких условиях не совать нос в партию.
В свободные часы отец читал исторические романы вслух. Для меня, дошколенка. Помню, например, роман про Чингисхана6. Понимал ли я то, что слышал? Не помню, не знаю. Но слушал все же внимательно, хотя, конечно, это нельзя было сравнить с чтением вслух, скажем, сказки про волшебника из Изумрудного города7.
Все это на первых порах кончилось тем, что в 4–5‐м классах, будучи в г. Горьком, я поменял свою книгу «Пятнадцатилетний капитан»8 на социально-политический роман армянского классика «Хаос»9 – настолько им увлекся. Наверное, нет ничего страшного в преждевременном забегании вперед. Видимо, это принесло мне некоторую пользу. Я стал рано учиться размышлять. Сначала о прочитанном, потом об услышанном и увиденном. Не обладая быстротой и глубиной мысли, такими, как хотелось бы, я научился путем длительных размышлений доходить до неожиданных умозаключений.
А в дальнейшем, начиная с класса седьмого, я вместо обычных домашних сочинений стал писать маленькие рассказы, скорее сочинять их жалкое подобие. Учительница литературы поведала об этом другим учителям, и на меня стали оглядываться.
В восьмом классе я решил окончательно: попытаюсь стать писателем! И чтобы начать учиться писать по-настоящему, на уровне художественной литературы, начал вести дневник. Стал постоянно ходить с карандашом и блокнотом.
Но не только это побудило взяться за перо. 1946 год, первый послевоенный, был очень тяжкий, голодный. В школьных столовых первоклашки, случалось, просили хоть какой-нибудь съедобный кусочек у старшеклассников. Наша семья бедствовала. «Какой зеленый стал», – говорила мать. Школа выделила «зеленому» УДП – усиленное дополнительное питание. Однажды на обед дали ножку курицы. Я впился в нее зубами и опомнился только тогда, когда увидел в руках мелкий остаток куриной косточки. Я косточку съел, сам того не заметив. Или: раздается звонок в дверь квартиры. Входит немец из военнопленных. В руках – свистулька, самоделка. Проходит на кухню, свистит, кладет свистульку на стол и произносит умоляюще: «Клеба». Но присматривается к «зеленому», оставляет свистульку на столе и тихо уходит. Или: вдоль всего моста через Фонтанку, того, что с конями Клодта, сидят на жгуче холодном ветру в ряд, плечом к плечу, безногие и безрукие дети, просят милостыню. И я все время хожу мимо них в шахматный клуб Дворца пионеров. Или: стоим с матерью часами в коммерческую столовую за тарелкой каши (дорого, но зато без продуктовых карточек), и такие истории от людей слышишь… В частности, записал рассказ бывшего солдата, побывавшего в плену у немцев. Его освободили американцы. И он возил на джипе их офицера. В общем, порассказал, какие американцы вояки. Пешком не ходят. Ездят только на автомобилях. Штурмом городов не берут. Предлагают неприятельскому гарнизону сразу сдаться. А если фриц не сдается, вызывают авиацию, выжидают, когда та сделает свое дело, и въезжают в город без единого выстрела. Вроде бы они и сейчас точно так же воюют.
В середине девятого класса, когда жизнь немного полегчала, я отложил дневник в сторону. Впечатляющих событий стало гораздо меньше.
В 1949 году поступил на филфак. И еще до первых занятий влюбился. На общем собрании абитуриентов. Сидел за ее спиной и положил в оттопырившийся кармашек ее кофточки записку с признанием в любви.
Вскоре – и чуть ли не на целых два года – эта записка превратилась в дневники, в особо толстые, специально купленные для этой цели тетради. Я и маялся любовью, изнывал от любви и в то же самое время в своих дневниковых записях стал изучать себя как человека, анализировать свои чувства и мысли, причем крайне честно, не скрывая от бумаги любые свои чувства, побуждения, какими бы плохими они ни представлялись, – все это должно было пригодиться в моей будущей писательской деятельности.
И вот тут-то, семьдесят лет назад, в описание страданий молодого Вертера я начал постепенно вкрапливать записи и о событиях, так сказать, общественного характера, как это было в мои школьные годы. И таких записей становилось все больше…
Делая записи, я более всего старался быть точным и правдивым. Всегда носил с собой наготове авторучку, карандаши, бумагу, чтобы после интересного события или беседы, найдя укромное местечко, записать главные детали, главные мысли своих временных героев и тем самым держать свободными мозги и память, если вдруг опять возникнет что-то любопытное. Дневниковые записи – это, по сути, моя копилка чужих мыслей, а укромные места – библиотека филфака, например. Последним таким местом (к концу дня) была скамья в трамвае.
Впоследствии, когда весной 1989 года я вышел на пенсию и вновь обратился к своему стародавнему письменному творчеству, надоумился отделить одни записи от других: перестучал на машинке пальцами правой руки сначала записи любовные, потом, отдельно, все остальные. Поскольку первых было намного больше, сохранил за ними даты их написания, а в отношении вторых, которые состояли подчас из двух-трех предложений, указывать дни и месяцы счел не всегда нужным.
ЧАСТЬ I
1951–1954 ГОДЫ
В эти годы я был студентом отделения славянского перевода филологического факультета Ленинградского университета и от случая к случаю, вперемешку с описанием двух своих любовных увлечений, заносил на бумагу то из увиденного и услышанного в общении с людьми, что так или иначе затрагивало душу. Это же касалось и разного рода событий, участником или свидетелем которых я был. На первых порах под мое перо без разбора попадало все – и светлое, и темное, дурное. Но постепенно темного становилось все больше. Сначала по причине чисто психологической, субъективной – на светлом темное заметнее. Потом появились причины более глубокие, объективные.
1951 ГОД
3 февраля. Сидел дома до 6 часов вечера. Потом поехал в Центральный шахматный клуб им. Чигорина. Играл легкие партии.
Казалось, так спокойно и пройдет этот день. Так же спокойно, бесцельно, как почти все дни каникул. Но у меня украли калоши.
Незадолго до этого, наигравшись, я спустился из турнирного зала в гардероб. Взяв пальто и калоши, вдруг вспомнил, что оставил членский билет наверху у Григорьева.
Вместе со мной одевался Витоль, шахматный мой приятель еще со школы.
Сняв уже было надетые калоши и попросив Витоля присмотреть за ними, я вернулся в турнирный зал. Был там минут пять. Спускаюсь вниз в гардероб: ни Витоля, ни калош. Побегал по вестибюлю. Но не очень обеспокоился. Надел, думаю, Витоль.
На остановке встречаю Витоля и гляжу на его ноги. Калош на них нет. Спрашиваю: где калоши? Он смеется, но дает честное слово, что не брал. Тут настроение мое упало. Вернулись с Витолем в гардероб, постояли, пока все не ушли. Гардеробщик видел, как кто-то надевал мои калоши. Теперь стало ясно: украли (хотя до этого я еще надеялся, что Витоль спрятал их здесь, в гардеробе).
По дороге на трамвай я удивлялся: украли калоши – и где? – в Центральном шахматном клубе! В то же время меня одолевала злость. Думалось, встреться мне тот, что обидел меня, я б его хорошенько вздул. Надо же! Благодушное настроение было у человека, а тут, нате вам, испортить его из‐за сорока рублей.
Было около двенадцати часов. Еще неприятность: дома буду в полпервого ночи – уже одно это вызовет недовольство родителей. Да еще без калош. Папе к тому же рано вставать на работу… И то, что время позднее, и то, что на ногах нет калош, действует угнетающе. Обычно, когда первый раз идешь без калош (после того как привык в них ходить), чувствуешь определенное облегчение – ногам свободно. Сейчас я этого не чувствую, наоборот, чувствую, что без калош я будто не в своей тарелке, будто чего-то мне не хватает. Наверное, это «свобода» ног не давала мне покоя и все напоминала, что калоши украли. И эта же «свобода» усиливала ощущение холода.
Витоль успокаивает. Но делает это так, словно насмехается над моим убитым видом. Взгляд у него смеющийся, слова тоже:
– Вещь, конечно, потерять обиднее, чем деньги…
Уже в трамвае он пошутил и так удачно, что я рассмеялся вместе с ним:
– Сейчас Вячик думает, что я вытащу калоши из кармана: на вот, мол, не оставляй больше.
Дома появился в половине первого. Пропажа калош воспринялась родителями довольно спокойно. И не упрекали за поздний приход. Настроение, конечно, повысилось, и, уже умываясь, я вспомнил, что сегодня суббота, вернее уже воскресенье, и что завтра отцу не надо на работу, и что зря я беспокоился о позднем своем возвращении домой.
13‐е, вторник. В воздухе пахнет войной. Все разговоры только об этом. К чему учиться, к чему заниматься шахматами, если война все порушит. Один из группы журналистики сказал вполне серьезно: «Я, вероятно, успею закончить университет еще до войны, а потом буду военным корреспондентом».
17‐е, суббота. Завтра выборы. На Кировском заводе от РСФСР выдвигают Сталина. Город украшен как в самые большие праздники. Горят, сияют тысячи огней. Помещение шахматного клуба занято под выборы.
22‐е, четверг. На комсомольском собрании курса выступил Алиев. Что-то говорил быстро-быстро, было не разобрать. Но зато все поняли, когда он сказал, что в комсомольском бюро не работают, а «поют, как холостыми патронами стреляют». Зал засмеялся, зааплодировал.
25‐е, воскресенье. Сегодня общефакультетский вечер. Мы, сербская группа, получили задание проверять билеты при входе.
По дороге на вечер замечаю: идет мамаша с сыном лет пяти, а то и меньше. Слышу, как она говорит пузану: «Пушкина все любят, не только один ты…» А ведь клоп!
Еду в трамвае, гляжу на грудного ребенка, завернутого в одеяло. Он на кого-то вылупил глазенки – на того, кто стоит сзади меня (да и так его держала мамаша, что он мог в одном направлении смотреть только). Неожиданно дитенок взглянул на меня: круглые, чистые глазенки, немигающие, как у котенка. Я не сдержал улыбки, покраснел, чувствую. Что за сентиментальность! Не дай бог, еще кто увидит. Пальцем попытался согнать улыбку с лица, стараясь больше не смотреть на сосунка.
На вечере бывалые старшекурсники, разузнав, кто дежурит, вовлекли нашу группу в аферу. Пропуская тех, кто с билетами, мы изымали у них билеты и тут же их перепродавали. Выглядело это так: показывали билет желающему попасть на вечер, за его обозрение он выкладывал трешку и проходил; таким образом собрали рублей девяносто. Во втором отделении концерта прокутили их в столовой. На каждого, однако, пришлось немного. Авторитеты утверждали, что раньше собирали в несколько раз больше. Домой возвратился навеселе в двенадцать, а вечер продолжался до полпервого ночи.
28‐е, среда. Сегодня было снижение цен на 10–15%.
Шел через Неву. Тихо. Синий свет на синем снегу. Подумалось: вот подо мной течет могучая река, летом она может представлять смертельную опасность для человека. Сейчас ее мощь скована толстой коркой льда, и все-таки она существует, смертельная мощь эта, она подо мной – это необычно и страшно… в воображении10.
7 марта, среда. Преподаватель военной кафедры полковник Петров рассказывал: в блокаду Ленинграда он командовал артиллерийским подразделением, тогда в артиллерии еще были лошади. Но не было сена. Бойцы выкапывали из-под снега мох и варили его на корм лошадям. Тех лошадей, которые готовы были вот-вот околеть, забивали и везли на завод, где из конины делали колбасу для ленинградских детей. Директор завода постоянно жаловался: лошадей (трупы) доставляют обглоданными. Это бойцы кусочками срезали мясо…
Парторг курса Глинкин предложил Андрею Гервашу:
– Мы тебя в профком толкнем…
– Работа трудная, – начал отговариваться Андрей.
– Ты раскинь мозгами: для нас, переводчиков (Глинкин тоже из переводческой группы – польской), характеристика – первое дело.
И это говорит парторг!
После размышления над его словами я пришел к выводу, несколько самоуспокаивающему: мол, что бы они там, наши активисты, наши идейные отцы, ни говорили, как бы ни мыслили, подчас обескураживающе, но они ведь действительно работают, этого от них не отнимешь.
15‐е, четверг. Было профсоюзное собрание в группе. Говорили о создании коллектива. Коллектив, заявил Юрий Романов, – это контроль друг за другом. Такого коллектива у нас нет11.
23‐е, пятница. Преподаватель сербского языка, политический эмигрант из Югославии Иван (ударение на первой букве) убежден, что нас после окончания университета пошлют в Югославию – люди там нужны (для свержения антисоветского режима генерала Тито, надо полагать, или для шпионажа)12.
Отец, придя с работы, говорит, что из Кореи, где идет война с участием американцев13, привезли в Ленинград маленьких детей и тем семьям, которые примут их к себе, дают по 600 рублей.
30‐е, пятница. Вечером был в ремесленном училище, по заданию комсомольской организации, рассказывал биографию Сталина. Слушателей было мало – человек десять.
Психологический момент: веду рассказ о Пресне. Слушают внимательно, аж глаза выпучив. Мне радостно, что так увлеченно слушают. Говорю о гибели машиниста Ухтомского14 и в то же время улыбаюсь, глядя в глаза завороженно слушающего меня мальчишки, – приятно, что смог его заворожить. Однако говорю-то о смерти человека! А сам улыбаюсь. Прилагаю неимоверные усилия, чтобы погасить улыбку, но она то потухает, то вспыхивает снова.
8 апреля, воскресенье. Подходит к Андрею, комсоргу нашей группы, Цауне из комсомольского бюро: «Ты, – говорит она ему, – прими меры против прогульщиков – много их у вас. А не то вызовем всю вашу группу на партбюро, там цацкаться не будут. …Может, помощь группе нужна или сами справитесь?»
– Сами, – ответил Андрей.
Вот так администрация факультета, превращая в надсмотрщиков студентов-партийцев и комсомольскую верхушку, бдит за дисциплиной и успеваемостью основной студенческой массы. Хотя цели в общем-то хорошие.
11‐е, среда. Ребята атакуют полковника вопросами о положении в Корее.
– Мы им рожу набьем! – заводится полковник («им» – это американцам). – Во время Отечественной войны они пытались было помериться с нами силой, якобы не распознали нас, за немцев приняли. Да мы их быстро утихомирили.
Прагу, оказывается, почему поспешили освободить? Не потому, рассказывает полковник, что немцы хотели ее взорвать, а потому, что американцы были близко. Надо было не дать им Прагу.
25‐е, среда. Я на Дворцовой площади. Вдали – колонны офицеров. Блестят на солнце, кажется, погонами. Подхожу ближе. Не погоны блестят! Планки орденов и медалей на гимнастерках блестят.
5 мая, суббота. Морячок в трамвае попался удивительный. Со всеми разговаривает, помогает людям подниматься на подножку, говорит «спасибо», когда его благодарят за это. Вышел он из трамвая, видит: милиционер; морячок отдал ему честь; не ожидавший ничего подобного, удивленный милиционер тоже отдал честь, но пустому пространству, потому что морячок уже прошел мимо милиционера. А я вижу: он, этот морячок, засмотрелся на мамашу, вернее, на бабушку (пожилая уже) с двумя крохами, и заулыбался.
6‐е, воскресенье. Велика сила привычки. Живется хорошо, а по-прежнему люди выползли на огороды. В Невском районе роют повсюду, перед самыми домами. Дымят костры. Под нашими окнами на втором этаже скрежещут о твердую землю и камни лопаты. Стоит ребячий гвалт.
Слышу, говорят по радио, что советские люди с радостью узнали о новом займе. «С радостью, – зло произносит мать, – как бы не так!»
Действительно, зря лгут. Радости нет. Есть сознание необходимости: это надо Родине, вот мы и даем, ведь давали во время войны тысячи, миллионы. Надо было Родине! Но какая ж тут радость? Радости от того, что отдаешь свои деньги, нет15,16.
Поздним вечером по дороге из университета домой нагоняю Карионова, однокурсника. Идем вместе. Вдруг он останавливается, заслушавшись, как две девушки поют песню.
– Надо идти, – говорит потом, – а то останешься без ужина, магазины в 12 закрываются. Но и послушать хочется.
Он-таки остается слушать песни.
Я в Центральном шахматном клубе. Уже по тому, сколько народу поднималось по лестнице, можно было предполагать, что клуб будет переполнен.
Так и есть. Толпы народу. Гудят. Сидеть негде. А я играю первую турнирную партию.
Вот показали первые десять-одиннадцать ходов матча на первенство мира между Ботвинником и Бронштейном. Потом был доклад. Зажав уши ладонями, я думал над своими ходами. Вторая передача (сообщение из Москвы) примерно через час. Комментирует из Москвы Синявский.
…Вторая демонстрация партии московского матча. Мастер Ровнер показал залу, битком набитому шахматными болельщиками, десять ходов и закончил: «А дальше последовало интересное продолжение. Черные предложили ничью, и Бронштейн ее принял».
Сперва – всеобщее изумление, потом – бурные овации, Ботвинник – чемпион. Выиграй Бронштейн, он бы стал чемпионом. Но Бронштейн согласился на ничью на 22‐м ходу?! А все ждали сногсшибательной партии.
Выйдя поздно из клуба, я слышал, как прохожий спросил: «Ну, как там Ботвинник?» – «Ничья на 22‐м ходу». – «Что же этот дурак (Бронштейн) не играл на выигрыш?»
Н-да, какой-то заговор… против болельщиков. Непонятно.
У нас тут в районе два фраера ходят. Противно смотреть. Так первым когда-то начал ходить мой одноклассник Аркашка Федотов, попавший затем в тюрьму; эти сосунки как бы переняли моду от него – в длиннополых серых пальто, в глубоких, по уши, серых мягких кепках.
12‐е, суббота. На Невском все взрыто. Кто-то сказал: не дай бог, война начнется, так и останется весь Невский разрытым!
Идет реконструкция. И немалая.
…Вот образы молодых рабочих. Стоят на трамвайной площадке. Один через каждое слово – «б….» или еще что-нибудь в таком духе:
– Я вчера бухал.
26‐е, суббота. Сегодня свадьба Вадима Кошкина. Невесту никто не знает.
…Я засиделся дома.
Наконец собрался. Бегу на автобус, с автобуса на трамвай. Идет двенадцатый час ночи.
Подбегаю к дому. Стоят Андрей, Гайдаренко и еще один незнакомый парень. Вошли в квартиру. Народу! И все с курса. Не знаю, с кем и здороваться. Скинул пальто – и в коридор. Здесь куча ребят. Рассказывают анекдоты. Так проходит полчаса.
Начинается. Гайдаренко загоняет всех в комнату, где состоится свадебное торжество: «Заходите. Стесняетесь, как в гостях».
Вышла заминка: не хватает стульев и стола. Бросилось в глаза: стол накрыт беднее, чем на наших групповых вечерах.
Долго решали, как рассесться. Сербы и поляки (ребята) расположились в углу, я сел на ящик, стол – подушка от дивана, тоже на ящике. Четверо сидят перед этой подушкой на кровати, с одного ее края; с другого края, перед настоящим столом – девочки. Они передали нам со стола что надо. Глинтвейн, теплый! Входит Романов, сообщает: «Познакомьтесь со свадебным обрядом…» Объясняет его в двух словах.
– Учтите, сейчас первый час ночи. «Горько» можно кричать до часу.
Многие зароптали: до двух! Сегодня суббота, соседи отоспятся.
Романыч скрылся. Проходит минута. Дверь раскрывается. Шафер ведет Вадима. Вадим серьезный. Проходя мимо, схватил меня за руку, крепко пожал.
Ищу глазами невесту. И не вижу незнакомой девушки. Где же невеста? А вот, наверное… Это определяю по тому, что она идет впереди, густо покрасневшая и в новом платье. Удивляюсь: много раз встречал ее на факультете. Неказистая такая девушка. А шаферы уже берут рюмки. Пьют. Мы не пьем. Шаферы – Лешка и Романыч.
Выпили. И вдруг совершенно для меня неожиданно полетели через всю комнату рюмки. С треском разбились одна за другой. Вадим посмотрел на свой большой бокал и, по-видимому, пожалел его, поставил на стол. Тут и мы подняли стаканы. Чокнулись с Вадимом. Шум. Все пьют. Невеста с бокалом в руках обходит стол. Подошла и к нам. Узнав нас, сказала решительно и строго (почему-то я удивился, что невеста может так говорить, решительно, спокойно и отнюдь не нежно): «Ах, вы уже выпили!» И ушла.
Потом Андрей поднес молодоженам наш подарок – быка. Статуэтку внушительных размеров. Все хлопали. А пьяный Сосковец (он вино пил еще на кухне, сообщил с обиженным видом Андрей) запел: «О, бог Гименей!..» Голос плох, оттого ли, что пьян Сосковец.
С «горько» получилось неудачно. Были отдельные, разрозненные выкрики. Поэтому молодые в нерешительности переглядывались: целоваться ли…
Раздался голос Романыча:
– Жених говорит: мало кричите.
Хором гаркнули: горько!
Вадим сделал движение, словно махнул рукой невесте: эх, все равно пропадать! Они только начали целоваться, а все уже замолчали. В тишине и молодым неловко стало.
Потом, когда все «подзаложили», понеслись возгласы:
– Попоем!
Большинство ребят подалось в переднюю. Здесь стоял столик, и на этом столике для ребят было маненько припасено.
В комнате танцевали, в передней спорили. И я спорил – о Макогоненко: мол, революционер в литературоведении.
Кончив спорить, вернулись в комнату. Многие девушки лежали по кроватям, по двое, по трое. Засыпали.
Потом мы пели. И Димка Гайдаренко – с нами. Потом Рыжик сломал патефон, и пьяный Талицкий чинил его. Не починил, конечно. Потом раздался чей-то голос: «Где невеста с женихом?» (Они, оказывается, гуляли по ночному городу, ходили к Мойке.) Андрей дулся на Сосковца: выпил все! Поляки сидели у окна и никуда оттуда не вылезали. Я ходил из коридора в комнату и обратно. Валя и незнакомый парень сбежали целоваться (на следующий день ребята говорили: она вернулась с синюшными губами).
Перед утром многие спали. Кто не спал, пили чай. И только я вышагивал взад и вперед по комнате, ревел басом.
8 июня, пятница. На Невском видел Жарова в белой шляпе, в белом плаще, высокого роста, глаза сощурены или заплывшие смотрят поверх толпы17.
16‐е, суббота. Я, Витька Калинин, Петька Замятин, Лида Песочникова, Нина Михайлова и другие девчата катались на лодке по Неве. Я греб, был участником их разговоров, видел их отношения, и явилась мысль, немного удивившая меня и обрадовавшая: у нас в группе меж ребят коллектива все-таки нет, а вот у Витьки и Петьки, живущих в университетском общежитии, и у этих девушек, тоже из общежития, – вот у них, хотя они из разных групп, коллектив есть. Я видел, слышал, какими простыми, открытыми, ничего не таящими про себя были они друг с другом. Лида купила всем по пирожку, а остальные говорили: у меня есть еще столько-то денег; там у нас, в общежитии, есть то-то и то-то – как-нибудь проживем. Это Лиде говорили. И я верю, что они так дружно живут. Вот бы всю нашу группу поселить в общежитии!
17‐е, воскресенье. Умер Павленко, писатель. Славят Горького. И здорово. Так что кажется: лучше Горького не было писателя. Последние известия по радио с него начинают!
День начался с того, что пошел в Палевский сад. Читал «Детство» Л. Толстого и загорал. Потом нечаянно-негаданно, как с неба свалились Валька, Сережка, двоюродные братья, и их приятель Алька Соколов. Здесь же, в саду, играли в козла, у меня дома пообедали и вернулись к Вальке, он завтра уходит в армию – в артиллеристы.
Купив два пол-литра, направились к Вальке на Конную улицу. Там, подавив разыгравшееся чувство досады на то, что загубил вечер, поехав с ними, сел в стороне от стола, взял журнал и уставился в него, ожидая, что будет дальше. От того, как и какую закуску они готовили, мне стало противно. А тут еще во рту появилось горькое, неприятное ощущение от вкуса водки. Зачем пожертвовал вечером, чтобы пить эту дрянь! Одно утешает: ведь это проводы брата в армию.
Но вот мне дан стакан. Я быстро его выпиваю и ничем не закусываю, кроме кусочка хлеба и белого сыра (оно так называется, это белое вещество). Ничем другим закусывать не решаюсь, брезгую. И в течение всей попойки ничем другим не закусывал, ссылаясь на то, что плотно пообедал дома. Пью, а меня преследует мысль, будто рядом со мной находится Рона, объект моей платонической любви на филфаке, я тихо ее предупреждаю, что, мол, потерпи из‐за брата моего. А терпеть, мыслится, ей надо: водку она не пьет, ей противно то, что ее окружает, то, как едят, как пьют, противен мой вид со стаканом водки в руке (специально из‐за нее, мыслится, я сбегал в магазин за вином. Не пить же ей то, что и я-то заглатываю с усилием!).
Закурили. Голова чуть закружилась. Постепенно брезгливость и сожаление о загубленном вечере пропадают. Водка берет свое. Мне приятно мусолить сигарету в мундштуке – это главное, что в мундштуке; от такого форса чувствуешь удовольствие.
Запели. Валька играет на рояле, я пою басом. Все удивляются моему голосу, у меня ж в мозгу мелькает: вот бы сюда Гайдаренко, он бы их удивил!.. О Роне забываю.
Водка кончилась. Послали меня за новой водкой – кабачок внизу.
Влетел в кабак и – петь. Веселый был, чуть ли не за студента консерватории себя выдавал. И кричал всё, что брат в армию уходит. Это обстоятельство, казалось мне, увеличивает мой вес в глазах слушателей: дескать, не смотрите на меня как на впервые загулявшего мальчика, смотрите как на взрослого, брат которого, ровесник этого взрослого, уходит в армию. Потом, помню, жали друг другу руки с каким-то папашей, с ним был сынок годков трех-четырех. Папаша: «Родина вам во что дала! Чтите!» Я, откликаясь на его призыв всем своим пьяным сердцем, снова жму ему руку, улыбаюсь и говорю, указывая на сына-пузана: вот тоже, мол, герой, замечательный человек растет.
Вернулся к ребятам, а дома уже Василий, Валькин отец. Заспорили о Шаляпине, Рейзене. Спор затянулся. «У тебя батькина хорошая черта, – говорит Василий. – Споришь хорошо. Хоть и не знаешь. На вот, выпей…» И я снова пью. В споре о моем голосе Василий, довоенный выпускник консерватории по классу вокала, утверждает, что у меня или тенор, или нет голоса вообще. Я, Сережка и Валькина мать настаиваем, что у меня бас. В общем, талант, приходят все к общему выводу, и мне весело думать о себе так.
Потом пошли гулять. Уже ночь, хотя и светло. Дворовые ворота закрыты. Пришлось лезть через забор во дворе.
(Спутал! Это был уже второй наш выход в ночь. Первый раз пошли гулять часов в 12, к Мишке пошли. Идем по улице, поем про негра. Хоть и пьяны, поем на удивление не похабную песню, а пропагандирующую мир; у негра черная кожа, но он тоже человек – такова главная мысль песни. Идем обнявшись. Прохожие смотрят, провожают взглядами, улыбаются, а мы идем с таким ощущением, будто победители по освобожденному ими городу; оттого и весело тем людям, что смотрят на нас, они, может, смеются над нами, но мы не догадываемся об этом, мы, победители, идем гордо, по самой середине улицы и поем про негра. Потом, помню, хватали девок, пытались их ловить.)
Но вот идем теперь уже глубокой ночью. Я держусь по сравнению с Сергеем18 так, как будто мало пил, а пил я и больше его, и так, как никто не пил («Выпьешь по-польски?» – «Выпью!» И я выпил мелкими глотками почти стакан. И горло прополоскал водкой). Ребята говорят:
– Славка здорово держится.
– Еще бы, он физически сильнее.
То, что я, по их словам, физически сильнее, мне слышать приятно, и все последующее время я только и делаю, что стараюсь показать, что я почти не пьян, т. е. сильнее их физически. Мысль о том, чтобы не упасть в их глазах, все время сторожит меня.
Сергей признается мне, какие у него проблемы с бабами. От этого он становится мне почему-то ближе, милее. «Дорогой Сергей, – думаю я пьяно. – Тебе бы бабу, но ночью бабы не найти. Жалко».
А потом было…
летчик с девушкой. «Лучше, ребята, не связывайтесь!»
карты,
игра в булыжник посреди мостовой, как в футбол,
пьем газированную воду на Невском, отколупнув крантик в емкости, где эта вода содержится.
И еще: стою у умывальника, голова на кране, думаю: «Я пьяный, вдруг упаду, ведь может это быть, ведь я пьян», – мысль эта забавна.
Мне смешно от того, как было бы нелепо, если бы человек, находясь в здравом уме, вдруг упал возле умывальника; это необыкновенно, непростительно – упасть ни с того ни с сего рядом с умывальником. Однако сейчас, в ином человеческом состоянии, упасть мне можно, и это мне простится, это не будет никому казаться необыкновенным (а ведь и сейчас я все-таки нормальный!). И мне забавно, что сейчас мне можно упасть и что меня за это не осудят. И я чувствую, что мне хочется упасть, и мне задорно видеть себя упавшим и одновременно ждать: вот-вот упаду.
Возвращался от Вальки в семь утра. Не иду, а влачусь, голова трещит, в ней готова разорваться бомба. Губы, зубы пересохли, они мерзко, сухо соприкасаются друг с другом. В животе, во всем организме – яд. Чувствую: сейчас вырвет. Стону, и от того, что стону (хотя мог и не стонать – стонать в этом положении мне кажется картинным), мне все же легче.
25‐е, понедельник. Сегодня футбол: «Зенит» (Л-град) – «Динамо» (М-сква). Матч (состязание, как официально стали говорить недавно. Не привьется это «исконное» словечко, наверное. В лучшем случае эти два слова лет через десять будут существовать на равных правах) – этот матч имеет большое значение. Решается вопрос о третьем месте по результатам первого круга. А «Зенит» так успешно играет в последних турах и так много новых болельщиков у него появляется, что дух захватывает. В прошлом году «Зенит», правда, в общем-то лучше выступал и был на третьем месте, однако в этом году начал ведь с серии поражений. Никогда в этом году еще не ехало на стадион такое множество людей. На солнце блестят бесконечные ряды машин. Точно саранча. Даже посередине моста машины стоят и, постояв, медленно сползают с него и снова притормаживают – пробкам не рассосаться. Гордые чувства поднимаются из‐за того, что видишь столь могучую армаду автомобилей, видишь воочию мощь и силу страны, а во-вторых, из‐за того, что столь популярен «Зенит», что так его любят (наше «Динамо»19 идет на предпоследнем месте). Трамваи набиты битком. Ни в прошлые годы, ни тем более в этом году их так не осаждали. Едут, цепляясь за борта, за рейки окон. Бортов трамвая не видно – сплошь люди. Трамваи не идут – плетутся. Глядишь на все это и думаешь: вот бы зенитчики посмотрели, почувствовали, как их любят, как надеются на них, тогда бы они сыграли ого как!
Я ехал на борту. Никогда еще в жизни так не утруждал рук: после поездки висят и больно от того, что они тяжелы, висящие, точно чугунные, и поднять нельзя – не гнутся в локтях; лишь только сделаешь попытку согнуть, ноют и болят невыразимо.
Да, никогда в этом году еще не было столько народу, никогда в течение семи лет я не слышал песенки, что играло сегодня радио на стадионе: «Там ждет тебя далекая, подруга синеокая» из фильма военной поры «Антоша Рыбкин»20.
Ну и игра была! Замечательная. Здесь, в Ленинграде, был знаменитый радиокомментатор Синявский. Специально приехал. Счет 1:1. Первый гол Трофимова, второй – наш, Жилина.
28‐е, четверг. Слышал в трамвае:
– Дармоеды! (Это о милиционерах.) Одеты словно генералы (в белых кителях и фуражках). Вот если бы женщины были милиционерами, то их бы все уважали, и слушались бы, и хорошо было бы.
Загорал в Палевском саду, читал книгу.
Минут двадцать-тридцать готовился к экзамену по истории славянских стран. Невдалеке сидели две девушки и парень. Девушки повизгивали, когда парень их тискал. Тут они увидели третью – шедшую с ребенком по садовой дорожке. Наверное, она была им знакома, потому что они так же весело и шумно, как и возились, закричали: «Что, твой?» – «Да, мой», – подумав, так же задорно ответила та, третья. «Здорово работаешь!» – закричали первые две. «Пятилетку – за четыре года!» – добавил парень, и вся троица засмеялась. Потом, когда их знакомая с ребенком прошла, они как ни в чем не бывало продолжали разговаривать, шутить и возиться.
Сперва эта сценка вызвала во мне гадливость, особенно «Здорово работаешь!», но потом вдруг неожиданно я понял и почувствовал, что этот короткий шутливый разговор вовсе не пошл и не должен вызывать гадливости. Я видел, как они сами все это воспринимали, как они оставались обыкновенными, не жеманились и не гримасничали, как это наверняка сделали бы Рона и остальные факовые21 девушки. Для них, факовых, которые (я почти уверен в этом) и матюгаться умеют, и думают о разных пикантных вещах, это было бы неприличием, сугубо внешним, а для этих, садовых, подобный разговор – дело житейское, как бы естественное, как сама жизнь. Он вызвал у них улыбку, а не гримасы жеманности и брезгливости. Главное, ничего похабного не было ни в их словах, ни в их мыслях. Каким простым, безыскусным показалось мне вдруг даже это «Здорово работаешь!» в их устах – оно выражало самые обыкновенные чувства! Как хорошо стало от их простой, умной естественности, особенно в противопоставлении этих троих тем, кто похож на девушек нашего факультета!
Сидел в шахматном клубе Невского дома культуры. Здесь же находились пятеро ребят и вроде бы их руководительница. От делать нечего я стал играть с 13-летним клопом (у него первый разряд, но, конечно, не играет в его силу). В клуб заходит новая группа его приятелей:
– Рыжий, выходи!
– Сейчас.
– По-быстрому делай этого лба (меня то есть) и выходи.
Потом, не дождавшись его, заглянули в открытое окно:
– Выходи же, рыжий!
– Да погодите…
– П….! – коротко бросили они и скрылись.
Парнишка сидит красный. Руководительница тоже.
Приятели вновь подошли к окну и, когда руководительница поднялась, чтобы закрыть окно, послали ее на х… Да, вот еще какое есть детство!
5 июля, четверг. В библиотеке рабочему предлагают книгу про литовцев.
– Про литовцев? Не надо, не надо! – торопливо проговорил он. – Про латышей я не буду.
Вот какая неприязнь! Может быть, побывал в Литве в войну, тогда понятно.
Настаивает: дайте ему книгу про путешествия. Любит он.
Библиотекарша предложила какую-то книгу. О путешествии. Но такую, какие никто не читает.
– Я читал, – сказал он и стал излагать содержание книги.
Он взял другую книгу. Про путешествия таки.
7‐е, суббота. Вечером с Витолем были в Бабкином саду (сад им. Бабушкина). Там проводы белых ночей. Вход платный.
Витоль успел сигануть через решетку, а меня заарканил милиционер, несподручно в новом моем макинтоше лезть через забор. Пришлось уплатить трешку.
Играли в шахматы. А больше нечего было делать. И не только нам, а и всем. Люди толпами бродили по парку взад и вперед, народищу много – не протиснуться. Единственное, что запомнилось: фейерверк и «котел», взрывающийся ракетами.
14‐е, суббота. Идет парень лет двадцати пяти со щенком на руках. Щенка крепко прижимает к груди. Навстречу парень с двумя девушками. Одна из девушек увидела щенка: «Ой, какой!» Погладила его и пошла дальше, оглядываясь на щенка, улыбаясь и приговаривая: «Какой хорошенький!» А парень со щенком стоит, смотрит им вслед и тоже улыбается.
21‐е, суббота. Вечером играл в Бабкине в шахматы с немецким мастером. Жали друг другу руки, улыбались (он вроде бы где-то на заводе работает). Первую партию я проиграл, зато во второй «зажал» его, он ушел, не докончив партии, – жена торопила.
Чувствовал себя с немцем смущенно – словно крестьянского парнишку позвали играть в шашки с барином. Ругал себя за это рабское чувство, возвращаясь домой.
Когда иностранцы по радио говорят: «Россия», у меня – гордость и радость, что говорят именно так, а не «Советская Россия» или «Советский Союз».
23‐е, понедельник. Собрались с отцом в Поповку.
Выехали пижонами, в плащах по 400 рублей каждый. В уголке вагона, где мы сидели, примостился еще один пассажир. Я сразу подумал о нем с неудовольствием; при этом всплыла мысль о наших с отцом дорогих плащах. И когда это люди, подумалось мне затем, перестанут бояться друг друга, смотреть один на другого подозрительно. Уверен: только уж совершенно простодушный человек мог бы не подумать плохо о человеке, затаившемся в углу и эдак фокусно поглядывающем на наши необычно шикарные для окружающих макинтоши. Может, бандит? Да, и такие мысли о нем были. Я тут же заклеймил себя за эти мысли, но потом с грустью продолжал думать, что большинство на моем месте не избежало бы их, этих мыслей – мыслей человека в новой, дорогой одежде среди периферийных рабочих.
С жадностью вглядываюсь в ландшафт за окном и чувствую наслаждение видеть то, что сделано людьми. Ведь когда возвращался из эвакуации в Ленинград, когда ездил в Гатчину за ягодами, все под Ленинградом было разрушено.
Вот и Поповка. Жуть! Какую я помню Поповку до войны и какая она сейчас! Домики с конуру, с одним оконцем. Есть и получше, но они только строятся. А сколько домиков-лачужек! И пустота кругом. А я такую помню Поповку, что рай кругом, город по сравнению с этой. И дома почти везде были двухэтажные. Здесь же, кажется, всего один такой. Везде пусто, голо и «младые рощи разрослись»22.
Не зная, где живут Тюевы, все же их нашли. Тут целый детсад. И Танька, и Славка. И дед 82 лет. Прадедушка Таньки и Славки. А голос у деда молодой и читает без очков («Евгению Гранде»!). Но ходить не может. Он рассказал, как в их деревню пришли наши: «Старуха плачет: вот и русские убьют! Я (дед то есть): нарочно-то не убьют, если только нечаянно. Вижу – идут. Дверь открыл и кричу: “Товарищи!..” Боюсь, чтобы за немца не приняли и не убили. Вышел. Солдаты навстречу бросились. Старуха заплакала: сейчас убьют. Они подбежали, обняли, на руках в избу внесли. В деревне-то, кроме нас, двух стариков, никого не было – всех в Германию угнали».
Ходили с Сергеем Тюевым, двоюродным братом, по Поповке.
…Вот ребятишки, пятеро, играют в городки. Одеты не совсем по-деревенски, но босы, кроме одного, он в русских сапогах.
Посреди улицы – искореженный осколками железный тарантас, еще что-то. Даже каска в канаве. Черная кость. Может, и не лошади.
В лесу, говорит Сергей, много черепков. Школьников посылают собирать кости, их потом закапывают.
Железных таких тарантасов везде много. Железо сейчас почти не собирают, продолжает Сергей, только броню: за сталь больше платят. Эту броню подтаскивают к железной дороге и увозят на завод.
Действительно, сейчас там башни танков и еще что-то массивное…
До места, где раньше был дом Сергея, не дошли. Все заросло. Нынешняя Поповка здесь кончается.
Зашли в болотистые кустики, нашли саперную лопату. Везде железные обломки и ямы, сплошные ямы (воронки), заросшие травой и наполненные водой. Здесь была вторая линия немецкой обороны, рассказывает Сергей, так что даже труб от домов не осталось.
Нашел часть немецкой каски, повертел ее в руках и с жалостью и содроганием от представившейся в воображении картины, что тут было лет 7–8 назад, сказал: «Вот когда-то человек ее носил, и это у него на голове так разорвало каску». – «И не только каску, – спокойно ответил Сергей, – и самого на кусочки». Нет, он не испытывал той жути, что я (что ж, Сергей ведь с отрядом партизан прошел до г. Себежа Псковской области, был ранен).
Возвращаемся к станции. Тишина. Возле насыпи сидят два парня. Третий, в безрукавке и шляпе, возится в луже под насыпью, не может выудить из лужи велосипед. На насыпи стоит чуть ли не старик (издали не видно) с палкой. Парень в шляпе и старик злобно переругиваются.
Старик, бранясь, говорит: «Меня не тронь! Я один и их пять» (хотя вдалеке видна одна старуха). Старик покричит, передохнет и снова, захлебываясь матом, крутит палкой: «Меня не тронь! Я один и их пять…»
Молодой в шляпе тоже ругается. Наконец он вытащил велосипед из лужи. Поехал. А потом повернул и – к старику. Сейчас будет драка – с замиранием сердца подумал я.
Нет. Парень проехал по луже, качаясь. Но все-таки лужу одолел. Пьяный, говорит Сергей, в первый раз лужу не переехал.
Молодой в шляпе и старик опять вступили в перебранку.
Идем с Сергеем дальше. Строится дом. Стены уже есть – крыши нет. Из дома доносятся громкие звуки патефона. Я мельком заглянул за стены дома – какая-либо обстановка отсутствует. Патефон, вероятно, стоит прямо на полу.
Всюду строятся. Застройщикам выделяют по 12 соток.
…Возвращаемся с отцом из Поповки. Глядя в окно, узнаю очертания уже заросших травой окопов, блиндажей. Охватывает воспоминание о войне. Вот развалины печи. Высоко в небо устремилась изрешеченная пулями кирпичная труба. Это первая труба, увиденная мною сегодня. И неспроста ее не снесли! Сперва я не поверил своим глазам. Но нет, это так: вокруг кресты, 6–8 крестов и звезды на них – кладбище. И следы пуль на еще белой в некоторых местах печи. Герои… Братская могила. Вокруг – места, где они отчаянно защищались. Тяжелое, грустное, грозное чувство сжало сердце, и вдруг затрепетало оно, вдруг поднялось необыкновенной силы возмущение. О, как я ненавидел в ту минуту всех немцев! Даже Гейне, даже Вильгельма Пика, всех, всех немцев, всю нацию, этих гадких людей, которые пришли на чужую землю, незваные, непрошенные и убивали людей, моих, родных, русских. Они пришли на чужую землю!.. Только сейчас я всем сердцем и телом понял, что такое освободительная война, что значит смерть на своей земле, что под этими крестами, в могилах этих мои, русские люди, и я, ими защищенный, их брат, тоже русский. Герои… А гадов-немцев всех, всех надо убить! Это был неистовый гнев – и одновременно радость за наших людей!
Еду в трамвае. А кругом возводятся все новые и новые здания. Это в нашем, нецентральном районе. Стройка кипит, и почему-то представляешь, какими будут эти здания, когда на них посыпятся бомбы.
27‐е, пятница. Сегодня, как обычно, был в Палевском саду.
Пришла шумная ватага ребят. Стали играть в футбол. С криками, ругательствами. Все отчаянно матерились, так что босоногая девка, что работала с тележкой вдали по уборке сада (там много курносых девок работает сейчас), не выдержала, крикнула: «Эй, вы! Перестаньте ругаться, а то я вас из сада повышвыриваю». Куда там!
Сперва на душе у меня стало горько за наше матерящееся будущее. Потом подумалось: повзрослеют – перестанут матюжничать. Да нет, не перестанут. Впрочем, матюг – не главное в них, это от их отцов, и еще не одно, не два поколения сменятся, пока искоренится мат.
Это были, кажется, ремесленники. Сколько характеров! Один выделялся среди всех. Матюгался на всех, играл лучше всех и никому не пасовал. На него почти все злы: «Жила, жила!» Но большего допустить по отношению к нему не смеют. Он даже поддал одному пацану под зад и выгнал из игры: «Ты что глотничаешь23!» Против него были настроены, пожалуй, все, и были они сильнее его физически. Да слабже характером.
Интересны такие люди, задиры. Интересна их судьба в коллективе – держится такой задира силой, храбростью, но в конце концов доводит ребят до озлобления, и те когда-нибудь изобьют его. Если найдется в коллективе настоящий герой, он первым выступит против задиры и поведет за собой остальных, уже давно готовых последовать за ним.
Вот другой характер. Задира поспорил с одним из пареньков: была или не была рука. Подбежал третий (кажется, он ни разу не матюгнулся) и заговорил быстро-быстро: пускай будет рука, т. е. пускай бьют 11‐метровый штрафной удар, если они выиграют, то нечестно, а мы будем честно играть.
Еще о задире. Как ругается! Сколько фантазии, смекалки! Художественная ругань. У задиры звонкий голос. Говорит скороговоркой, как бабы ругаются. Он и смеется хорошо: согнется, руку под живот (правую) и зальется звонким смехом, немножко, может, неестественным, – уж больно шибко смеется.
Ребята вместо выгнанного взяли в свою команду чужого паренька. Задира: «Е…л я вас вместе с ним. Пусть не играет!» Но тот стал-таки играть… Он поживее и вроде поголовастее задиры и играет хорошо. Только и слышно: «Пацан, пасуй! Пацан!» Он стал держать задиру, на которого шла вся игра. Сам стал держать, по своей воле. Тоже – характер. Не суетился и действовал умело. И задира не кричит на него, хотя пацан и мешает ему играть. Под конец, правда, задира и на него заматерился. «Сам лезешь, сам на руку наскочил», – отвечал пацан, и хотя он был посильнее, но чувствовалась в голосе неуверенность, видимо, опасался, что за задиру вступятся все остальные, если что… Я думаю, не вступились бы.
Из рассказов преподавателей военной кафедры ЛГУ:
– Трудно, очень трудно было в первые дни войны. Гвоздили они нас! Но им тоже попадало. Под Лугой здорово им дали…
– На Курскую дугу привезли тысячи вагонов дорогостоящей МЗП24. Она была выставлена перед всем фронтом: чтобы немецкие разведчики не могли проникнуть на нашу территорию и узнать о готовящемся наступлении, а также для того, чтобы предатели не перешли к немцам. По утрам немцев пачками вытаскивали из МЗП. Перебежчиков же расстреливали или просто не вытаскивали.
На той же Курской дуге через каждые десять метров на своей же территории установили заграждения. Чтобы пройти в столовую, надо было преодолеть три-четыре заграждения. Из-за этого многие взводы оставались без обеда: преодолевая препятствия, солдаты расплескивали суп, и те два-три котелка, что удавалось донести, делились на всех. Так было два месяца. Зато за это время солдаты так научились преодолевать препятствия, что в атаку шли с легкостью необычайной.
Наши научились ловко подрывать проволочные заграждения. Бралась доска – на нее клалась пачка тола, сверху еще доска, все это связывалось и засовывалось под заграждения. Немцы, сидя в окопах, видят вдруг, что русские идут в атаку, и думают: дураки, мол, лезут на заграждения… Метров за сто до заграждений выделенные особо солдаты поджигали бикфордов шнур, все взрывалось. Дым от взрывов прикрывал атакующих, и они, как снег на голову, валились на немцев. Тогда по ночам немцы стали обстреливать подступы к своим заграждениям – всю ночь неугомонно трещали их пулеметы. Однако наши и тут нашли средство – что-то вроде троянских коней.
…В зимней операции под Киевом наши танки вошли под воду и на другом берегу, пробив лед, неожиданно появились перед немцами.
Подполковник Горбунов с военной кафедры. Все на нем блестит – и лысая голова тоже. Держится прямо, руки в тонких перчатках. Но как говорит! Вот образцы его речи: «Отверствие», «Слушай сюда! Нет, отставить!» (когда оговорится), «Закупляет», «К занятиям относитесь как следует быть!», «Сделал вам задание», «Ходит на четверинках», «Если песок будет на винтовке, снимите».
Актовый зал филологического факультета. Заканчивается комсомольское собрание курса. Аудитория – битком. Докладчик слабым голосом что-то читает. На задних и средних рядах – сплошной гул, каждый говорит о своем. А кто-то спит.
Председатель: «Тише, товарищи!»
Гул не смолкает.
Идут прения. В них участвуют те, кто сидит в первых рядах. Они же спорят. «Средние» и «задние» болтают. Или спят.
На первом курсе занимался только спортом, не учился, волынил. На втором году выбрали чуть ли не в профбюро курса. И стал сознательным. Укоряет нерадивых. Говорит: «В конце концов спорт – не так важно…» Лицемер! Если бы все были профоргами, то все были бы и «хорошими»? К такому активу нет уважения.
Много фальши в действиях и речах комсомольцев. Одна говорит: «Подготовка к зачету – большое дело. Ведь экзамен и зачет по существу одно и то же».
Лжет! Все знают, что лжет (экзамен – вопрос стипендии). И сама, поди, знает, что лжет. И догадывается, что остальные знают, что лжет.
На комсомольском собрании присутствует член партии. Говорит в один из удобных моментов:
– Меня не послушаете – партию послушаете. Партию везде послушают!
И столько бравады, хвастовства: я, я… А потому, что член партии.
Ремесленник про футболиста:
– Жирно ударил.
Девушка:
– Сколько народу! Прямо не могу.
Из студенческого жаргона: «кляузник» (ведомость успеваемости).
Полковник сказал:
– Вступная часть.
Но тут же поправился:
– Вступительная.
Парнишка – парнишке:
– Не бери этот камень, он ломатый.
«Милое дело» – выражение интеллигента.
«Думать надо» – в значении «наверное».
Ребячий жаргон: «по-быстрому отколоться», т. е. быстро уйти.
Ишь как насвинячил!
Парень, когда ему объясняют:
– Ясно. Чудесно!.. Понятно. Чудесно!
Прямо невозможно, прямо невыносимо.
Жаргон: «Ты не капай на меня!»
Военный: знаки приличия (явился ко мне со всеми знаками приличия).
Шалтай-болтай.
Не давай ему больше конфет! Они у него и так уже к зубам липнут.
Студент купил новый портфель и видит себя со стороны профессором. В общем, играет немножко роль. Другой – комсомольский работник. Играет роль руководителя, любуется собой со стороны… Но, кроме этой игры, один на самом деле здорово учится, другой – отличный организатор.
Все сейчас проходит под знаком мира или строек коммунизма. Гулянье – в честь мира, вахта на заводе – в честь мира или строек.
В воздухе носится угроза войны. Иногда грустно и тревожно становится.
Всегда после таких минут со злобой думаешь: пусть начнется война, простым солдатом пойду на фронт, бить буду американцев насмерть. В плен брать? Ни за что! Бить, бить и бить. А потом пусть будет жизнь. Хотя бы для потомков.
2 октября, вторник. Профсоюзное собрание курса. Председатель профбюро Максимов25 объявил, сколько присутствует, сколько отсутствует и по каким причинам:
– Начинать или нет?
– Начинать!
Избрали президиум – старое бюро и новое.
Ведет собрание Кузин26. Объявляет: выберем редакционную комиссию и секретариат.
Выбрали.
Объявляет план проведения собрания:
– Докладчику по первому вопросу даем 50 минут.
– Меньше, – кричат озорные голоса.
На выступления в прениях дали по пять минут.
Доклад делает Максимов. Начинает читать о стройках, о внутреннем и международном положении страны (так же начинал и Вален Кузин на комсомольском собрании). Потом – как сдали марксизм-ленинизм. Говорит о значении марксизма-ленинизма. О необходимости записывать лекции. О пропущенных недобросовестными студентами часах, о двойках. Персонально и обо мне! Говорит о работе бюро, бичует себя, бюро.
После доклада все закричали:
– Перерыв!
Но все же предоставили слово для отчета председателю кассы взаимопомощи.
Потом снова закричали:
– Перерыв!
Кузин:
– Сейчас выступит еще…
– Перерыв! – орет зал.
Сделали перерыв на 10 минут.
После перерыва начали с того, что Кузин объявил:
– Н. просит ее отпустить, у нее билеты в театр.
– Отпустить! – кричат все.
Выступает Мельников. Хвалит работу Максимова:
– Максимов такой товарищ… Отличный товарищ!
– Ха-ха, – смеется зал.
– Да, – улыбаясь, продолжает Мельников, – Максимов влияет на своих товарищей. На Татищева, например.
Тут Максимов встает из‐за стола президиума и что-то шепчет на ухо Мельникову.
– Да, он на Люсю, например, тоже повлиял.
– Ха-ха, – ржет зал.
Потом Мельников оборачивается к Максимову и говорит:
– Я тебя хвалю, а погоди, и ругать буду…
Был на факультете писатель К. Симонов. Задали вопрос, здорово его смутивший:
– Вы знаете турецкий язык?
– Нет. Самед Вургун знает. Мы вместе переводили. Он давал хороший подстрочник27.
– Думаете что-нибудь написать о студентах?
– Нет. (В зале недовольный гул.)
Сказал, что приступает к написанию пятитомного романа о войне28.
Слышал, что студенческие стройки будут якобы запрещены: они себя не оправдывают, электростанции сооружены студентами плохо, рушатся. Например, группа строителей во второе лето переделывала то, что было сделано в первое лето.
Из жизни «большого» комсомольского бюро:
1. Один год решили к каждой учебной группе приставить члена бюро, чтобы направлял работу группы. На следующий год отказались: не оправдывает себя метод, член бюро отрывается от широких масштабов деятельности, интересы одной группы затмевают интересы общекурсовые.
2. На политзанятиях положено было изучать биографию Сталина. Все недовольны: что изучать? знаем! Действительно, получалось школярство.
На занятиях пересказывали всем известные факты, не слушали и пр. А ведь надо, наверное, на подобных занятиях решать вопросы современности, сегодняшнего дня, увязывая их со сталинской теорией.
6 ноября, вторник. Из среды студенчества надо выделить особую категорию: тех, кто раньше работал и одновременно учился в вечерней школе. Пришли в вуз в основном уже женатые. Обычно это фронтовики, члены партии.
Трудно было учиться в рабочей школе. Чтобы не свалиться, травили себя «подбадривающими» средствами. В дни экзаменов ходили с ввалившимися глазами. Ни одного экзамена без фена29 не сдавали. Сидят в школе за партой, и сон клонит головы. Чтобы не заснуть, приставляли к носу перышко ручки. Чуть что – колко! Все равно не очень помогало – спали. Волосы выдирали, чтобы было больно, чтобы не заснуть.
(Из рассказа однокурсника.)
Среди студенчества есть и свои «классы» Один «класс» – те, что в бюро, в общем, общественники. Равны им и даже выше – отличники, будущие аспиранты (это касается ребят). Последних каждый год выдвигают в комсомольское бюро, и всякий раз они отказываются: у них-де огромная работа в СНО (студенческое научное общество).
Остальные или по способностям, или по характеру – скромные, замкнутые, одинокие, известные не курсу, а только в пределах своих групп. Отдельно стоят «выдающиеся» личности – знаменитый каламбурист, сочинитель стихов (будущий поэт) и спортсмены; последние ближе к «болоту».
Цвет советских юношей и девушек – это такие, как Рона Петрова и ее друзья, члены комсомольских бюро и студенческих научных обществ, смеющиеся, радостные, глядящие на себя эдак значительно и что-то забавное рассматривающие вокруг себя.
14‐е, среда. Бурное летучее комсомольское собрание. Комсорг Саранцев выступил против Речкаловых: Женя стала наплевательски относиться к группе, Рудик газет не читает, оба втихаря сачкуют и любят на других сваливать.
Выступил Рудик:
– Я читаю газеты.
– Нет, не читаешь!
– Я не буду говорить с тобой. Ты таким тоном со мной не разговаривай! Выходит, я тебе вру, группе вру, когда говорю, что читаю. Откуда ты знаешь, что я не читаю?
– Не читаешь!
– Да не говори ты с ним, – на всю аудиторию шепчет Женя.
– И не буду… Научись сперва разговаривать!
За Рудика заступился Герваш.
Выступает Зайцев, преподаватель:
– Гляжу, нет у вас коллектива. Не советское у вас поведение. Грызетесь зло, с ненавистью. Это не полемика, это ругань.
Ребята сидят злые, нахмуренные. Юрка Саранцев – свой парень, а Рудик и Женя так себе… Но многим кажется, что Юрка гнет неправильную линию. Все молчат.
Саранцев в сердцах:
– Они кричать горазды. А хоть одна собака когда поможет? Пусть ребята скажут, как я поставил себя в группе (Рудик и Герваш обвинили Саранцева в том, что поставил себя так, будто он «указка для всех» и пр.).
В соседней парадной нашего дома повесился 16-летний парнишка. Ушел на неделю из дома, вернулся. Ребята со двора весь день к нему зачем-то бегали (оказалось, он задолжал им 80 рублей). В школе он остался на третий год в одном классе, учебу бросил… А в тот день было так. Мать ушла на работу, он выгнал сестренку из дома, заперся, пришла мать – он уже мертвый. Сестренка говорит: «Он меня выгнал, а сам качели себе делал». Повесился из‐за 80 рублей? Что-то не так. А может, и так. Жили они плохо, а он был «с чувствами», и чтобы не огорчать мать своим долгом и пр. и пр.
На культпоход только одной нашей группы Большой профсоюзный комитет университета выделил 240 рублей. Все-таки это сила – профсоюзная организация студентов! Точь-в-точь как на предприятии.
Стало известно, что секретарь ЦК компартии Словакии, самый видный деятель после Готвальда, – шпион30. Здорово!
По радио сообщили, что в Корее появился свой Александр Матросов. 18-летний боец прикрыл телом амбразуру. И такое чувство меня охватило! Подумалось: если бы Америка предстала в виде некоего существа, которое я держал бы за шею и которое глядело на меня глазами Говарда Фаста, Поля Робсона и Трумэна, я, не задумываясь, с радостью бы превеликой задушил это существо вместе с Фастом, Робсоном, Трумэном.
– Весной война будет, – шепчутся женщины.
9 декабря, воскресенье. На факультете висит объявление: кто потерял деньги, обращаться туда-то… Плоховато живется студентам, а вот надо же какая честность! О потерянных и найденных авторучках, платках и т. п. тоже сообщают.
Разговаривал с Кошкиным.
– Хорошо бы до войны успеть окончить университет, – сказал он настолько серьезно, что я ужаснулся: никогда не верил, что будет война, а тут человек умный, авторитетный считает за удачу, если в течение ближайших лет не будет войны. Вообще-то я тоже допускаю, что война может начаться хоть завтра, но в душе сопротивляюсь этому верить. Ну, а если воевать, так всем, всем пожертвую, чтобы разбить американцев. И даже погибнуть за наше общее дело готов, только хотелось бы погибнуть под конец войны, чтобы побольше убить янки.
23‐е, воскресенье. Был в нашем районном доме культуры. Танцуют девушки и парни – рабочие. У кого короткие юбки, у кого безобразные лица (шалавы). И парни всякие есть. Быстрей бы кончить университет. Тянет в среду этих людей, рабочих. Хочется писать о них, знать их самих, их жизнь. Жить, работать среди них31. Мне кажется, их жизнь не совсем такая, как о ней пишут современные писатели. Они пишут-то мало, потому что не знают рабочих, видят их издали.
27‐е, четверг. На днях было комсомольское собрание курса. Единогласно исключена из комсомола Лора Петрова за то, что в библиотеке С. Щедрина32 из ценной испанской книги вырвала 50 листов. На собрании она сказала: «Я это не раз делала: вырву, прочитаю, а потом снова вкладываю».
Я все борюсь с социалистическим реализмом. Что-то не удовлетворяет в нем, именно что-то, и на этом «что-то» строится вся наша литература, ее ограниченность. Из-за этого «что-то» почти все произведения наших писателей не могут быть исторически достоверными, эпоху по ним нельзя будет изучать.
Витька Калинин живет в профилактории. Заботятся о студентах!
У Юрки Саранцева от голода шелушится у губ.
Видел немцев-инженеров в маршрутном автобусе. Переживал за то, чтобы они, разглядывая нашу жизнь, смогли увидеть наше богатство и физическую полноценность людей. Немцы были дородные и головастые. Но автобус ехал в рабочем районе, и люди, что находились в автобусе и садились в него, были по внешнему виду жалки и убоги. У меня сердце обливалось кровью: то какой-то щупленький, в карман посадить можно, человечек, то сразу несколько давно не бритых мужиков в тулупах, правда, новых, а то вошла Коробочка33. Ну и образина! Не только немцы, а и я смотрел на нее с немалым удивлением… Что немцы о русских людях подумают? (Хотя я догадывался, что они у нас не первый год и знают наш город.)
И вдруг взяло зло: думайте что угодно, гады, смотрите пренебрежительно на щупленьких людей наших, на людей с широкими квадратными лицами. Эти люди сильнее, умнее, человечнее вас. Вас били и еще будем бить, и не смотрите так, не думайте… Наш скуластый (только в предместье) народ – великий народ, сердечный, умный, а вы…
Немцы подошли к выходу из автобуса. Там сидел старичок, высокий, хорошо одетый, в роговых очках, как у американцев. Вот, думаю, смотрите, какие и у нас есть физически красивые люди, и их, ежели собрать всех вместе, больше будет, чем в десяти Германиях. Только я так подумал, как немцы, подойдя к старичку, заговорили с ним по-немецки.
1952 ГОД
18 января, пятница. Вчера и сегодня был у Рыжика (кличка Юрия Коробовича), готовили шпаргалки к экзамену по славянской литературе. У Рыжика живет Юрка Саранцев и только на ночь уезжает от него Лешка.
Еда – хлеб с солью, но маловато (когда я уходил вечером, хлеба уже не оставалось) и кипяченая вода. Воды пьют много.
27‐е, воскресенье. Был в общежитии. Поехал туда в час дня. В комнате находился только Петька. Было скучно. Я уже собрался ехать домой. Петька уговорил дождаться вечера: будут танцы, может быть, выпьем. Я остался.
Общежитие вполне нормальное. Все ново, чисто и даже висят занавески на окнах, как в хороших гостиницах. Есть кухня, где студенты готовят еду. Видел стенгазету. Про Петькину комнату было помещено ироническое извещение о смерти чистоты в комнате № 18, в связи с чем необходимо привлечь к ответственности старосту.
На столике в комнате стояла бутылка из-под одеколона. Смеясь, я спросил у Петьки, чем объяснить ее здесь нахождение. Оказалось, одеколоном ребята перебивают запах водки, когда надо идти на занятия.
Затем в комнате появились четверо – двое вскоре ушли на концерт. А мы организовали небольшую попойку – вчетвером. Пригласили Витьку Калинина. Баскаков34 и его дружок Борька уезжали в Вятку на две недели. Баскаков нехотя вынул из кармана 50 рублей: «Как, доедем?» – «Ничего, доедем», – сказал Борька.
Этот Борька, политехник – колоритная фигура. Сначала, когда я его увидел и тотчас же услышал (что ни слово, то мат), я почувствовал отвращение к нему, но потом откуда-то появилась гитара, и Борька преобразился. Играл и пел он с душой, хотя поначалу стыдился – склонил голову, закрыл глаза. Было и хорошо его слушать, и как‐то неловко.
«Не хватает водки», – подумалось мне.
Борька все более смелел. Перестал краснеть. Иногда бросал взгляды на нас, но по-прежнему смотрел в основном на левую свою руку, что без устали работала у грифа гитары. Он пел песни про ленинградский трамвай, жену, почему я не султан, над тихим Доном – и как пел! Жил, творил, играл его сморщенный в напряжении лоб, двигались вдохновенно брови.
Потом мы достали водки, вина, выпили, стали рассказывать анекдоты, курить (хороший, чисто студенческий вечерок!), потом пели под гитару. Тут Борька уже не стеснялся вовсе. Ногу закинул на стул и в этакой позе бренчал без устали. Слух у него отличный, а не голос!
Мы сидели, закрывшись на ключ. Ища Калинина, в комнату постучался какой-то юрист, робкий, прилизанный, тихий, хоть и старше нас. «Извини, но мы все выпили», – сказали мы ему и из двух стаканов (их заменяли баночки из-под варенья!) слили в один стакан оставшийся у нас портвейн. Юрист брезгливо и, боясь выказать эту свою брезгливость, мельком взглянул на «стакан», чуть приложился к нему вытянутыми губами – к самому его краешку – и вылил содержимое стакана в рот. Достав платочек, вытер губы. Калинин его обнял.
Видел еще тип студента. В галстуке, не новом, но чистеньком костюме, с завитыми волосами. Он купил у Петьки два билета на концерт с кавказскими танцами.
Почему? Его, как он сказал, не интересовали танцы. Но там, на концерте, должна быть бабешка! «Сегодня 27‐е?» – «Да, 27‐е». – «Говорила, 27‐го буду в…».
Потом мы пошли в танцевальный зал. Небольшой зал с радиолой, роялем и лощеным гладким полом. Открыли его в десять вечера.
– Кто этим ведает? – спросил я Петьку.
– Студсовет.
Народу сперва было мало. Танцевали восточники с блестящими, как у европейцев, черными волосами. Головастые, а в талиях узкие, в костюмчиках.
Пришел какой-то студент с густой шевелюрой на голове и с дамочкой: тонкая юбка до колен, копна зачесанных назад волос, большие крашеные глаза и крашеные брови. Лакомый кусочек мяса!
Я ушел с танцев в половине одиннадцатого. Петька вышел проводить меня на улицу без пальто. Мы простились.
Мне пришла открытка: приглашение в школу на вечер встречи с выпускниками. Идти не хочется, но надо: там учителя соберутся, а если все ребята, как я, решат не идти и понадеются друг на друга, то кто же придет тогда? А во-вторых, интересно: в моей жизни еще не было ничего подобного. Интересно, кто придет, что и как будет.
2 февраля, суббота. В шесть вечера я, как из пушки, был в школе. Пришел, как приглашали – точно к шести, но оказалось рано, очень рано, на целых два часа. Ходил из угла в угол – скверно и неловко было. С Марией Осиповной о чем-то перекинулся, с завучем. Главное, не танцую. Школьников и школьниц собралось много – танцуют, а я хожу и хожу.
Пришла Мария Павловна, бывшая моя классная руководительница, и сразу начала остроумничать. Вот две ее шутки: «А мама не придет?» – «Что же ей здесь делать?» – «Как что? (Вспыхнула почти негодующе.) Пыль с листьев вытирать и еще что-нибудь найдем ей делать».
Подошел Топеха. Расспрашивает, а потом вдруг кидает: «Миллион двести стипендия! Как тут не жить?» Я ж только на все это «делал» улыбки. Заплесневел, высох мой мозг. Лишь потом подумалось: «Надо было ответить: у нас стипендия еще больше».
К нам подошла «немка». Я и Герман делаем неловкое телодвижение, собираясь поздороваться с ней за руку, она тоже, хотя вроде бы раздумывает, не решаясь подать руки, мы в замешательстве ждем, наконец она первая протягивает нам руку. Между нами завязывается нудный такой разговорчик – о моем языке, сербском, о студенческой жизни вообще. Я мельком озираю ее маленькие тугие грудки и думаю, что с ней еще можно было бы…
Мы с Германом походили по школе, зашли в буфет, но, увы, там даже лимонаду нет.
А школа изменилась. Какой стал спортзал! Среди школьников есть даже чемпион СССР. Есть свой радиоузел. Висят программы радиопередач на переменах, концерт по заявкам. В коридоре на первом этаже, где начальные классы, вдоль стен поставлены шахматные столики, маленькие грифельные доски.
Но вот радио перестало наигрывать танцы. Объявили: все – в актовый зал на торжественное собрание.
В этот момент пришел Бродский, мы сели с ним вместе, разговорились. Выбирают президиум из учителей, выпускников – по одному от каждого выпуска. Из нас двоих в президиум выбрали Бродского, ему нужно будет толкать речь. Я краснею, чувствую себя уязвленным. Бродского (какого-то!) предпочли мне? По чьей же из учителей указке?
Выступает с краткой речью Макс: мол, решено проводить такие встречи по первым субботам февраля, мол, в первую такую встречу они собрались в пионерской комнате, а теперь вон сколько собралось, через два года и того больше будет, ибо сейчас в школе два десятых класса и четыре восьмых, так что в будущем и этого зала не хватит.
Во время его выступления приходят наши – Александров, Макаров, Сметанин, Мишка Новиков и другие.
Увидев, что наши пришли и сели невдалеке, я смутился, не стал глядеть в их сторону: встретимся-де после доклада (а тотчас пересесть к ним не догадался). Они меня увидели, зашептались, я обернулся, и они позвали меня к себе.
Первые двое, выступавшие от имени выпускников, блеснули иностранными словечками: Воронов – абитуриенты, Бродский – интеллектуальный. Последние двое не блеснули: они еще молоденькие студенты.
Ребята изменились, конечно.
Александров35. Внешний вид – профессор. Он готовится им стать. Привычки тоже профессорские: горбится, костюм широкий и длинный; когда Александров сидит, застегнута лишь нижняя пуговица пиджака; сгорбился, а голова – прямо, подвижные руки – вниз. По-профессорски держится, говорит бойко, быстро, пересыпая речь острыми словечками; лицо полное, начинает заплывать жиром, белые, почти незаметные усики, лоб узкий, но голова большая, сплюснутая с боков, как у лошади; черные блестящие с пробором волосы. Даже в его шутках сказывается жизненная его цель. «Когда вы пополнеете?» – обращается Варвара к Сметанину. Александров смеется: «Когда кафедру получит».
Сметанин. Мешковат, робок и все время ходит красный; с неловкими, резкими движениями. Но тоже не совсем студент. Это кандидат наук, причем вечный.
Мишка Новиков. Пополнел. Вечно хохмит. Весело встречается с такими же, как он, донжуанами из третьего-четвертого выпусков. Завидя его, они радостно здороваются с ним. Он же здоровается с несколько пренебрежительным оттенком. Со своей неизменной Тамарой, видно, на ножах – тихо поругиваются. Он что-то сказал ей, она передернула плечами: «Если ты еще хоть слово скажешь, я встану и уйду». Как пришел, сразу стал перебрасываться шутками с Александровым, но потом вместе с Нелепецом ударился в танцы. У них девочки те же, что и три года назад. Он и Нелепец курили очень дорогие папиросы, наверняка специально, для шику купленные (целый портсигар).
Ваня Макаров. В его облике нечто Рудинское36. Прежде всего, когда начал выступать, сказал так: «Дорогие друзья мои» (среди нас, его однокашников, смешок). Непринужденно облокотился на трибуну, потом выпрямился, заложив длинную руку за спину, потом… нервические такие движения.
Он по-прежнему часто трогает пальцами свой нос. Стоит, разговаривает (любит прохаживаться, разговаривая), заложив руку за руку. А то было и так. Прислонился к стене, молчит, слушает, скрестив руки на груди, и голова склонена набок, глядит в пол. Ну прямо Чайльд-Гарольд37! И в то же время в нем прорывается много детского: вдруг схватит обеими руками за плечи и начнет возбужденно: «Ой, Славка!» В разговорах, которые, видимо, его не интересуют, поддакивает с ученым видом знатока, лицо при этом серьезное, сморщенное. Верит многим наивным шуткам и с убеждением о них повествует.
Ходили по коридору я, Ваня, Сметанин, Герман. Встретились опять с завучем.
– Да и вы шалили! – сказала она. – Это возраст такой. Все шалят, а мы, как можем, сдерживаем эту шалость в нормальных рамках.
Она же сказала: теперь в школе два десятых класса, сорок человек, а в первый выпуск был один класс, 16 человек, во втором (нашем) – 18, в третьем – 20. Жить стало лучше, вот и идут учиться в старшие классы.
Подошел физкультурник:
– Взять вас каждого по отдельности – хорошие ребята. А на занятиях! Посмотришь, длинный лоб, а как начнет коленца выкидывать, дурак дураком. Малыш. Раньше парни были все-таки попроще. Первый выпуск так сразу нелегальную пьянку организовал.
3‐е, воскресенье. Вечером поехали в общежитие. Приезжаю. Шахов и Петька спят. Почему спят? Жрать хочется, а есть нечего: деньги все прогуляли. Дал свои 15 рублей – Шахов пошел в магазин. Ребята поели.
Скоро танцы. Пошли наверх. Начались танцы. Играет музыка, но танцующих крайне мало. Петька говорит: после 12-ти народу будет много.
Танцует Милка с каким-то пижоном с длинными волосами и в не застегнутой, спускающейся до колен тужурке.
Они скоро ушли.
Шахов мне рассказал: одному студенту-юристу захотелось узнать, кто такая Милка. Со стипендии израсходовал на нее 100 рублей. Она напилась и призналась, что она – самая настоящая б… . Парень ушел от нее и расплакался. А на следующий день приходит к ним в комнату этот длинноволосый пижон с Милкой и говорит юристу (а юрист после свидания с Милкой второй день пьет): «Ты пойди выйди и до шести утра не приходи. Мы с Милкой дело будем делать». Юрист ушел и где-то проболтался до шести утра, чуть не плача: «Они, может быть, на моей постели, гады!» Над юристом потом шутили: «Тебе Милка собирается отдать 100 рублей?..»
В зале – танцы, а в предзалье – множество ребят; почти все курят, а Славка, тот, что поет, силач, поднимает подвижного, словоохотливого корейца за локти. Поднял, и тот, улыбаясь, бьет Славку, тоже улыбающегося, по плечу и немножко сконфуженным от неловкости и слишком сердечных отношений голосом говорит: «Чемпион! Ты чемпион». Славка улыбается и еще раз поднимает корейца, потом русского, который невзначай подошел.
Разодрались у радиолы здоровенный русский (филолог) и казах (юрист). Казах, человек горячий, психанул. Их еле разняли.
Но русский, ему лет под тридцать, тоже оказался психопат.
Казах чуть не плачет, лезет первый: «Я казах, да, но я не дамся даже потому, что он русский». – «При чем тут национальность, – уговаривают его. – Дело в силе. Он сильней тебя». Другие разнимающие: «Да не ругайтесь вы: здесь же девочки!»
Наконец филолога уговорили уйти. Через час он пришел вновь. Позвал казаха, и они ушли в темную даль коридора. Кажется, договорились, больше не дрались.
(Еще были такие уговоры: «Да полно вам! Дерутся как не знаю кто. Вы ведь в университете учитесь!..» А разнимали их старшие ребята, курса с четвертого или пятого.)
Разговариваем больше о девках. Например, Петьке снятся такие сны. В первую ночь он видит: идут четверо военных и дева, заходят в дом. Петька – за ними. Деву начинает… первый военный. Петька смотрит. Начинает второй… Проходит ночь. Во вторую ночь Петька видит во сне, как третий военный… Ах, черт, вздыхает Петька по утрам. Никак не дождаться, когда они кончат… Тогда бы и я мог.
Если в первую ночь он раздевает наполовину, во вторую ночь совсем раздел. И уж в третью ночь приступает к делу…
Я говорю, засыпая:
– Хотелось бы хоть день девчонкой побыть. Послушать, что девки об этом говорят. Наверное, тоже похабное.
– Еще бы! Говорят, – уверяют меня ребята. – Они еще хуже ребят в этом отношении. Они с такими подробностями об этом рассказывают!
И как это они уверенно говорят! А мне не верится. Не хочется верить, и в то же время каким-то вторым чувством верю.
– Здесь, в общежитии, все ночи по углам е…, – говорят ребята. Мы засыпаем в разговорах об этом. (Забыл сказать: сегодня в общежитии показывали пять документальных фильмов, прямо на белой, меловой стене, и даже со звуком.)
Утром ребята встали и, не евши, на мои последние десять рублей, если быть точным, на деньги моего отца поехали в город в кино, а я домой.
22‐е, пятница. Солдат говорит своей подруге (оба едут в трамвае):
– Она ему не нравится. Я знаю его вкус.
Долго ли будут баб, как вино, на вкус выбирать?
Юрка Саранцев ушел со второго часа занятий: больной. И вид у него какой-то забитый. «Он каждый день болеет», – говорит Короб, у которого Юрка фактически живет.
От каждого по способностям? Раньше хоть и глупый, но если граф, то служит в большом департаменте, ворочает государственными делами. Потому что граф. Хотя в народе были умнейшие люди, но «безродные». Теперь самые умные – не графы, а партийные работники и ученые, а народ работающий (слесаря, рядовые служащие) – средний народ. Среди такого народа уже не может быть умнейшего. Потому что (ибо все у нас получают образование) умнейшие в середняках не задерживаются, они идут вверх и руководят. Руководят умнейшие, партийные, а прочие просто исполняют, но все же именно они делают жизнь. Делают! Что, так и положено общественной природой?
Состоялось собрание по книге «Иван Иванович» Коптяевой38. Ну и толки были! Удивлен. Наверное, в каждом коллективе бывают один-два инициативных человека, зажигающих коллектив, смелых в «раскручивании» надутых поначалу разговоров. У нас – это Герваш. Он первый начал прения (что у нас называется: «преть»). Автора обвинили в нетипичности: неинтересно, потому что нетипично.
Рудик:
– Почему она, например, в актрисы не пошла или в журналистику?
Вадим:
– Ни один муж не захочет, чтобы жена стала актрисой.
В ответ, конечно, хохот.
Дали на курс сто билетов в кино. Потребовали деньги внести сразу. Фейертаг как главный по культработе отдал свою стипендию. И вот комсорги бегают: заплатите восемь рублей за два билета (кино двухсерийное).
– А мы не хотим идти!
– Ну и что ж? Фейертаг… и т. д.
Потом начались разговоры: «Надо в “Филолог” (название стенгазеты) такие дела помещать. Продрать их с таким культпоходом!»
– Пожалуй, не поместят, – заявляет Герваш, член редколлегии. – Мы однажды написали сатиру. И карикатуры нарисовали. Приходит Игошин (секретарь партбюро): «Исключите это!» И никаких возражений. Хотя факты были проверенные.
Идет набор в пионервожатые на три месяца. За три месяца – четыреста рублей (вычет за еду 60 рублей). Экзамены – досрочно, в апреле; свободное расписание. Направляют на проверку. В райком, что ли? Там гоняют по международному положению, как на экзамене. Кроме того, нужна характеристика комсорга.
4 марта, вторник. 28, 29 февраля только и говорили, что о снижении цен. Так много говорили (каждый ведь год снижают!), что все прочно поверили, что с 1 марта будет снижение. Ждали. Рыжик сказал: «Верный признак того, что будет снижение, – в витринах магазинов нет дешевых вещей. Только самое дорогое». Сомневающихся, что снижения может не быть, мало. И вот… снижения не было.
9‐е, воскресенье. В городе эпидемия гриппа. Врачи на дом ходят даже ночью. На прорыв брошены студенты пятых курсов медицинских институтов.
Смотрел венгерское кино «Колония под землей»39 (исполнилась четвертая годовщина договора Венгрии с СССР). Кино-то хорошее, да только как там, в Венгрии, еще трудно! Сколько предательства, вредительства! Смотришь и кажется, что, может быть, кто-нибудь из актеров тоже шпион или агент Америки. Да, трудно в странах народной демократии.
Гардеробщик в библиотеке говорит девушкам:
– Как же так, идете в библиотеку, а паспорта не берете. Теперь даже на свидания ходят с паспортом.
– Почему же? – смеются девушки.
– А потому: стоишь на улице, подойдет милиционер, предъявишь ему паспорт, и отвяжется. А так ведь не даст покоя.
Женя Речкалова:
– Если из меня не выйдет переводчика, буду учительницей русского языка.
А ведь еще на втором курсе, когда я говорил ей, что она будет учительницей, она брыкалась, негодовала.
Студенты, как и школьники, позвоночные существа: у тех и других занятия начинаются по звонку.
Было профсоюзное собрание. Выступал председатель профбюро факультета. И точно как на карикатурах наших курсовых газет: спокойно, рассудительно бичевал себя – мол, помогал мало и контакта не наладил. Наверное, потому спокойно бичевал, что (как он под конец признался) его выдвинули на этот пост недавно.
Выступил Максимов (интересен его путь от морячка, еще в форме ходившего сдавать вступительные экзамены, до популярного уже в начале третьего курса студента). Говорил про отстающих в учебе: придет-де осень и цыплят сосчитают.
Сопоставил труд на заводах и наш. «Да если сопоставить!..» – восклицал он.
14‐е, пятница. Весь день вместо концертов по радио передают сообщения о Сталинских премиях.
Раздали Сталинские премии за литературу. Дали и писателям из стран народной демократии и даже одному французу – за их книги, переведенные на русский язык40. Политика и на культурном фронте!
30‐е, воскресенье. Был на факультетском вечере в клубе ГОМЗ41. Запомнится, как туда добирались и как бродили по каким-то дореволюционным закоулкам. Чудилось: вот-вот из‐за темного угла выйдет городовой или мещаночка в эдакой шапке.
Главное в этот вечер – разговор с Фейертагом. Самый острый вопрос, который мы с ним обсуждали, – о евреях.
– Я считаю, это перегиб, – говорит Фейертаг, – что евреев зажимают. Талантливый народ. Чем я виноват? Я узнал только тогда, что зажимают, когда мне с баллом «пять» отдали документы обратно. А во мне еврейской крови только 25%, мать еврейка: моя беда, что я ее фамилию взял.
Я противился: потому-де евреев зажимают, что их полно в Америке, и во Франции, и…
Затем спорили о джазе. Фейертаг за джаз, я – против.
Разговорились о товарищах по факультету.
О Валене Фейертаг говорил: хороший парень, а как получил кандидатский билет в партию (здорово, я впервые об этом узнал!), стал считать, что с ним теперь все первыми должны здороваться, первый не поздоровается, возгордился.
К вопросу о партии. Многие люди, что с ржавчиной на душе, лезут, ползут, карабкаются в партию: она дает профессию, помимо основной, что мы получаем в университете.
Два противоречия нашей эпохи, по Фейертагу:
1. Говорят о равенстве наций, а прижимают евреев.
2. Якобы с сердечными объятиями встречают друзей из стран народной демократии, но студентам немецкого отделения втихомолку говорят: приехали к нам из ГДР студенты – так вы с ними не сближайтесь, не дружите: хоть там их и проверяли, прежде чем сюда направить, но все же неизвестно, кто они.
На вечере видел двух немцев-студентов. Стало совестно за трущобы, по которым они шли в клуб, за рабочую столовую, пропахшую кислой капустой, за плохенький и скучный вечер.
1 апреля, вторник. Пятое снижение цен! Только на продукты и впервые на книги.
Смотрел кинофильм «Мы за мир»42. В какую необыкновенную и значительную эпоху мы живем! Когда так бывало, чтобы в Англии начиналась эстафета мира, проходила Францию и почти все страны Европы и завершалась в Берлине, где собралась молодежь со всего света! Когда было такое единение народов и одновременно разобщение мира на два лагеря! Мы, люди этой эпохи, пишем самую славную страницу истории, мы предваряем будущий новый мир, подводим итог всему старому, уходящему миру.
12‐е, суббота. Разговор женщин в автобусе после просмотра фильма «Тарзан»43:
– Мне Чита44 так понравилась, так понравилась, ну просто изумительно! Как она хохочет, когда сын Тарзана купается и тогда, когда еще прыгает! Чувствуется, от души хохочет. Так заразительно!
17‐е, четверг. Вот человек! Все факультетские ребята кажутся ему лживыми. У него нет друга, но и у тех, у кого, казалось бы, есть друзья, их фактически нет. Ему кажется: все отношения между людьми фальшивы. Каждый живет для себя; себя более всего знает, о своей будущей жизни печется и только играет под общительного и общественного. Живет он в стаде таких же, как он сам. Нет дружбы, доверия, а главное, простого, сердечного чувства к другим. Студенты – это скопище будущих чиновников уже и сейчас со скрытыми наполовину душами. Так мерзко!
Кстати, мой отец за свою жизнь накопил претолстенную пачку облигаций займов, среди которых мои дешевенькие студенческие были каплей в море. Моя мать – и после смерти отца – упорно их хранила. Оказалось, не зря. Впоследствии государство их выкупило – рубль в рубль.
Ну и в заключение – такая любопытная деталь. У меня по сей день хранится расчетный лист отца с места его работы в ЦКБ № 52 за июнь 1941 года, так в нем типографским шрифтом в разделе «Удержано» рядом со словами «Подоходный налог» пропечатано: «Заем». А вот в таком же листе за декабрь 1942 года слово (строчка) «Заем» уже отсутствует. (Примечание 1989 г.)
Bepul matn qismi tugad.